Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Вы опять свое «любить»!. – Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, – говорил он, закрывая глаза и уши. – Но если, – вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, – вы почувствуете все, что я говорил, предсказывал, что, может быть, вызвал в вас… на свою шею – скажете ли вы мне?.. я стою этого. – Вы напрашиваетесь на «оскорбление»? – Нужды нет, я буду героем, рыцарем дружбы, первым из кузеней! Подумав, я нахожу, что дружба кузеней и кузин очень приятная дружба, и принимаю вашу. – A la bonne heure![63] – сказала она, протягивая ему руку, – и если я почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не будет и быть не может! – торопливо добавила она. – Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки. Она встала, оправилась у зеркала и пошла им навстречу. – А будете отвечать мне на письма? – спросил он, идучи за ней. – С удовольствием: обо всем, кроме… любви! «Неисправима! – подумал он, – но посмотрим, что будет!» Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, ни стало как будто самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари. Перед ним, как из тумана, возникал один строгий образ чистой женской красоты, не Софьи, а какой-то будто античной, нетленной, женской фигуры. Снилась одна только творческая мечта, развивалась грандиозной картиной, охватывала его все более и более. Он, притаив дыхание, погрузился в артистический сон и наблюдал видение, боялся дохнуть. Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки на колени, полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения. И вдруг из-за скал мелькнул яркий свет, задрожали листы на деревьях, тихо зажурчали струи вод. Кто-то встрепенулся в ветвях, кто-то пробежал по лесу; кто-то вздохнул в воздухе – и воздух заструился, и луч озолотил бледный лоб статуи; веки медленно открылись, и искра пробежала по груди, дрогнуло холодное тело, бледные щеки зардели, лучи упали на плечи. Сзади оторвалась густая коса и рассыпалась по спине, краски облили камень, и волна жизни пробежала по бедрам, задрожали колени, из груди вырвался вздох – и статуя ожила, повела радостный взгляд вокруг… И дальше, дальше жизнь волнами вторгалась в пробужденное создание… Члены стали жизненны, телесны; статуя шевелилась, широко глядела лучистыми глазами вокруг, чего-то просила, ждала, о чем-то начала тосковать. Воздух наполнился теплом; над головой распростерлись ветви; у ног явились цветы… Райский все шел тихо, глядя душой в этот сон: статуя и все кругом постепенно оживало, делалось ярче… И когда он дошел до дома, созданная им женщина мало-помалу опять обращалась в Софью. Пустыня исчезла; Софья, в мечте его, была уже опять в своем кабинете, затянутая в свое платье, за сонатой Бетховена, и в трепете слушала шепот бледного, страстного Милари. Но ни ревности, ни боли он не чувствовал и только трепетал от красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он любовался уже их любовью и радовался их радостью, томясь жаждой превратить и то и другое в образы и звуки. В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист. «Да, артист не должен пускать корней и привязываться безвозвратно, – мечтал он в забытьи, как в бреду. – Пусть он любит, страдает, платит все человеческие дани… но пусть никогда не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы, встанет бодр, бесстрастен, силен и творит: и пустыню, и каменья, и наполнит их жизнью и покажет людям – как они живут, любят, страдают, блаженствуют и умирают… Зачем художник послан в мир!..» Райский тщательно внес в программу будущего романа и это видение, как прежде внес разговоры с Софьей и эпизод о Наташе и многое другое, что должна поступить в лабораторию его фантазии. «Где же тут роман? – печально думал он, – нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман – впереди или вовсе не будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!» Однако он прежде всего погрузил на дно чемодана весь свой литературный материал, потом в особый ящик поместил эскизы карандашом и кистью пейзажей, портретов и т.п., захватил краски, кисти, палитру, чтобы устроить в деревне небольшую мастерскую, на случай, если роман не пойдет на лад. Потом уже уложил запас белья, платья и некоторые подарки бабушке, сестрам и замшевую фуфайку с панталонами Титу Никонычу, по поручению Татьяны Марковны. – Ну, теперь – dahin! Посмотрим, что будет! – задумчиво говорил он, уезжая из Петербурга.    ЧАСТЬ ВТОРАЯ   I   Тихой, сонной рысыю пробирался Райский, в рогожной перекладной кибитке, на тройке тощих лошадей, по переулкам, к своей усадьбе. Он не без смущения завидел дымок, вьющийся из труб родной кровли, раннюю, нежную зелень берез и лип, осеняющих этот приют, черепичную кровлю старого дома и блеснувшую между деревьев и опять скрывшуюся за ними серебряную полосу Волги. Оттуда, с берега, повеяла на него струя свежего, здорового воздуха, каким он давно не дышал. Вот ближе, ближе: вон запестрели цветы в садике, вон дальше видны аллеи лип и акаций, и старый вяз, левее – яблони, вишни, груши. Вон резвятся собаки на дворе, жмутся по углам и греются на солнце котята; вон скворечники зыблются на тонких жердях; по кровле нового дома толкутся голуби, поверх реют ласточки. Вон за усадьбой, со стороны деревни, целая луговина покрыта разостланными на солнце полотнами. Вон баба катит бочонок по двору, кучер рубит дрова, другой, какой-то, садится в телегу, собирается ехать со двора: все незнакомые ему люди. А вон Яков сонно смотрит с крыльца по сторонам. Это знакомый: как постарел! Вон другой знакомый, Егор, зубоскал, напрасно в третий раз силится вскочить верхом на лошадь, та не дается; горничные, в свою очередь, скалят над ним зубы. Он едва узнал Егора: оставил его мальчишкой восемнадцати лет. Теперь он возмужал: усы до плеч и все тот же хохот на лбу, тот же нахальный взгляд и вечно оскаленные зубы! Вон, кажется, еще знакомое лицо: как будто Марина или Федосья – что-то в этом роде: он смутно припомнил молодую, лет пятнадцати девушку, похожую на эту самую, которая теперь шла через двор. И все успел зорким взглядом окинуть Райский, пробираясь пешком подле экипажа, мимо решетчатого забора, отделяющего дом, двор, цветник и сад от проезжей дороги. Он продолжал любоваться всей этой знакомой картиной, переходя глазами с предмета на предмет, и вдруг остановил их неподвижно на неожиданном явлении. На крыльце, вроде веранды, уставленной большими кадками с лимонными, померанцевыми деревьями, кактусами, алоэ и разными цветами, отгороженной от двора большой решеткой и обращенной к цветнику и саду, стояла девушка лет двадцати и с двух тарелок, которые держала перед ней девочка лет двенадцати, босая, в выбойчатом платье, брала горстями пшено и бросала птицам. У ног ее толпились куры, индейки, утки, голуби, наконец воробьи и галки. – Цып, цып, ти, ти, ти! гуль! гуль, гуль, – ласковым голосом приглашала девушка птиц к завтраку. Куры, петухи, голуби торопливо хватали, отступали, как будто опасаясь ежеминутного предательства, и опять совались. А когда тут же вертелась галка и, подскакивая боком, норовила воровски клюнуть пшена, девушка топала ногой. «Прочь, прочь; ты зачем?» – кричала она, замахиваясь, и вся пернатая толпа влет разбрасывалась по сторонам, а через минуту опять головки кучей совались жадно и торопливо клевать, как будто воруя зерна. – Ах ты, жадный! – говорила девушка, замахиваясь на большого петуха, – никому не даешь – кому ни брошу, везде схватит! Утреннее солнце ярко освещало суетливую группу птиц и самую девушку. Райский успел разглядеть большие темно-серые глаза, кругленькие здоровые щеки, белые тесные зубы, светло-русую, вдвое сложенную на голове косу и вполне развитую грудь, рельефно отливавшуюся в тонкой белой блузе. На шее не было ни косынки, ни воротничка: ничто не закрывало белой шеи, с легкой тенью загара. Когда девушка замахнулась на прожорливого петуха, у ней половина косы, от этого движения, упала на шею и спину, но она, не обращая внимания, продолжала бросать зерна. Она то смеялась, то хмурилась, глядела так свежо и бодро, как это утро, наблюдая, всем ли поровну достается, не подскакивает ли галка, не набралось ли много воробьев. – Гусенка не видала? – спросила она у девочки грудным звонким голосом. – Нет еще, барышня, – сказала та, – да его бы выкинуть кошкам. Афимья говорит, что околеет. – Нет, нет, я сама посмотрю, – перебила девушка, – у Афимьи никакой жалости нет: она живого готова бросить. Райский, не шевелясь, смотрел, никем не замечаемый, на всю эту сцену, на девушку, на птиц, на девчонку. «Так и есть: идиллия! я знал! Это, должно быть, троюродная сестрица, – думал он, – какая она миленькая! Какая простота, какая прелесть! Но которая: Верочка или Марфенька?» Он, не дожидаясь, пока ямщик завернет в ворота, бросился вперед, пробежал остаток решетки и вдруг очутился перед девушкой. – Сестрица! – вскрикнул он, протягивая руки. В одну минуту, как будто по волшебству, все исчезло. Он не успел уловить, как и куда пропали девушка и девчонка; воробьи, мимо его носа, проворно и дружно махнули на кровлю. Голуби, похлопывая крыльями, точно ладонями, врассыпную кружились над его головой, как слепые. Куры с отчаянным кудахтаньем бросились по углам и пробовали с испугу скакать на стену. Индейский петух, подняв лапу и озираясь вокруг, неистово выругался по-своему, точно сердитый командир оборвал всю команду на ученье за беспорядок. Все люди на дворе, опешив за работой, с разинутыми ртами, глядели на Райского. Он сам почти испугался и смотрел на пустое место: перед ним на земле были только одни рассыпанный зерна. Но в доме уже послышался шум, говор, движение, звон ключей и голос бабушки: «Где он? где?» Она идет, торопится, лицо у ней сияет, объятия растворяются. Она прижала его к себе, и около губ ее улыбка образовала лучи. Она хотя постарела, но постарела ровною, здоровою старостью: ни болезненных пятен, ни глубоких, нависших над глазами и ртом морщин, ни тусклого, скорбного взгляда! Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она, если и борется, то не дает одолевать себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит силы в этой борьбе скупо. Голос у ней не так звонок, как прежде, да ходит она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Так же она без чепца, так же острижена коротко, и тот же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет все лицо, не только лицо, всю ее фигуру – Борюшка! друг ты мой! Она обняла его раза три. Слезы навернулись у ней и у него. В этих объятиях, в голосе, в этой вдруг охватившей ее радости – точно как будто обдало ее солнечное сияние – было столько нежности, любви, теплоты! Он почувствовал себя почти преступником, что, шатаясь по свету, в холостой, бесприютной жизни своей, искал привязанностей, волоча сердце и соря чувствами, гоняясь за запретными плодами, тогда как здесь сама природа уготовила ему теплый угол, симпатии и счастье. Теперь он готов был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового. Он удивлялся, не сообразив в эту минуту, что тогда еще он сам не был настолько мудр, чтобы уметь читать лица и угадывать по ним ум или характер. – Где ты пропадал? Ведь я тебя целую неделю жду: спроси Марфеньку – мы не спали до полуночи, я глаза проглядела. Марфенька испугалась, как увидела тебя, и меня испугала – точно сумасшедшая прибежала. Марфенька! где ты? Поди сюда. – Это я виноват: я перепугал ее, – сказал Райский. – А она бежать: умна очень! А ждала со мной, не ложилась спать, ходила навстречу, на кухню бегала. Ведь каждый день твои любимые блюда готовим. Я, Василиса и Яков собираемся по утрам на совет и все припоминаем твои привычки. Другие все почти новые люди, а эти трое, да Прохор, да Маришка, да разве Улита и Терентий помнят тебя. Все придумываем, как тебя устроить, чем кормить, как укладывать спать, на чем тебе ездить. А всех вострее Егорка: он напоминал больше всех: я его за это в твои камердинеры пожаловала… Да что это я болтаю: соловья баснями не кормят! Василиса! Василиса! Что ж мы сидим: скорей вели собирать на стол, до обеда долго, он позавтракает. Чай, кофе давай, птичьего молока достань! – И сама засмеялась. – Дай же взглянуть на тебя. Бабушка поглядела на него пристально, подведя его к свету. – Какой ты нехороший стал… – сказала она, оглядывая его, – нет, ничего, живет! загорел только! Усы тебе к лицу. Зачем бороду отпускаешь! Обрей, Борюшка, я не люблю… Э, э! Кое-где седые волоски: что это, батюшка мой, рано стареться начал! – Это не от старости, бабушка! – Отчего же? Здоров ли ты? – Здоров, живу – поговорим о другом. Вот вы, слава богу, такая же. – Какая такая? – Не стареетесь: такая же красавица! Знаете: я не видал такой старческой красоты никогда… – Спасибо за комплимент, внучек: давно я не слыхала; какая тут красота! Вон на кого полюбуйся – на сестер! Скажу тебе на ухо, – шепотом прибавила она, – таких ни в городе, ни близко от него нет. Особенно другая… разве Настенька Мамыкина поспорит: помнишь, я писала, дочь откупщика? Она лукаво мигнула ему. – Что-то не помню, бабушка… – Ну, об этом после, а теперь завтракать скорей и отдохни с дороги… – Где же другая сестра? – спросил Райский, оглядываясь. – Гостит у попадьи за Волгой, – сказала бабушка. – Такой грех: та нездорова сделалась и прислала за ней. Надо же в это время случиться! Сегодня же пошлю за ней лошадь… – Нет, нет, – удержал ее Райский, – зачем для меня тревожить? Увижусь, когда воротится. – Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и все даром! – говорила Татьяна Марковна. – Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город – узнать. А ты опять – как тогда! Да дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте. – Бабушка! Ничего не надо. Я сыт по горло. На одной станции я пил чай, на другой – молоко, на третьей попал на крестьянскую свадьбу – меня вином потчевали, ел мед, пряники… – Ты ехал к себе, в бабушкино гнездо, и не постыдился есть всякую дрянь. С утра пряники! Вот бы Марфеньку туда: и до свадьбы н до пряников охотница. Да войди сюда, не дичись! – сказала она, обращаясь к двери. – Стыдится, что ты застал ее в утреннем неглиже. Выйди, это не чужой – брат. Принесли чай, кофе, наконец завтрак. Как ни отговаривался Райский, но должен был приняться за все: это было одно средство успокоить бабушку и не испортить ей утро. – Я не хочу! – отговаривался он. – Как с дороги не поесть: это уж обычай такой! – твердила она свое.Вот бульону, вот цыпленка… Еще пирог есть… – Не хочу, бабушка, – говорил он, но она клала ему на тарелку, не слушая его, и он ел и бульон, и цыпленка. – Теперь индейку, – продолжала она, – принеси, Василиса, барбарису моченого. – Как можно индейку! – говорил он, принимаясь и за индейку. – Сыт ли, дружок? – спрашивала она. – Доволен ли? – Еще бы! Чего же еще? Разве пирога… Там пирог какой-то, говорили вы… – Да, пирог забыли, пирог! Он поел и пирога – все из «обычая». – Что же ты, Марфенька, давай свое угощенье: вот приехал брат! Выходи же. Минут через пять тихо отворилась дверь, и медленно, с стыдливою неловкостью, с опущенными глазами, краснея, вышла Марфенька. За ней Василиса внесла целый поднос всяких сластей, варенья, печенья и прочего. Марфенька застенчиво стояла с полуулыбкой, взглядывая, однако, на него с лукавым любопытством. На шее и руках были кружевные воротнички, волосы в туго сложенных косах плотно лежали на голове; на ней было барежевое платье, талия крепко опоясывалась голубой лентой. Райский вскочил, бросил салфетку и остановился перед нею, любуясь ею. – Какая прелесть! – весело сказал он, – и это моя сестра Марфа Васильевна! Рекомендуюсь! А гусенок жив? Марфенька смутилась, неловко присела на его поклон и стыдливо села в угол. – Вы оба с ума сошли, – сказала бабушка, – разве этак здороваются? Райский хотел поцеловать у Марфеньки руку. – Марфа Васильевна… – сказал он. – Это еще что за «Васильевна» такая? Ты разве разлюбил ее? Марфенька – а не Марфа Васильевна! Этак ты и меня в Татьяны Марковны пожалуешь! Поцелуйтесь: вы брат и сестра. – Я не хочу, бабушка: вон он дразнит меня гусенком… Подсматривать не годится!.. – сказала она строго. Все засмеялись. Райский поцеловал ее в обе щеки, взял за талию, и она одолела смущение и вдруг решительно отвечала на его поцелуй, и вся робость слетела с лица. Видно было, что еще минута, одно слово – и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя – и от этого была неловка. – Марфенька! помните, помнишь… как мы тут бегали, рисовали… как ты плакала?. – Нет…ах, помню…как во сне… Бабушка, я помню или нет?. – Где ей помнить: ей и пяти лет не было… – Помню, бабушка, ей-богу помню, как во сне… – Перестань, сударыня, божиться: это ты у Николая Андреича переняла!.. Едва Райский коснулся старых воспоминаний, Марфенька исчезла и скоро воротилась с тетрадями, рисунками, игрушками, подошла к нему ласково и доверчиво заговорила, потом села так близко, как не села бы чопорная девушка. Колени их почти касались между собою, но она не замечала этого. – Вот видите, братец, – живо заговорила она, весело бегая глазами по его глазам, усам, бороде, оглядывая руки, платье, даже взглянув на сапоги, – видите, какая бабушка, говорит, что я не помню, – а я помню, вот, право, помню, как вы здесь рисовали: я тогда у вас на коленях сидела… Бабушка припрятала все ваши рисунки, портреты, тетради, все вещи – и берегла там, вот в этой темной комнате, где у ней хранится серебро, брильянты, кружева… Она недавно вынула, как только вы написали, что приедете, и отдала мне. Вот мой портрет – какая я была смешная! вот Верочка. А вот бабушкин портрет, вот Василисин. Вот Верочкино рисованье. А помните, как вы меня несли через воду одной рукой, а Верочку посадили на плечо? – Ты и это помнишь? – спросила, вслушавшись, бабушка.Какая хвастунья – не стыдно тебе! Это недавно Верочка рассказывала, а ты за свое выдаешь! Та помнит кое-что, и то мало, чуть-чуть… – Вот теперь как я рисую! – сказала Марфенька, показывая нарисованный букет цветов. – Это очень хорошо – браво, сестрица! с натуры? – С натуры. Я из воску умею лепить цветы! – А музыкой занимаешься? – Да, играю на фортепиано. – А Верочка: рисует, играет? Марфенька отрицательно качала головой. – Нет, она не любит, – сказала она. – Что же она, рукодельем занимается? Марфенька опять покачала головой. – Читать любит? – допытывался Райский. – Да, читает, только никогда не скажет что и книги не покажет, не скажет даже, откуда достала. – Та совсем дикарка – странная такая у меня. Бог знает, в кого уродилась! – серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. – Не надоедай же пустяками брату, – обратилась она к Марфеньке, – он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении. Все время, пока Борис занят был с Марфенькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, по заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на лице, а теперь там было написано много такого, чего она разобрать не могла. А у него было тепло и светло на душе. Его осенила тихая задумчивость, навеянная этими картинами и этой встречей. «Пусть так и останется: светло и просто!» – пожелал он мысленно. «Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка – на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»  II   Он зевнул широко, и, когда очнулся от задумчивости, перед ним бабушка стоил со счетами, с приходо-расходной тетрадью, с деловым выражением в лице. – Не устал ли ты с дороги? Может быть, уснуть хочешь: вон ты зеваешь? – спросила она, – тогда оставим до утра. – Нет, бабушка, я только и делал, что спал! Это нервическая зевота. А вы напрасно беспокоитесь: я счетов смотреть не стану… – Как не станешь? Зачем же ты приехал, как не принять имение, не потребовать отчета?.. – Какое имение! – небрежно сказал Райский. – Какое имение: вот посмотри, сколько тягл, земли? вот года четыре назад прикуплено, – видишь, сто двадцать четыре десятины. Вот из них под выгон отдаются… – Право? – машинально спросил Райский, – вы прикупили? – Не я, а ты! Не ты ли мне доверенность прислал на покупку? – Нет, бабушка, не я. Помню, что какие-то бумаги вы присылали мне, я их передал приятелю своему, Ивану Ивановичу, а тот… – Ты же подписал: гляди, вот копии! – показывала она. – Может быть, я и подписал, – сказал он, не глядя, – только не помню и не знаю что. – О чем же ты помнишь? Ведь ты читал мои счеты, ведомости, что я посылала к тебе? – Нет, бабушка, не читал. – Как же, там все показано, куда поступали твои доходы,ты видел? – Нет, не видал. – Стало быть, ты не знаешь, куда я твои деньги тратила? – Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! – отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. – Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил:   О Волга пышна, величава, Прости, но прежде удостой Склонить свое вниманье к лире Певца, незнаемого в мире, Но воспоенного тобой…   – Ты, Борюшка, прости меня: а ты, кажется, полоумный! – сказала бабушка. – Может быть, бабушка, – равнодушно согласился он. – Куда же ты девал ведомости об имении, что я посылала тебе? С тобой они? Он покачал отрицательно головою. – Где же они? – Какие ведомости, бабушка: ей богу, не знаю. – Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов… Помнишь ли, сколько за последние годы дохода было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей – вот смотри… – Она хотела щелкнуть на счетах. – Ведь ты получал деньги? Последний раз тебе послано было пятьсот пятьдесят рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя… – Что мне до этого за дело, бабушка! – с нетерпением сказал он. – Кому же дело? – с изумлением сбросила она, – ты этак не думаешь ли, что я твоими деньгами пользовалась? Смотри, вот здесь отмечена всякая копейка. Гляди… – Она ему совала большую шнуровую тетрадь. – Бабушка! я рвал все счеты и эти, ей-богу, разорву, если вы будете приставать с ними ко мне. Он взял было счеты, но она быстро вырвала их у него. – Разорвешь: как ты смеешь? – вспыльчиво сказала она. – Рвал счеты! Он засмеялся и внезапно обнял ее и поцеловал в губы, как, бывало, делывал мальчиком. Она вырвалась от него и вытерла рот. – Я тут тружусь, сижу иногда за полночь, пишу, считаю каждую копейку: а он рвал! То-то ты ни слова мне о деньгах, никакого приказа, распоряжения, ничего! Что же ты думал об имении? – Ничего, бабушка: Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну, и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, – весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, – все полюблю здесь, – до последнего котенка! – Отроду не видывала такого человека! – сказала бабушка, сняв очки и поглядев на него. – Вот только Маркушка у нас бездомный такой… – Какой это Маркушка? Мне что-то Леонтий писал… Что Леонтий, бабушка, как поживает? Я пойду к нему… – Что ему делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и не оттащишь его! Супруга воззрится в другое место… он и не видит, что под носом делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок! Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал… – Bu-ona sera! bu-ona sera![64] – напевал Райский из «Севильского цирюльника». – Странный, необыкновенный ты человек! – говорила с досадой бабушка. – Зачем приехал сюда: говори толком! – Видеть вас, пожить, отдохнуть, посмотреть на Волгу, пописать, порисовать… – А имение? Вот тебе и работа: пиши! Коли не устал, поедем в поле, озимь посмотреть. – После, после, бабушка. – Ти, ти, ти, та, та, та, ля, ля, ля…выделывал он тщательно опять мотив из «Севильского цирюльника». – Полно тебе: ти, ти, ти, ля, ля, ля! – передразнила она.Хочешь смотреть и принимать имение? – Нет, бабушка, не хочу! – Кто же будет смотреть за ним: я стара, мне не углядеть, не управиться. Я возьму да и брошу: что тогда будешь делать?.. – Ничего не буду делать; махну рукой, да и уеду… – Не прикажешь ли отдать в чужие руки? – Нет, пока у вас есть охота – посмотрите, поживите. – А когда умру? – Тогда… оставить как есть. А мужики: пусть делают, что хотят? Он кивнул головой. – Я думал, что они и теперь делают, что хотят. – Их отпустить бы на волю: около пятидесяти душ, на волю! – повторила она, – и даром, ничего с них не взять? – Ничего! – Чем же ты станешь жить? – Они наймут у меня землю, будут платить мне что-нибудь – Что-нибудь: из милости, что вздумается! Ну, Борюшка! Она взглянула на портрет матери Райского. Долго глядела она на ее томные глаза, на задумчивую улыбку. – Да, – сказала потом вполголоса, – не тем будь помянута покойница, а она виновата! Она тебя держала при себе, шептала что-то, играла на клавесине да над книжками плакала. Вот что и вышло: петь да рисовать! – Что же с домом делать? Куда серебро, белье, бриллианты, посуду девать? – спросила она, помолчав. – Мужикам, что ли, отдать? – А разве у меня есть бриллианты и серебро?.. – спросил он. – Сколько я тебе лет твержу! От матери осталось: куда оно денется? На вот, постой, я тебе реестры покажу… – Не надо, ради бога, не надо: мое, мое, верю. Стало быть, а вправе распорядиться этим по своему усмотрению? – Ты хозяин, так как же не вправе? Гони нас вон: мы у тебя в гостях живем – только хлеба твоего не едим, извини… Вот, гляди, мои доходы, а вот расходы… Она совала ему другие большие шнуровые тетради, но он устранил их рукой. – Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым моим сестрам, Верочке и Марфеньке, в приданое… Бабушка сильно нахмурилась и с нетерпением ждала конца речи, чтобы разразиться. – Но пока вы живы, – продолжал он, – все должно оставаться в вашем непосредственном владении и заведывании. А мужиков отпустить на волю… – Не бывать этому! – пылко воскликнула Бережкова. – Они не нищие, у них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после бабушки втрое, а может быть и побольше останется: это все им! Не бывать, не бывать! И бабушка твоя, слава богу, не нищая! У ней найдется угол, есть и клочок земли, и крышка, где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим! Марфенька! Где ты? Иди сюда! – Здесь, здесь, сейчас! – отозвался звонкий голос Марфеньки из другой комнаты, куда она вышла, и она впорхнула веселая, живая, резвая, с улыбкой, и вдруг остановилась. Она глядела то на бабушку, то на Райского, в недоумении. Бабушка сильно расходилась. – Вот слышишь: братец тебе жаловать изволит дом, и серебро, и кружева. Ты ведь бесприданница, нищенка! Приседай же ниже, благодари благодетеля, поцелуй у него ручку. Что же ты? Марфенька прижалась к печке и глядела на обоих, не зная, что ей сказать. Бабушка отодвинула от себя все книги, счеты, гордо сложила руки на груди и стала смотреть в окно. А Райский сел возле Марфеньки, взял ее за руки. – Скажи, Марфенька, ты бы хотела переехать отсюда в другой дом, – спросил он, – может быть, в другой город? – Ах, сохрани боже: как это можно! Кто это выдумал такую нелепость!. – Вон кто, бабушка! – сказал Райский, смеясь. Марфенька сконфузилась, а бабушка, к счастью, не слыхала. Она сердито глядела в окно. – Ведь у меня тут все: сад, грядки, цветы… А птицы? Кто же будет ходить за ними? Как можно – ни за что… – Ну, вот бабушка хочет уехать и увезти вас обеих. – Бабушка, душенька, куда? Зачем? Что это вы затеяли? – бросилась она ласкаться к бабушке. – Отстань! – сердито оттолкнула ее бабушка. – Ты не хотела бы, Марфенька, не правда ли, выпорхнуть из этого гнездышка? – Нет, ни за что! – качая головой, решительно сказала она. – Бросить цветник, мои комнатки…как это можно! – И Верочка тоже? – Она еще пуще меня: она ни за что не расстанется с старым домом… – Она любит его? – Она там и живет, там ей только и хорошо. Она умрет, если ее увезут, – мы обе умрем. – Ну, так вы никогда не уедете отсюда, – прибавил Райский, – вы обе здесь выйдете замуж, ты, Марфенька, будешь жить в этом доме, а Верочка в старом. – Слава богу:зачем же пугаете? А вы где сами станете жить? – Я жить не стану, а когда приеду погостить, вот как теперь, вы мне дайте комнату в мезонине – и мы будем вместе гулять, петь, рисовать цветы, кормить птиц: ти, ти, ти, цып, цып, цып! – передразнил он ее. – Ах, вы злой! – сказала она. – Я думала, вы не успели даже разглядеть меня, а вы все подслушали! – Ну, так это дело решенное: вы с Верочкой принимаете от меня в подарок все это, да? – Да… братец… – весело сказала она и потянулась было к нему. – Не сметь! – горячо остановила бабушка, до тех пор сердито молчавшая. Марфенька села на свое место. – Бесстыдница! – укоряла она Марфеньку. – Где ты выучилась от чужих подарки принимать? Кажется, бабушка не тому учила; век свой чужой копейкой не поживилась… А ты не успела и двух слов сказать с ним и уж подарки принимаешь. Стыдно, стыдно! Верочка ни за что бы у меня не приняла: та – гордая! Марфенька надулась. – Сами же давеча… сказали, – говорила она сердито, – что он нам не чужой, а брат, и велели поцеловаться с ним; а брат может все подарить. – Это логично! Против этого спорить нельзя, – одобрял Райский. – Итак, решено: это все ваше, я у вас гость… – Не бери! – повелительно сказала бабушка. – Скажи: не хочу, не надо, мы не нищие, у нас у самих есть имение. – – Не хочу, братец, не надо… – начала она с иронией повторять и засмеялась. – Не надо, так не надо! – прибавила она и вздохнула, лукаво поглядывая на него. – Да уж ничего этого не будет там у вас, в бабушкином имении, – продолжал Райский. – Посмотри! Какой ковер вокруг дома! Без садика что за житье? – Я садик возьму! – шепнула она, – только бабушке не го-во-ри-те… – досказала она движениями губ, без слов. – А кружева, белье, серебро? – говорил он вполголоса. – Не надо! Кружева у меня есть свои, и серебро тоже! Да я люблю деревянной ложкой есть… У нас все по-деревенски. – А эти саксонские чашки, эти пузатые чайники? Таких теперь не делают. Ужели не возьмешь? – Чашки возьму, – шептала она, – и чайники, еще вон этот диванчик возьму и маленькие кресельца, да эту скатерть, где вышита Диана с собаками. Еще бы мне хотелось взять мою комнатку… – со вздохом прибавила она. – Ну, весь дом – пожалуйста, Марфенька, милая сестра… Марфенька поглядела на бабушку, потом, украдкой, утвердительно кивнула ему. – Ты любишь меня? да? – Ах, очень! Как вы писали, что приедете, я всякую ночь вижу вас во сне, только совсем не таким… – Какие же? – Таким румяным, не задумчивый, а веселым; вы будто все шалите да бегаете.. – Я ведь такой иногда бываю. Она недоверчиво покосилась на него и покачала головой. – Так возьмешь домик? – спросил он. – Возьму, только чтоб и Верочка старый дом согласилась взять. А то одной стыдно: бабушка браниться станет. – Ну, вот и кончено! – громко и весело сказал он, – милая сестра! Ты не гордая, не в бабушку! Он поцеловал ее в лоб. – Что кончено? – вдруг спросила бабушка. – Ты приняла? Кто тебе позволил? Коли у самой стыда нет, так бабушка не допустит на чужой счет жить. Извольте, Борис Павлович, принять книги, счеты, реестры и все крепости на имение. Я вам не приказчица досталась. Она выложила перед ним бумаги и книги. – Вот четыреста шестьдесят три рубля денег – это ваши. В марте мужики принесли за хлеб. Тут по счетам увидите, сколько внесено в приказ, сколько отдано за постройку и починку служб, за новый забор, жалованье Савелью – все есть. – Бабушка! – Бабушки нет, а есть Татьяна Марковна Бережкова. Позвать сюда Савелья! – сказала она, отворив дверь в девичью. Через четверть часа вошел в комнату, боком, пожилой, лет сорока пяти мужик, сложенный плотно, будто из одних широких костей, и оттого казавшийся толстым, хотя жиру у него не было ни золотника. Оп был мрачен лицом, с нависшими бровями, широкими веками, которые поднимал медленно, и даром не тратил ни взглядов, ни слов. Даже движений почти не делал. От одного разговора на другой он тоже переходил трудно и медленно. Мысленная работа совершается у него тяжело: когда он старается выговорить свою мысль, то помогает себе бровями, складками на лбу и отчасти указательным пальцем. Он острижен в скобку, бороду бреет редко, и у него на губах и на подбородке почти всегда торчит щетина. – Вот помещик приехал! – сказала бабушка, указывая на Райского, который наблюдал, как Савелий вошел, как медленно поклонился, медленно поднял глаза на бабушку, потом, когда она указала на Райского, то на него, как медленно поворотился к нему и задумчиво поклонился. – Ты теперь приходи к нему с докладом, – говорила бабушка, – он сам будет управлять имением. Савелий опять оборотился вполовину к Райскому и исподлобья, но немного поживее, поглядел на него. – Слушаю! – расстановисто произнес он, и брови поднялись медленно. – Бабушка! – удерживал полушутя, полусерьезно Райский. – Внучек! – холодно отозвалась она. Райский вздохнул. – Что изволите приказать? – тихо спросил Савелий, не поднимая глаз. Райский молчал и думал, что бы приказать ему. – Чудесно! Вот что, – живо сказал он. – Ты знаешь какого-нибудь чиновника в палате, который бы мог написать бумагу о передаче имения? – Гаврила Иванович Мешечников пишет все бумаги нам, – произнес он не вдруг, а подумавши. – Ну, так попроси его сюда! – Слушаю! – потупившись отвечал Савелий и медленно, задумчиво поворотившись, пошел вон. – Какой задумчивый этот Савелий! – сказал Райский, провожая его глазами. – Будешь задумчив, как навяжется такая супруга, как Марина Антиповна! Помнишь Антипа? ну, так его дочка! А золото мужик, большие у меня дела делает: хлеб продает, деньги получает, – честный, распорядительный: да вот где-нибудь да подстережет судьба! У всякого свой крест! А ты что это затеял, или в самом деле с ума сошел? – спросила бабушка, помолчав. – Ведь это мое? – сказал он, обводя рукой кругом себя, – вы не хотите ничего брать и запрещаете внукам… – Ну, пусть и будет твое! – возразила она. – Зачем же отпускать на волю, дарить? – Надо же что-нибудь делать! Я уеду отсюда, вы управлять не хотите: надо устроить… – Зачем уезжать: я думала, что ты совсем приехал. Будет тебе мыкаться! Женись и живи. А то хорошо устройство: отдать тысяч на тридцать всякого добра! Она беспокойно задумалась и, очевидно, боролась с собой. Ей бы и в голову никогда не пришло устранить от себя управление имением, и не хотела она этого. Она бы не знала, что делать с собой. Она хотела только попугать Райского – и вдруг он принял это серьезно. «Пожалуй, чего доброго? от него станется: вон он какой!» – думала она в страхе. – Так и быть, – сказала она, – я буду управлять, пока силы есть. А то, пожалуй, дядюшка так управит, что под опеку попадешь! Да чем ты станешь жить? Странный ты человек! – Мне с того имения присылают деньги: тысячи две серебром – и довольно. Да я работать стану, – добавил он, – рисовать, писать… Вот собираюсь за границу пожить: для этого то имение заложу или продам… – Бог с тобой, что ты, Борюшка! Долго ли этак до сумы дойти! Рисовать, писать, имение продать! Не будешь ли по урокам бегать, школьников учить? Эх, ты! из офицеров вышел, вон теперь в короткохвостом сертучишке ходишь! Вместо того, чтобы четверкой в дормезе прикатить, притащился на перекладной, один, без лакея, чуть не пешком пришел! А еще Райский! Загляни в старый дом, на предков: постыдись хоть их! Срам, Борюшка! То ли бы дело, с этакими эполетами, как у дяди Сергея Ивановича, приехал: с тремя тысячами душ взял бы… Райский засмеялся. – Что смеешься! Я дело говорю. Какая бы радость бабушке! Тогда бы не стал дарить кружев да серебра: понадобилось бы самому… – Ну, а как я не женюсь, и кружев не надо, то решено, что это все Верочке и Марфеньке отдадим… Так или нет? – Ты опять свое! – заговорила бабушка. – Да, свое, – продолжал Райский, – и если вы не согласитесь, я отдам все в чужие руки: это кончено, даю вам слово… – Вот – и слово дал! – беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. – Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! – повторила она, – совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди как люди. А ты – кто! Вон еще и бороду отпустил – сбрей, сбрей, не люблю! – Кто я, бабушка? – повторил он вслух, – несчастнейший из смертных! Он задумался и прилег головой к подушке дивана. – Не говори этого никогда! – боязливо перебила бабушка, – судьба подслушает, да и накажет: будешь в самом деле несчастный! Всегда будь доволен или показывай, что доволен. Она даже боязливо оглянулась, как будто судьба стояла у нее за плечами. – Несчастный! а чем, позволь спросить? – заговорила она, – здоров, умен, имение есть, слава богу, вон какое! – она показала головой в окна.Чего еще: рожна, что ли, надо? Марфенька засмеялась, и Райский с нею. – Что это значит, рожон? – А то, что человек не чувствует счастья, коли нет рожна,сказала она, глядя на него через очки. – Надо его ударить бревном по голове, тогда он и узнает, что счастье было, и какое оно плохонькое ни есть, а все лучше бревна. «Вот что, практическая мудрость!» – подумал он. – Бабушка! это жизненная заметка – это правда! вы философ! – Вот ты и умный, и ученый, а не знал этого! – Помиримтесь? – сказал он, вставши с дивана, – вы согласились опять взять в руки этот клочок… – Имение, а не клочок! – перебила она. – Согласитесь же отдать всю ветошь и хлам этим милым девочкам…. Я бобыль, мне не надо, а они будут хозяйками. Не хотите, отдадим на школы… – Школьникам! Не бывать этому! Чтобы этим озорникам досталось! Сколько они одних яблоков перетаскивают у нас через забор! – Берите скорей, бабушка! Ужели вы на старости лет бросите это гнездо?.. – Ветошь, хлам! Тысяч на десять серебра, белья, хрусталя – ветошь! – твердила бабушка. – Бабушка, – просила Марфенька, – мне цветничок и садик, да мою зеленую комнату, да вот эти саксонские чашки с пастушком, да салфетку с Дианой… – Замолчишь ли ты, бесстыдница! Скажут, что мы попрошайки, обобрали сироту! – Кто скажет? – спросил Райский. – Все! Первый Нил Андреич заголосит. – Какой Нил Андреич? – А помнишь: председатель в палате? Мы с тобой заезжали к нему, когда ты после гимназии приехал сюда, – и не застали. А потом он в деревню уехал; ты его и не видал. Тебе надо съездить к нему: его все уважают и боятся, даром что он в отставке… – Черт с ним! Что мне за дело до него! – сказал Райский. – Ах, Борис, Борис, – опомнись! – сказала почти набожно бабушка. – Человек почтенный… – Чем же он почтенный? – Старый, серьезный человек, со звездой! Райский засмеялся. – Чему смеешься? – Что значит «серьезный»? – спросил он. – Говорит умно, учит жить, не запоет: ти, ти, ти да та, та, та. Строгий: за дурное осудит! Вот что значит серьезный. – Все эти «серьезные» люди – или ослы великие, или лицемеры! – заметил Райский. – «Учит жить»: а сам он умеет ли жить? – Еще бы не умел! нажил богатство, вышел в люди… – Иной думает у нас, что вышел в люди, а в самом-то деле он вышел в свиньи… Марфенька засмеялась. – Не люблю, не люблю, когда ты так дерзко говоришь! – гневно возразила бабушка. – Ты во что сам вышел, сударь: ни богу свеча, ни черту кочерга! А Нил Андреич все-таки почтенный человек, что ни говори: узнает, что ты так небрежно имением распоряжаешься, – осудит! И меня осудит, если я соглашусь взять: ты сирота… – Вы мне когда-то говорили, что он племянницу обобрал, в казне воровал, – и он же осудит… – Помолчи, помолчи об этом, – торопливо отозвалась бабушка, – помни правило: «Язык мой – враг мой, прежде ума моего родился!» – Разве я маленький, что не вправе отдать кому хочу, еще и родственницам? Мне самому не надо, – продолжал он, – стало быть, отдать им – и разумно и справедливо. – А если ты женишься? – Я не женюсь. – Почем знать? Какая-нибудь встреча… вон здесь есть богатая невеста… Я писала тебе. – Мне не надо богатства! – Не надо богатства: что городит! Жену ведь надо? – И жену не надо. – Как не надо? Как же ты проживешь? – спросила она недоверчиво. Он засмеялся и ничего не сказал: – Пора, Борис Павлович, – сказала она, – вон в виске седина показывается. Хочешь, посватаю? А какая красавица, как воспитана! – Нет, бабушка, не хочу! – Я не шучу, – заметила она, – у меня давно было в голове. – И я не шучу, у меня никогда в голове не было. – Ты хоть познакомься! – И знакомиться не стану. – Женитесь, братец, – вмешалась Марфенька, – я бы стала нянчить детей у вас… я так люблю играть с ними. – А ты, Марфенька, думаешь выйти замуж? Она покраснела. – Скажи мне правду, на ухо, – говорил он. – Да… иногда думаю. – Когда же иногда? – Когда детей вижу: я их больше всего люблю… Райский засмеялся, взял ее за обе руки и прямо смотрел ей в глаза. Она покраснела, ворочалась то в одну, то в другую сторону, стараясь не смотреть на него. – Ты послушай только: она тебе наговорит! – приговаривала бабушка, вслушавшись и убирая счеты. – Точно дитя: что на уме, то и на языке! – Я очень люблю детей, – оправдывалась она, смущенная, – мне завидно глядеть на Надежду Никитишну: у ней семь человек… Куда ни обернись, везде дети. Как это весело! Мне бы хотелось побольше маленьких братьев и сестер или хоть чужих деточек. Я бы и птиц бросила, и цветы, музыку, все бы за ними ходила. Один шалит, его в угол надо поставить, тот просит кашки, этот кричит, третий дерется; тому оспочку надо привить, тому ушки пронимать, а этого надо учить ходить… Что может быть веселее! Дети – такие милые, грациозные от природы, смешные, – добрые, хорошенькие! – Есть и безобразные, – сказал Райский, – разве ты и их любила бы?.. – Есть больные, – строго заметила Марфенька, – а безобразных нет! Ребенок не может быть безобразен. Он еще не испорчен ничем. Все это говорила она с жаром, почти страстно, так что ее грациозная грудь волновалась под кисеей, как будто просилась на простор. – Какой идеал жены и матери! Милая Марфенька – сестра! Как счастлив будет муж твой! Она стыдливо села в угол. – Она все с детьми: когда они тут, ее не отгонишь, – заметила бабушка, – поднимут шум, гам, хоть вон беги! – А есть у тебя кто-нибудь на примете, – продолжал Райский, – жених какой-нибудь?.. – Что это ты, мой батюшка, опомнись? Как она без бабушкина спроса будет о замужестве мечтать? – Как, и мечтать не может без спроса? – Конечно, не может. – Ведь это ее дело. – Нет, не ее, а пока бабушкино, – заметила Татьяна Марковна. – Пока я жива, она из повиновения не выйдет. – Зачем это вам, бабушка? – Что зачем? – Такое повиновение: чтоб Марфенька даже полюбить без вашего позволения не смела? – Выйдет замуж, тогда и полюбит. – Как «выйдет замуж и полюбит»: полюбит и выйдет замуж, хотите вы сказать! – Хорошо, хорошо, это у вас там так, – говорила бабушка, замахав рукой, – а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него. – Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их – бабушка! Есть ли смысл в этом… – Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. s178 Вон, покойница мать твоя была такая же… да и сошла прежде времени в могилу! Она вздохнула и задумалась. «Нет, это все надо переделать! – сказал он про себя… – Не дают свободы – любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах!» – Марфенька! Я тебя просвещу! – обратился он к ней. – Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфеньки выстроен, – сказал Райский, – только детские надо надстроить. Люби, Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок! – Ну, добро, посмотрим, посмотрим, – сказала она, – если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не знал, пуще всего Нил Андреич… надо втихомолку… – Свободный, разумный и справедливый поступок – втихомолку! Долго ли мы будем жить, как совы, бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов Андреевичей!.. – Шш! ш, ш! – зашипела бабушка, – услыхал бы он! Человек он старый, заслуженный, а главное серьезный! Мне не сговорить с тобой – поговори с Титом Никонычем. Он обедать придет, – прибавила Татьяна Марковна. «Странный, необыкновенный человек! – думала она. – Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него – дураки, себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет!»  III   Райский взял фуражку и собрался идти в сад. Марфенька вызвалась показать ему все хозяйство: и свой садик, и большой сад, и огород, цветник, беседки. – Только в лес боюсь; я не хожу с обрыва, там страшно, глухо! – говорила она. – Верочка приедет, она проводит вас туда. Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядам и цветам, как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним нарядом из прозрачных тканей. Вся она казалась сама какой-то радугой из этих цветов, лучей, тепла и красок весны. Борис видел все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений. Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно, как артисту, без себя, вот как бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно. А с Марфенькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфенька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка. – Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как распустился, – говорила она, с торжеством показывая ему цветок. – Как ты сама! – сказал он. – Ну, уж хороша роза! – Ты лучше ее! – Понюхайте, как она пахнет! Он нюхал цветок и шел за ней. – А вот эти маргаритки надо полить и пионы тоже! – говорила она опять, и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие. – А в Петербурге еще и сирени не зацвели, – сказал он. – Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести. – Для меня праздник, когда липы зацветут, – какой запах! – Сколько здесь птиц! – сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях. – У нас и соловьи есть – вон там, в роще! И мои птички все здесь пойманы, – говорила она. – А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше – там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки… – Пойдем, Марфенька, к обрыву, на Волгу смотреть. – Пойдемте, – только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала. Он улыбкой поблагодарил ее. – А что к обеду? – спросила она. – Бабушка намерена угостить вас на славу. – Ведь я обедал. Разве к ужину? – До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают; что лучше вы любите, творог со сливками… или… – Да, я люблю творог… – рассеянно отвечал Райский. – Или простоквашу? – Да, хорошо простоквашу… – Что же лучше? – спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой. – Ты любишь щеголять, Марфенька: лакированный башмак! – сказал он. Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку. – Это мы с бабушкой на ярмарке купили, – сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. – А у Верочки лиловые, – прибавила она. – Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали? Но он не слушал ее. «Милое дитя! – думал он, – тебе не надо притворяться стыдливой!» – Я не хочу есть, Марфенька. Дай руку, пойдем к Волге. Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры, или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению? У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его… – Ты поешь, Марфенька? – спросил он. – Да…немножко, – застенчиво отвечала она. – Что же? – Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою: «Una voce poco fa»[65], только трудно очень для меня. А вы поете? – Диким голосом, но зато беспрестанно. – Что же? – Все. – И он запел из «Ломбардов», потом марш из «Семирамиды» и вдруг замолк. Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом. «Ничего больше не надо для счастья, – думал он, – умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья – но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, – и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..» Он выпустил ее руку и задумался. – Что ж вы молчите? – спросила она. «Ничего не говорит!» – про себя прибавила потом. – Ты любишь читать… читаешь, Марфенька? – спросил он, очнувшись. – Да, когда соскучусь, читаю. – Что же? – Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Еджеворт, еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи не спала: все читала, не могла оторваться. – Что тебе больше нравится? Какой род чтения? Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род. – Да вы смеяться будете, как давеча над гусенком… – сказала она, не решаясь говорить. – Нет, нет, Марфенька: смеяться над такой милой, хорошенькой сестрой! Ведь ты хорошенькая? – Ну, что за хорошенькая! – небрежно сказала она, – толстая, белая! Вот Верочка так хорошенькая, прелесть! – Что же ты любишь читать? Поэзию читаешь: стихи? – Да, Жуковского, Пушкина недавно «Мазепу» прочла. – Что же, нравится? Она отрицательно покачала головой. – Отчего? – Жалко Марию. Вот «Гулливеровы путешествия» нашла у вас в библиотеке и оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще «Кота Мура», «Братья Серапионы», «Песочный человек»: это больше всего люблю. – Какие же тебе книжки еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь? – Серьезное? – повторила она, и лицо у ней вдруг серьезно сморщилось немного. – Да, вон у меня из ваших книг остались некоторые, да я их не могу одолеть… – Какие же? – Шатобриана – «Les Martyrs…»[66] Это уж очень высоко для меня! – Ну, а историю? – Леонтий Иванович давал – Мишле, «Precis de l'histoire moderne»[67], потом Римскую историю, кажется, Жибона… – То есть Гиббона: что же? – Я не дочитала… слишком величественно! Это надо только учителям читать, чтоб учить… – Ну, романы читаешь? – Да… только такие, где кончается свадьбой. Он засмеялся, и она за ним. – Это глупо? да? – спросила она. – Нет, мило. В тебе глупого не может быть. – Я всегда прежде посмотрю, – продолжала она смелее, – и если печальный конец в книге – я не стану читать. Вон «Басурмана» начала, да Верочка сказала, что жениха казнили, я и бросила. – Стало быть, ты и «Горя от ума» не любишь? Там не свадьбой кончается. Она потрясла головой. – Софья Павловна гадкая, – заметила она, – а Чацкого жаль: пострадал за то, что умнее всех! Он с улыбкой вслушивался в ее литературный лепет и с возрастающим наслаждением вглядывался ей в глаза, в беленькие тесные зубы, когда она смеялась. – Мы будем вместе читать, – сказал он, – у тебя сбивчивые понятия, вкус не развит. Хочешь учиться? Будешь понимать, делать верно критическую оценку. – Да, только выбирайте книжки, где веселый конец, свадьба… – И детки чтоб были? – лукаво спросил он, – чтоб одного «кашкой кормили», другому «оспочку прививали»? Да? – Злой, злой! ничего не стану говорить вам… Вы все замечаете, ничего не пропустите… – Так ты не выйдешь ни за кого без бабушкина спроса? – Не выйду! – сказала она с твердостью, даже немного хвастливо, что она не в состоянии сделать такого дурного поступка. – Почему же так? – А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч… почем я знаю? А бабушка все узнает… – А Марк Иваныч безбожник? – Никогда в церковь не ходит. – Ну, а если этот безбожник или картежник понравится тебе?.. – Все равно, я не выйду за него! – А если полюбишь ты?.. – Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк Иваныч: будто это можно? Я с ним и не заговорю никогда; как же полюблю? – Так что бабушка скажет, так тому и быть? – Да, она лучше меня знает. – А когда же ты сама будешь знать и жить? – Когда… буду в зрелых летах, буду своим домом жить, когда у меня будут свои… – Дети? – подсказал Райский. – Свои коровы, лошади, куры, много людей в доме… Да, и дети… – краснея, добавила она. – А до тех пор все бабушка? – Да. Она умная, добрая, она все знает. Она лучше всех здесь и в целом свете! – с одушевлением сказала она. Он замолчал, припоминал Беловодову, разговор с ней, сходство между той и другой, и разные причины этого сходства, и причины несходства. У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе прекрасные – каждая своей красотой – обе разливали яркий свет на какую-то картину. Что из этого будет – он не знал, и пока решил написать Марфенькин портрет масляными красками. Они подошли к обрыву. Марфенька боязливо заглянула вниз и, вздрогнув, попятилась назад. Райский бросил взгляд на Волгу, забыл все и замер неподвижно, воззрясь в ее задумчивое течение, глядя, как она раскидывается по лугам широкими разливами. Полноводье еще не сбыло, и река эавладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывала подножия гор. В разных местах, незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели облака. Марфенька подошла к Райскому и смотрела равнодушно на всю картину, к которой привыкла давно.

The script ran 0.016 seconds.