1 2 3 4 5 6 7 8 9
Как билось у него сердце, когда он крался к ней на цыпочках. Дыхание у него замерло.
– Надежда Александровна! – едва слышно проговорил он в волнении.
Она вздрогнула, как будто подле неё выстрелили, обернулась и отступила от него на шаг.
– Скажите, пожалуйста, что это там за дым? – заговорила она в смущении, с живостью указывая на противоположную сторону реки, – пожар, что ли, или печка такая… на заводе?..
Он молча глядел на неё.
– Право, я думала – пожар… Что вы так смотрите на меня, не верите?..
Она замолчала.
– И вы, – начал он, качая головой, – и вы, как другие, как все!.. Кто бы ожидал этого… месяца два назад?..
– Что вы? я вас не понимаю, – сказала она и хотела идти.
– Постойте, Надежда Александровна, я не в силах долее сносить этой пытки.
– Какой пытки? я, право, не знаю…
– Не притворяйтесь, скажите, вы ли это? те же ли вы, какие были?
– Я всё та же! – сказала она решительно.
– Как! вы не переменились ко мне?
– Нет: я, кажется, так же ласкова с вами, так же весело встречаю вас…
– Так же весело! а зачем бежите от решётки?..
– Я бегу? смотрите, что выдумали: я стою у решётки, а вы говорите – бегу.
Она принуждённо засмеялась.
– Надежда Александровна, оставьте лукавство! – продолжал Адуев.
– Какое лукавство? что вы пристали ко мне?
– Вы ли это? Боже мой! полтора месяца тому назад, ещё здесь…
– Что это за дым такой на той стороне, хотела бы я знать?..
– Ужасно! ужасно! – говорил Александр.
– Да что я вам сделала? Вы перестали к нам ездить – как хотите… удерживать против воли… – начала Наденька.
– Притворяетесь! будто вы не знаете, зачем я перестал ездить?
Она, глядя в сторону, покачала головой.
– А граф? – сказал он почти грозно.
– Какой граф?
Она сделала мину, как будто в первый раз слышит о графе.
– Какой! скажите ещё, – говорил он, глядя ей прямо в глаза, – что вы равнодушны к нему?
– Вы с ума сошли! – отвечала она, отступая от него.
– Да, вы не ошиблись! – продолжал он, – рассудок мой угасает с каждым днём… Можно ли так коварно, неблагодарно поступить с человеком, который любил вас больше всего на свете, который всё забыл для вас, всё… думал скоро быть счастливым навсегда, а вы…
– Что я? – говорила она, отступив ещё.
– Что вы? – отвечал он, взбешённый этим хладнокровием. – Вы забыли! я напомню вам, что здесь, на этом самом месте, вы сто раз клялись принадлежать мне: «Эти клятвы слышит бог!» – говорили вы. Да, он слышал их! вы должны краснеть и перед небом и перед этими деревьями, перед каждой травкой… всё свидетель нашего счастия: каждая песчинка говорит здесь о нашей любви: смотрите, оглянитесь около себя!.. вы клятвопреступница!!!
Она с ужасом смотрела на него. Глаза его сверкали, губы побелели.
– У! какие злые! – сказала она робко, – за что вы сердитесь? я вам не отказывала, вы ещё не говорили с maman… почему же вы знаете…
– Говорить после этих поступков?..
– Каких поступков? я не знаю…
– Каких? сейчас скажу: что значат эти свидания с графом, эти прогулки верхом?
– Не бежать же мне от него, когда maman выйдет из комнаты! а езда верхом значит… что я люблю ездить… так приятно: скачешь… ах, какая миленькая эта лошадка Люси! вы видели?.. она уж знает меня…
– А перемена в обращении со мной?.. – продолжал он, – зачем граф у вас каждый день, с утра до вечера?
– Ах, боже мой! я почём знаю! какие вы смешные! maman так хочет.
– Неправда! maman хочет то, что вы хотите. Кому эти все подарки, ноты, альбомы, цветы? всё maman?
– Да, maman очень любит цветы. Вчера ещё она купила у садовника…
– А о чём вы с ним говорите вполголоса? – продолжал Александр, не обращая внимания на её слова, – посмотрите, вы бледнеете, вы сами чувствуете свою вину. Разрушить счастье человека, забыть, уничтожить всё так скоро, легко: лицемерие, неблагодарность, ложь, измена!.. да, измена!.. как могли вы допустить себя до этого? Богатый граф, лев, удостоил кинуть на вас благосклонный взгляд – и вы растаяли, пали ниц перед этим мишурным солнцем; где стыд!!! Чтоб графа не было здесь! – говорил он задыхающимся голосом, – слышите ли? оставьте, прекратите с ним все сношения, чтоб он забыл дорогу в ваш дом!.. я не хочу…
Он с бешенством схватил её за руку.
– Maman, maman! сюда! – пронзительным голосом закричала Наденька, вырываясь от Александра, и, вырвавшись, опрометью бросилась бежать домой.
Он сел на скамью и схватился руками за голову.
Она прибежала в комнату бледная, испуганная и упала на стул.
– Что ты? что с тобой? что ты кричишь? – спросила встревоженная мать, идя ей навстречу.
– Александр Федорыч… нездоров! – едва могла проговорить она.
– Так что ж так пугаться?
– Он такой страшный… maman, не пускайте его, ради бога, ко мне.
– Как ты меня перепугала, сумасшедшая! Ну что ж, что нездоров? я знаю, у него грудь болит. Что тут страшного? не чахотка! потрёт оподельдоком – всё пройдёт: видно, не послушался, не потёр.
Александр опомнился. Горячка прошла, но мука его удвоилась. Сомнений он не прояснил, а перепугал Наденьку и теперь, конечно, не добьётся от неё ответа: не так взялся за дело. Ему, как всякому влюблённому, вдруг пришло в голову и то: «Ну, если она не виновата? может быть, в самом деле она равнодушна к графу. Бестолковая мать приглашает его каждый день: что же ей делать? Он, как светский человек, любезен; Наденька – хорошенькая девушка: может быть, он и хочет нравиться ей, да ведь это ещё не значит, что уж и понравился. Ей, может быть, нравятся цветы, верховая езда, невинные развлечения, а не сам граф? Да положим даже, что тут есть немного и кокетства: разве это не простительно? другие и старше, да бог знает что делают».
Он отдохнул, луч радости блеснул в душе. Влюблённые все таковы: то очень слепы, то слишком прозорливы. Притом же так приятно оправдать любимый предмет!
«А отчего же перемена в обращении со мной? – вдруг спрашивал он себя и снова бледнел. – Зачем она убегает меня, молчит, будто стыдится? зачем вчера, в простой день, оделась так нарядно? гостей, кроме его, не было. Зачем спросила, скоро ли начнутся балеты?» Вопрос простой; но он вспомнил, что граф вскользь обещал доставать всегда ложу, несмотря ни на какие трудности: следовательно, он будет с ними. «Зачем вчера ушла из саду? зачем не пришла в сад? зачем спрашивала то, зачем не спрашивала…»
И снова впал он в тяжкие сомнения и снова жестоко мучился и дошёл до заключения, что Наденька даже никогда его и не любила.
«Боже, боже! – говорил он в отчаянье, – как тяжело, как горько жить! Дай мне это мёртвое спокойствие, этот сон души…»
Через четверть часа он пришёл в комнату унылый, боязливый.
– Прощайте, Надежда Александровна, – сказал он робко.
– Прощайте, – отвечала она отрывисто, не поднимая глаз.
– Когда позволите мне прийти?
– Когда вам угодно. Впрочем… мы на той неделе переезжаем в город: мы вам дадим знать тогда…
Он уехал. Прошло более двух недель. Все уже переехали с дач. Аристократические салоны засияли снова. И чиновник засветил две стенные лампы в гостиной, купил полпуда стеариновых свеч, расставил два карточные стола, в ожидании Степана Иваныча и Ивана Степаныча, и объявил жене, что у них будут вторники.
А Адуев всё не получал от Любецких приглашения. Он встретил и повара их, и горничную. Горничная, завидя его, бросилась бежать прочь: видно было, что она действовала в духе барышни. Повар остановился.
– Что это вы, сударь, забыли нас? – сказал он, – а мы уж недели полторы как переехали.
– Да, может быть, вы… не разобрались, не принимаете?
– Какое, сударь, не принимаем: уж все перебывали, только вас нет; барыня не надивится. Вот его сиятельство так каждый день изволит жаловать… такой добрый барин. Я намедни ходил к нему с какой-то тетрадкой от барышни – красненькую пожаловал.
– Какой же ты дурак! – сказал Адуев и бросился бежать от болтуна. Он прошёл вечером мимо квартиры Любецких. Светло. У подъезда карета.
– Чья карета? – спросил он.
– Графа Новинского.
На другой, на третий день то же. Наконец однажды он вошёл. Мать приняла его радушно, с упрёками за отсутствие, побранила, что не трёт грудь оподельдоком; Наденька – покойно, граф – вежливо. Разговор не вязался.
Так был он раза два. Напрасно он выразительно глядел на Наденьку; она как будто не замечала его взглядов, а прежде как замечала! бывало, он говорит с матерью, а она станет напротив него, сзади Марьи Михайловны, делает ему гримасы, шалит и смешит его.
Им овладела невыносимая тоска. Он думал о том только, как бы свергнуть с себя этот добровольно взятый крест. Ему хотелось добиться объяснения. «Какой бы ни был ответ, – думал он, – всё равно, лишь бы превратить сомнение в известность».
Долго обдумывал он, как приняться за дело, наконец выдумал что-то и пошёл к Любецким.
Всё благоприятствовало ему. Кареты у подъезда не было. Тихо прошёл он залу и на минуту остановился перед дверями гостиной, чтобы перевести дух. Там Наденька играла на фортепиано. Дальше через комнату сама Любецкая сидела на диване и вязала шарф. Наденька, услыхавши шаги в зале, продолжала играть тише и вытянула головку вперёд. Она с улыбкой ожидала появления гостя. Гость появился, и улыбка мгновенно исчезла; место её заменил испуг. Она немного изменилась в лице и встала со стула. Не этого гостя ожидала она.
Александр молча поклонился и, как тень, прошёл дальше, к матери. Он шёл тихо, без прежней уверенности, с поникшей головой. Наденька села и продолжала играть, озираясь по временам беспокойно назад.
Через полчаса мать зачем-то вызвали из комнаты. Александр пришёл к Наденьке. Она встала и хотела идти.
– Надежда Александровна! – сказал он уныло, – подождите, уделите мне пять минут, не более.
– Я не могу слушать вас! – сказала она и пошла было прочь, – в последний раз вы были…
– Я был виноват тогда. Теперь буду говорить иначе, даю вам слово: вы не услышите ни одного упрёка. Не отказывайте мне, может быть, в последний раз. Объяснение необходимо: ведь вы мне позволили просить у маменьки вашей руки. После того случилось много такого… что… словом – мне надо повторить вопрос. Сядьте и продолжайте играть: маменька лучше не услышит; ведь это не в первый раз…
Она машинально повиновалась: слегка краснея, начала брать аккорды и в тревожном ожидании устремила на него взгляд.
– Куда же вы ушли, Александр Федорыч? – спросила мать, воротясь на своё место.
– Я хотел поговорить с Надеждой Александровной о… литературе, – отвечал он.
– Ну, поговорите, поговорите: в самом деле, давно вы не говорили.
– Отвечайте мне коротко и искренно на один только вопрос, – начал он вполголоса, – и наше объяснение сейчас кончится… Вы меня не любите более?
– Quelle idee![14] – отвечала она, смутившись, – вы знаете, как maman и я ценили всегда вашу дружбу… как были всегда рады вам…
Адуев посмотрел на неё и подумал: «Ты ли это, капризное, но искреннее дитя? эта шалунья, резвушка? Как скоро выучилась она притворяться? как быстро развились в ней женские инстинкты! Ужели милые капризы были зародышами лицемерия, хитрости?.. вот и без дядиной методы, а как проворно эта девушка образовалась в женщину! и всё в школе графа, и в какие-нибудь два, три месяца! О дядя, дядя! и в этом ты беспощадно прав!»
– Послушайте, – сказал он таким голосом, что маска вдруг слетела с притворщицы, – оставим маменьку в стороне: сделайтесь на минуту прежней Наденькой, когда вы немножко любили меня… и отвечайте прямо: мне это нужно знать, ей-богу, нужно.
Она молчала, только переменила ноты и стала пристально рассматривать и разыгрывать какой-то трудный пассаж.
– Ну, хорошо, я изменю вопрос, – продолжал Адуев, – скажите, не заменил ли – не назову даже кто – просто, не заменил ли кто-нибудь меня в вашем сердце?..
Она сняла со свечки и долго поправляла светильню, но молчала.
– Отвечайте же, Надежда Александровна: одно слово избавит меня от муки, вас – от неприятного объяснения.
– Ах, боже мой, перестаньте! что я вам скажу? мне нечего сказать! – отвечала она, отворачиваясь от него.
Другой удовольствовался бы таким ответом и увидел бы, что ему не о чём больше хлопотать. Он понял бы всё из этой безмолвной, мучительной тоски, написанной и на лице её, проглядывавшей и в движениях. Но Адуеву было недовольно. Он, как палач, пытал свою жертву и сам был одушевлён каким-то диким, отчаянным желанием выпить чашу разом и до конца.
– Нет! – говорил он, – кончите эту пытку сегодня; сомнения, одно другого чернее, волнуют мой ум, рвут на части сердце. Я измучился; я думаю, у меня лопнет грудь от напряжения… мне нечем увериться в своих подозрениях; вы должны решить всё сами; иначе я никогда не успокоюсь.
Он смотрел на неё и ждал ответа. Она молчала.
– Сжальтесь надо мной! – начал он опять, – посмотрите на меня: похож ли я на себя? все пугаются меня, не узнают… все жалеют, вы одни только…
Точно: глаза его горели диким блеском. Он был худ, бледен, на лбу выступил крупный пот.
Она украдкою бросила на него взгляд, и во взгляде мелькнуло что-то похожее на сожаление. Она взяла его даже за руку, но тотчас же оставила её со вздохом и всё молчала.
– Что же? – спросил он.
– Ах, оставьте меня в покое! – сказала она с тоской, – вы мучите меня вопросами…
– Умоляю вас, ради бога! – говорил он, – кончите всё одним словом… К чему послужит вам скрытность? У меня останется глупая надежда, я не отстану, я буду ежедневно являться к вам бледный, расстроенный… Я наведу на вас тоску. Откажете от дому – стану бродить под окнами, встречаться с вами в театре, на улице, всюду, как привидение, как memento mori[15]. Всё это глупо, может быть смешно, кому до смеху, – но мне больно! Вы не знаете, что такое страсть, до чего она доводит! дай бог вам и не узнать никогда!.. Что ж пользы? не лучше ли сказать вдруг?
– Да о чём вы меня спрашиваете? – сказала Наденька, откинувшись на спинку кресла. – Я совсем растерялась… у меня голова точно в тумане…
Она судорожно прижала руку ко лбу и тотчас же отняла.
– Я спрашиваю: заменил ли меня кто-нибудь в вашем сердце? Одно слово – да или нет – решит всё; долго ли сказать!
Она хотела что-то сказать, но не могла и, потупив глаза, начала ударять пальцем по одному клавишу. Видно было, что она сильно боролась сама с собой. «Ах!» – произнесла она, наконец, с тоской. Адуев отёр платком лоб.
– Да или нет? – повторил он, притаив дыхание.
Прошло несколько секунд.
– Да или нет!
– Да! – прошептала Наденька чуть слышно, потом совсем наклонилась к фортепиано и, как будто в забытьи, начала брать сильные аккорды.
Это да раздалось едва внятно, как вздох, но оно оглушило Адуева; сердце у него будто оторвалось, ноги подкосились под ним. Он опустился на стул подле фортепиано и молчал.
Наденька боязливо взглянула на него. Он смотрел на неё бессмысленно.
– Александр Федорыч! – закричала вдруг мать из своей комнаты, – в котором ухе звенит?
Он молчал.
– Maman вас спрашивает, – сказала Наденька.
– А?
– В котором ухе звенит? – кричала мать, – да поскорее!
– В обоих! – мрачно произнёс Адуев.
– Экие какие, в левом! А я загадала, будет ли граф сегодня.
– Граф! – произнёс Адуев.
– Простите меня! – сказала Наденька умоляющим голосом, бросившись к нему, – я сама себя не понимаю… Это всё сделалось нечаянно, против моей воли… не знаю как… я не могла вас обманывать…
– Я сдержу своё слово, Надежда Александровна, – отвечал он, – не сделаю вам ни одного упрёка. Благодарю вас за искренность… вы много, много сделали… сегодня… мне трудно было слышать это да… но вам ещё труднее было сказать его… Прощайте; вы более не увидите меня: одна награда за вашу искренность… но граф, граф!
Он стиснул зубы и пошёл к дверям.
– Да, – сказал он, воротясь, – к чему это вас поведёт? Граф на вас не женится: какие у него намерения?..
– Не знаю! – отвечала Наденька, печально качая головой.
– Боже! как вы ослеплены! – с ужасом воскликнул Александр.
– У него не может быть дурных намерений… – отвечала она слабым голосом.
– Берегитесь, Надежда Александровна!
Он взял её руку, поцеловал её и неровными шагами вышел из комнаты. На него страшно было смотреть. Наденька осталась неподвижна на своём месте.
– Что ж ты не играешь, Наденька? – спросила мать через несколько минут.
Наденька очнулась как будто от тяжёлого сна и вздохнула.
– Сейчас, maman! – отвечала она и, задумчиво склонив голову немного на сторону, робко начала перебирать клавиши. Пальцы у ней дрожали. Она, видимо, страдала от угрызений совести и от сомнения, брошенного в неё словом: «Берегитесь!» Когда приехал граф, она была молчалива, скучна; в манерах её было что-то принуждённое. Она под предлогом головной боли рано ушла в свою комнату. И ей в этот вечер казалось горько жить на свете.
Адуев только что спустился с лестницы, как силы изменили ему: он сел на последней ступени, закрыл глаза платком и вдруг начал рыдать громко, но без слёз. В это время мимо сеней проходил дворник. Он остановился и послушал.
– Марфа, а Марфа! – закричал он, подошедши к своей засаленной двери, – подь-ка сюда, послушай, как тут кто-то ревёт, словно зверь. Я думал, не арапка ли наша сорвалась с цепи, да нет, это не арапка.
– Нет, это не арапка! – повторила, вслушиваясь, Марфа. – Что за диковина?
– Поди-ка принеси фонарик: там, за печкой висит.
Марфа принесла фонарик.
– Всё ревёт? – спросила она.
– Ревёт! Уж не мошенник ли какой забрался?
– Кто тут? – спросил дворник.
Нет ответа.
– Кто тут? – повторила Марфа.
Всё тот же рёв. Они вошли оба вдруг. Адуев бросился вон.
– Ах, да это барин какой-то, – сказала Марфа, глядя ему вслед, – а ты выдумал: мошенник! Вишь, ведь хватило ума сказать! Станет мошенник реветь в чужих сенях!
– Ну, так, видно, хмелен!
– Ещё лучше! – отвечала Марфа, – ты думаешь, все в тебя? не все же пьяные ревут, как ты.
– Так что ж он, с голоду, что ли? – с досадой заметил дворник.
– Что! – говорила Марфа, глядя на него и не зная, что сказать, – почём знать, может, обронил что-нибудь – деньги…
Они оба вдруг присели и начали с фонариком шарить по полу во всех углах.
– Обронил! – ворчал дворник, освещая пол, – где тут обронить? лестница чистая, каменная, тут и иголку увидишь… обронил! Оно бы слышно было, кабы обронил: звякнет об камень; чай, поднял бы! где тут обронить? нигде! обронил! как не обронил: таковский, чтоб обронил! того и гляди – обронит! нет: этакой, небось, сам норовит как бы в карман положить! а то обронит! знаем мы их, мазуриков! вот и обронил! где он обронил?
И долго ещё ползали они по полу, ища потерянных денег.
– Нет, нету! – сказал, наконец, дворник со вздохом, потом задул свечку и, сжав двумя пальцами светильню, отёр их о тулуп.
VI
В этот же вечер, часов в двенадцать, когда Пётр Иваныч, со свечой и книгой в одной руке, а другой придерживая полу халата, шёл из кабинета в спальню ложиться спать, камердинер доложил ему, что Александр Федорыч желает с ним видеться.
Пётр Иваныч сдвинул брови, подумал немного, потом покойно сказал:
– Проси в кабинет, я сейчас приду.
– Здравствуй, Александр, – приветствовал он, воротясь туда, племянника, – давно мы с тобой не видались. То днём тебя не дождёшься, а тут вдруг – бац ночью! Что так поздно? Да что с тобой? на тебе лица нет.
Александр, не отвечая ни слова, сел в кресла в крайнем изнеможении. Пётр Иваныч смотрел на него с любопытством.
Александр вздохнул.
– Здоров ли ты? – спросил Пётр Иваныч заботливо.
– Да, – отвечал Александр слабым голосом, – двигаюсь, ем, пью, следовательно здоров.
– Ты не шути однако: посоветуйся с доктором.
– Мне уж советовали и другие, но никакие доктора и оподельдоки не помогут: мой недуг не физический…
– Что же с тобой? Не проигрался ли ты, или не потерял ли деньги? – с живостью спросил Пётр Иваныч.
– Вы никак не можете представить себе безденежного горя! – отвечал Александр, стараясь улыбнуться.
– Что ж за горе, если оно медного гроша не стоит, как иногда твоё?..
– Да, вот как, например, теперь. Вы знаете ли моё настоящее горе?
– Какое горе? Дома у тебя всё обстоит благополучно: это я знаю из писем, которыми матушка твоя угощает меня ежемесячно; в службе уж ничего не может быть хуже того, что было; подчинённого на шею посадили: это последнее дело. Ты говоришь, что ты здоров, денег не потерял, не проиграл… вот что важно, а с прочим со всем легко справиться; там следует вздор, любовь, я думаю…
– Да, любовь; но знаете ли, что случилось? когда узнаете, так, может быть, перестанете так легко рассуждать, а ужаснётесь…
– Расскажи-ка; давно я не ужасался, – сказал дядя, садясь, – а впрочем, не мудрено и угадать: вероятно, надули…
Александр вскочил, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и сел на своё место.
– Что, правда? видишь: ведь я говорил, а ты: «Нет, как можно!»
– Можно ли было предчувствовать?.. – сказал Александр, – после всего…
– Надо было не предчувствовать, а предвидеть, то есть знать – это вернее – да и действовать так.
– Вы так покойно можете рассуждать, дядюшка, когда я… – сказал Александр.
– Да мне-то что?
– Я и забыл: вам хоть весь город сгори или провались – всё равно!
– Слуга покорный! а завод?
– Вы шутите, а я страдаю, не шутя; мне тяжело, я точно болен.
– Да неужели ты от любви так похудел? Какой срам! Нет: ты был болен, а теперь начинаешь выздоравливать, да и пора! шутка ли, года полтора тянется глупость. Ещё немного, так, пожалуй, и я бы поверил неизменной и вечной любви.
– Дядюшка! – сказал Александр, – пощадите меня: теперь ад в моей душе…
– Да! так что же?
Александр подвинул свои кресла к столу, а дядя начал отодвигать от племянника чернильницу, presse-papier и прочее.
«Пришёл ночью, – подумал он, – в душе ад… непременно опять разобьёт что-нибудь».
– Утешения я у вас не найду, да и не требую, – начал Александр, – я прошу вашей помощи как у дяди, как у родственника… Я кажусь вам глуп – не правда ли?
– Да, если б ты не был жалок.
– Так вам жаль меня?
– Очень. Разве я дерево? Малый добрый, умный, порядочно воспитанный, а пропадает ни за копейку – и отчего? от пустяков!
– Докажите же, что вам жаль меня.
– Чем же? Денег, ты говоришь, не нужно…
– Денег, денег! о, если б моё несчастие было только в безденежье, я бы благословил свою судьбу!
– Не говори этого, – серьёзно заметил Пётр Иваныч, – ты молод – проклянёшь, а не благословишь судьбу! Я, бывало, не раз проклинал – я!
– Выслушайте же меня терпеливо…
– Ты долго пробудешь, Александр? – спросил дядя.
– Да, мне нужно всё ваше внимание; а что?
– Так вот видишь ли: мне хочется поужинать. Я было собрался спать без ужина, а теперь, если просидим долго, так поужинаем, да выпьем бутылку вина, а между тем ты мне всё расскажешь.
– Вы можете ужинать? – спросил Александр с удивлением.
– Да, и очень могу; а ты разве не станешь?
– Я – ужинать! да и вы не проглотите куска, когда узнаете, что дело идёт о жизни и смерти.
– О жизни и смерти?.. – повторил дядя, – да, это, конечно, очень важно, а впрочем – попробуем, авось проглотим.
Он позвонил.
– Спроси, – сказал он вошедшему камердинеру, – что там есть поужинать, да вели достать бутылку лафиту, за зелёной печатью.
Камердинер ушёл.
– Дядюшка! вы не в таком расположении духа, чтоб слушать печальную повесть моего горя, – сказал Александр, взявши шляпу, – я лучше приду завтра…
– Нет, нет, ничего, – живо заговорил Пётр Иваныч, удерживая племянника за руку, – я всегда в одном расположении духа. Завтра, того гляди, тоже застанешь за завтраком или ещё хуже – за делом. Лучше уж кончим разом. Ужин не портит дела. Я ещё лучше выслушаю и пойму. На голодный желудок, знаешь, оно неловко…
Принесли ужин.
– Что же, Александр, давай… – сказал Пётр Иваныч.
– Да я не хочу, дядюшка, есть! – сказал с нетерпением Александр и пожал плечами, глядя, как дядя хлопотал над ужином.
– По крайней мере хоть выпей рюмку вина: вино недурно!
Александр потряс отрицательно головой.
– Ну, так возьми сигару да рассказывай, а я буду слушать обоими ушами, – сказал Пётр Иваныч и живо принялся есть.
– Вы знаете графа Новинского? – спросил Александр, помолчав.
– Графа Платона?
– Да.
– Приятели; а что?
– Поздравляю вас с таким приятелем – подлец!
Пётр Иваныч вдруг перестал жевать и с удивлением посмотрел на племянника.
– Вот тебе на! – сказал он, – а ты разве знаешь его?
– Очень хорошо.
– Давно ли?
– Месяца три.
– Как же так? Я лет пять его знаю и всё считал порядочным человеком, да и от кого ни послышишь – все хвалят, а ты вдруг так уничтожил его.
– Давно ли вы стали защищать людей, дядюшка? а прежде, бывало…
– Я и прежде защищал порядочных людей. А ты давно ли стал бранить их, перестал называть ангелами?
– Пока не знал, а теперь… о люди, люди! жалкий род, достойный слёз и смеха![16] Сознаюсь, кругом виноват, что не слушал вас, когда вы советовали остерегаться всякого…
– И теперь посоветую; остерегаться не мешает: если окажется негодяй – не обманешься, а порядочный человек – приятно ошибёшься.
– Укажите, где порядочные люди? – говорил Александр с презрением.
– Вот хоть мы с тобой – чем не порядочные? Граф, если уж о нём зашла речь, тоже порядочный человек; да мало ли? У всех есть что-нибудь дурное… а не всё дурно и не все дурны.
– Все, все! – решительно сказал Александр.
– А ты?
– Я? я, по крайней мере, унесу из толпы разбитое, но чистое от низостей сердце, душу растерзанную, но без упрёка во лжи, в притворстве, в измене, не заражусь…
– Ну, хорошо, посмотрим. Что же сделал тебе граф?
– Что сделал? похитил всё у меня.
– Говори определительнее. Под словом всё можно разуметь бог знает что, пожалуй, деньги: он этого не сделает…
– То, что для меня дороже всех сокровищ в мире, – сказал Александр.
– Что ж бы это такое было?
– Всё – счастье, жизнь.
– Ведь ты жив!
– К сожалению – да! Но эта жизнь хуже ста смертей.
– Скажи же прямо, что случилось?
– Ужасно! – воскликнул Александр. – Боже! боже!
– Э! да не отбил ли он у тебя твою красавицу, эту… как её? да! он мастер на это: тебе трудно тягаться с ним. Повеса! повеса! – сказал Пётр Иваныч, положив в рот кусок индейки.
– Он дорого заплатит за своё мастерство! – сказал Александр, вспыхнув, – я не уступлю без спора… Смерть решит, кому из нас владеть Наденькой. Я истреблю этого пошлого волокиту! не жить ему, не наслаждаться похищенным сокровищем… Я сотру его с лица земли!..
Пётр Иваныч засмеялся.
– Провинция! – сказал он, – a propos[17] о графе, Александр, – он не говорил, привезли ли ему из-за границы фарфор? Он весной выписывал партию: хотелось бы взглянуть…
– Не о фарфоре речь, дядюшка; вы слышали, что я сказал? – грозно перебил Александр.
– Мм-м! – промычал утвердительно дядя, обгладывая косточку.
– Что же вы скажете?
– Да ничего. Я слушаю, что ты говоришь.
– Выслушайте хоть раз в жизни внимательно: я пришёл за делом, я хочу успокоиться, разрешить миллион мучительных вопросов, которые волнуют меня… я растерялся… не помню сам себя, помогите мне…
– Изволь, я к твоим услугам; скажи только, что нужно… я даже готов деньгами… если только не на пустяки…
– Пустяки! нет, не пустяки, когда, может быть, через несколько часов меня не станет на свете, или я сделаюсь убийцей… а вы смеётесь, хладнокровно ужинаете.
– Прошу покорно! сам, я думаю, наужинался, а другой не ужинай!
– Я двое суток не знаю, что такое есть.
– О, это в самом деле что-нибудь важное?
– Скажите одно слово: окажете ли вы мне величайшую услугу?
– Какую?
– Согласитесь ли вы быть моим свидетелем?..
– Котлеты совсем холодные! – заметил Пётр Иваныч с неудовольствием, отодвигая от себя блюдо.
– Вы смеётесь, дядюшка?
– Сам посуди, как слушать серьёзно такой вздор: зовёт в секунданты!
– Что же вы?
– Разумеется, что: не пойду.
– Хорошо; найдётся другой, посторонний, кто примет участие в моей горькой обиде. Вы только возьмите на себя труд поговорить с графом, узнать условия…
– Не могу: у меня язык не поворотится предложить ему такую глупость.
– Так прощайте! – сказал Александр, взяв шляпу.
– Что! уж ты идёшь? вина не хочешь выпить?..
Александр пошёл было к дверям, но у дверей сел на стул в величайшем унынии.
– К кому пойти, в ком искать участия?.. – сказал он тихо.
– Послушай, Александр! – начал Пётр Иваныч, отирая салфеткой рот и подвигая к племяннику кресло, – я вижу, что с тобой точно надо поговорить не шутя. Поговорим же. Ты пришёл ко мне за помощью: я помогу тебе, только иначе, нежели как ты думаешь, и с уговором – слушаться. Не зови никого в свидетели: проку не будет. Из пустяков сделаешь историю, она разнесётся везде, тебя осмеют или, ещё хуже, сделают неприятность. Никто не пойдёт, а если наконец найдётся какой-нибудь сумасшедший, так всё напрасно: граф не станет драться; я его знаю.
– Не станет! так в нём нет ни капли благородства! – с злостью заметил Александр, – я не полагал, чтоб он был низок до такой степени!
– Он не низок, а только умён.
– Так, по вашему мнению, я глуп?
– Н… нет, влюблён, – сказал Пётр Иваныч с расстановкой.
– Если вы, дядюшка, намерены объяснять мне бессмысленность дуэли как предрассудка, то я предупреждаю вас – это напрасный труд: я останусь твёрд.
– Нет: это уж давно доказано, что драться – глупость вообще; да все дерутся; мало ли ослов? их не вразумишь. Я хочу только доказать, что тебе именно драться не следует.
– Любопытно, как вы убедите меня.
– Вот послушай. Скажи-ка, ты на кого особенно сердит: на графа или на неё… как её… Анюта, что ли?
– Я его ненавижу, её презираю, – сказал Александр.
– Начнём с графа: положим, он примет твой вызов, положим даже, что ты найдёшь дурака свидетеля – что ж из этого? Граф убьёт тебя, как муху, а после над тобой же все будут смеяться; хорошо мщение! А ты ведь не этого хочешь: тебе бы вон хотелось истребить графа.
– Неизвестно, кто кого убьёт, – сказал Александр.
– Наверное он тебя. Ты ведь, кажется, вовсе стрелять не умеешь, а по правилам первый выстрел – его.
– Тут решит божий суд.
– Ну, так воля твоя, – он решит в его пользу. Граф, говорят, в пятнадцати шагах пулю в пулю так и сажает, а для тебя, как нарочно, и промахнётся! Положим даже, что суд божий и попустил бы такую неловкость и несправедливость: ты бы как-нибудь ненарочно и убил его – что ж толку? разве ты этим воротил бы любовь красавицы? Нет, она бы тебя возненавидела, да притом тебя бы отдали в солдаты… А главное, ты бы на другой же день стал рвать на себе волосы с отчаяния и тотчас охладел бы к своей возлюбленной…
Александр презрительно пожал плечами.
– Вы так ловко рассуждаете об этом, дядюшка, – сказал он, – рассудите же, что мне делать в моём положении?
– Ничего! оставить дело так: оно уже испорчено.
– Оставить счастье в его руках, оставить его гордым обладателем… о! может ли остановить меня какая-нибудь угроза? Вы не знаете моих мучений! вы не любили никогда, если думали помешать мне этой холодной моралью… в ваших жилах течёт молоко, а не кровь…
– Полно дичь пороть, Александр! мало ли на свете таких, как твоя – Марья или Софья, что ли, как её?
– Её зовут Надеждой.
– Надежда? а какая же Софья?
– Софья… это в деревне, – сказал Александр нехотя.
– Видишь ли? – продолжал дядя, – там Софья, тут Надежда, в другом месте Марья. Сердце – преглубокий колодезь: долго не дощупаешься дна. Оно любит до старости…
– Нет, сердце любит однажды…
– И ты повторяешь слышанное от других! Сердце любит до тех пор, пока не истратит своих сил. Оно живёт своею жизнию и так же, как и всё в человеке, имеет свою молодость и старость. Не удалась одна любовь, оно только замирает, молчит до другой; в другой помешали, разлучили – способность любить опять останется неупотребленной до третьего, до четвёртого раза, до тех пор, пока, наконец, сердце не положит всех сил своих в одной какой-нибудь счастливой встрече, где ничто не мешает, а потом медленно и постепенно охладеет. Иным любовь удалась с первого раза, вот они и кричат, что можно любить только однажды. Пока человек не стар, здоров…
– Вы всё, дядюшка, говорите о молодости, следовательно о материальной любви…
– О молодости говорю, потому что старческая любовь есть ошибка, уродливость. И что за материальная любовь? Такой любви нет, или это не любовь, так точно, как нет одной идеальной. В любви равно участвуют и душа и тело; в противном случае любовь неполна: мы не духи и не звери. Сам же говоришь: «Течёт в жилах молоко, а не кровь». Ну, так вот видишь ли: с одной стороны, возьми кровь в жилах – это материальное, с другой – самолюбие, привычку – это духовное; вот тебе и любовь! На чём я остановился… да! в солдаты; кроме того, после этой истории красавица тебя на глаза к себе не пустит. Ты по-пустому повредил бы и ей, и себе – видишь ли? Надеюсь, этот вопрос мы с одной стороны обработали окончательно. Теперь…
Пётр Иваныч налил себе вина и выпил.
– Экой болван! – сказал он, – подал холодный лафит.
Александр смолчал, поникнув головой.
– Теперь скажи, – продолжал дядя, грея стакан с вином в обеих руках, – за что ты хотел стереть графа с лица земли?
– Я уж сказал вам за что! не он ли уничтожил моё блаженство? Он, как дикий зверь, ворвался…
– В овчарню! – перебил дядя.
– Похитил всё, – продолжал Александр.
– Он не похитил, а пришёл да и взял. Разве он обязан был справляться, занята ли твоя красавица, или нет? Я не понимаю этой глупости, которую, правду сказать, большая часть любовников делают от сотворения мира до наших времён: сердиться на соперника! может ли быть что-нибудь бессмысленней – стереть его с лица земли! за что? за то, что он понравился! как будто он виноват и как будто от этого дела пойдут лучше, если мы его накажем! А твоя… как её? Катенька, что ли, разве противилась ему? сделала какое-нибудь усилие, чтоб избежать опасности? Она сама отдалась, перестала любить тебя, нечего и спорить – не воротишь! А настаивать – это эгоизм! Требовать верности от жены – тут есть ещё смысл: там заключено обязательство; от этого зависит часто существенное благосостояние семейства; да и то нельзя требовать, чтоб она никого не любила… а можно только требовать, чтоб она… того… Да и ты сам не отдал ли её графу обеими руками? оспоривал ли ты её?
– Вот я и хочу оспоривать, – сказал Александр, вскочив с места, – а вы останавливаете мой благородный порыв…
– Оспоривать с дубиной в руках! – перебил дядя, – мы не в киргизской степи. В образованном мире есть другое орудие. За это надо было взяться вовремя и иначе, вести с графом дуэль другого рода, в глазах твоей красавицы.
Александр смотрел в недоумении на дядю.
– Какую же дуэль? – спросил он.
– А вот сейчас скажу. Ты как действовал до сих пор?
Александр, со множеством околичностей, смягчений, изворотов, кое-как, с ужимками, рассказал весь ход дела.
– Видишь ли? сам во всём кругом виноват, – примолвил Пётр Иваныч, выслушав и сморщившись, – сколько глупостей наделано! Эх, Александр, принесла тебя сюда нелёгкая! стоило за этим ездить! Ты бы мог всё это проделать там, у себя, на озере, с тёткой. Ну, как можно так ребячиться, делать сцены… беситься? фи! Кто нынче это делает? Что, если твоя… как её? Юлия… расскажет всё графу? Да нет, этого опасаться нечего, слава богу! Она, верно, так умна, что на вопрос его о ваших отношениях сказала…
– Что сказала? – поспешно спросил Александр.
– Что дурачила тебя, что ты был влюблён, что ты противный, надоел ей… как это они всегда делают…
– Вы думаете, что она… так и… сказала? – спросил Александр, бледнея.
– Без всякого сомнения. Неужели ты воображаешь, что она расскажет, как вы там в саду сбирали жёлтые цветы? Какая простота!
– Какая же дуэль с графом? – с нетерпением спросил Александр.
– А вот какая: не надо было грубиянить, избегать его и делать ему гримасы, а напротив, отвечать на его любезность вдвое, втрое, вдесятеро, а… эту, как её? Наденьку? кажется, попал? не раздражать упрёками, снисходить к её капризам, показывать вид, что не замечаешь ничего, что даже у тебя и предположения об измене нет, как о деле невозможном. Не надо было допускать их сближаться до короткости, а расстроивать искусно, как будто ненарочно, их свидания с глазу на глаз, быть всюду вместе, ездить с ними даже верхом, и между тем тихомолком вызывать в глазах её соперника на бой и тут-то снарядить и двинуть вперёд все силы своего ума, устроить главную батарею из остроумия, хитрости да и того… открывать и поражать слабые стороны соперника так, как будто нечаянно, без умысла, с добродушием, даже нехотя, с сожалением, и мало-помалу снять с него эту драпировку, в которой молодой человек рисуется перед красавицей. Надо было заметить, что её поражает и ослепляет более всего в нём, и тогда искусно нападать на эти стороны, объяснить их просто, представлять в обыкновенном виде, показать, что новый герой… так себе… и только для неё надел праздничный наряд… Но всё это делать с хладнокровием, терпеньем, с уменьем – вот настоящая дуэль в нашем веке! Да где тебе!
Пётр Иваныч выпил при этом стакан и тотчас опять налил вина.
– Презренные хитрости! прибегать к лукавству, чтоб овладеть сердцем женщины!.. – с негодованием заметил Александр.
– А к дубине прибегаешь: разве это лучше? Хитростью можно удержать за собой чью-нибудь привязанность, а силой – не думаю. Желание удалить соперника мне понятно: тут хлопочешь из того, чтоб сберечь себе любимую женщину, предупреждаешь или отклоняешь опасность – очень натурально! но бить его за то, что он внушил любовь к себе, – это всё равно, что ушибиться и потом ударить то место, о которое ушибся, как делают дети. Воля твоя, а граф не виноват! Ты, как я вижу, ничего не смыслишь в сердечных тайнах, оттого твои любовные дела и повести так плохи.
– Любовные дела! – сказал Александр, качая с презрением головой, – но разве лестна и прочна любовь, внушённая хитростью?
– Не знаю, лестна ли, это как кто хочет, по мне всё равно: я вообще о любви невысокого мнения – ты это знаешь; мне хоть её и не будь совсем… но что прочнее – так это правда. С сердцем напрямик действовать нельзя. Это мудрёный инструмент: не знай, которую пружину тронуть, так он заиграет бог знает что. Внуши чем хочешь любовь, а поддерживай умом. Хитрость – это одна сторона ума; презренного тут ничего нет. Не нужно унижать соперника и прибегать к клевете: этим вооружишь красавицу против себя… надо только стряхнуть с него те блёстки, которыми он ослепляет глаза твоей возлюбленной, сделать его перед ней простым, обыкновенным человеком, а не героем… Я думаю, простительно защищать своё добро благородной хитростью; ею и в военном деле не пренебрегают. Вот ты жениться хотел: хорош был бы муж, если б стал делать сцены жене, а соперникам показывать дубину – и был бы того…
Пётр Иваныч показал рукою на лоб.
– Твоя Варенька была на двадцать процентов умнее тебя, когда предложила подождать год.
– Да мог ли бы я хитрить, если б и умел? Для этого надо не так любить, как я. Иные притворяются подчас холодными, не являются по расчёту несколько дней – и это действует… А я! притворяться, рассчитывать! когда при взгляде на неё у меня занимался дух и колени дрожали и гнулись подо мной, когда я готов был на все муки, лишь бы видеть её… Нет! что ни говорите, а для меня больше упоения – любить всеми силами души, хоть и страдать, нежели быть любимым, не любя или любя как-то вполовину, для забавы, по отвратительной системе, и играть с женщиной, как с комнатной собачонкой, а потом оттолкнуть…
Пётр Иваныч пожал плечами.
– Ну, так вот и страдай, если тебе сладко, – сказал он. – О, провинция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить: там ещё приказывают женщинам, кого любить; а не слушают, так их топят. Нет, здесь, – продолжал он, как будто сам с собой, – чтоб быть счастливым с женщиной, то есть не по-твоему, как сумасшедшие, а разумно, – надо много условий… надо уметь образовать из девушки женщину по обдуманному плану, по методе, если хочешь, чтоб она поняла и исполнила своё назначение. Надо очертить её магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только её сердцем – это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить её вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом…
– То есть сделать её куклой или безмолвной рабой мужа! – перебил Александр.
– Зачем? Устрой так, чтоб она не изменила ни в чём женского характера и достоинства. Предоставь ей свободу действий в её сфере, но пусть за каждым её движением, вздохом, поступком наблюдает твой проницательный ум, чтоб каждое мгновенное волнение, вспышка, зародыш чувства всегда и всюду встречали снаружи равнодушный, но недремлющий глаз мужа. Учреди постоянный контроль без всякой тирании… да искусно, незаметно от неё и веди её желаемым путём… О, нужна мудрёная и тяжёлая школа, и эта школа – умный и опытный мужчина – вот в чём штука!
Он значительно кашлянул и залпом выпил стакан.
– Тогда, – продолжал он, – муж может спать покойно, когда жена и не подле него, или сидеть беззаботно в кабинете, когда она спит…
– А! вот он, знаменитый секрет супружеского счастья! – заметил Александр, – обманом приковать к себе ум, сердце, волю женщины, – и утешаться, гордиться этим… это счастье! А как она заметит?
– Зачем гордиться? – примолвил дядя, – это не нужно!
– Смотря по тому, дядюшка, – продолжал Александр, – как вы беззаботно сидите в кабинете, когда тётушка почивает, я догадываюсь, что этот мужчина…
– Тс! тс!.. молчи, – заговорил дядя, махая рукой, – хорошо, что жена спит, а то… того…
В это время дверь в кабинет начала потихоньку отворяться, но никто не показывался.
– А жена должна, – заговорил женский голос из коридора, – не показывать вида, что понимает великую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина…
Оба Адуевы бросились к дверям, но в коридоре раздались быстрые шаги, шорох платья – и всё утихло.
Дядя и племянник посмотрели друг на друга.
– Что, дядюшка? – спросил племянник, помолчав.
– Что! ничего! – сказал Пётр Иваныч, нахмурив брови, – не кстати похвастался. Учись, Александр, а лучше не женись или возьми дуру: тебе не сладить с умной женщиной: мудрёна школа!
Он задумался, потом ударил себя по лбу рукой.
– Как не сообразить, что она знала о твоём позднем приходе? – сказал он с досадой, – что женщина не уснёт, когда через комнату есть секрет между двумя мужчинами, что она непременно или горничную подошлёт, или сама… и не предвидеть! глупо! а всё ты да вот этот проклятый стакан лафиту! разболтался! Такой урок от двадцатилетней женщины…
– Вы боитесь, дядюшка!
– Чего бояться? нисколько! сделал ошибку – не надо терять хладнокровия, надо уметь выпутаться.
Он опять задумался.
– Она похвасталась, – начал он потом, – какая у ней школа! у ней школы быть не могло: молода! это она так только… от досады! но теперь она заметила этот магический круг: станет тоже хитрить… о, я знаю женскую натуру! Но посмотрим…
Он гордо и весело улыбнулся; морщины разгладились на лбу.
– Только надо иначе повести дело, – прибавил он, – прежняя метода ни к чёрту не годится. Теперь надо…
Он вдруг спохватился и замолчал, боязливо поглядывая на дверь.
– Но это всё впереди, – продолжал он, – теперь займёмся твоим делом, Александр. О чём мы говорили? да! ты, кажется, хотел убить, что ли, свою, эту… как её?
– Я её слишком глубоко презираю, – сказал Александр, тяжело вздохнув.
– Вот видишь ли? ты уж вполовину и вылечен. Только правда ли это? ты, кажется, ещё сердишься. Впрочем, презирай, презирай: это самое лучшее в твоём положении. Я хотел было сказать кое-что… да нет…
– Ах, говорите, ради бога, говорите! – сказал Александр, – у меня нет теперь ни искры рассудка. Я страдаю, гибну… дайте мне своего холодного разума. Скажите всё, что может облегчить и успокоить больное сердце…
– Да, скажи тебе – ты, пожалуй, и опять воротишься туда…
– Какая мысль! после того…
– Ворочаются после и не этого! честное слово – не пойдёшь?
– Клятву, если угодно.
– Нет, честное слово: это вернее.
– Честное слово.
– Ну, вот видишь ли: мы решили, что граф не виноват…
– Положим так; что же?
– Ну, а чем виновата твоя эта… как её?
– Чем виновата Наденька! – с изумлением возразил Александр, – она не виновата!
– Нет! ну, чем, скажи? её не за что презирать.
– Не за что! нет, дядюшка, это уж из рук вон! Положим, граф… ещё так… он не знал… да и то нет! а она? кто же после этого виноват? я?
– Да почти так, а в самом-то деле никто. Скажи, за что ты её презираешь?
– За низкий поступок.
– В чём же он состоит?
– Заплатить неблагодарностью за высокую, безграничную страсть…
– За что тут благодарить? разве ты для неё, из угождения к ней любил? хотел услужить ей, что ли? так для этого ты бы лучше мать полюбил.
Александр глядел на него и не знал, что сказать.
– Ты бы не должен был обнаруживать пред ней чувства во всей силе: женщина охлаждается, когда мужчина выскажется весь… Ты бы должен был узнать её характер, да и действовать сообразно этому, а не лежать как собачонка у ног. Как это не узнать компаниона, с которым имеешь какое бы то ни было дело? Ты бы разглядел тогда, что от неё больше и ожидать нельзя. Она разыграла свой роман с тобой до конца, точно так же разыграет его и с графом и, может быть, ещё с кем-нибудь… больше от неё требовать нельзя: выше и дальше ей нейти! это не такая натура: а ты вообразил себе бог знает что…
– Но зачем же она полюбила другого? – с горестью перебил Александр.
– Вот вина-то где: умный вопрос! Ах ты, дикарь! А зачем ты её полюбил? Ну, разлюби поскорее!
– Разве это от меня зависит?
– А разве от неё зависело полюбить графа? Сам же твердил, что не надо стеснять порывов чувства, а как дело дошло до самого, так зачем полюбила! Зачем такой-то умер, такая-то с ума сошла? – как отвечать на такие вопросы? Любовь должна же кончиться когда-нибудь: она не может продолжаться век.
– Нет, может. Я чувствую в себе эту силу сердца: я бы любил вечною любовью…
– Да! а полюби тебя покрепче, так и того… на попятный двор! всё так, знаю я!
– Пусть бы кончилась её любовь, – сказал Александр, – но зачем она кончилась так?..
– Не всё ли равно? ведь тебя любили, ты наслаждался – и довольно!
– Отдалась другому! – говорил Александр, бледнея.
– А ты бы хотел, чтоб она любила тихонько другого, а тебя продолжала уверять в любви? Ну, ты сам реши, что ей делать, виновата ли она?
– О, я отомщу ей! – сказал Александр.
– Ты неблагодарен, – продолжал Пётр Иваныч, – это дурно! Что бы женщина ни сделала с тобой, изменила, охладела, поступила, как говорят в стихах, коварно, – вини природу, предавайся, пожалуй, по этому случаю философским размышлениям, брани мир, жизнь, что хочешь, но никогда не посягай на личность женщины ни словом, ни делом. Оружие против женщины – снисхождение, наконец, самое жестокое – забвение! только это и позволяется порядочному человеку. Вспомни, что полтора года ты вешался всем на шею от радости, не знал, куда деваться от счастья! полтора года беспрерывных удовольствий! воля твоя – ты неблагодарен!
– Ах, дядюшка, для меня не было ничего на земле святее любви: без неё жизнь не жизнь…
– А! – с досадой перебил Пётр Иваныч, – тошно слушать такой вздор!
– Я боготворил бы Наденьку, – продолжал Александр, – и не позавидовал бы никакому счастью в мире; с Наденькой мечтал я провести всю жизнь – и что же? где эта благородная, колоссальная страсть, о которой я мечтал? она разыгралась в какую-то глупую, пигмеевскую комедию вздохов, сцен, ревности, лжи, притворства, – боже! боже!
– Зачем же ты воображал, чего не бывает? Не я ли твердил тебе, что ты до сих пор хотел жить такой жизнию, какой нет? У человека, по-твоему, только и дела, чтоб быть любовником, мужем, отцом… а о другом ни о чём и знать не хочешь. Человек, сверх того, ещё и гражданин, имеет какое-нибудь звание, занятие – писатель, что ли, помещик, солдат, чиновник, заводчик… А у тебя всё это заслоняет любовь да дружба… что за Аркадия! Начитался романов, наслушался своей тётушки там, в глуши, и приехал с этими понятиями сюда. Выдумал ещё – благородную страсть!
– Да, благородную!
– Полно, пожалуйста! разве есть благородные страсти!
– Как?
– Да так. Ведь страсть значит, когда чувство, влечение, привязанность или что-нибудь такое – достигло до той степени, где уж перестаёт действовать рассудок? Ну, что ж тут благородного? я не понимаю; одно сумасшествие – это не по-человечески. Да и зачем ты берёшь одну только сторону медали? я говорю про любовь – ты возьми и другую и увидишь, что любовь не дурная вещь. Вспомни-ка счастливые минуты: ты мне уши прожужжал…
– О, не напоминайте, не напоминайте! – говорил Александр, махая рукой, – вам хорошо так рассуждать, потому что вы уверены в любимой вами женщине; я бы желал посмотреть, что бы вы сделали на моём месте?..
– Что бы сделал?.. поехал бы рассеяться… на завод. Не хочешь ли завтра?
– Нет, мы с вами никогда не сойдёмся, – печально произнёс Александр, – ваш взгляд на жизнь не успокаивает, а отталкивает меня от неё. Мне грустно, на душу веет холод. До сих пор любовь спасала меня от этого холода; её нет – и в сердце теперь тоска; мне страшно, скучно…
– Займись делом.
– Всё это правда, дядюшка: вы и подобные вам могут рассуждать так. Вы от природы человек холодный… с душой, неспособной к волнениям…
– А ты воображаешь, что ты с могучей душой? Вчера от радости был на седьмом небе, а чуть немного того… так и не умеешь перенести горя.
– Пар, пар! – слабо, едва защищаясь, говорил Александр, – вы мыслите, чувствуете и говорите, точно как паровоз катится по рельсам: ровно, гладко, покойно.
– Надеюсь, это не дурно: лучше, чем выскочить из колеи, бухнуть в ров, как ты теперь, и не уметь встать на ноги. Пар! пар! да пар-то, вот видишь, делает человеку честь. В этой выдумке присутствует начало, которое нас с тобой делает людьми, а умереть с горя может и животное. Были примеры, что собаки умирали на могиле господ своих или задыхались от радости после долгой разлуку. Что ж это за заслуга? А ты думал: ты особое существо, высшего разряда, необыкновенный человек…
Пётр Иваныч взглянул на племянника и вдруг остановился.
– Что это? ты, никак, плачешь? – спросил он, и лицо его потемнело, то есть он покраснел.
Александр молчал. Последние доказательства совсем сбили его с ног. Возражать было нечего, но он находился под влиянием господствовавшего в нём чувства. Он вспомнил об утраченном счастье, о том, что теперь другой… И слёзы градом потекли по щекам его.
– Ай, ай, ай! стыдись! – сказал Пётр Иваныч, – и ты мужчина! плачь, ради бога, не при мне!
– Дядюшка! Вспомните о летах вашей молодости, – всхлипывая, говорил Александр, – ужели вы покойно и равнодушно могли бы перенести самое горькое оскорбление, какое только судьба посылает человеку? Жить полтора года такою полною жизнию и вдруг – нет ничего! пустота… После этой искренности хитрость, скрытность, холодность – ко мне! Боже! есть ли ещё мука сильнее? Легко сказать про другого «изменили», а испытать?.. Как она переменилась! как стала наряжаться для графа! Бывало, приеду, она бледнеет, едва может говорить… лжёт… о нет…
Тут слёзы хлынули сильнее.
– Если б мне осталось утешение, – продолжал он, – что я потерял её по обстоятельствам, если б неволя принудила её… пусть бы даже умерла – и тогда легче было бы перенести… а то нет, нет… другой! это ужасно, невыносимо! И нет средств вырвать её у похитителя: вы обезоружили меня… что мне делать? научите же! Мне душно, больно… тоска, мука! я умру… застрелюсь…
Он облокотился на стол, закрыл голову руками и громко зарыдал…
Пётр Иваныч растерялся. Он прошёлся раза два по комнате, потом остановился против Александра и почесал голову, не зная, что начать.
– Выпей вина, Александр, – сказал Пётр Иваныч сколько мог понежнее, – может быть – того…
Александр – ничего, только плечи и голова его судорожно подёргивались; он всё рыдал. Пётр Иваныч нахмурился, махнул рукой и вышел из комнаты.
– Что мне делать с Александром? – сказал он жене. – Он там у меня разревелся и меня выгнал; я совсем измучился с ним.
– А ты так его и оставил? – спросила она, – бедный! Пусти меня, я пойду к нему.
– Да ничего не сделаешь: это уж такая натура. Весь в тётку: та такая же плакса. Я уж немало убеждал его.
– Только убеждал?
– И убедил: он согласился со мной.
– О, я не сомневаюсь: ты очень умён и… хитёр! – прибавила она.
– Слава богу, если так: тут, кажется, всё, что нужно.
– Кажется, всё, а он плачет.
– Я не виноват, я сделал всё, чтоб утешить его.
– Что ж ты сделал?
– Мало ли? И говорил битый час… даже в горле пересохло… всю теорию любви точно на ладони так и выложил, и денег предлагал… и ужином – и вином старался…
– А он всё плачет?
– Так и ревёт! под конец ещё пуще.
– Удивительно! Пусти меня: я попробую, а ты пока обдумай свою новую методу…
– Что, что?
Но она, как тень, скользнула из комнаты.
Александр всё ещё сидел, опершись головой на руки. Кто-то дотронулся до его плеча. Он поднял голову: перед ним молодая, прекрасная женщина, в пеньюаре, в чепчике a la Finoise[18].
– Ma tante![19] – сказал он.
Она села подле него, поглядела на него пристально, как только умеют глядеть иногда женщины, потом тихо отёрла ему платком глаза и поцеловала в лоб, а он прильнул губами к её руке. Долго говорили они.
Через час он вышел задумчив, но с улыбкой и уснул в первый раз покойно после многих бессонных ночей. Она воротилась в спальню с заплаканными глазами. Пётр Иваныч давным-давно храпел.
Часть Вторая
I
Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий.
Александр мало-помалу перешёл от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением.
Лизавета Александровна утешала его со всею нежностью друга и сестры. Он поддавался охотно этой милой опеке. Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька – необходимость.
Наконец страсть выдохлась в нём, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил её, или, лучше сказать, создал себе искусственную грусть, играл, красовался ею и утопал в ней.
Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он быт тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы, – говорил о высоких страданиях, о святых, возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь – «и кем? – прибавлял он, – девчонкой, кокеткой и презренным развратником, мишурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтоб всё, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?»
Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?
Лизавета Александровна слушала снисходительно его иеремиады и утешала, как могла. Ей это было вовсе не противно, может быть, и потому, что в племяннике она всё-таки находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий.
Она жадно прислушивалась к стонам его сердца и отвечала на них неприметными вздохами и никем не видимыми слезами. Она, даже и на притворные и приторные излияния тоски племянника, находила утешительные слова в таком же тоне и духе; но Александр и слушать не хотел.
– О, не говорите мне, ma tante, – возражал он, – я не хочу позорить святого имени любви, называя так наши отношения с этой…
Тут он делал презрительную гримасу и готов был, как Пётр Иваныч, спросить: как её?
– Впрочем, – прибавлял он ещё с большим презрением, – ей простительно: я слишком был выше и её, и графа, и всей этой жалкой и мелкой сферы; немудрёно, что я остался не разгаданным ей.
И после этих слов он ещё долго сохранял презрительную мину.
– Дядюшка твердит, что я должен быть благодарен Наденьке, – продолжал он, – за что? чем ознаменована эта любовь? всё пошлости, всё общие места. Было ли какое-нибудь явление, которое бы выходило из обыкновенного круга ежедневных дрязгов? Видно ли было в этой любви сколько-нибудь героизма и самоотвержения? Нет, она всё почти делала с ведома матери! отступила ли для меня хоть раз от условий света, от долга? – никогда! И это любовь!!! Девушка – и не умела влить поэзии в это чувство!
– Какой же любви потребовали бы вы от женщины? – спросила Лизавета Александровна.
– Какой? – отвечал Александр, – я бы потребовал от неё первенства в её сердце. Любимая женщина не должна замечать, видеть других мужчин, кроме меня; все они должны казаться ей невыносимы. Я один выше, прекраснее, – тут он выпрямился, – лучше, благороднее всех. Каждый миг, прожитый не со мной, для неё потерянный миг. В моих глазах, в моих разговорах должна она почерпать блаженство и не знать другого…
Лизавета Александровна старалась скрыть улыбку. Александр не замечал.
– Для меня, – продолжал он с блистающими глазами, – она должна жертвовать всем: презренными выгодами, расчётами, свергнуть с себя деспотическое иго матери, мужа, бежать, если нужно, на край света, сносить энергически все лишения, наконец презреть самую смерть – вот любовь! а эта…
– А вы чем бы вознаградили за эту любовь? – спросила тётка.
– Я? О! – начал Александр, возводя взоры к небу, – я бы посвятил всю жизнь ей, я бы лежал у ног её. Смотреть ей в глаза было бы высшим счастьем. Каждое слово её было бы мне законом. Я бы пел её красоту, нашу любовь, природу:
С ней обрели б уста мои
Язык Петрарки и любви…[20]
Но разве я не доказал Наденьке, как я могу любить?
– Так вы совсем не верите в чувство, когда оно не выказывается так, как вы хотите? Сильное чувство прячется…
– Не хотите ли вы уверить меня, ma tante, что такое чувство, как дядюшкино, например, прячется?
Лизавета Александровна вдруг покраснела. Она не могла внутренно не согласиться с племянником, что чувство без всякого проявления как-то подозрительно, что, может быть, его и нет, что если б было, оно бы прорвалось наружу, что, кроме самой любви, обстановка её заключает в себе неизъяснимую прелесть.
Тут она мысленно пробежала весь период своей замужней жизни и глубоко задумалась. Нескромный намёк племянника пошевелил в её сердце тайну, которую она прятала так глубоко, и навёл её на вопрос: счастлива ли она?
Жаловаться она не имела права: все наружные условия счастья, за которым гоняется толпа, исполнялись над нею, как по заданной программе. Довольство, даже роскошь в настоящем, обеспеченность в будущем – всё избавляло её от мелких, горьких забот, которые сосут сердце и сушат грудь множества бедняков.
Муж её неутомимо трудился и всё ещё трудится. Но что было главною целью его трудов? Трудился ли он для общей человеческой цели, исполняя заданный ему судьбою урок, или только для мелочных причин, чтобы приобресть между людьми чиновное и денежное значение, для того ли, наконец, чтобы его не гнули в дугу нужда, обстоятельства? Бог его знает. О высоких целях он разговаривать не любил, называя это бредом, а говорил сухо и просто, что надо дело делать.
Лизавета Александровна вынесла только то грустное заключение, что не она и не любовь к ней были единственною целью его рвения и усилий. Он трудился и до женитьбы, ещё не зная своей жены. О любви он ей никогда не говорил и у ней не спрашивал; на её вопросы об этом отделывался шуткой, остротой или дремотой. Вскоре после знакомства с ней он заговорил о свадьбе, как будто давая знать, что любовь тут сама собою разумеется и что о ней толковать много нечего.
Он был враг всяких эффектов – это бы хорошо; но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других. Между тем он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе; но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию.
Она пробовала возбудить в нём ревность, думая, что тогда любовь непременно выскажется… Ничего не бывало. Чуть он заметит, что она отличает в обществе какого-нибудь молодого человека, он спешит пригласить его к себе, обласкает, сам не нахвалится его достоинствами и не боится оставлять его наедине с женой.
Лизавета Александровна иногда обманывала себя, мечтая, что, может быть, Пётр Иваныч действует стратегически; что не в том ли состоит его таинственная метода, чтоб, поддерживая в ней всегда сомнение, тем поддерживать и самую любовь. Но при первом отзыве мужа о любви она тотчас же разочаровывалась.
Если б он ещё был груб, неотесан, бездушен, тяжелоумен, один из тех мужей, которым имя легион, которых так безгрешно, так нужно, так отрадно обманывать, для их и своего счастья, которые, кажется, для того и созданы, чтоб женщина искала вокруг себя и любила диаметрально противоположное им, – тогда другое дело: она, может быть, поступила бы, как поступает большая часть жён в таком случае. Но Пётр Иваныч был человек с умом и тактом, не часто встречающимися. Он был тонок, проницателен, ловок. Он понимал все тревоги сердца, все душевные бури, но понимал – и только. Весь кодекс сердечных дел был у него в голове, но не в сердце. В его суждениях об этом видно было, что он говорит как бы слышанное и затвержённое, но отнюдь не прочувствованное. Он рассуждал о страстях верно, но не признавал над собой их власти, даже смеялся над ними, считая их ошибками, уродливыми отступлениями от действительности, чем-то вроде болезней, для которых со временем явится своя медицина.
Лизавета Александровна чувствовала его умственное превосходство над всем окружающим и терзалась этим. «Если б он не был так умён, – думала она, – я была бы спасена…» Он поклоняется положительным целям – это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательною жизнию.
«Но, боже мой! – думала Лизавета Александровна, – ужели он женился только для того, чтоб иметь хозяйку, чтоб придать своей холостой квартире полноту и достоинство семейного дома, чтоб иметь больше веса в обществе? Хозяйка, жена – в самом прозаическом смысле этих слов! Да разве он не постигает, со всем своим умом, что и в положительных целях женщины присутствует непременно любовь?.. Семейные обязанности – вот её заботы: но разве можно исполнять их без любви? Няньки, кормилицы, и те творят себе кумира из ребёнка, за которым ходят; а жена, а мать! О, пусть я купила бы себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны с страстью, но лишь бы жить полною жизнию, лишь бы чувствовать своё существование, а не прозябать!..»
Она взглянула на роскошную мебель и на все игрушки и дорогие безделки своего будуара – и весь этот комфорт, которым у других заботливая рука любящего человека окружает любимую женщину, показался ей холодною насмешкой над истинным счастьем. Она была свидетельницею двух страшных крайностей – в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой – ледян до ожесточения.
«Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! – думала она, – а что пользы? зачем? О, если б…»
Она закрыла глаза и пробыла так несколько минут, потом открыла их, оглянулась вокруг, тяжело вздохнула и тотчас приняла обыкновенный, покойный вид. Бедняжка! Никто не знал об этом, никто не видел этого. Ей бы вменили в преступление эти невидимые, неосязаемые, безымённые страдания, без ран, без крови, прикрытые не лохмотьями, а бархатом. Но она с героическим самоотвержением таила свою грусть, да ещё находила довольно сил, чтоб утешать других.
Скоро Александр перестал говорить и о высоких страданиях и о непонятой и неоценённой любви. Он перешёл к более общей теме. Он жаловался на скуку жизни, пустоту души, на томительную тоску.
Я пережил свои страданья,
Я разлюбил свои мечты…–[21]
твердил он беспрестанно.
– И теперь меня преследует чёрный демон. Он, mа tante, всюду со мной: и ночью, и за дружеской беседой, за чашей пиршества, и в минуту глубокой думы!
Так прошло несколько недель. Кажется, вот ещё бы недели две, так чудак и успокоился бы совсем и, может быть, сделался бы совсем порядочным, то есть простым и обыкновенным человеком, как все. Так нет! Особенность его странной натуры находила везде случай проявиться.
Однажды он пришёл к тётке в припадке какого-то злобного расположения духа на весь род людской. Что слово, то колкость, что суждение, то эпиграмма, направленная и на тех, кого бы нужно уважать. Пощады не было никому. Досталось и ей, и Петру Иванычу. Лизавета Александровна стала допытываться причины.
– Вы хотите знать, – начал он тихо, торжественно, – что меня теперь волнует, бесит?[22] Слушайте же: вы знаете, я имел друга, которого не видал несколько лет, но для которого у меня всегда оставался уголок в сердце. Дядюшка, в начале моего приезда сюда, принудил меня написать к нему странное письмо, в котором заключались его любимые правила и образ мыслей; но я то изорвал и послал другое, стало быть, меняться моему приятелю было не от чего. После этого письма наша переписка прекратилась, и я потерял своего приятеля из виду. Что же случилось? Дня три назад иду по Невскому проспекту и вдруг вижу его. Я остолбенел, по мне побежали искры, в глазах явились слёзы. Я протянул ему руки и не мог от радости сказать ни слова: дух захватило. Он взял одну руку и пожал. «Здравствуй, Адуев!» – сказал он таким голосом, как будто мы вчера только с ним расстались. «Давно ли ты здесь?» Удивился, что мы до сих пор не встретились, слегка спросил, что я делаю, где служу, долгом счёл уведомить, что он имеет прекрасное место, доволен и службой, и начальниками, и товарищами, и… всеми людьми, и своей судьбой… потом сказал, что ему некогда, что он торопится на званый обед – слышите, ma tante? при свидании, после долгой разлуки, с другом, он не мог отложить обеда…
– Но, может быть, его стали бы ждать, – заметила тётка, – приличия не позволили…
– Приличия и дружба? и вы, ma tante! да это ещё что: я вам скажу лучше. Он сунул мне в руку адрес, сказал, что вечером на другой день ожидает меня к себе – и исчез. Долго я смотрел ему вслед и всё не мог прийти в себя. Это товарищ детства, это друг юности! хорош! Но потом подумал, что, может быть, он всё отложил до вечера и тогда посвятит время искренней, задушевной беседе. «Так и быть, думаю, пойду». Являюсь. У него было человек десять приятелей. Он протянул мне руку ласковее, нежели накануне, – это правда, но зато, не говоря ни слова, тотчас же предложил сесть за карты. Я сказал, что не играю, и уселся один на диване, полагая, что он бросит карты и придёт ко мне. «Не играешь? – сказал он с удивлением, – что же ты делаешь?» Хорош вопрос! Вот я жду час, два, он не подходит ко мне; я выхожу из терпения. Он предлагал мне то сигару, то трубку, жалел, что я не играю, что мне скучно, старался занять меня – чем, как вы думаете? – беспрестанно обращался ко мне и рассказывал всякий свой удачный и неудачный выход. Я наконец не вытерпел, подошёл к нему и спросил, намерен ли он уделить мне сколько-нибудь времени в этот вечер? А сердце у меня так и кипело, голос дрожал. Это его, кажется, удивило. Он посмотрел на меня странно. «Хорошо, говорит, вот дай докончить пульку». Как только он сказал мне это, я схватил шляпу и хотел уйти, но он заметил и остановил меня. «Пулька кончается, – сказал он, – сейчас будем ужинать». Наконец кончили. Он сел подле меня и зевнул: тем и началась наша дружеская беседа. «Ты мне что-то хотел сказать?» – спросил он. Это было сказано таким монотонным и бесчувственным голосом, что я, ничего не говоря, только посмотрел на него с грустной улыбкой. Тут он вдруг будто ожил и засыпал меня вопросами: «Что с тобой? да не нуждаешься ли в чём? да не могу ли я быть тебе полезным по службе?..» и т. п. Я покачал головой и сказал ему, что я хотел говорить с ним не о службе, не о материальных выгодах, а о том, что ближе к сердцу: о золотых днях детства, об играх, о проказах… Он, представьте! даже не дал мне договорить. «Ты ещё всё, говорит, такой же мечтатель!» – потом вдруг переменил разговор, как будто считая его пустяками, и начал серьёзно расспрашивать меня о моих делах, о надеждах на будущее, о карьере, как дядюшка. Я удивился, не верил, чтоб в человеке могло до такой степени огрубеть сердце. Я хотел испытать в последний раз, привязался к вопросу его о моих делах и начал рассказывать о том, как поступили со мной. «Ты выслушай, что сделали со мной люди…» – начал было я. «А что? – вдруг перебил он с испугом, – верно, обокрали?» Он думал, что я говорю про лакеев; другого горя он не знает, как дядюшка: до чего может окаменеть человек! «Да, – сказал я, – люди обокрали мою душу…» Тут я заговорил о моей любви, о мучениях, о душевной пустоте… я начал было увлекаться и думал, что повесть моих страданий растопит ледяную кору, что ещё в глазах его не высохли слёзы… Как вдруг он – разразился хохотом! смотрю, в руках у него платок: он во время моего рассказа всё крепился, наконец не выдержал… Я в ужасе остановился.
– Полно, полно, – сказал он, – лучше выпей-ка водки, да станем ужинать. Человек! водки. Пойдём, пойдём, ха, ха, ха!.. есть славный… рост… ха, ха, ха!.. ростбиф…
– Он взял было меня под руку, но я вырвался и бежал от этого чудовища… Вот каковы люди, ma tante! – заключил Александр, потом махнул рукой и ушёл.
Лизавете Александровне стало жаль Александра; жаль его пылкого, но ложно направленного сердца. Она увидела, что при другом воспитании и правильном взгляде на жизнь он был бы счастлив сам и мог бы осчастливить кого-нибудь ещё; а теперь он жертва собственной слепоты и самых мучительных заблуждений сердца. Он сам делает из жизни пытку. Как указать настоящий путь его сердцу? Где этот спасительный компас? Она чувствовала, что только нежная, дружеская рука могла ухаживать за этим цветком.
Ей удалось уже раз укротить беспокойные порывы в сердце племянника, но то было в деле любви. Там она знала, как обойтись с оскорблённым сердцем. Она, как искусная дипломатка, первая осыпала укоризнами Наденьку, выставила её поступок в самом чёрном виде, опошлила её в глазах Александра и успела доказать ему, что она недостойна его любви. Этим она вырвала из сердца Александра мучительную боль, заменив её покойным, хотя не совсем справедливым чувством – презрением. Пётр Иваныч, напротив, старался оправдать Наденьку и этим не только не успокоил, но ещё растравил его муку, заставил думать, что ему предпочтён достойнейший.
Но в дружбе другое дело. Лизавета Александровна видела, что друг Александра был виноват в его глазах и прав в глазах толпы. Прошу растолковать это Александру! Она не решилась на этот подвиг сама и прибегла к мужу, полагая не без основания что у него за доводами против дружбы дело не станет.
– Пётр Иваныч! – сказала она однажды ему ласково, – я к тебе с просьбой.
– Что такое?
|
The script ran 0.007 seconds.