Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Густав Майринк - Голем [1914]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Мистика, Роман

Аннотация. «Голем» - это лучшая книга для тех, кто любит фильм «Сердце Ангела», книги Х.Кортасара и прозу Мураками. Смесь кафкианской грусти, средневекового духа весенних пражских улиц, каббалистических знаков и детектива - все это «Голем». А также это чудовище, созданное из глины средневековым мастером. Во рту у него таинственная пентаграмма, без которой он обращается в кучу земли. Но не дай бог вам повстречать Голема на улице ночной Праги даже пятьсот лет спустя...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Это были золотые часы с такими выпуклыми крышками, что почти казалось, будто их кто-то нарочно выгнул. Я взял лупу: шарниры были наполовину оборваны, а внутри… как будто что-то выгравировано? Едва можно было разобрать, буквы были искажены совсем свежими царапинами. Я медленно разобрал: «К – рл Цотт – манн». Цоттманн? Цоттманн? Где я читал это имя? Цоттманн? Я не мог припомнить. Цоттманн? Вассертрум едва не выбил у меня из рук лупу. – В механизме ничего, я сам уже смотрел. С крышками плохо. – Надо просто выпрямить… в крайнем случае, припаять. Это вам, господин Вассертрум, сделает любой часовщик. – Я бы очень хотел, чтобы это было солидно сделано. Как говорят – аристократически, – быстро перебил он меня. Почти с испугом. – Ну что ж, если вы придаете этому такое значение… – Такое значение! – Его голос срывался от натуги. – Я хочу сам носить эти часы. И когда я их кому-либо покажу, я скажу: вот поглядите, как работает майстер Пернат. Я испытывал отвращение к этому негодяю; он положительно плевал мне в лицо своей лестью. – Если вы через час вернетесь, все будет готово. Вассертрум заволновался: «Это не идет. Этого я не хочу. Три дня. Четыре дня. Хоть через неделю. Я всю жизнь буду упрекать себя, что затруднил вас». Чего он добивался своим странным поведением? Я прошел в соседнюю комнату и запер часы в шкатулку. Портрет Ангелины лежал лицом кверху. Я быстро захлопнул крышку, чтобы Вассертрум не мог подсмотреть. Вернувшись, я заметил, что он изменился в лице. Я пристально посмотрел на него, но тотчас же отверг подозрение: «Немыслимо! Он не мог заметить». – Ну, так через неделю, вероятно, – сказал я, чтоб положить конец его визиту. Но он вдруг перестал торопиться, взял стул и сел. И в противоположность тому, что было раньше, он широко раскрыл свои рыбьи глаза и уставился упорно на верхнюю пугоницу моего жилета. . Пауза. – Эта стерва, конечно, велела вам притвориться, что вы ничего не знаете? А? – выпалил он вдруг без всякого предисловия, ударив кулаком по столу. Было что-то исключительно жуткое в той порывистости, с какою он переходил от одного тона к другому; он перескакивал с быстротой молнии от льстивого заигрывания к грубой ругани. Мне стало ясно, что большинство людей, особенно женщины, легко становятся его жертвами, если только он располагает хотя бы малейшим оружием против них. Я хотел вскочить, схватить его за шиворот и бросить за дверь, – это было первой моей мыслью, потом я рассудил, что разумнее будет один раз дать ему выговориться до конца. – Я, право, господин Вассертрум, не понимаю, о чем вы говорите. – Я постарался придать своему лицу самое глупое выражение. – Стерва? Что значит: стерва? – Я еще должен вас учить языку? – грубо продолжал он. – Вам еще придется присягать на суде. Вы понимаете это?! Это я вам говорю! – он начал кричать. – Мне в глаза вы не станете отрицать, что она оттуда, – он указал пальцем на ателье, – вбежала к вам в одном только платке – больше ничего на ней не было! Я взбесился, схватил негодяя за грудь и начал трясти его: – Если вы скажете еще хоть одно слово в таком роде, я вам ребра переломаю! Поняли? Побледнев, как полотно, он опустился на стул и забормотал: – Что вы? Что вы? Чего вы хотите? Я ведь так себе. Я прошелся по комнате взад и вперед, чтоб успокоиться, не слушая того, что он продолжал бормотать в свое оправдание. Затем я сел прямо против него с твердым намерением раз и навсегда вывести на чистую воду все, что касалось Ангелины, и если он не согласится добровольно, то заставить его раскрыть свои враждебные замыслы и немедленно израсходовать свой слабый запас стрел. Не обращая ни малейшего внимания на его попытки прервать меня, я старался втолковать ему, что никакое – я подчеркнул это слово – вмешательство ему не удастся, потому что ни одного обвинения он н е сможет доказать, а все показания его (если допустить, что дело дойдет до суда) я безусловно смогу опровергнуть. Ангелина слишком близка мне, чтобы я не попытался спасти ее от беды какой угодно ценой, даже лжесвидетельством. Каждый мускул в его лице дрожал, его заячья губа поднялась к носу, он скрежетал зубами и бормотал, как индюк, все пытаясь прервать меня: «Разве я чего-нибудь хочу от нее? Вы послушайте только… – Он был вне себя от волнения, что я не даю себя сбить. – Дело в Савиоли, в этой проклятой собаке… этой… этой…» – почти рычал он. Он задыхался. Я быстро остановился: наконец-то я добился того, чего хотел, но он уже спохватился и снова уставился на мой жилет. – Послушайте, господин Пернат, – он старался говорить спокойным и рассудительным тоном купца. – Вы все говорите об этой сте… об этой даме. Хорошо: она замужем. Хорошо: она связалась с этим… с этим вшивым юнцом. Какое мне дело до этого? – Он размахивал руками перед моим лицом, собрав кончики пальцев так, как будто он держал в них щепотку соли. – Пусть она сама разделывается с этим, стерва. Я простой человек, и вы простой человек. Мы оба знаем это. Что?.. Я хочу только получить мои деньги. Вы понимаете, Пернат? Я изумился: – Какие деньги? Доктор Савиоли вам должен что-нибудь? Вассертрум ответил уклончиво: – Я имею счеты с ним. Это одно и то же. – Вы хотите убить его? – вскричал я. Он вскочил и покачнулся. – Да, да!! Убить! Долго ли вы будете еще ломать комедию? – я указал ему на дверь. – Извольте убираться вон. Он не спеша взял свою шляпу, надел ее и направился к двери. Но еще раэ остановился и сказал мне с таким спокойствием, на какое я не считал его способным: – Отлично. Я думал вас пожалеть. Хорошо. Если нет, так нет. Сострадательные цирюльники причиняют раны. Мне надоело. Если бы вы проявили больше разума: ведь Савиоли стал вам поперек дороги?!.. Теперь я… вам… всем троим устрою… – он сделал жест удушения, – виселицу. На его физиономии появилась такая дьявольская жестокость, и он казался настолько уверенным в своих силах, что у меня крровь застыла в жилах. Очевидно, у него в руках было оружие, о котором я не догадывался, о котором и Харусек ничего не знал. У меня почва уходила из-под ног. «Напильник! Напильник!» – пронеслось у меня в мозгу. Я рассчитал расстояние: один шаг к столу – два шага к Вассертруму… я хотел броситься. Как вдруг, точно выросший из земли, на пороге появился Гиллель. Все поплыло перед моими глазами. Я видел только сквозь туман, что Гиллель стоял неподвижно, а Вассертрум медленно пятился к стенке. Затем я услышал голос Гиллеля: – Вы знаете, Аарон, положение: все евреи отвечают друг за друга. Не перегружайте никого этою обязанностью. Он прибавил к этому еще несколько слов по-еврейски, но я их не понял. – Что вам за охота подслушивать за дверьми? – пролепетал заплетающимся языком старьевщик. – Подслушивал я или нет, это не ваше дело! – и снова Гиллель закончил еврейской фразой, которая прозвучала угрозой. Я боялся, что дело дойдет до ссоры, но Вассертрум даже не пикнул в ответ, он подумал секунду и решительно вышел. Я с ожиданием взглянул на Гиллеля. Он сделал знак, чтобы я молчал. Он, очевидно, ждал чего-то, потому что напряженно вслушивался. Я хотел запереть дверь: он нетерпеливым жестом остановил меня. Прошла целая минута. Снова послышались шаркающие шаги старьевщика, поднимавшегося по лестнице. Не говоря ни слова, Гиллель вышел, уступая ему дорогу. Вассертрум подождал, пока шаги Гиллеля замерли в отдалении, и затем проскрежетал сквозь зубы: – Отдайте назад часы.  ХIV. Женщина   Куда девался Харусек? Прошли уже чуть не целые сутки, а он все не показывался. Не забыл ли oн условного знака? Или не заметил его? Я подошел к окну, и поставил зеркало так, чтобы луч, который оно отражало, падал прямо на решетку в окне его погреба. Приход Гиллеля – вчера – в значительной степени успокоил меня. Он бы без сомнения предупредил меня, если бы мне угрожала опасность. Кроме того, Вассертрум не мог предпринять чего-нибудь значительного, – как только он ушел от меня, он вернулся к своей лавчонке. Я бросил взгляд вниз: да, он стоял над своими сковородами, точно так же, как и утром… Невыносимо это вечное ожидание! Ласковый, весенний ветерок, долетавший сквозь открытые в соседней комнате окна, нагонял на меня тоску. Крупными каплями течет с крыш. Как сверкают в солнечном свете веселые струйки воды! Невидимые нити влекли меня на улицу. В нетерпении ходил я взад и вперед по комнате. Бросался в кресло. Вставал опять. Нездоровые ростки странной влюбленности не увядали в моей груди. Всю ночь напролет они мучали меня. Сперва Ангелина прижималась ко мне, потом я как будто совершенно спокойно беседовал с Мириам, и едва расплылся этот образ, снова являлась Ангелина и целовала меня… Я вдыхал аромат ее волос, ее мягкая соболья шуба пощекотала мне шею, потом соскользнула, обнажив ее плечи. Она обратилась в Розину, танцевала, полузакрыв опьяневшие глаза… во фраке… голая… Все это в каком-то полусне, походившем на явь. Сладкую, томительную, мутную явь. Под утро у моей постели стал мой двойник, таинственный «Habal Garmin» – «дыхание костей», о котором говорил Гиллель. И я видел по его глазам: он был в моей власти, должен был отвечать на каждый мой вопрос о земной или потусторонней жизни. Он только ждал этого, но жажда таинственно оказывалась бессильною в потоках бушующей крови и не находила приюта в пустынях рассудка. Я отогнал призрак, велел ему обратиться в образ Ангелины, и он съежился в букву «алеф». Снова вырос, стал непомерно высокой обнаженной женщиной, с пульсом, могущественным, как землетрясение, какою я видел ее однажды в книге. Она наклонилась ко мне, и я стал вдыхать опьяняющий запах ее горячего тела.   Харусека все еще не было. Пели церковные колокола. Еще четверть часа я буду ждать – потом на улицу! На шумные улицы, где гуляют празднично разодетые люди, слиться с веселой жизнью богатых кварталов, смотреть на красивых женщин с кокетливыми лицами и тонкими очертаниями рук и ног. Может быть, я случайно встречу Харусека, оправдывался я перед самим собой. Я достал с полки старинную колоду карт для тарока, чтоб скорее прошло время. Не наведут ли меня карты на какой-нибудь мотив для камеи? Я искал пагада. Его не было. Куда он мог деваться? Я еще раз перебрал карты и задумался об их тайном смысле. Особенно этот «повешенный» – что бы мог он означать? Человек висит на веревке между небом и землей, головой вниз, руки связаны за спиной, правая нога занесена за левую, так, что образуется крест над опрокинутым треугольником? Непонятная метафора. Вот! Наконец-то! Харусек. Или не он? Радостный сюрприз. Это Мириам. – Знаете, Мириам, я только что хотел спуститься к вам и предложить вам поехать покататься, – я был не совсем искренен, но я не задумывался над этим. – Ведь вы не откажетесь? Мне сегодня так беспредельно весело, что вы, только вы, Мириам, должны увенчать мою радость. – Кататься? – повторила она так растерянно, что я не мог не расхохотаться. – Неужели мое предложение так необычайно? – Нет, нет, но… – она подыскивала подходящие слова. Ужасно странно. Кататься! – Нисколько не странно. Подумайте, сотни тысяч людей делают это; в сущности, всю жизнь только это и делают. – Да, другие люди! – сказал она все еще в полном замешательстве. Я схватил ее за обе руки. – Радость, которую могут переживать другие люди, – я хотел бы, Мириам, чтоб вам она досталась в бесконечно большей степени. Она вдруг побледнела, и по ее неподвижно устремленному взгляду я понял, о чем она думала. Это кольнуло меня. – Вы не должны постоянно думать об этом, Мириам, – убеждал я ее, – об этом… чуде. Обещайте мне это из… из… дружбы. Она почувствовала тревогу в моих словах и удивленно посмотрела на меня. – Если бы это не так действовало на вас, я мог бы радоваться вместе с вами, но… Знаете, я очень беспокоюсь о вас, Мириам? Меня, как бы это выразить, беспокоит ваше душевное равновесие! Не поймите этого буквально, но я хотел бы, чтоб чудо никогда не случалось. Я думал, что она будет возражать, но она только кивнула головой, погрузившись в размышления. – Это терзает вам душу. Разве не так, Мириам? – Она вздрогнула. – Иногда и я почти желала бы, чтоб оно не случалось. Это прозвучало для меня надеждой. – Когда подумаю, – сказала она медленно и мечтательно, – что придет время, когда я буду жить без всяких чудес… – Вы ведь можете сразу разбогатеть, и вам больше не нужно будет, – необдуманно прервал я ее, но быстро остановился, увидев ужас на ее лице, – я думаю, вы можете естественным путем освободиться от своих забот, и чудеса, которые вы тогда переживете, будут духовного характера: события внутренней жизни. Она отрицательно покачала головой и твердо сказала: – События внутренней жизни – не чудеса. Меня всегда удивляет, что, по-видимому, есть люди, которые вообще не имеют их. С самого детства, каждый день, каждую ночь, я переживаю… – (она прервала свою речь, и я вдруг понял, что в ней было что-то другое, о чем она мне никогда не говорила, может быть, невидимый ход событий, похожий на мой) – Но это не важно. Если бы даже появился кто-нибудь, кто исцелял бы больных прикосновением руки, я бы не назвала этого чудом. Только когда безжизненная материя – земля – получает душу, когда разбиваются законы природы, тогда случается то именно, о чем я мечтаю с тех пор, как научилась думать. Однажды отец сказал мне: есть у Каббалы две стороны: магическая и абстрактная, никогда не совпадающие. Магическая может подчинить себе абстрактную, но это никогда не бывает. Наоборот, магическая есть дар, абстрактной же мы можем добиться хотя бы с помощью руководителя. – Она опять вернулась к основной своей теме: – Этот дар и есть то, чего я жажду; но я равнодушна к тому, чего могу достичь, оно для меня ничтожно, как пыль. Когда подумаю, что настанет время, – я только что вам об этом сказала, – когда я буду снова жить, без всех этих чудес… – Я заметил, как судорожно сжимались ее пальцы, раскаяние и горе охватило меня… – Мне кажется, что я уже умираю от одной только такой возможности. – Не потому ли вы и хотели бы, чтобы чудо никогда не случалось? – спросил я. – Только отчасти. Есть еще и другая причина. Я… я… – она задумалась на секунду, – еще недостаточно созрела, чтоб пережить чудо в этой форме. В этом все дело. Как мне объяснить вам это? Возьмите простой пример: я в течение целого ряда годов вижу каждую ночь один и тот же сон, все развивающийся, – в нем кто-то, скажем, обитатель другого мира, наставляет меня и не только показывает мне, как в зеркале, все мои постепенные изменения, насколько я далека еще от магической зрелости пережить «чудо», но и дает мне на все возникающие у меня за день вопросы такие ответы, которые я всегда могу проверить. Вы поймете меня: такое существо заменяет всякое мыслимое на земле счастье, это для меня мост, связывающий меня с потусторониим миром, – лестница Якова, по которой я могу подыматься от тьмы повседневности к свету. Он мой путеводитель и друг, и на «него», никогда не обманывавшего меня, я возлагаю все мои надежды, что я не потеряюсь на темных путях, где душа моя блуждает в безумии и мраке. И вдруг, вопреки всему, что он говорил мне, в мою жизнь врывается чудо! Кому теперь верить? Неужели то, чем я непрерывно в течение долгих лет была преисполнена, было ложью? Если бы я усомнилась в этом, я бросилась бы головой в бездну. И все же чудо случилось! Я пришла бы в дикий восторг, если бы… – Если бы?..– прервал я ее, не дыша. Может быть, она сейчас произнесет освобождающее слово, и я смогу все открыть ей! –…если бы я узнала, что я ошибалась, что не было чуда! Но я знаю так же точно, как то, что я тут сижу (у меня замерло сердце), что я погибла бы, если бы была сброшена с неба опять на эту землю. Думаете ли вы, что человек может перенести такую вещь? – Попросите отца помочь вам… – сказал я, теряясь в тревоге. – Отца? Помочь? – она взглянула на меня с недоумением. – Там, где для меня только два пути, найдет ли он третий?.. Вы знаете, что было бы единственным спасением для меня? Если бы со мной случилось то, что с вами. Если бы я в одно мгновение могла забыть все, что позади меня: всю мою жизнь до сегодняшнего дня. Не странно ли: то, что вы считаете несчастьем, для меня было бы величайшим блаженством! Мы оба долго молчали. Потом она вдруг схватила меня за руку и улыбнулась. Почти весело. – Я не хочу, чтобы вы огорчались из-за меня. – (Она утешала меня… меня!) – Только что вы радовались наступающей весне, а теперь вы само огорчение. Я напрасно вам все это говорила. Выбросьте из головы и будьте веселы как раньше. Мне так весело. – Вам весело, Мириам? – с горечью перебил я ее. Она уверенно ответила: «Да! Право же! Весело! Когда я поднималась сюда к вам, мне было невероятно страшно, я не знаю сама, почему: я не могла избавиться от мысли, что вы находитесь в большой опасности, – я насторожился. – Но вместо того, чтобы радоваться, застав вас целым и невредимым, я расстроила вас… и…» Я принял веселый вид: «Вы можете это загладить, если поедете со мной покататься. (Я старался сказать это возможно игривее). Я хочу попытаться, не посчастливится ли мне хоть раз выгнать у вас из головы тяжелые мысли. Говорите, что хотите: ведь вы же не египетский чародей, а всего только молодая девушка, с которой весенний ветер может сыграть не одну шутку». Она вдруг совсем развеселилась. – Что это с вами сегодня, господин Пернат? Я еще никогда не видела вас таким. А что касается весеннего ветра, то у нас, у еврейских девушек, как известно, родители управляют этим ветром, а нам остается только повиноваться. И, разумеется, мы так и делаем. Это уже у нас в крови. Только не у меня, – добавила она серьезно. – Мать моя взбунтовалась, когда ей предстояло выйти замуж за ужасного Аарона Вассертрума. – Что? Ваша мать? За этого старьевщика? Мириам утвердительно кивнула головой. – Слава Богу, из этого ничего не вышло. Но для несчастного это было, конечно, убийственным ударом. – Для несчастного, вы говорите? – вскричал я. – Этот человек – преступник. Она задумчиво покачала головой. – Конечно, он преступник. Но тот, кто находится в его шкуре и не делается преступником, должен быть пророком. Я с любопытством стал расспрашивать. – Вы знаете что-нибудь о нем? Меня это интересует по совсем особым… – Если бы вы, господин Пернат, посмотрели, что делается у него в лавке, вы бы поняли, какова его душа. Я говорю это потому, что ребенком часто я бывала там. Почему вы смотрите с таким удивлением? Разве это так невозможно? Ко мне он всегда бывал добр и ласков. Раз как-то, помнится, он подарил мне большой блестящий камень, он понравился мне больше всех других его вещей. Моя мать сказала, что это бриллиант, и я, разумеется, должна была немедленно вернуть его обратно. Сперва он долго отказывался взять его, потом вырвал его у меня из рук и швырнул его в бешенстве. Я только потом заметила, что у него выступили слезы на глазах. Я достаточно понимала по-еврейски, чтоб разобрать его бормотание: «все проклято, чего не коснется моя рука». Это было мое последнее посещение. Он никогда больше уже не приглашал меня. И я знаю, почему: если бы я не пыталась утешить его, все бы осталось по-прежнему, но так как мне было слишком больно за него, и я сказала ему это, он не хотел больше видеть меня… Вы не понимаете этого, господин Пернат? Это ведь так просто: он – одержимый, – человек, который становится подозрителен, неизлечимо подозрителен, как только кто-нибудь коснется его сердца. Он считает себя еще более уродливым, чем он на самом деле, и этим объясняются все его мысли и поступки. Говорят, его жена любила его; может быть, это была больше жалость, чем любовь, но все верили этому. Единственный, кто глубоко был убежден в обратном, был он сам. Всюду ему мерещится измена и вражда. Только для своего сына он сделал исключение. Кто может знать, почему? Может быть, это потому, что он следил за ним с колыбели и как бы переживал вместе с ним зарождение его характера и, таким образом, не оказывалось ничего, к чему могла бы придраться его подозрительность. А может быть, это лежит в еврейской крови: переносить на своих детей всю полноту любви. Может быть, здесь оказывается инстинктивная тревога нашей расы: вдруг мы умрем, не исполнив забытой нами, но смутно продолжающей жить в нас миссии. С какой осторожностью, едва ли не с мудростью изумительной у такого неразвитого человека, как он, руководил он воспитанием сына. С прозорливостью психолога он старался устранять всякий повод для усиленных проявлений совести, чтобы спасти его будущую душевную жизнь от излишних мучений. Учителем он пригласил выдающегося ученого, по мнению которого животные лишены чувствительности, а всякое проявление боли является у них лишь механическим рефлексом. Использовать каждое существо, насколько возможно, для собственного удовольствия и затем отбросить его как выжатый лимон, вот в чем приблизительно состоял алфавит его прозорливой воспитательной системы. Вы поймете, господин Пернат, что деньги являлись в его системе ключом к могуществу и рычагом первостепенной важности. Сам он заботлино скрывал свое богатство, скрывая во мраке границы своего влияния. И вот он изыскал средство воспитать такую же черту в своем сыне. Он позаботился при этом смягчить для него горечь нищенской жизни. Он опьянял его инфернальной ложью о «красоте», разоблачал перед ним внешнюю и внутреннюю сторону эстетики, учил его благоухать полевой лилией, а внутренне быть хищным коршуном. Разумеется, эта «красота» вряд ли была его собственным изобретением, – вероятно, это было исправленное издание совета, исходившего от какого-нибудь более образованного человека. То, что впоследствии сын отрекался от него, где и когда только мог, не обижало его. Напротив, он считал это его долгом, потому что любовь его была бескорыстна. Как я однажды выразилась о моем отце: такая любовь переживает смерть. Мириам на минуту смолкла; и я видел по ней, что она продолжает размышлять в том же направлении. Я это понял по изменившемуся звуку ее голоса. Она сказала: – Странные плоды вырастают на древе иудейства. – Скажите, Мириам, – спросил я, – вы никогда не слыхали, что у Вассертрума в лавке стоит восковая фигура? Я уже не помню, кто рассказывал мне об этом… может быть, это даже приснилось мне… – Нет, нет, это совершенно верно, господин Пернат: восковая фигура в натуральную величину стоит у него в углу, в котором он спит на соломенном мешке, среди своей рухляди. Он много лет тому назад взял его в покрытие долга у одного содержателя балагана только потому, что она была похожа на одну девушку-христианку, которую он, по-видимому, когда-то любил. «Мать Харусека!» – мелькнуло у меня. – Вы не знаете, как ее звали, Мириам? Мириам отрицательно покачала головой. – Если хотите, я могла бы узнать? – Ах, нет, Мириам, это мне совершенно безразлично. – По ее блестящим глазам я видел, что она говорит с увлечением. «Надо, чтоб она не опомнилась», – подумал я. – Меня гораздо больше интересует то, о чем вы упомянули вскользь только что. Я разумею «весенний ветер». Ваш отец ведь вам не предпишет, за кого именно вы должны выйти замуж? Она весело рассмеялась. – Мой отец? О чем вы думаете! – Ну, это большое счастье для меня. – Почему? – наивно спросила она. – Потому что в таком случае, я имею некоторые шансы. Это была шутка, она иначе и не поняла этого, но все же быстро вскочила и подошла к окну, чтобы скрыть от меня, как она покраснела. Я помог ей выйти из этого затруднения. – Я, как старый друг, прошу вас об одном: вы должны посвятить меня в такое дело, если дойдете до него. Или вообще вы не думаете выйти эамуж? – Нет! Нет! Нет! – Она так решительно запротестовала, что я невольно улыбнулся. – Когда-нибудь я должна ведь выйти замуж. – Естественно. Само собой разумеется! – сказал я. Она стала нервничать, как подросток. – Неужели вы не можете хоть одну минуту быть серьезным, господин Пернат? – Я послушно сделал глубокомысленное лицо. Она присела снова. – Вот что: если я говорю, что когда-нибудь выйду замуж, то это значит, что, не обдумывая пока никаких подробностей, я проявлю совершенное незнание жизни, если допущу, что явилась на свет, чтобы остаться бездетною. Впервые заметил я женственность в ее чертах. – Это тоже из области моих снов, – тихо продолжала она. – Как конечную цель, я представляю себе слияние двух существ в одно – в то, что… вы слыхали о древнеегипетском культе Озириса… в то, символом чего является «Гермафродит». Я слушал напряженно. – Гермафродит? – То-есть магическое соединение мужского и женского человеческого элемента в полубоге. Как конечная цель! Нет, не конечная цель, а начало нового пути, который вечен, не имеет конца. – И вы надеетесь найти того, кого вы ищете? – взволнованно спросил я. – Не может разве быть, что он живет в какой-нибудь далекой стране или совершенно не существует на земле? – Этого я не знаю, – просто сказала она. – Я могу только ждать. Если он отделен от меня временем и пространством, чего я не думаю, чем бы я тогда была связано с гетто? Или, может быть, я отделена от него бездной взаимного неузнавания… и я не найду его, и тогда, значит, вся моя жизнь не имела никакой цели и была бессмысленной игрой какого-то глупого демона… Но я вас очень прошу, не будем больше говорить об этом, – взмолилась она, – стоит только высказать мысль, как она приобретает уже отвратительный привкус земного, а я не хотела бы… Она внезапно остановилась. – Чего вы не хотели бы, Мириам? Она подняла руку. Быстро встала и сказала: – К вам идут, господин Пернат! Шелковое платье зашелестело у двери. Громкий стук в дверь, и… Ангелина! Мириам хотела уйти, но я удержал ее. – Позвольте представить: дочь моего друга… графиня… – Невозможно проехать. Всюду испорчена мостовая. Когда же поселитесь в достойном вас месте, майстер Пернат? На улице тает снег, небо сияет так, что грудь разрывается, а вы заперлись в каменной норе, как старая жаба… да, кстати, знаете, я вчера была у моего ювелира, и он сказал мне, что вы величайший из современных художников по части камей, а может быть, и величайший из всех когда-либо живших резчиков, – слова Ангелины лились водопадом, и я был очарован. Смотрел в ее сияющие голубые глаза, на маленькие ножки в крохотных лакированных туфлях, смотрел на капризное лицо, выглядывавшее из груды меха, на розовые кончики ушей. Она едва успевала перевести дух. – На углу стоит мой экипаж. Я боялась, что уже не застану вас дома. Вы, вероятно, еще не обедали? Мы сперва поедем – да, куда мы сперва поедем? Мы сперва поедем… подождите… да: пожалуй, в парк или вообще куда-нибудь на свободу, где по-настоящему чувствуешь прорастание весенних почек. Идемте же, идемте, берите шляпу, потом мы закусим у меня… вечером поболтаем. Берите же шляпу. Чего вы ждете? Там в экипаже теплый мягкий плед: мы закутаемся до ушей и так прижмемся друг к другу, что нам станет жарко. Что я мог сказать? – Вот только что мы собирались ехать с дочерью моего друга… Но прежде чем я успел это выговорить, Мириам быстро попрощалась с Ангелиной. Я проводил ее за дверь, хотя она ласково протестовала. – Послушайте, Мириам, я не могу здесь вам на лестнице сказать, как я привязан к вам… насколько охотнее я бы с вами… – Не заставляйте даму ждать, – торопила она, – до свидания, господин Пернат! Веселитесь! Она сказала это очень сердечно, ласково и непринужденно, но я видел, что глаза ее перестали блестеть. Она спускалась по лестнице, и боль сжала мне горло. Мне казалось, что я потерял целый мир.   Как в чаду, сидел я рядом с Ангелиной. Мы быстро мчались по многолюдным улицам. Жизнь кипела кругом меня, так что, полуоглушенный, я мог различать только блики света в проплывавшей мимо меня картине: сверкающие камни в серьгах и в цепочках от муфт, блестящие цилиндры, белые перчатки дам, пудель с розовым ошейником, который с лаем гнался за нашим колесом, вспененные лошади, мчавшиеся нам навстречу в серебряной упряжи, витрина, в которой светились нити жемчугов и переливающиеся огнями камни, блеск шелка на стройных талиях девушек. Опьянявшая меня близость горячего тела Ангелины чувствовалась еще резче от порывов дувшего на нас ветра. Постовые на перекрестках почтительно отскакивали в сторону, когда мы мчались мимо них. Потом мы ехали тихим шагом по набережной, усыпанной множеством экипажей, мимо обвалившегося каменного моста, мимо толпы зевак, глазевших на всю эту картину. Я почти не смотрел по сторонам. Малейшее слово из уст Ангелины, ее ресницы, быстрая игра ее губ – все было мне бесконечно дороже, чем наблюдать, как каменные обломки подставляют свои плечи громоздящимся на них ледяным глыбам… Мы ехали парком. Утоптанная упругая земля. Затем шелест травы под копытами лошадей, влажный воздух, обнаженные исполинские деревья с бесчисленными вороньими гнездами, безжизненная зелень луга с белеющими островками снега – все проносилось предо мной, как во сне. Только несколькими короткими словами, почти равнодушно, Ангелина упомянула о докторе Савиоли. – Теперь, когда опасность миновала, – сказала она с восхитительной детской непосредственностью, – и я знаю, что он поправляется, мне кажется ужасно скучным все, что я пережила. Мне хочется снова радоваться, закрыть глаза и погрузиться в сверкающий поток жизни. Я думаю, все женщины таковы. Они только не сознаются в этом. Или они так глупы, что сами этого не знают. Не так ли? – Она не слушала моих ответов. – Впрочем, женщины вообще нисколько меня не интересуют. Вы только не думайте, что я хочу вам польстить: но – право, простая близость симпатичного мужчины мне бесконечно приятнее, чем самая интересная беседа с образованной женщиной. Ведь это, в конце концов, пустяки, о чем бы они ни болтали… В лучшем случае: о нарядах – ну и… А моды часто не меняются… Неправда ли, я легкомысленная? – спросила она вдруг так кокетливо, что я, очарованный, должен был сделать над собой усилие, чтоб не схватить ее голову и не поцеловать ее в шею… – Скажите же, что я легкомысленна! Она еще ближе придвинулась ко мне и крепко прижалась. Мы выехали из аллеи. Экипаж проносился мимо рощ с одетыми соломой декоративными кустами, похожими на какие-то чудовища с обрубленными руками и головами. На скамейках, в солнечном свете, сидели люди, смотрели нам вслед и перешептывались. Мы некоторое время молчали, отдаваясь течению мыслей. Как непохожа была сейчас Ангелина на ту, какою я до сих пор представлял ее себе! Как будто только теперь она стала существовать для меня! Неужели это та самая женщина, которую я тогда утешал в соборе? Я не мог отвести глаз от ее полуоткрытого рта. Она все еще не произнесла ни единого слова. Казалось, что она мысленно погружена в созерцание какой-то картины. Экипаж ехал по сырому лугу. Веяло ароматом пробуждающейся земли. –…Знаете ли, сударыня?.. – Зовите меня просто Ангелина, – тихо сказала она. – Знаете, Ангелина… что… сегодня я грезил вами всю ночь, – с усилием произнес я. Она сделала быстрое, едва уловимое движение, как бы желая вырвать свою руку из моей, и значительно посмотрела на меня. – Странно! А я вами! Как раз сейчас я о том же… подумала. Разговор снова оборвался. Мы оба почувствовали, что нам снился один и тот же сон. Я чувствовал это по биению ее пульса. Ее рука едва заметно дрожала у меня на груди. Она судорожно отвернулась и смотрела в сторону… Я медленно привлек ее руку к моим губам, снял белую надушенную перчатку, почувствовал ее горячее дыхание и, обезумев от любви, впился губами в ее ладонь.   Спустя несколько часов я, как пьяный, сходил в вечернем тумане по направлению к городу. Я шел по улицам наугад и незаметно для себя стал кружить на месте. Потом я остановился над рекой, оперся о железную решетку и смотрел на бушующие волны. Я все еще чувствовал руку Ангелины у себя на шее, смотрел на каменные контуры фонтана, у которого мы уже когда-то распрощались, много лет тому назад. Над фонтаном склонялись тогда поблекшие листья, и она гуляла со мною, как только что, прислонив голову к моему плечу, молча, по прохладному, туманному парку ее замка. Я сел на скамейку, низко надвинул шляпу и стал мечтать. Вода журчала у плотины, и ее шум поглощал последние замирающие звуки сонного города. Времи от времени я плотнее закутывался в пальто и смотрел на реку. Она погружалась в тень, катилась черно-серым потоком в туманах наступающей ночи. Пена у плотины яркой белой полоской перебегала к противоположному берегу. Меня ужасала мысль, что я должен вернуться в мою унылую квартиру. Ликование одного короткого дня сделало меня навсегда чужим в моем собственном доме. Несколько недель, может быть, только дней, и счастье пройдет… и ничего от него не останется, кроме горестно прекрасного воспоминания. А тогда? Тогда я останусь бесприютным и здесь, и там, и по эту, и по ту сторону реки. Я встал, хотелось бросить сквозь решетку парка еще один взгляд на замок, за окном которого она спала, потом уже идти в мрачное гетто. Я пошел по тому направлению, откуда пришел, ощупью пробираясь в густом тумане вдоль домов, через спящие площади. Черные монументы вставали грозно, за ними одинокие сторожевые будки, очертания барочных фасадов. Тусклый свет фонаря вырастал в огромное фантастическое бледно-радужное кольцо из окружавшего тумана, переходил в желтоватый, пронзительный взгляд какого-то глаза и рассеивался в воздухе сзади меня. Я нащупал под ногами широкие каменные плиты, посыпанные песком. Где я очутился? Какое-то ущелье, круто подымавшееся вверх? Гладкая каменная стена сада справа и слева? Через нее перевешиваются голые ветви деревьев. Они спускались с неба: ствол был скрыт за пеленой тумана. Несколько сухих тонких сучков с треском обломались – их задела моя шляпа – и упали вниз, в серо-тумавную бездну, скрывавшую мои ноги. Потом светящаяся точка: одинокий огонек вдали… где-то… загадочно… между небом и землей… Я, очевидно, заблудился. Это мог быть только «старый подъем к замку», возле садов Фюрстенберга… Затем длинная полоса глинистой земли. Мощеная дорога. Огромная тень выросла вредо мной, голова в черном суровом остроконечном колпаке: «Далиборка» – Башня Голода, где некогда томились люди, в то время, как внизу, в «Оленьем овраге», короли забавлялись охотой. Тесный переулок с амбразурами, извилистый проход, такой узкий, что едва пройдешь… и вот я уже перед рядом домиков, величиною не выше моего роста. Стоило только поднять руку, и я доставал до крыши. Я попал на улицу «Делателей золота», где в средние века алхимики выплавляли философский камень и отравляли лунный свет. Дороги отсюда не было никакой, кроме той, по которой я пришел. Но я уже не мог найти отверстия в стене, через которое я попал сюда… я наткнулся на ограду… «Ничего не поделаешь: надо разбудить кого-нибудь и узнать дорогу, – сказал я себе. – Странно, что улица кончается домом, который больше других и, по-видимому, обитаем. Я не могу припомнить, чтоб я видел его раньше». Очевидно, он выштукатурен снаружи, поэтому он так четко выделяется из тумана. Я иду вдоль забора по узкой тропинке, прижимаюсь лицом к окну: темно. Я стучу в окно… Там появляется дряхлый старик с горящей свечой в руке, старческими, неуверенными шагами идет он от двери к середине комнаты, останавливается, медленно оборачивается к покрытым пылью ретортам и колбам алхимиков, задумчиво смотрит на гигантскую паутину в углу и направляет взляд прямо на меня. Тень от его скул падает на глазные впадины и кажется, что они пусты, как у мумии. Очевидно, он не замечает меня. Я стучу в окно. Он не слышит. Беззвучно, как лунатик, выходит он из комнаты. Я жду напрасно. Стучу в ворота: никто не открывает… Мне ничего не оставалось, как искать выход до тех пор, пока не найду. «Не лучше ли всего пойти куда-нибудь, где есть люди, – раздумывал я. – К моим друзьям: Цваку, Прокопу и Фрисландеру, в кабачок, где они, без сомнения, сидят еще. Чтоб хоть на несколько часов заглушить в себе жгучую тоску по поцелуям Ангелины». Я быстро направился туда. Точно трилистник из покойников, торчали они у старого изъеденного червями стола, – все трое с белыми, тонкими, глиняными трубками в зубах, наполняя комнату дымом. Не без труда можно было различить черты их лиц, так поглощали темно-коричневые стены скупой свет старомодной висячей лампы. В углу – сухая, как щепка, молчаливая, невзрачная кельнерша, с ее вечным вязальным крючком, с бесцветным взглядом и желтым утиным носом. На закрытой двери висели матово-розовые портьеры, так что голоса из соседней комнаты звучали тихим жужжанием пчелиного, роя. Фрисландер в своей конусообразной шляпе с прямыми полями, с его усами, со свинцовым цветом лица и рубцом под глазом, казался утонувшим голландцем забытых веков. Иосуа Прокоп, засунув вилку в свою длинную шевелюру музыканта, не переставал барабанить чудовищно длинными костлявыми пальцами и с недоумением следил за тем, как Цвак старался надеть красное платье марионетки на пузатую бутылку арака. – Это Бабинский, – пояснил мне Флисландер необычайно серьезно. – Вы не знаете, кто такой Бабинский? Цвак, расскажите Пернату, кто такой этот Бабинский. – Бабинский, – тотчас же начал Цвак, не отрываясь ни на мгновение от своей работы, – был когда-то знаменитым в Праге разбойником. Много лет занимался он своим позорным ремеслом и никто не замечал этого. Но мало-помалу стало бросаться в глаза, что в лучших семьях то тот, то другой родственник не появлялся к столу и вдруг исчезал. Сперва, правда, об этом говорили мало, происходившее имело свою хорошую сторону: можно было меньше расходовать на питание; однако, нельзя было упустить из виду, что репутация общества страдает и что каждый может оказаться предметом сплетни или пересуд. Особенно, когда дело шло о бесследном исчезновевии взрослых девиц. Сверх того, и самоуважение требовало известной заботы о внешнем облике семейного уклада. Все чаще и чаще стали появляться в газетах объявления: «Вернись обратно, все простим» – обстоятельство, которого Бабинский, легкомысленный, как все преступники, не учел, – и стали привлекать общее внимание. В милой деревушке Кртш, около Праги, идиллически настроенный Бабинский создал себе неустанным трудом маленькое, но уютное жилище. Домик, сиявший чистотой, и возле него садик с кустами герани. Так как доходы не позволяли ему расшириться, он счел необходимым, для того, чтобы иметь возможность незаметно хоронить свои жертвы, отказаться от цветочного партера, как он его не любил, и заменить его простою, заросшею травою, подходящею могильной насыпью, которую можно было бы без труда удлинять, в зависимости от обстоятельств или от времени года. На этом холме каждый вечер, после дневных трудов и забот, сиживал Бабинский в лучах заходящего солнца и насвистывал на флейте меланхолические песенки… – Стоп! – хриплым голосом прервал Иосуа Прокоп, вытащил из кармана ключ, приставил его к губам, как флейту, и запел: «Цимцерлим… цамбусля… дэ». – Вы так хорошо знаете мелодию, разве вы там были? – удивленно спросил Фрисландер. Прокоп злобно взглянул на него. – Нет, Бабинский жил слишком давно. Но то, что он играл, я, как композитор, знаю отлично. Вы в этом ничего не понимаете: вы не музыкант… Цимцерлим… цамбусля… бусля… дэ. Цвак с увлечением слушал, пока Прокоп не спрятал своего ключа, затем продолжал: – Непрерывное увеличение холма возбудило у соседей подозрение, и одному полицейскому из предместья Жижково, который случайно видел издали, как Бабинский душил одну старую даму из высших кругов общества, принадлежит заслуга прекращения злостной деятельности этого чудовища. Бабинский был арестован в своем убежище. Суд, принимая во внимание как смягчающее вину обстоятельство его славу, приговорил его к смертной казни через повешение. Он вместе с тем поручил фирме бр. Лайнен доставить необходимые принадлежности для казни, насколько такие материалы соответствовали товарам фирмы. Эти вещи должны были быть вручены правительственному чиновнику за умеренную цену с выдачею квитанции. Случилось, однако, так, что веревка оборвалась, и Бабинскому казнь была заменена пожизненным заключением. Двадцать лет просидел убийца в стенах Св. Панкратия и за все это время не обмолвился ни одним словом упрека – еще и до сих пор в том заведении не нахвалятся его образцовым поведением. В торжественные дни рождения нашего повелителя ему разрешалось даже играть на флейте. Прокоп снова полез за ключом, но Цвак остановил его. По всеобщей амнистии Бабинский был освобожден от дальнейшего отбывания наказания и получил место швейцара в монастыре «Милосердных сестер». Легкие садовые работы, которые ему приходилось исполнять, не слишком обременяли его, благодаря приобретенной ранее сноровке в обращении с лопатой. Таким образом, у него оставалось достаточно досуга для просвещения своего разума и сердца путем чтения осмотрительно выбираемых книг. Последствия этого были в высшей степени отрадны. Когда в субботу вечером настоятельница отпускала его в трактир развлечься, он каждый раз возвращался затем домой к наступлению ночи. Он говорил, что общий упадок нравственности печалит его, что громадное число всякого рода темных личностей делает улицы небезопасными, так что мирному обывателю разумнее всего возвращаться домой пораньше. Среди выделывателей восковых фигур возник в это время скверный обычай продавать маленькие изображения, обвешанные красной материей и представлявшие разбойника Бабинского. В каждой потерпевшей семье оказывалась такая статуэтка. Статуэтки обычно стояли в витринах магазинов, и Бабинского ничто так не раздражало, как если ему случалось увидеть такую фигурку. «В высшей степени недостойно и свидетельствует о грубости сердца постоянно напоминать человеку о грехах его юности, – говорил обычно в таких случаях Бабинский. – И можно только скорбеть о том, что власти не принимают никаких мер против такого открытого безобразия». Даже на смертном одре он продолжал говорить в таком же смысле. И не напрасно: вскоре после этого власти воспретили торговлю вызывавшими раздражение статуэтками Бабинского… …Цвак хлебнул большой глоток грогу из своего стакана, и все трое дьявольски перемигнулись; потом он осторожно повернул голову к бесцветно серой кельнерше, и я заметил, как она отерла слезу.   – А вам больше нечего прибавить, кроме… понятно… того, чтo вы, из благодарности за испытанное вами наслаждение, заплатите по нашему счету, досточтимый коллега, резчик камей? – спросил меня Фрисландер после долгой глубокомысленной паузы. Я рассказал им о своем блужданин в тумане. Когда я дошел до описания увиденного мною белого дома, все трое, живо заинтересовавшись, вынули трубки изо рта, а когда я кончил, Прокоп, ударив по столу, воскликнул: – Да ведь это просто!.. Все существующие легенды этот Пернат переживает собственной персоной! – Кстати, тогдашний Голем… вы знаете: дело выяснилось. – Как выяснилось? – спросил я. – Вы знаете помешанного еврейского нищего Гашиле? Нет? Так вот этот Гашиле оказался Големом. – Нищий… Големом? – Да, да, Гашиле был Големом. Сегодня днем это привидение в самом благодушном настроении гуляло на солнышке в своем знаменитом костюме ХVII века, по Сальпитергассе, и тут его поймал арканом один собачник. – Что такое? Я не понимаю ни слова, – вскричал я. – Я ведь говорю вам: это был Гашиле. Он, как говорят, недавно нашел этот костюм за какими-то воротами. Но вернемся к белому домику: это в высшей степени интересно. Существует старинная легенда о том, что там наверху, на улице Алхимиков, стоит дом, видный только в тумане, да и то только счастливцам. Он называется: «дом последнего фонаря». Тот, кто днем бывает там, видит только большой серый камень, за ним – крутой обрыв и глубокий олений ров, и вы должны считать счастьем, Пернат, что вы не сделали шага дальше: вы бы безусловно скатились туда и переломали себе все кости. Под камнем, говорят, лежит огромный клад. Камень этот будто бы положен орденом «азиатских братьев» в качестве фундамента для дома. В этом доме, в конце времен, должен поселиться человек… лучше сказать Гермафродит… Создание из мужчины и женщины. У него в гербе будет изображение зайца… Между прочим: заяц был символом Озириса, и отсюда-то и происходит наш обычный пасхальный заяц. До того времени, пока не настанет этот срок, значится в легенде, это место охраняется Мафусаилом, дабы сатана не совокупился с камнем и не родил от него сына: так называемого Армилоса. Вы еще об этом Армилосе не слышали… Известно даже, какой у него будет вид (т. е. об этом знают старые раввины), когда он появится на свет: у него будут золотые волосы, собранные сзади в косичку, два затылка, серповидные глаза и длинные до ступней руки. – Этого уродца стоит нарисовать, – пробормотал Фрисландер и стал искать карандаш. – Итак, Пернат, – закончил Прокоп, – когда вас постигнет счастье стать Гермафродитом и en passant найти скрытый склад, не забывайте, что я всегда был вашим лучшим другом! Мне было не до шуток, и на душе у меня заныло. Цвак заметил это по мне, хотя и не понял причины; он пришел мне на помощь. – Во всяком случае, в высшей степени странно, почти страшно, что Пернату видение явилось именно в том месте, которое связано со старинной легендой. Это путы, из которых человек по-видимому не может освободиться, пока душа его имеет способность видеть предметы, недоступные осязанию. Ничего не поделаешь: сверхчувственное – все же самое прелестное в мире! Как вы думаете? Фрисландер и Прокоп приняли серьезный вид, и никто из нас не счел нужным ответить. – Как вы думаете, Эвлалия? – повторил Цвак свой вопрос, обернувшись назад. Старая кельнерша почесалась вязальной иглой, вздохнула, покраснела и сказала: – Ах, убирайтесь. Вы – проказник!   – Сегодня весь день мне было не по себе, – начал Фрисландер, как только улегся взрыв смеха, – ни одна черточка мне сегодня не удалась, я думал все время о Розине, как она танцевала тогда во фраке. – А она снова нашлась? – спросил я. – Еще как нашлась! Полиция нравов предложила ей длительный ангажемент. Может быть, она тогда у Лойзичек – приглянулась комиссару. Во всяком случае, она теперь лихорадочно работает и заметно увеличивает приток чужестранцев в еврейский квартал. Она сделалась чертовски ловким человеком за короткое время. – Подумайте только, что женщина делает из мужчины, если он влюбится в нее, – просто удивительно, – заметил Цвак. – Чтоб достать денег и иметь возможность бывать у нее, бедный мальчик Яромир сразу стал художником. Он ходит по кабакам и вырезает силуэты посетителей, которые позволяют делать с себя портреты. Прокоп, не расслышавший последних слов, чмокнул губами: – Правда? Она стала такой красавицей, эта Розина! Вы еще не сорвали у нее поцелуя, Фрисландер? Кельнерша вскочила и, возмущенная, вышла из комнаты. – Этот стреляный воробей! Этой еще не хватало припадков добродетели! Фи! – досадливо пробормотал Прокоп. – Ну, что же! Она ушла на непозволительном месте. А кстати и чулок был готов, – примирительно заметил Цвак.   Хозяин принес еще грогу, и беседа постепенно приняла очень фривольный характер. Она мутила мне кровь, и без того лихорадочно кипевшую. Я противился таким впечатлениям, но чем больше я сосредоточивался и думал об Ангелине, тем навязчивее лезло все это мне в уши. Я неожиданно встал и распрощался. Туман становился прозрачнее, проникал в меня своим холодом, но все еще оставался настолько густым, что я не мог разобрать названий улиц и отошел несколько в сторону от моего пути. Я попал на другую улицу и хотел уже повернуть, как услышал, что меня окликают. – Господин Пернат! Господин Пернат! Я оглянулся кругом, посмотрел вверх. Никого! Открытые ворота, над ними мелькнул маленький, красный фонарь, и светлая фигура, как показалось мне, почудилась мне в глубине. И снова: – Господин Пернат! Господин Пернат! Шепотом. С удивлением вошел я в ворота, – теплые женские руки охватили мою шею, а в полосе света, от медленно открывшейся двери, я узнал Розину, пламенно прижимавшуюся ко мне.  ХV. Хитрость   Серый тяжелый день. До позднего утра я спал мертвым сном без сновидений. Моя старая служанка отлучилась или, может быть, забыла затопить. В печке лежал холодный пепел. На мебели пыль. Пол не выметен. Я зябко прогуливался взад и вперед по комнате. Отвратительный запах выдыхаемого спирта наполнял комнату. Пальто и костюм пропахли табаком. Я открыл окно, но тотчас же захлопнул: холодный грязный воздух улицы был невыносим. Воробьи, с промокшими крыльями, неподвижно торчали на крышах. Куда ни глянешь – беспросветная тоска. Все во мне было разорвано, растоптано. Каким потертым казалось мне сидение на кресле! Конский волос так и торчал из-под краев. Надо будет послать за обойщиком… Или уж так все оставить… вести нищенскую жизнь, пока все не разлезется в лохмотья. А там, что за безвкусица, эти нелепые обрывки материи на окнах! Почему я не скрутил из них веревки и не повесился на ней?! Тогда бы я, по крайней мере, не видел больше этой мерзости, и вся серая терзающая тоска исчезла бы – раз и навсегда. Да! Это самое разумное! Положить конец всему. Сегодня же. Сейчас же, с утра. До обеда. Какая гадость! Что за отвратительная перспектива убить себя с полным желудком! Лежать в мокрой земле с животом, наполненным непереваренной, разлагающейся пищей! Ах, если бы никогда не всходило больше солнце и не роняло бы в сердца своей жизнерадостной лжи! Нет! Я не позволю больше себя дурачить, не хочу больше быть мячом в руках неуклюжей бессмысленной судьбы, то подбрасывающей меня вверх, то кидающей в лужу только для того, чтобы доказать непрочность всего земного – то, что я давно знаю, что знает каждый ребенок, знает каждая уличная собака. Бедная, бедная Мириам! Если бы хоть ей помочь! Значит, надо решиться, серьезно и бесповоротно решиться, прежде чем инстинкт жизни снова проснется во мне и станет рисовать новые призрачные образы. К чему послужили все эти вести из мира Нетленного? Ни к чему, решительно ни к чему. Только к тому разве, чтобы я закружился в своем вихре и ощутил жизнь, как невыносимую муку. Оставалось только одно. Я мысленно подсчитал, сколько денег лежало у меня в банке. Да, именно так. Только это одно при всей своей ничтожности могло иметь еще какую-нибудь ценность в моей ничтожной жизни! Все, что я имел – несколько драгоценных камней в шкатулке – все это связать и отослать Мириам. Это обеспечит ее, по крайней мере, на несколько лет. А Гиллелю послать письмо и объяснить как было дело с «чудом». Он одни поможет ей. Да, он нашел бы выход. Я разыскал камни, собрал их, посмотрел на часы: если я сейчас пойду в банк, – через час все может быть готово. И затем еще купить букет красных роз для Ангелины!.. Я весь был охвачен болью и невыносимой тоской… Только бы один день пожить! Один единственный день! А затем что же? Опять это удушающее отчаяние? Нет! Ни минуты больше. Меня ободряла мысль, что я справился со своим колебанием. Я оглянулся вокруг. Что еще оставалось сделать? Вот напильник. Я положил его в карман, – решил бросить его где-нибудь на улице. Такой план был у меня и раньше. Я ненавидел этот напильник. Ведь я чуть не сделался убийцей из-за него. Кто это опять собирается мне помешать? Это был старьевщик. – Одну минутку, господин Пернат, – заговорил он умоляющим голосом, когда я намекнул, что у меня нет времени. – Одну маленькую минуточку. Только два слова. По лицу его бежали струйки пота, он весь дрожал от возбуждения. – Можно с вами здесь говорить с глазу на глаз, господин Пернат? Я не хочу, чтобы этот – этот Гиллель опять пришел. Заприте дверь, или пойдемте в ту комнату. Резким движением он потащил меня за собой. Затем, робко оглянувшись, он хрипло прошептал: – Знаете, я передумал… все это. Так лучше. Ничего не выйдет. Хорошо. Прошло, так прошло. Я старался читать в его глазах. Он выдержал мой взгляд, но это стоило ему таких усилий, что он судорожно схватился рукою за спинку кресла. – Это радует меня, господин Вассертрум, – как можно дружелюбнее сказал я, – жизнь и так слишком печальна, зачем еще отравлять ее ненавистью. – Правильно, как будто вы читаете по печатной книге, – облегченно промычал он, полез в карман и снова вытащил золотые часы с выпуклой крышкой. – И чтобы вы поняли, что я это говорю серьезно, вы должны взять у меня эту безделушку. В подарок. – Что вам пришло в голову, – запротестовал я. – Не думаете же вы… – я вспомнил то, что Мириам говорила о нем, и протянул руку, чтобы не обидеть его. Он не заметил этого, вдруг побледнел, как стена, насторожился и прошипел: – Вот, вот. Я знал. Опять этот Гиллель! Это он стучит! Я прислушался и вышел в первую комнату, для его успокоения полузакрыв за собой дверь. На этот раз был не Гиллель. Вошел Харусек, приложил палец к губам, чтобы дать понять, что он знает, кто здесь, и сейчас же, не дав мне опомниться, обрушился на меня целым потоком слов. – О, досточтимый и дражайший майстер Пернат, как найти мне слова, чтобы выразить мою радость по поводу того, что я застал вас дома и совершенно одного… – Он говорил по-актерски, и его напыщенная ненатуральная речь так не гармонировала с его перекосившимся лицом, что мне стало жутко. – Никогда, маэстро, никогда я не осмелился бы зайти к вам в моих лохмотьях, в которых вы наверное не раз видали меня на улице – что я говорю: видали! неоднократно вы милостиво протягивали мне руку. И если я сегодня могу предстать перед вами в белом воротничке и в чистом костюме – вы знаете, кому я обязан этим? Одному из благороднейших и, увы, самых непризнанных людей нашего города. Я не могу спокойно думать о нем. Сам обладая весьма скромным состоянием, он щедрой рукой помогает бедным и нуждающимся. Когда я вижу его печально стоящим у своего лотка, из самой глубины души встает во мне желание подойти к нему и без слов пожать ему руку. Несколько дней тому назад он подозвал меня к себе, когда я проходил мимо, подарил мне денег и дал мне возможность купить в рассрочку костюм. И знаете, майстер Пернат, кто оказался моим благодетелем? Я говорю это с гордостью, потому что и до того я был единственным человеком, который прозревал, какое золотое сердце бьется в его груди: Это был – господин Аарон Вассертрум! …Не трудно было понять, что Харусек ломает комедию перед старьевщиком, который все это слышал, но вместе с тем для меня было неясно, для чего все это происходит; лесть была слишком груба и не могла обмануть недоверчивого Вассертрума. По моему недоумевающему виду Харусек угадал, о чем я думаю, с усмешкой мотнул головой, и все дальнейшие его слова должны были мне подтвердить, как хорошо он знает Вассертрума и как нужно перед ним говорить. – Да! да! господин Аарон Вассертрум! У меня сердце сжимается при мысли, что я не могу ему самому сказать, как бесконечно ему обязан. Заклинаю вас, майстер, не выдайте меня, не говорите ему, что я здесь был и все вам рассказал… Я знаю, как ожесточила его человеческая алчность и какое глубокое, неизлечимое и – увы – справедливое недоверие она поселила в его груди. Я психиатр, но и мое непосредственное чувство говорит мне, что так лучше: господин Вассертрум не узнает никогда из моих уст, как высоко я ценю его. Сказать это, значило бы поселить сомнение в его несчастном сердце, а этого я не хочу. Пусть он лучше считает меня неблагодарным. Майстер Пернат! Я сам несчастен и с детских лет знаю, что значит быть в мире одиноким и покинутым! Я даже не знаю имени моего отца. Своей матери я никогда в лицо не видал. Она очевидно умерла молодой, – голос Харусека звучал необычайно таинственно и проникновенно, – и была, я уверен, из тех глубоких и скрытых натур, которые никогда не могут высказать всей беспредельности своен любви, из натур, к которым принадлежит и Аарон Вассертрум. У меня есть вырванная страница из дневника моей матери – я всегда ношу ее при себе на груди – и в ней сказано, что, несмотря на уродство отца, она любила его так, как еще никакая смертная женщина не любила мужчину. Но об этом, кажется, она никогда не говорила ему, по такой же приблизительно причине, по какой я, например, не могу сказать Вассертруму, – хоть разорвись у меня сердце, – о всей глубине моей благодарности. Но еще одно вытекает из этой странички дневника, хотя об этом я могу лишь догадываться, так как строчки неразборчивы от слез: 12 мой отец – да сотрется память о нем на земле и на небе – жестоко поступил с моей матерью. Харусек вдруг упал на колени, так стремительно, что пол задрожал, и закричал таким исступленным голосом, что я не знал, все еще продолжает он комедию или сошел с ума: – О ты, Всемогущий, чьего имени человек не дерзает произнести, вот на коленях я пред тобой: проклят, проклят, проклят, да будет мой отец во веки веков! Он едва произнес последние слова и в течение секунды прислушивался с широко раскрытыми глазами. Затем у него появилась мефистофельская улыбка. Мне тоже послышалось, что Вассертрум, рядом с нами, тихо простонал. – Простите, маэстро, – продолжал Харусек, выдержав паузу, притворно задыхаясь. – Простите, что я увлекся, но я с утра до ночи молюсь о том, чтобы Всевышний даровал моему отцу, кто бы он ни был, самый горький конец, какой только можно представить себе. Мне хотелось возразить, но Харусек быстро перебил меня. – Теперь, майстер Пернат, я перехожу к моей просьбе. Господин Вассертрум оказывал поддержку одному человеку, которого он чрезмерно любил – это был, по-видимому, его племянник. Говорят даже, что это был его сын, но я не допускаю этого, потому что в таком случае у него была бы та же фамилия, а его звали Вассори, доктор Теодор Вассори. Слезы навертываются у меня на глазах, когда вспоминаю о нем. Я был предан ему всей душой, как если бы меня соединяли с ним неразрывные узы любви и родства. Харусек всхлипнул, как будто не мог от волнения продолжать дальше. – Ах, и этот благороднейший человек должен был расстаться с жизнью! Увы! увы! Что довело его до этого – я так и не узнал, – но он сам покончил с собой. Я был в числе тех, которых позвали на помощь… увы, слишком поздно, слишком поздно! И когда я потом стоял у его смертного одра и осыпал поцелуями его бледную холодную руку – зачем скрывать, майстер Пернат? – это ведь была не кража… но я присвоил себе одну розу с груди покойника и захватил склянку с ядом, так преждевременно пресекшим его цветущую жизнь. Харусек вынул скляночку и продолжал с дрожью в голосе: – И то и другое я оставляю у вас на столе, и увядшую розу, и пузырек: они были мне памятью об умершем друге. Как часто, в часы глубокого уныния, когда в моем сердечном одиночестве и в тоске по моей покойной матери я хотел смерти, я играл с этой склянкой и чувствовал тихое утешение при мысли: стоит мне только пролить эту жидкость на платок и вдохнуть ее – и я безболезненно перенесусь в те края, где мой добрый, дорогой Теодор нашел отдохновение от трудов нашей скорбной юдоли. И я прошу вас, уважаемый маэстро, – для этого я и пришел, – взять эти вещи и передать их господину Вассертруму. Скажите ему, что вы получили их от лица, которое было близко к доктору Вассори, но имени которого вы поклялись не называть – пусть от какой-нибудь дамы. Он поверит, и для него это будет драгоценной памятью, как было для меня. Пусть это будет выражением моей тайной благодарности ему. Я беден, и это все, что у меня есть, но мне радостно знать: это будет теперь у него, и ему и в голову не придет, что я дал ему это. Это доставляет мне необычайное удовольствие. А теперь прощайте, дорогой маэстро, я заранее тысячу раз благодарю вас. Он крепко схватил меня за руку, подмигнул, я все еще недоумевал, и он едва слышно прошептал мне: – Подождите, господин Харусек, я вас провожу немного. – Механически повторил я слова, которые прочел на его губах и вышел с ним. Мы остановились в темном углу лестницы в первом этаже, и я хотел попрощаться с ним. – Я понимаю, чего вы добивались этой комедией… Вы… вы хотите, чтоб Вассертрум отравился из этой склянки. Я сказал ему это прямо в лицо. – Конечно, – возбужденно ответил Харусек. – И вы думаете, что к этому я приложу руку? – В этом нет надобности. – Но ведь вы просили меня передать эти вещи Вассертруму? – Харусек отрицательно покачал головой. – Когда вы вернетесь, вы увидите, что он уже взял их. – Почему вы так думаете? – с удивлением спросил я. – такой человек, как Вассертрум, никогда не лишит себя жизни, он слишком труслив, и никогда не повинуется непосредственному импульсу. – Тогда вы не знаете, что такое медленный яд внушения, – серьезным тоном перебил меня Харусек. – Если бы я говорил простыми словами, вы, пожалуй, оказались бы правы, но я заранее обдумал каждую интонацию. Только самый отвратительный пафос действует на этих собак. Верьте мне! Я могу воспроизвести вам игру его физиономии при каждой моей фразе. Нет такой самой отвратительной «мазни», как говорят художники, которая не могла бы исторгнуть слезу до мозга костей изолгавшейся черни, – уколоть ее в сердце. Разве вы не думаете, что будь это иначе, уже давно все театры были бы истреблены огнем и мечом? По сентиментальности узнают сволочь. Тысячи бедняков могут умирать с голоду, и это никого не проймет, но если какой-нибудь размалеванный паяц, одетый в лохмотья, закатит глаза на сцене, – они начинают выть, как собака на цепи… Если мой батюшка Вассертрум и забудет завтра то, от чего он так страдал сегодня – каждое слово мое оживет в нем в тот час, когда он сам себе покажется бесконечно жалким. В такие минуты величайшей скорби нужен только незначительный толчок – а об этом я позабочусь, – и самая трусливая лапа хватается за яд. Надо только, чтоб он был под рукою! И Теодорхен не глотнул бы яда, пожалуй, если бы я столь любезно не позаботился о нем. – Харусек, вы ужасный человек, – возмущенно вскрикнул я. – Вы разве не чувствуете никакого… Он быстро зажал мне рот рукой и толкнул меня в нишу стены. – Тише! Вот он! Спотыкаясь, держась за стену, Вассертрум спускался с лестницы и проскользнул мимо нас. Харусек торопливо пожал мне руку и шмыгнул за ним. …Когда я вернулся к себе в комнату, я увидел, что, действительно, нет ни розы, ни бутылочки, а на их месте на столе – золотые выпуклые часы старьевщика.   «Чтоб получить денег, вы должны подождать неделю. Это обычный срок востребования». Так заявили мне в банке. Я потребовал директора, решил объяснить ему, что время не терпит, что через час я должен уехать. Директора нельзя видеть, как оказалось, да он не мог бы ничего изменить в правилах банка. Какой-то молодчик со стеклянным глазом, подошедший одновременно со мной к окошечку, злорадно засмеялся… Целую неделю, серую, мучительную, придется мне ждать смерти! Это показалось мне бесконечной оттяжкой… Я был этим так убит, что почти не сознавал, что уже очень долго хожу взад и вперед перед каким-то кафе. Наконец, я вошел, только чтоб отделаться от этого неприятного субъекта со стеклянным глазом. Он шел следом за мной из банка, не отставая от меня ни на шаг, и когда я на него поглядывал, он начинал рассматривать мостовую, точно ища чего-то. На нем был светлый, клетчатый, слишком узкий пиджак и черные, лоснившиеся от жира брюки, болтавшиеся на нем, как мешки на ногах. На левом сапоге у него оттопыривалась заплата яйцевидной формы, так что казалось, что у него на пальце ноги был перстень. Не успел я присесть, как вошел и он и уселся у соседнего столика. Я подумал, было, что он хочет попросить у меня денег, и полез за бумажником, но тут я заметил большой бриллиант, сверкавший на его опухшем мясистом пальце. Не один час просидел я в кафе; мне казалось, что я сойду с ума от какого-то внутреннего беспокойства; но куда идти? Домой? шляться по улицам? Одно казалось мне ужаснее другого. Спертый воздух, неумолкающий нелепый стук биллиардных шаров, непрерывный кашель какого-то подслеповатого газетного тигра за соседним столиком; пехотный лейтенант с журавлиными ногами, попеременно то ковырявший в носу, то прилаживавший желтыми от табаку пальцами свои усы, держа перед собой карманное зеркальце; в углу за карточным столиком шум одетых в бархат отвратительных, потных, болтливых итальянцев, которые то с резким визгом, стуча кулаком по столу, выкидывали карты, то плевали на пол. И все это удваивалось и утраивалось в стенных зеркалах. У меня это медленно высасывало кровь из жил… …Мало-помалу становилось темно. Кельнер со своими плоскими ступнями и кривыми ногами поправлял стержнем огонь на газовых рожках и затем, покачивая головой, отходил от них, убедившись, что они не хотят гореть. Оборачиваясь, я каждый раз встречал острый волчий взгляд молодчика. Он быстро скрывался за газету или опускал свои грязные усы в давно уже выпитую чашку кофе. Он низко нахлобучил свою твердую, круглую шляпу, так что уши его торчали почти горизонтально, но уходить он еще не собирался. Это стало невыносимо. Я расплатился и вышел. Когда я закрывал за собой стеклянную дверь, кто-то схватился за ее ручку – я обернулся. Опять этот субъект. Я с досады хотел повернуть налево по направлению к еврейскому кварталу, но он оказался предо мной и заградил мне дорогу. – Да отстаньте вы, наконец! – крикнул я. – Пожалуйте направо, – коротко сказал он. – То есть, как это? Он нагло посмотрел на меня. – Вы – Пернат! – Вы хотели, вероятно, сказать: господин Пернат? Он злорадно улыбнулся. – Без фокусов! Пожалуйте за мной! – Да вы с ума сошли? Да кто вы такой? – возмутился я. Он ничего не ответил, распахнул пиджак и осторожно показал мне истертый металлический значок, прикрепленный к подкладке. Я понял: этот хлыщ был сыщиком и хотел арестовать меня. – Да скажите, ради Бога, в чем дело? – Узнаете, будьте покойны. В департаменте, – грубо ответил он. – Марш за мной! Я предложил ему взять извозчика. – Не стоит! Мы пошли в полицию. Жандарм подвел меня к двери. На фарфоровой дощечке я прочитал:     АЛОИЗ ОТШИН Полицейский советник   – Войдите, пожалуйста, – сказал жандарм. Два грязных письменных стола с грудами бумаг стояли друг против друга. Между ними несколько поломанных стульев. На стене портрет императора. Банка с золотыми рыбками на подоконнике. Больше ничего не было в комнате. Кривая нога и толстый сапог под обтрепанными серыми брюками виднелись под левым столом. Я услышал шум. Кто-то пробормотал несколько слов по-чешски, и тотчас же из-за правого стола показался сам полицейский советник. Он подошел ко мне. Это был невысокого роста мужчина с седой бородкой. Прежде чем начать говорить, он оскаливал зубы, как человек, который смотрит на яркий солнечный свет. При этом он как-то сводил глаза под очками, что придавало ему отвратительно гнусный вид. – Вы Атанасиус Пернат, – он взглянул на лист бумаги, на котором ничего не было написано, – резчик камней? Тотчас же оживился кривоногий за своим столом: он заерзал на стуле, и я услышал скрип пера. Я подтвердил: – Пернат. Резчик камей. – Ну, вот мы и встретились, господин… Пернат… да, да… господин Пернат. Да, да. – Господин полицейский советник сразу стал удивительно любезен, точно он вдруг получил откуда-то очень радостное известие, протянул мне обе руки и, улыбаясь, попробовал придать себе выражение довольного обывателя. – Итак, господин Пернат, расскажите, что вы делаете целый день? – Я думаю, что зто вас не касается, господин Отшин, – холодно ответил я. Он прищурил глаза, подождал минуту и быстро продолжал: – С каких пор графиня в связи с Савиоли? Я ждал чего-нибудь в этом роде, и не моргнул глазом. Он ловко пытался путем сбивчивых и повторных вопросов уличить меня в противоречиях, но я, как ни билось у меня сердце от возмущения, не выдал себя и все возвращался к тому, что имени Савиоли я никогда не слыхал, что с Ангелиной я дружу еще с тех пор, когда был жив мой отец, и что она уже неоднократно заказывала мне камеи. Несмотря на все, я чувствовал, что полицейский советник угадывает всю мою ложь и что он задыхается от ярости, не будучи в состоянии добиться чего-нибудь от меня. Он на минуту задумался, затем привлек меня за лацкан пиджака близко к себе, предостерегающе указал толстым пальцем на левый стол и начал шептать мне на ухо:

The script ran 0.012 seconds.