Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Зигфрид Ленц - Урок немецкого
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно - он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

…мальчик рос и видел много такого, что не может пройти безболезненно для ребенка. Шла война, и, хотя Зигги Й. не переживал ее тягот непосредственно, косвенно он испытал ее следствия сильнее, чем многие его сверстники, начиная от временных трудностей с продуктами и кончая соприкосновением со смертью. Но что больше всего тревожило тонко чувствующего, наблюдательного мальчика и — мы вправе предположить — заставляло страдать, была перемена в отношениях между его отцом и художником Максом Людвигом Нансеном…» Довольно, при всем желании — довольно: свои сорок сигарет я давно отработал. То, что Вольфганг Макенрот здесь обо мне пишет, тоже верно, больше я ничего не хочу говорить, да мне и не положено говорить больше. Тоже верно. Значит, по мне, он волен продолжать в том же духе, это никому не повредит, никого не обидит, только если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, здесь упомянутых, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить, я посоветовал бы ему обратиться еще и к другим источникам. Послушать и другие отзывы. Прочесть и другие описания. Например, о том, как туман сгущается в облака, или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и зимах. Пусть сажает меня под свою лупу, пусть едет в Ругбюль и расспрашивает тамошних жителей, как умеет, пусть собирает добытые обо мне подробности, нумерует и накалывает на булавки своей науки, пусть вываривает мое прошлое в студень, дает навару загустеть и этим блюдом сдает экзамены — мне он не поможет. Я понимаю, какая польза будет ему, но мне он не поможет, я так ничего и не узнаю, обо всем у него слишком бегло, мимоходом, и вдруг неожиданно — конец, А я вот вижу, что ничто не кончилось, ничто не оборвалось, и я хотел бы все снова рассказать, по-другому, в наказание, но, так как Гимпель уже сейчас ворчит и лишь от месяца к месяцу добавляет мне срок на мою штрафную работу, надо продолжать, то есть вернуться назад, к тем годам, слишком многое там еще ждет. Например, меня ждет известие о мире, но до наступления мира была еще целая зима, одна из наших северогерманских зим с тонким снежным покровом и оголившейся кое-где землей, с переполненными рвами и сырым ветром, от которого крошится кирпич и обои отстают пузырями от стен. Вот такая зима. Снег и дождь шли не переставая, немощеные дороги размокли, и их затопило, шлюз не открывался, слишком велик был напор запруженной черной воды. Рвы вздулись, и в неожиданно появившемся течении веером колыхалась засохшая прибрежная трава. Опустели выгоны, по проволоке бежали и отскакивали капли. Если на снегу появлялись следы, то держались они от силы каких-нибудь полдня. Почерневшие, словно лакированные, скособоченные деревья, пустынный пляж, мутное Северное море — кому не обязательно было выходить, сидел дома. В сенях стояли мокрые залатанные резиновые сапоги, и, кому надо было выйти, тот сперва проскакивал под занавесом капель, падавших с переполненных кровельных лотков. Краска винно-красная или серо-белая — стекала со стен, а окна с утра до ночи запотевали. Это была та самая зима, когда Дитте захворала. Люди нет-нет да и заговаривали о ее болезни, все больше намеками, заслонясь рукой. До меня дошло только, что жену художника мучает палящая жажда, причем я так и не понял, была ли жажда следствием болезни или самой болезнью. Во всяком случае, Дитте в эту зиму без удержу пила все подряд; сок бузины и чай, воду и ячменный кофе, молоко и бульон. Всякую склянку, где что-то плескалось и блестело, всякий наполненный жидкостью сосуд она жадно подносила к губам и, когда ее останавливали, стонала: «Я сгораю, я сгораю». Ничто жидкое нельзя было уберечь от нее. В своем длинном платье из грубой ткани, закинув назад голову, она обходила весь Блеекенварф в поисках питья, не брезгая даже бочкой с дождевой водой. Эта неутолимая, эта слепая жажда словно бы уже наложила свою печать на ее лицо: прекрасное, исхудавшее лицо, в рамке седых волос, казалось, пышет жаром и припухло. Вызвали доктора Гриппа, врач притащил свой потертый кожаный чемоданчик со старомодными замками в Блеекенварф, сперва он беседовал с Дитте наедине, потом в спальню допустили художника. Мы с Юттой отправились по раскисшим лугам в глюзерупскую аптеку, получили прописанные доктором капли и таблетки, но от них жажда лишь усилилась — приняв капли, Дитте с закрытыми глазами произнесла одно только слово: «Еще!», а запив водой таблетки, она тут же наполнила стакан из умывального кувшина и одним глотком осушила. Художник мало что говорил, большей частью позволял ей пить и только все глядел на нее; зрачки его словно бы сузились, стали маленькими и колючими. Теперь он постоянно держался поблизости от Дитте, а когда отлучался, делал знак Тео Бусбеку, чтобы тот за ней присматривал. Йост починил старый граммофон, но ему не разрешали его запускать; несколько пополневшей Ютте — она всегда зимой полнела — запретили репетировать новые танцевальные па рядом со спальней больной. Как я узнал, доктора Гриппа больше всего тревожило то, что нестерпимая жажда не прекращалась даже ночью: Дитте по нескольку раз вставала с постели и, если кувшин на умывальнике был пуст, пробиралась на кухню или в кладовую и пила. Ей сделали несколько уколов, но и они, как видно, лишь усилили жажду, и, когда поднялась температура, доктор Грипп предписал постельный режим. Больная сидела в кровати напряженная, судорожно опираясь о подушки и устремив серые глаза на дверь, прислушивалась к чему-то происходившему не в комнате, а далеко отсюда, в прошлом или будущем. Подчас, когда заходили знакомые поглядеть на нее, подержать ее исхудалую руку или ободряюще покивать, мне представлялось, я слышу, как сеется что-то, легче, чем дождь, мягче, чем снег, словно это сеялся свет в окне. У Тео Бусбека было свое постоянное место у изголовья кровати; тщательно одетый, неизменно преданный, сидел он там, когда надо, взбивал подушки, когда надо, приносил прохладительное питье, и, если больная шепотом просила что-то, казалось, только он один понимал ее шепот. Даже художник не понимал ее так быстро, как Тео Бусбек, который, если к нему приглядеться, производил впечатление человека рассеянного, даже безучастного, но скорее всего он напускал на себя эту рассеянность, чтобы лучше следить за каждым движением и желанием Диттё. Однажды я видел, как художник положил руку на плечо Тео Бусбеку и осторожно похлопал его по плечу, не в знак благодарности, а чтобы его утешить, и мне показалось, что Бусбеку это требовалось больше, чем художнику. Как-то вечером доктор Грипп, который до того, по щедрости своей натуры, предлагал Дитте на выбор целый ассортимент болезней, ясно и определенно установил у нее воспаление легких; конечно, он не отрицает, что кроме того и наряду с этим она страдает и другой болезнью, но что в ее иссохшем теле лютует воспаление легких, за это он готов поручиться. Он даже мог козырнуть историей возникновения этого воспаления легких: Дитте, по его словам, вероятно, схватила простуду ночью, когда босиком ходила из комнаты в комнату по каменным плитам в поисках воды. И он соответственно стал лечить больную от воспаления легких и запретил ей вставать, и Дитте следовала этому предписанию, за исключением одного только раза: однажды она поднялась с постели и достала из комода собственноручно сшитый саван, вышитый пояс и скромный серебряный браслет, который художник сам отчеканил к их помолвке; все эти вещи она аккуратно положила на табурет и настояла, чтобы они всегда были поблизости. Не знаю, правду ли рассказывали люди, но считаю вполне возможным, будто художник как-то ночью вошел в спальню больной, долго и пристально смотрел на жену, потом на минутку исчез и вернулся с блоком для эскизов и углем. Установлено, что он дважды писал Дитте в ту зиму, но по памяти или у кровати больной — неизвестно. Во всяком случае, оба портрета затем появились в альбоме «Двое», посвященном Тео Бусбеку. На одном Дитте лежит прямая и строгая, лицо наполовину затенено, рот требовательно раскрыт, словно она просит напиться — единственное, о чем она еще в состоянии была думать и чего просить. Плоское тело почти не выделяется под одеялом, руки неподвижно вытянуты вдоль туловища. Дитте умерла в одиночестве. Поскольку доктор Грипп установил у нее воспаление легких, ему не составило труда заполнить свидетельство о смерти. Шел снег, но тут же таял. Агония была, как видно, краткой, по меньшей мере беззвучной, Тео Бусбек, сидя на своем стуле у изголовья кровати, ничего не заметил. Жену художника обмыли, обрядили в саван и вышитый пояс, надели браслет, после чего соседи стали приходить прощаться. Все, кто приходил, должны были смириться с тем, что не останутся одни с покойницей: в глубине комнаты под занавешенным зеркалом сидел художник; Бусбек по-прежнему занимал стул у изголовья кровати. Итак, соседи явились и выразили, что могли выразить. Хильза Изенбюттель вошла в дырявых галошах, сняла Мокрую косынку, высморкалась, испустила явно не предусмотренный вопль, кинулась к двери и тем закончила свой визит. Старый Хольмсен из Хольмсенварфа еще в дверях стал быстро творить молитву, но рук не сложил, а крутил за поля отсыревшую шляпу, крутил примерно на уровне груди и по часовой стрелке, а когда кончил, подошел к покойнице, взял ее руку, приподнял, осторожно положил обратно и, покачивая головой, направился к художнику, обменялся с ним взглядом, но руки не подал. Учитель Плённис, напротив, сперва подошел к художнику и пожал ему руку, потом описал хорошо рассчитанную дугу, с исключительным чувством пространства приведшую его точно к изножию кровати; там этот человек, сам едва спасшийся от смерти — его дважды контузило за войну, — повернулся к Дитте и чопорно отвесил ей короткий поклон. Птичий смотритель Кольшмидт только, так сказать, заглянул в комнату, кивнул художнику, бросил взгляд на покойницу и с превеликой готовностью уступил дорогу фрау Хольмсен из Хольмсенварфа, которая еще до того, как подойти к кровати, бросилась на колени — она, очевидно, не рассчитала — остающийся кусок проделала на коленях, схватила руку покойницы и вдруг затряслась в истерических рыданиях, которые длились ровно столько, сколько ей хотелось. Тем не менее ее плач убеждал, громкие всхлипывания были безупречны, а удалилась она, покачивая головой, как ее муж. Капитана Андерсена — его привез в своей пролетке инспектор плотин Бультйоганн — было слышно еще во дворе, он ругался, что Дитте выбрала такую мерзкую погоду, чтобы умереть: «Уж и не могла молодка подождать до весны!» Поскольку в его возрасте ему нельзя было падать, и если бы он упал, то не поднялся бы без посторонней помощи, его ввел в дом инспектор Бультйоганн, всячески старавшийся настроить фотогеничного старца с серебристой бородкой веночком и шелковистым пухом на висках на скорбный лад. А тот в свои преклонные годы не желал скорбеть. Неловко переступая на несгибающихся ногах, пуская слюни и оставляя лужицы на полу, вошел он в тихую спальню и, моргая, спросил: — Где же она, наша молодка? — увидел покойницу, кое-как доковылял до нее, неловко погладил по щеке и прошамкал: — Нет бы подождать до весны! — А художнику, на которого ему указали, он сказал: — И ты, сынок, не больно торопись. Следует еще упомянуть моего дедушку Пера Арне Шесселя, крестьянина и краеведа, он бережно внес свое сухое, брюзгливое лицо, будто на шесте, остановился посреди комнаты, поднял голову и закрыл глаза. Он изображал взволнованность и намешал себе эдакую суровую скорбь, для. чего медленно опустил руки и на высоте паха вложил одну в другую. Лучше всего удалось ему выражение мрачности, которое получилось у него единственно за счет уголков рта; прежде чем удалиться, он с преувеличенной беспомощностью развел руками и достаточно явственно их уронил. А Гудрун Шессель? А ругбюльский полицейский? О них нечего сказать, потому что в Блеекенварфе они не появились. То думали идти, то передумывали; Окко Бродерсену они обещали быть, но во время сборов неожиданно явились гости из Хузума, лютом долго судили и рядили за завтраком, но в последнюю минуту отец покачал головой; они выясняли, что подумают об их появлении соседи, и, хотя соседи, как их уверили, ничего бы не подумали, хорошо взвешенное, не раз обсуждавшееся и наконец решенное посещение Блеекенварфа не состоялось. Так они и не увидели лица мертвой Дитте, теперь уже опавшего лица, на котором, может быть, оттого, что она избавилась от неутолимой жажды, помимо строгости, появился еще как бы отсвет слабой улыбки. И кто знает, пошли бы они — в данном случае имеются в виду все мы из Ругбюля — на похороны, если бы Пер Арне Шессель соответствующим образом их не обработал за ужином, ибо, разумеется, мой дед так подгадал свое посещение Блеекенварфа, чтобы попасть к ужину или, скажем прямо, нагреть нас на ужин. Стало быть, на стол подали корейку с тушеной кислой капустой и две полные миски картофеля, но краевед потребовал для себя лично еще соус из шкварок, которым полили капусту, и, пока мы смотрели, как он заглатывает еду, чавкает, перемалывает и набивает рот, Пер Арне Шессель доказывал нам, почему мы непременно должны быть на похоронах: — У гроба всякая рознь… Смерть — она всех… Кто уходит из этого мира, не должен… нельзя уносить в могилу… Худой мир лучше доброй… Проводить в последний путь… Долг живых в том, чтобы… И кто уклонится от этого долга, того наверняка, будь он даже полицейским… — и так далее. Ел он с большим аппетитом, говорил долго и под конец произнес незабываемые слова: — Не всегда семья отвечает за каждого. — Когда он ушел, наше присутствие на похоронах Дитте было делом решенным. Похороны пришлись на Субботу, панихида была назначена на двенадцать часов. Это были первые похороны, на которые мне разрешили пойти, и я с таким нетерпением их ждал, что в ночь перед похоронами мне приснилась Дитте: будто мы вдвоем с увлечением делаем холмик, крутую горку из пирога с крошкой, тащим вверх мешки с сахарной пудрой и высыпаем на склон, а потом будто мы поднялись туда с санками и помчались вниз, так что дух захватывало. И вдруг санки опрокинулись, и мне в рот набилась земля, она была сладкая. Но вообще Дитте хорошо правила санками, крепко меня обняв, она уверенно лавировала между ольхами, а стволы ольх были покрыты глазурью. Ветер развевал наши шарфы. В утро похорон я был готов раньше всех и с нетерпением поджидал отца, но ему все, что бы он ни надевал, не нравилось: сначала он обрядился в форму, затем мрачно напялил старомодный черный костюм, еще на свадьбе резавший ему под мышками, а теперь и подавно, и в конце концов, с облегчением кинув штатское на кровать, облачился в парадный мундир, в котором, как когда-то удачно заметил Клаас, очень походил на павиана, по случаю воскресного дня получившего разрешение нарядиться в мундир служителя зоопарка. Он выглядел не одетым, а ряженым, каким-то сфабрикованным, искусственно созданным, и если можно было многое сказать о том, как обычно сидели на нем брюки, то в парадном мундире его вислый зад просто не поддавался описанию, это надо было видеть. Сам мундир все же как-то сидел, поскольку портной в расчете на возможные изменения припустил и на рост и на толщину. Энергичным жестом вытянув руки по швам, отец предстал на суд матери: — Ну как, Гудрун, как, по-твоему, сойдет? Могу я в таком виде показаться? Гудрун Йепсен равнодушно его оглядела, сглотнула растворенный в воде успокоительный порошок и выразила свое одобрение тем, что промолчала, затем в свою очередь подошла к раскрытой двери платяного шкафа с вделанным в нее зеркалом, чтобы в который раз одернуть черное шелковое платье, еле налезшее на шерстяную нижнюю юбку и толстое шерстяное трико. Они могли бы провести весь день, наряжаясь на похороны, если бы, к счастью, не наткнулись на нечто, отвлекшее их от забот о собственном туалете: они обнаружили меня. Почему на мальчике нет черных чулок? И как это без шапки? Мокрый не мокрый снег, все равно вести ребенка в резиновых сапогах неприлично. Если уж надевать шарф, то пуховый. А кальсоны? Какие на нем кальсоны? Покажи ногти. К парикмахеру? Ну, к парикмахеру ты и сама могла бы его послать — так оба они накинулись на меня, щупали, теребили, обряжая всяк по-своему, но к одиннадцати часам поняли, что должны были раньше обо мне подумать. — Пусть остается как есть, Гудрун, — с обидой в голосе произнес отец, после чего они влезли в пальто, набросили накидки, и мы двинулись все вниз, где нас дожидалась, надо признать, очень взволнованная Хильке. Ее волнение совсем не подходило к черным чулкам, черным галошам и черному суконному пальто. Размахивая подаренными к рождеству лайковыми перчатками, она хлопала себя по ладони, хлопала воображаемых мух на вешалке. — Что-нибудь случилось? — спросил я, на что Хильке — не просто так, а именно в ответ — хлестнула меня перчатками по затылку и вытолкнула из дому на снег и дождь. Над Северным морем надвигались новый снег и новый дождь, с утроенным гулом на нас шла обложившая полнеба темная туча, волоча за собой белесую пелену. Ветер сразу же испытал нашу устойчивость, налетел на нас сбоку, забрался было под пальто, но, так как мы их наглухо застегнули, занялся накидками. Держать курс при таком ветре и такой скользине, могу вас уверить, было нелегко, но и стоять, поджидая отца, который, разумеется, что-то, как всегда, забыл дома, было немногим легче. Наконец мы тронулись в путь, я с Хильке впереди, а чета Йепсен, безмолвно и под руку, примерно в пяти метрах за нами — весьма приметный семейный конвой, который, миновав кирпичную дорожку, поплыл по затопленной грунтовой дороге, пересек бревенчатый мостик и двинулся напрямик через поле в сторону Рипенского кладбища, имеющего отношение не к одноименной деревне Рипен — такой деревни вообще не существует, — а к Глюзерупу. Если бы в ту субботу над нашей местностью появился самолет, глазам летчика предстала бы следующая картина: к небольшой, обнесенной живой изгородью площадке, которую гравиевая дорожка будто пробором разделяла на два прямоугольника, с разных сторон поодиночке и группками стекались люди, одни, слегка отклоняясь назад, шли по ветру, другие то правым, то левым галсом, третьи, низко наклонясь, перли прямо ветру в лоб, они двигались по грязному и все более темневшему снежному полю, встречались у мостков и деревянных мостиков, переброшенных через рвы, скапливались там, мимоходом приветствовали друг друга и уже более многочисленным и упорядоченным потоком устремлялись к ровной и, несомненно, искусственно насыпанной возвышенности, где стояло одно-единственное высокое и длинное строение из красного кирпича. Затем летчик, вероятно, обратил бы внимание на странную одинаковость движений: все торопились, но, соблюдая удивительную дисциплину, никто не бежал к открытым воротам, перед которыми остановились две машины, третья была в пути. Перед воротами новое, еще большее скопление народа, тут уже здоровались обстоятельнее, даже отставляли то, что несли в руках — у многих было что-то в руках, — сходились для разговора, втаскивали друг друга под зонтики. С воздуха многое можно было разглядеть, но, конечно, далеко не все. Когда мы встретились с Хольмсенами, с Хиннерком Тимсеном, Хильдой Изенбюттель и Окко Бродерсеном — в мундире почтальона, — отец шепнул нам: — Держитесь вместе, а ты смотри, если мне нажалуются, — после чего им завладел хозяин «Горизонта» и так настойчиво и многообещающе его в чем-то убеждал, словно предлагал ему участие в деле, которое опять надумал открыть: — После войны, Йенс, — все повторял он, — конечно, только после войны. — Хильке натянула перчатки не до конца, и я крепко схватился за пустые прохладные кончики пальцев и держался возле нее, да я и без отцовского приказания никуда бы не отошел, такой она казалась мне сегодня красивой. Черное ей шло. Чем ближе к кладбищу, тем волнение ее возрастало, она озиралась, хотела кого-то увидеть или чтобы ее увидели, из-за этого иной раз попадала в лужи и забрызгала себе ноги; до самых чуть полноватых подколенок ноги Хильке были забрызганы грязью. И не только у Хильке, почти что у всех чулки и низ брюк были в грязи, у Окко Бродерсена штаны были заляпаны доверху, отец еще сравнительно легко отделался, вероятно, благодаря своей походке. Люди все подходили и подходили, и со всеми надо было здороваться: Карл Вильгельм Бюнинг и Йенс Лампе, Хедвига Струве, которую все иначе не называли, как матушка Струве, Анкер Бюльк и Детлев Хегевиш, слишком быстро вытянувшиеся сестры Гирлинг, инспектор плотин Бультйоганн и учитель Плённис, фрау Зельринг из поместья Зельринг на своем норовистом мерине, Йап Лейхсенборн и Пауль Флеивдус, два друга-художника из Глюзерупа — их излюбленные темы: психологические портреты и драматические морские сцены, — вдова штудиенрата Бойзиена и скрюченный подагрой столяр Хэк, который делал Гроб для Дитте. Никто бы не подумал, что у нас здесь живет столько народу, и все это валило, теснилось к кладбищу, нарушая обычное безлюдье. Вот бы брали плату за вход! Люди толпились на главной аллее, черными группками стояли у Оползавших могильных холмиков, сгрудились и перед унылой часовней и за ней, под ольхами, с которых капало, и возле живой изгороди, которую обшаривал ветер. Капитана Андерсена было не видать и не слыхать, зато Ютта была здесь, бледная и все примечающая, и с ней тучное чудовище, его запихнули в темный и, надо надеяться, колючий вязаный шерстяной костюм. У нас было хорошее место перед часовней, но постепенно нас оттеснили на боковую дорожку, а там было всего несколько голых могил, в головах которых торчали из глины облупившиеся деревянные кресты; имена на крестах были все иностранные. Три-четыре вороны подлетели было к кладбищу, но вовремя свернули, а больше никаких птиц не показывалось. Ни белобровиков, ни сорок, ни вьюрков, ни даже синиц. Хильке потащила меня мимо рядов могил к живой изгороди из молоденьких туй, мы продрались через нее и снова очутились, хоть и втиснутые со всех сторон, перед часовней, на которой вырезанный из жести флюгер в виде петуха так придавило ветром на сторону, что петух, казалось, что-то напряженно высматривал, будто искал червей. А художник? Художника я не обнаружил, так же как и Тео Бусбека, вероятно, оба сидели уже в часовне, которую все не открывали, не знаю почему; во всяком случае, стоявшая перед нами женщина, сильно смахивавшая со спины на подгоревший кирпич хлеба, заметила сухопарому гиганту с подгибающимися коленями: — Если мы еще долго тут проторчим, следующая на очереди буду я. Все, кто стоял поблизости, пусть негромко, с ней согласились, один лишь гигант с подгибающимися коленями, который все сверху видел и на такой высоте, очевидно, недурно проводил время, казалось, не расслышал; его, кстати, звали Феддер Магнуссен, и ему, если не ошибаюсь, принадлежала глюзерупская верфь. Поскольку в мои намерения не входит награждать чахоткой ни женщину-кирпич, ни всех трясущихся от холода провожающих, я просто предоставлю кладбищенскому сторожу Фенне, у которого всегда воняло изо рта на версту, открыть выкрашенную суриком дверь часовни, закрепить створки резной двери с железным засовом и так наклонить голову, чтобы всякий счел себя приглашенным войти. И вот мы протиснулись в часовню и впихнулись в слишком узкие и чересчур высокие скамьи. Тут я обнаружил художника и доктора Бусбека, они сидели в первом ряду у самого прохода; оба уставились на гору цветов, из-под которых тут и там поблескивало дерево, покрытое коричневым лаком. Пламя свечей беспокойно колыхалось на сквозняке. Пастор Бандикс стоял у алтаря и, по-видимому, разглядывал собственные ногти. Пахло грибами — лисичками и шампиньонами. Хильке сняла лайковые перчатки и все мяла и комкала их, не решаясь поднять еще недавно такой оживленно-предприимчивый взгляд. А у меня онемели ноги, как на скамьях у деда в Кюлькенварфе. И чего они не закроют дверь? Многие оборачивались, и я тоже обернулся к двери, которую кладбищенский сторож Фенне с удовольствием бы закрыл, однако же не закрывал, потому что провожающие, не поместившиеся в часовне, не желали оказаться перед запертой дверью и достаточно громко давали это понять. Итак, дверь осталась открытой. Фенне подал пастору Бандиксу знак, и тот поднял лицо в очках с толстенными стеклами, осмотрел потолок и распростер руки. Мы встали на молитву, сели и тут же снова встали, чтобы спеть «Когда придет мой смертный час». Хильке пела с воодушевлением, в верхнем регистре и даже ни разу не заглянула в текст, и художник пел, и сидевший в трех рядах от него отец, одна только мать не пела. — Во всех делах своих, — так начал пастор Бандикс, — я уповаю на божий промысл, — и, после того как все сели, обосновал, почему он так поступает. Он обрисовал полководца, разумеется могущественного, разумеется хитрого, человека, который успешно воюет и потому богат, ему уже, так сказать, принадлежит половина земного шара, полмира — как выразился пастор Бандикс. Но будь то мир или земной шар, этот полководец, чья личность так и осталась невыясненной, с каждой победой и с каждым завоеванием становится все мрачней, а однажды в присутствии гонца, принесшего ему весть о новой одержанной его именем победе, он даже впадает в глубокую тоску, просто оттого, что, как вы уже, вероятно, догадались, с каждым новым, завоеванием возможность дальнейших завоеваний все уменьшается. Всякий поймет, что полководец не спешит с покорением последних, еще не завоеванных стран, но, как он ни хитрит, оттягивая последние победы, наступает день, когда весь земной шар принадлежит ему — весь мир, как выразился пастор Бандикс. Но будь то мир или земной шар, полководец, совсем упав духом, беседует со своими астрономами, и те, оказывается, способны начертать несчастному путь к новым радостям: они советуют ему развлечения ради завоевать неисчислимые небесные пространства. Полководец воспрял, план этот настолько его увлекает, что, уверенный в победе, он грозит всевышнему отнять у него неисчислимые небесные пространства, однако до этого дело не доходит, поскольку всевышний со своей стороны считает, что полководец достаточно нахватал и должен потому готовиться к смерти. Но полководца такое известие никак не устраивает, он всячески против. Как выразился пастор Бандикс, в своем ослеплении он восстает и дает знать всевышнему, что он, то есть его несметная стража, попросту не допустит к нему смерть. И вот полководец поражен, когда в первый же вечер смерть неслышно входит в его палатку, он вступает с ней в разговор и просит дать ему еще один, последний шанс; смерть соглашается. Тогда он велит оседлать лучшего в мире коня и скачет в свое отдаленное ливанское владение с выходящим на море садом, и кто же ожидает его в саду? Вот именно — и смерть просит извинить ее за преждевременный приход, а затем предлагает полководцу следовать за ней. Полководец повинуется, и на этом последнем пути на него даже находит этакое пренебрежительно-наплевательское и вместе с тем безмятежное спокойствие, — как выразился пастор Бандикс: тихое просветление нисходит на его душу — теперь он знает в точности цену своим завоеваниям и покоряется высшему промыслу. Тут пастор Бандикс выдержал паузу, строго и бесстрашно обвел взглядом траурное собрание слева направо, от первого до последнего ряда, и, когда рука его взмыла кверху и указательный палец устремился к какой-то точке позади меня, я невольно оглянулся и увидел за собой два матово отливающих кожаных пальто, сидящих рядом с симметрично согнутыми под углом рукавами, будто на витрине магазина готового платья. — Но любовь, — воскликнул пастор Бандикс, — любовь пребывает вечно! — после чего опустил указательный палец на гору цветов, под которой лежала Дитте, подождал немного, но, так как ничего не произошло, убрал палец, кивнул художнику и обратился к Дитте со вступительными словами: — И вот твой путь окончен. — Он выдержал паузу. Послышались всхлипывания и сопение, а также глухое подвывание, напомнившее мне рев сирены в туман, должно быть, его издавала матушка Струве. И с мягкостью, в которой он не видел надобности на уроках закона божьего, пастор Бандикс бегло остановился на важнейших этапах жизни Дитте. Он вновь обратил ее в девочку, белое платье и белые туфли с пряжками, тихий просторный особняк во Фленсбурге, не оставайся долго в саду, не ходи к морю, побереги голос, детка, кричат ей вслед мать и бабушка, сейчас придет профессор Цигель, улыбающийся, важный учитель пения в сюртуке; сидя за слишком высоко настроенным роялем, он усердно наставляет свою ученицу, в конце кондов, ему платят немалые деньги за урок, да и его, как и все общество маленького городка, неизменно хватает за душу, когда маленькая девочка выступает с маленькими песенками в зимние вечера вместо десерта. И почему только хрупкая, утомленная девочка навсегда не осталась маленькой, спрашивал я себя, зачем пастору Бандиксу потребовалось дать ей вырасти, послать ее в консерваторию, заставить петь заглавную партию в «Проданной невесте»? Но он продолжал взбираться по ступеням ее жизни, упоминул о провинциальных подмостках, дружбе с композитором Фридрихом Древсом, писавшим для молодой певицы ноктюрны и арии, постоянную заботу о брате-калеке, пока наконец на сцене не появился Макс Людвиг Нансен, первая встреча на почте, перед выплатным окном, где в ответ на их вопрос — они, впрочем, этого ждали — почтовый чиновник лишь покачал головой, что одному, что другому, однако на кофе денег еще хватило, а неделю спустя они рассылали нарисованные от руки извещения о помолвке. Упомянул о свадьбе, на которой не присутствовали родные, отказ Дитте от артистической карьеры и годы стойко перенесенной нужды и непризнания. И как естественное следствие — болезнь, молодая женщина носит затрапезные платья и рано старится, словно бы все это я уже где-то читал, — конечно, по ночам оба кашляли, но говорить об этом не говорили, — так или иначе, она переносит кочевую жизнь и случайные пристанища с такой же выдержкой и спокойствием, как впоследствии пору почета и славы, что пастор Бандикс отнес к «Взлетам и падениям явленной нам жизни художника». — Ты была для него, — обратился он к Дитте, — тем, что все ищут и редко кто находит: спутницей в переломное время, утешительницей в пору ослепления, другом в годы одиночества. Всхлипывания усилились, вторая сирена, снаружи, ответила матушке Струве сдавленным воплем, меж тем пастор Бандикс добрался до высшей точки краткого жизнеописания и заговорил о счастье, «счастье общности», которое не может не оставить следов в этом мире, пусть даже темные силы — он в самом деле сказал «темные силы» — пытаются вытравить эти следы. Со словами «Видишь, и ты жила не напрасно», закончил он свою речь и предложил нам помолиться, а потом еще раз спеть. А когда мы помолились и спели, кладбищенский сторож Фенне ввел в часовню шесть носильщиков, все как один старики с потрескавшимися руками и черной морщинистой шеей, и мы следили за тем, как они стали убирать цветы и венки. Художник и Тео Бусбек первыми двинулись за гробом? затем Ютта и Пост с пастором Бандиксом, потом незнакомые мне женщины из Фленсбурга, а за ними уже в шествие втискивался каждый, кто находил место или кому удавалось штопором вывинтиться с тесных церковных скамей, как Хильда Изенбюттель и фрау Хольмсен, отец намеренно не спешил, он примкнул лишь к последней трети процессии, забрался в самую гущу и, словно ему этого показалось мало, держал лицо опущенным, чтобы не привлекать внимания или по крайней мере не сразу быть замеченным; еще более неприметно вели себя только оба кожаных пальто, скромно пристроившиеся в самом хвосте. Помню лицо художника, когда он проходил мимо нас: плохо выбритое, бледное, все примечающее, стянутое от холода. Я оставил Хильке, опередил похоронную процессию, обогнув ее слева, и почти одновременно с носильщиками оказался у ямы, покрытой по краям досками и вовсе не такой глубокой, как я себе представлял; на глинистом дне стояло немного воды — не почвенной воды, просто растаявший снег. Из стенок торчали беловатые корни, которые рассекла лопата, а что все Рипенское кладбище насыпное, легко было узнать по верхнему слою песка и глины глубиной всего в каких-нибудь полтора метра; снизу земля была черно-коричневая, рыхлая, хоть торф режь. Художник взглянул на меня, я поздоровался, но он не ответил; он поддерживал доктора Бусбека, того, казалось, тянуло книзу мокрое драповое пальто, его чересчур большие калоши разъезжались по глинистому грунту. По знаку Фенне носильщики поставили гроб и пропустили под него веревки, концы они держали в руках, чтобы, как я понял, понемножку стравливать, но, прежде чем они опустили гроб, пастор Бандикс простер руку над могилой, кисть его расслабленно реяла, как лист на ветру; он благословлял гроб, рука все трепетала и трепетала в воздухе, и, лишь приступив к молитве, он ее уронил. После молитвы носильщики, упершись в глиняный край ямы, приподняли гроб и медленно опустили в могилу, а художник обнял Тео Бусбека за плечи и привлек к себе, так что вместе они образовали как бы треугольник. Непредвиденный инцидент. Истерика? Картинный обморок у разверстой могилы? Как все это ни напрашивается, я вынужден отказаться от подобных эффектов, не вправе я также цитировать клятвы, прощальные слова, бессмысленные восклицания, которые часто слышишь у открытой могилы, особенно в дурную погоду, ибо, после того как гроб Дитте скрылся в яме, художник и Тео Бусбек бросили вслед по горстке песка и стали у конца живой изгороди, так чтобы всякий, бросивший за ними горсть песка на гроб, непременно должен был пройти мимо них. Многие нагибались и, хотя рядом лежал наготове совочек, рукой загребали песок, который сыпался струйкой или, если в песке попадались комки, глухо барабанил о гроб, после чего каждый пожимал руку художнику и доктору Бусбеку и говорил несколько слов, а то и не говорил. Я дождался, пока очередь не дошла до Хильке, втиснулся за ней, кинул вниз, на Дитте, две полные пригоршни песку и по примеру сестры пожал руки обоим мужчинам. Отец тоже стоял в очереди; съежившись между Бродерсеном и Бультйоганном, он подвигался к могиле, дважды бросил по горстке песку и направился — никогда не забуду это сухое лицо, настроенное на кисло-сладкую нейтральность, — к художнику, встретившему его тем же невозмутимым, все примечающим взглядом, что и всех других. Казалось, здесь ничто не назревало, ничто не могло произойти. Казалось, все ограничится кратким рукопожатием, но назовут ли они друг друга по имени со слегка вопросительной интонацией: — Макс? — Йенс? Однако, когда художник сжал руку полицейского и задержал ее в своей дольше, чем руки других, можно было догадаться, что у него возникла какая-то мысль, что ему захотелось от чего-то освободиться, сейчас, в эту минуту, когда все к нему устремлялись, чтобы выразить свое участие. — Ты потом зайдешь, Йенс? — тихо спросил художник, и так как отец, очевидно ждавший этого вопроса, поспешно ответил «Нет»: — Мне надо тебе кое-что показать. Отец в знак того, что это его не больно интересует, пожал плечами: — Что там у тебя такое? — Последний портрет Дитте, — произнес художник без ненависти, скорее с оттенком презрительной фамильярности. — Если зайдешь, Йенс, я тебе его покажу. После этого ругбюльский полицейский счел излишним подать руку Тео Бусбеку; поджав губы, он повернулся и стремительно зашагал к центральной аллее кладбища, где в одиночестве ждала его супруга, подхватив ее под руку, потащил за собой и вдруг вспомнил о нас, вспомнил так внезапно, что, резко поворотив, рванул за собой мать, заставив ее дважды поспешно переступить. Да-да, мы тут, мы уже идем, я послушно бежал возле Хильке, держась за ее пустую перчатку. На этот раз старшие шли впереди, молча, изредка торопливо и рассеянно здороваясь, и беглый шаг ругбюльского полицейского был признанием всей глубины нанесенного ему только что оскорбления. Он не вступал в разговоры ни перед часовней, ни у кладбищенских ворот, а на вопрос капитана Андерсена: «Уже все кончено?» — коротко кивнул, даже не остановившись, чтобы сказать слово старику, которого только что привезли в пролетке и разворачивали из пледа. Беглым шагом через мостки и мостики, все время напрямик полями, по залитым лощинам, подлезая под прясла; и снова ветер переменился, опять дул в лицо, как это сплошь и рядом случается у нас. На заснеженной насыпи под обнаженными ольхами стоял Блеекенварф, там на раздвинутых столах был накрыт кофе, правда, желтые башни испеченных Дитте пирогов с крошкой не громоздились на белоснежной скатерти, но песочные кексы, ореховые торты и тому подобное ожидало гостей на столах и приставных столиках. Женщины из Фленсбурга позаботились об угощении, подумали они и о нас, детях, сколько радости доставят нам пироги, но отец, когда мы поравнялись с Блеекенварфом, даже не глянул в ту сторону. Наклонившись и выставив плечо против ветра, мчался он перед нами до самого шлюза, а тут вдруг повернулся, повернулись за ним и мы, поверив на какой-то миг, что он пойдет обратно, что, передумав, все же отбуксирует нас в Блеекенварф, куда теперь с кладбища направлялась разбившаяся на одиночки, пары и группки процессия. Но он всего лишь отвернулся от ветра, чтобы утереть слезящиеся глаза, а потом зашагал дальше, к кирпичной дорожке и к дому. Сколько всего хотелось спросить и как хотелось каждому поделиться, едва за нами закрылась дверь, но отец с ожесточением стал разжигать печь, он ковырял кочергой, дул, подкладывал, давая этим понять, что обмениваться впечатлениями не расположен. Правда, со мной он все же заговорил, дал поручение: только мать и Хильке вышли из кухни, он послал меня наверх за служебным мундиром, и, в то время как печь дымила на весь дом и по кухне, все заволакивая, плавали колеблющиеся пласты дыма, он стал переодеваться. Какое облегчение! Какая благодать! И какая перемена в настроении: он, казалось, оттаивал с каждой вещью, которую снимал и бросал на кухонную скамейку, он даже повеселел и, когда в кухонную дверь постучали, крикнул не просто «войдите», а: — Войдите, если не шутите! Хорошо помню, что он стоял в исподнем, когда вошел Окко Бродерсен, помахал рукой в виде приветствия и сразу направился к столу, вытащил часы и положил их перед собой, давая этим понять, что он установил себе срок — хоть и не известно, какой срок, — для посещения. Почтальон сел. Конец пустого рукава был у него засунув в карман. Окко поглядел на часы, на отца и снова на часы. Вероятно, он, как и мы, шел напрямик полем. — Сегодня ты ведь не с почтой, — сказал отец, он стоял на скамеечке и собирался надеть брюки. — Сегодня нет, — ответил почтальон. — Сегодня я сам кое за чем пришел. — За чем это? — За тобой! — Отец, натягивавший правую штанину, покачнулся, опустил брюки, затем поднял левую ногу, нацелился на темное отверстие, опять опустил брюки, при второй попытке энергично и с успехом сунул ногу в левую штанину, поддернул над коленями и на заду закрутившуюся вокруг икр ткань, чем и решил единоборство с брюками в свою пользу. По какому же адресу ты хочешь меня доставить? — спросил он сверху вниз. — Все собрались в Блеекенварфе, — сказал Бродерсен, — нам будет тебя не хватать. Никто меня не посылал, просто я считаю, что нам будет не хватать тебя, пошли, Йенс. Отец поправил резинки на носках и рукавах, натянул и с шумом отпустил. — Пусть лучше кого-то не хватает, чем окажется кто-то лишний, — ответил отец. — Вы могли бы друг с другом потолковать, — сказал Бродерсен. — Мы только что толковали, — буркнул отец, — что надо было сказать друг другу, уже сказано. — Он спустился со скамейки, подошел к зеркалу над раковиной и, расставив ноги, завязал галстук. — В такое время, — продолжал Бродерсен, обращаясь к его спине, — кто знает, сколько оно еще протянется, да еще в такой день. Вы бы лучше себя спросили, к чему идет дело: долго ведь это уже наверняка не протянется. — Окко, — сказал отец, — я ничего не слышал, и, если ты хочешь знать, меня не интересует, выгадает ли человек от того, что выполнит свой долг, будет ли ему от этого польза или нет. До чего мы дойдем, если всякий раз станем себя спрашивать: что из этого выйдет? Долг — его не выполняют по настроению или как подсказывает осторожность, надеюсь, ты понял меня. — Он надел мундир, застегнул на все пуговицы и подошел к столу, за которым сидел Бродерсен. — Бывали случаи, — раздумчиво произнес старый почтальон, — когда бог миловал как раз тех, кто вовремя не выполнил своего долга. Такие и никогда-то его не выполняли, — сухо возразил отец. Окко Бродерсен встал, спрятал часы и пошел к двери, взявшись за ручку, он обернулся и спросил: — Значит, не пойдешь? Я понял, что отец в уме что-то прикидывает, он не ответил, дал почтальону повторить свой вопрос, но и после того ему потребовалось время, чтобы решить. Наконец он сказал: — Обожди, пойдем вместе, — и исчез в своей конторе. — Ты все растешь, — обратился ко мне почтальон, когда мы остались одни, на что я примерно ответил: — А ты все стареешь. Сестрице Хильке — она вошла поставить варить картошку — он сказал: — Скоро опять принесу тебе хорошее письмецо, не из Голландии, так из Бремена. На это обещание Хильке оставалось лишь улыбнуться: — Но я никакого письма не жду. — А те, что не ждешь, всех лучше, — сказал Бродерсен, и видно было, что присказка эта не сегодня пришла ему в голову. Отец вернулся одетый по-уличному, в мокро поблескивающей накидке на плечах, в фуражке, брюки он заправил в высокие резиновые сапоги. — Так пошли, Окко, — сказал он, — я готов. — Ты уходишь? — удивилась Хильке. — Я в Блеекенварф, — сказал отец, — надо на минуту заскочить в Блеекенварф. — Я поставила картошку, — заявила сестра, это всегда звучало у нее угрозой. — Только кое-что вручить, — добавил полицейский, — много времени это не займет. — А если мама спросит? — Скажешь, я понес в Блеекенварф уведомление о штрафе, к ужину вернусь. Глава XIII Естествоведение Тетьюс Пругель лупил проворнее и с несравненно большим эффектом, чем другие учителя. И поскольку особенно свирепо он лупил за невнимательность, а отнюдь не за лень, непонятливость или глупость, никто в классе не осмеливался смотреть на оконные стекла, которые с самого утра сотрясались от далеких взрывов, так же как никто не решался следить за мчащимися на бреющем полете самолетами, что со стороны моря выскакивали из-за дамбы, у гудронированного шоссе делали крутой разворот — причем становился виден английский опознавательный знак — и уходили в направлении Хузума. Когда рев моторов пресекал его речь, Пругель саркастически возводил глаза к потолку и ждал, пока шум не утихнет, а затем, без труда подхватив оборванное предложение или даже незаконченное сказуемое, продолжал свою речь. Лысый коротышка, купавшийся до самого ледостава и так багровевший, что если не во всей школе, то по крайней мере в классе становилось жарко, он не видел оснований отменять последний урок и настоял на своем естествоведении, пусть даже из-за взрывов и назойливых самолетов ему то и дело приходилось прерываться. А мы, распрямив спины и положив перед собой руки на наклонную крышку парты, сидели недвижимо и, обратив к учителю лица, глядели ему в рот и боязливо впитывали знания. Он рассказывал о рыбах, нет, о зарождении жизни у рыб, и это не совсем точно: о чуде зарождения новой жизни у рыб. Это-то чудо он и собирался нам показать в тот жаркий день не то конца апреля, не то начала мая на уроке так называемого естествоведения при помощи собственного микроскопа, который он принес с собой из дому. Микроскоп был уже установлен, две жестяные коробочки с таинственным, доказующим чудо содержимым лежали тут же, рядом. Хайни Бунье и Петер Паульсен в назидание всему классу были предупреждены: оба получили по три хорошо нацеленных, поначалу почти не оставивших следа удара линейкой по пальцам, чем было достигнуто и обеспечено на какой-то срок общее внимание. Конечно, стоило бы для разрядки еще немного остановиться на Пругеле, описать его старые раны или выслушать историю каждой в отдельности — когда он бывал в духе, то любил показывать тень блуждающей над ребрами револьверной пули, — поучительным был бы также визит к его семье, родом из Мекленбурга, которую он в любую погоду тащил на прогулку по отмели, в тренировочных костюмах разумеется; но так как в мои намерения не входит лишать его сходства слишком подробным описанием, я укажу только, что в нашем классе он преподавал естествоведение, а сегодня, в частности, собирался рассказать о чуде зарождения новой жизни у рыб. Итак, он говорил, а между тем вдалеке, в таком отдалении, что это ни в коей мере не должно было нас касаться, подавали голос восьмидесятивосьмимиллиметровка, иногда двадцатимиллиметровая счетверенная зенитная установка и реже стопятидесятимиллиметровая длинноствольная пушка: мы хорошо научились различать их по звуку выстрела и взрывной волне. Пругель, как всегда, невозмутимо стоял у доски — из него вышел бы завидный партнер для метателя ножей, — усмирял нас своим взглядом и ровным голосом предлагал нам нырнуть в царство рыб. — Какое множество родов, — говорил он, — какое множество видов, и больших и малых. Представьте себе хоть на минуту эту жизнь, остолопы эдакие, — говорил он, — эту кишащую жизнь на дне морском: акулы, не правда ли, сарганы, макрели, угорь и круглопер, треска и, не забывайте, всем вам хорошо известная сельдь — этот воробей морских просторов. Что бы стало, — спрашивал он себя, — если бы рыбы перестали плодиться? Постепенно, — отвечал он себе, — все виды вымерли бы. А что представляло бы, — спрашивал он себя, — море без рыбы? Мертвое море, конечно. — Затем он на какое-то время оседлал мастерской план природы, в котором, кажется, все, решительно все продумано и предусмотрено. Он вытащил на свет божий пример паровой машины, дабы убедить нас, что для жизни необходимо сгорание, не забыл упомянуть о естественном отборе и с разбегу, вниз головой опять нырнул к рыбам. — Стало быть, и немые рыбы, впрочем, не такие уж они немые, наделены половыми признаками, половыми различиями. Оба пола собираются в пору нереста в большие косяки, ищут мелководные нерестилища близ устья рек или у морских берегов, при этом они иногда проделывают огромный путь, нередко поднимаются, как вы, наверное, уже слышали, вверх по рекам и преодолевают — вспомните лосося — значительные препятствия. Тут на защищенном, изобилующем пищей месте откладываются яички, часто комками, а самцы оплодотворяют их своим семенем. Однако некоторые костистые рыбы, — здесь Пругель замолчал, ожидая с бесстрастием, которое должно было изобразить презрение, пока мчащаяся тень самолета не пронеслась над спортивной площадкой и не смолк гул, после чего продолжал: —…и значительная часть акул живородящие, но об этом только между прочим, где уж вам, остолопам, запомнить. Яйцо — жизнь заключена в яйце. И приходится лишь удивляться тому, сколь незначительная часть рыб заботится об отложенных яйцах, а тем более о воспитании молоди. Маленькая колюшка, та действительно строит гнездо, сторожит яички и даже какое-то время защищает мальков; есть виды, которые заглатывают яйца и носят их между жабрами, пока не выведутся мальки. Но большинство рыб просто бросают яйца на произвол судьбы, не заботясь ни о выведении, ни о выращивании молоди. А малек? Он растет не в яйце, остолопы вы эдакие, а плоско лежит сверху и все больше и больше над ним приподнимается. В этом вы сами сейчас убедитесь, — сказал Пругель, — сегодня я принес вам вещество, — он сказал «ценное вещество», — из которого возникает жизнь. В микроскоп мы рассмотрим это явление вблизи. Вдалеке напомнили о себе зенитки, а восьмидесятивосьмимиллиметровый дядя так тряхнул рамы, что посыпалась потрескавшаяся замазка, но Пругель, должно быть, не желал этого слышать, он поднялся на кафедру, сначала открыл перочинный нож, потом обе жестяные коробочки, понюхал их содержимое, кончиком лезвия подцепил зеленовато-серую массу, разложил на стеклянные пластинки и пальцем размазал, точнее, слегка касаясь, распределил по стеклу. Затем вставил стеклышко, склонился над микроскопом, зажмурил один глаз, причем лицо его невольно ощерилось, несколько раз промахнулся, прежде чем ухватил черный винтик, подкрутил его, добился желаемой четкости и резко, так что хрустнуло, выпрямился. Обвел нас взглядом. Торжествующим. Предостерегающим. А также скептическим, словно то, что он собирался нам продемонстрировать, слишком ценно, чтобы расточать перед такими недостойными. Он скомандовал: — Встать! Сесть! Встать! — приказал построиться в колонну: — В колонну по одному, остолопы, становись! — и дергал и толкал нас до тех пор, пока мы, подровнявшись, с распрямленными коленями, не построились в безукоризненную колонну, чтобы бросить взгляд на поучительное чудо. На яйцо. На рыбье яйцо. Слава богу, Йост стоял первым, ему первому придется сказать, что он там разглядит, и мы с нетерпением следили за тем, как он наклонился, но тут же с опаской оглянулся на Пругеля, затем, встав на цыпочки, неловко и издалека пригнулся к микроскопу. — Ниже, — велел Пругель, — еще ближе, еще. И тучное чудовище прижало глаз к линзе и стало глядеть. Его огромный зад натянул брюки, коричневый вельвет все сильнее врезался в щель между ягодицами, а он все смотрел и смотрел и вдруг придушенным голосом просипел: — Икра, может, селедочная. — А еще что видишь? — спросил Пругель, и Йост, после того как долго и пристально вглядывался: — Икра, ее тут порядочно. После этого ему разрешено было сесть, и мы по крайней мере знали теперь, как отвечать, чтобы и нас отправили на место. Вслед за Йостом микроскоп ухватил вздувшимися до синевы и наверняка ноющими от боли пальцами Хайни Бунье, и, вклиниваясь в его наблюдения, Пругель сказал: — Хоть на сей раз думайте не о жареной икре, не об икре копченой или паюсной, не о съестном думайте, остолопы эдакие, а о чуде, которое заключено в каждом маленьком яйце. В каждом маленьком яичке — отдельная, самостоятельная жизнь. Много таких жизней рано погибает, служит пищей и так далее другим жизням, лишь сильнейшие, лучшие, самые стойкие и прочее выживают и сохраняют род; и всюду это так, если только не принимать во внимание вас, остолопов. Неполноценная жизнь должна погибнуть, дабы полноценная могла существовать и продолжаться. Так задумано природой, и нам остается лишь признать ее закон. — Головастик, — вдруг выкрикнул Хайни Бунье, — крохотный головастичек. — Все-таки хоть что-то, — снизошел Пругель и поправил: — Рыбий младенец, перед тем как выйти из яйца, присмотрись получше. — Он мертвый, — воскликнул Хайни Бунье, на что Пругель: — Расточительность, вот вам пример расточительности природы. Сотни, какое там, тысячи, сотни тысяч икринок — и все это в надежде, что хоть немногие выживут и позаботятся о продолжении рода. Как видите, отбор и постоянная борьба. Слабые в борьбе погибают, сильные остаются. Так это у рыб, так это и у нас. Запомните: все сильное живет за счет слабого. Вначале все имеют равные возможности, каждое неприметное яйцо заключает в себе и вскармливает жизнь, однако затем, когда начинается борьба, недостойный, — он именно сказал «недостойный», — сходит с дистанции. Выдав нам эту и еще несколько подобных же истин, Пругель поманил меня, отодвинулся, чтобы пропустить к микроскопу, и сказал: — Послушаем, что обнаружит наш Йепсен, — и встал сбоку от меня с линейкой в руках. Только я наклонился над микроскопом, как ему уже приспичило получить ответ: — Ну? — протянул он. Я поспешно оглядел случайный узор серо-зеленых, кое-где раздавленных, будто изготовленных из желатина шариков, хотел что-то сообразить, но тут линейка коснулась моих подколенок, не причинив боли, скользнула по ним и, прохладная, полезла вверх к ляжкам, все же я не оторвал глаза, претерпел блуждания линейки, ища хоть какого-то признака обещанного чуда. Выпученные рыбьи глазки, крохотное прозрачное тельце и кишечная трубка, соединяющая желток и рыбку, — вот что я как будто разглядел, но мне этого показалось недостаточно. Я хотел — не знаю уж теперь, чего я хотел, может быть, я только потому не мог слова выговорить, что был разочарован увиденным в микроскопе. — Итак, ничего? — осведомился Пругель. — Ровно ничего? — Пикша, — ляпнул я наобум, — возможно, что это яйца пикши, — после чего он убрал линейку и подтвердил: — В самом деле, пикши, — но подтверждения его никто уже не слушал, потому что на возглас: «Англичане, англичане!» все мы бросились к окнам. На школьном дворе стояла пыльная бронемашина, длинная антенна покачивалась, ствол довольно-таки невзрачной пушчонки был направлен на белые футбольные ворота, и двое мужчин, по виду англичане, вылезли из люка, взяли поданные им автоматы, обернувшись, крикнули что-то оставшимся в броневике и, настороженно озираясь по сторонам, двинулись к школе. Они были в форме цвета хаки и в высоких шнурованных башмаках. Оба совсем юнцы. У того и другого рукава засучены. Они шли бок о бок по солнцу, направляясь к входу, миновали флагшток, и только я подумал: когда же они посмотрят вверх на нас, как они подняли головы и остановились. Стали показывать друг другу на прилипший к стеклам класс. Обменялись несколькими словами. Потом мотнули головой друг другу, предлагая идти дальше, и наискось от нас исчезли в подъезде. Мы бы не отошли от вздрагивающих стекол, если б учитель Пругель не приказал: «Становись!», и так как, на его взгляд, дело шло слишком медленно, он заиграл линейкой по нашим спинам — там шлепая, тут тыча под ребра; наконец он отогнал нас от окон и построил в колонну, тянувшуюся от кафедры по главному проходу; Йосту, Хайни Бунье и мне разрешено было сесть на место. Другой учитель хотя бы спросил: «Так на чем мы остановились?», а этот, словно на школьном дворе не стояло бронемашины и по школе не расхаживали англичане, сказал: — Стало быть, речь идет об икре пикши, Йепсен правильно это заметил. Яйце рыбы, служащей пищей многим другим рыбам. Но что можно еще разглядеть в яйце? Бертрам! — И Калле Бертрам, смахнув со лба пепельную прядь, нагнулся над микроскопом, меж тем как все мы — за исключением одного Пругеля, — разинув рты, прислушивались и, насколько возможно, не спускали глаз с дверной ручки. Не шаги ли? Английская речь? Нет, это Калле на кафедре, он так пристально глядел в микроскоп, что от напряжения зашаркал ногами. Как будто повернулась дверная ручка? Да, повернулась. И прежде чем Калле Бертраму пришла охота высказаться о чуде в яйце, дверь отворилась и осталась открытой, хотя поначалу никто не показался и можно было предположить, что она просто соскочила с щеколды, но в тот самый миг, как Пругель, видимо, собирался сказать: «Йепсен, затвори дверь», оба англичанина вошли, оба белокурые, оба светлоглазые, оба с покрасневшими лицами. Они дошли до половины бокового прохода, повернулись к нам и стали всматриваться, словно задались целью узнать какого-то старого знакомого из давнего прошлого. Один из них сказал: — Война нет, война конец, вы идти домой. Помнится, мы смотрели на них с удивлением, тогда как они испытующе в нас вглядывались, правда недолго, потом их потянуло, уж это-то мы заметили, к доске, к кафедре. Один из них взял губку, сжал ее в руке и кинул обратно в ящичек; другой покрутился вокруг кафедры и молча, движением руки, предложил учителю Пругелю сесть. Учитель Пругель не сел, однако англичанин не стал настаивать на выполнении своего приказания, наверно, потому, что тут он обнаружил микроскоп. Он подошел к микроскопу, подозрительно на нас оглянулся, опустил лицо, выпрямился — прямо сказать, потрясенный — и подал товарищу знак; тот в два шага очутился подле него, сделал вопросительный жест и был направлен к микроскопу. Посмотрел и второй англичанин, и вдруг, будто неожиданно обнаружил новорожденную морскую корову или какое-нибудь вымершее ластоногое, словом, будто он открыл нечто, что все мы и сам естествовед Пругель упустили, приник глазом к трубке и так и застыл. Что увидел он? Что открыл в яйце пикши? Он оторвался от микроскопа, лишь когда товарищ слегка похлопал его по затылку, и вот оба дружно закивали: они увидели то, что им было так важно увидеть. Друг за другом двинулись они по проходу мимо окон в глубь класса, где стоял у стены шкаф с наглядными пособиями по природоведению: стеклянный, двустворчатый и вечно запертый — один из ключей давно украшал мою коллекцию. Чтобы не мешало отражение, они приблизили лица почти к самому стеклу. Все мертвое содержимое шкафа ощерилось: щерилось чучело чомги, чучело лысухи и взбиравшийся по полированному пеньку хорек, щерились чучела зайца, ворона и препарированная, просвечиваюшая, как пергамент, голова щуки, даже веретенница в круглой банке, несмотря на немыслимые изгибы, и та щерилась. Англичане молча указывали друг другу на поразившие их экспонаты, даже присели на корточки, чтобы лучше разглядеть скелет тюленя, один попытался открыть шкаф. В конце концов они кивнули друг другу и пошли к двери, и все мы подумали, что они на прощание ничего не скажут или что им нечего будет сказать, но в дверях они остановились, оглядели класс, и один из них повторил: — Война конец. — С тем они и ушли. А как же Пругель? Он что, забыл про нас? Забыл про микроскоп и про чудо в яйце? Почему его линейка перестала следить за дисциплиной в колонне? Почему он допускал, чтобы ребята липли к окнам? Помню, как он раздавил в руке мел. Помню, как скривил губы и, закрыв глаза, запрокинул голову, как часто и прерывисто задышал, я и сейчас вижу перед собой его оцепеневшее, бледное лицо, он вдруг стал похож на надорвавшегося атлета. Разочарование, растерянность, ярость. Охватившая все тело мелкая дрожь. Хрипение. И я помню, как он, шатаясь, пошел к кафедре, кое-как взобрался — на это его еще хватило — и без сил рухнул на стул, на глазах у всего класса закрыл лицо руками, какое-то время так застыл, а потом со стоном стал ладонями растирать лицо, очень осторожно, словно хотел снять шелушившуюся кожу. Врезалось мне в память и то, как он поднялся, преодолевая неимоверное сопротивление, закрыл обе жестяные коробочки, пожал плечами, затем оглянул класс, явно собираясь что-то сказать, но так ничего и не сказал. И это Пругель, наш естествовед. Наконец ему удалось выговорить: «Ступайте домой!», и, пока мы поспешно собирали тетради и книжки, сам он не двинулся с места, все так же стоял в нерешительности возле своего микроскопа, растерянный, убитый, дал нам сперва всем выйти и не отвечал на приветствия — таким видел я учителя Пругеля в последний раз. Только он нас распустил, в коридор и на лестницу будто высыпали яблок: обгоняя друг друга, грохоча, вприпрыжку, мы скатились вниз, но школьный двор был пуст, бронемашина уже заворачивала на гудронированное шоссе и пошла дальше на север. Ребята выбежали на шоссе и, глядя вслед удалявшейся машине, все еще стояли там кучками, когда я шагал по кирпичной дорожке, где меня уже не догнать было ни Йосту, ни Хайни Бунье, но, возможно, они меня и не хватились в этот день. Я уходил все дальше и даже ни разу не бросился на склон рва, когда из-за дамбы выскакивали истребители, тени их проносились надо мной, винты сверкали, как дисковая пила, и врезались в ясную голубизну неба. Только весна дарит нам такие денечки — ясные, лишь одно-два неподвижно повисших облачка, — дни, исполненные резкого света, когда от норд-оста горит лицо. Входная дверь была раскрыта настежь. Велосипед Хиннерка Тимсена прислонен к стене у крыльца. Отец звонил у себя в конторе и кричал так громко, что я услышал его еще у сарая. — Оружие получили, так точно, в полном составе, так точно, люди оповещены, — Я бросился к дому. — Охрана шоссе, так точно, — кричал отец, и после паузы: — Будет сделано. — Я в два прыжка взлетел на каменные ступеньки и ворвался в прихожую. — И повязки тоже, так точно, — кричал отец, без сомнения подразумевай нарукавные повязки, которые я еще из прихожей разглядел на кухонном шкафу. Хиннерк Тимсен стоял у кухонного стола и встретил меня словами: — Ну, теперь начнется! — и вместо объяснений указал на сваленное на столе оружие: ручные гранаты в новеньких, прямо с завода ящиках, несколько фаустпатронов, карабины и патроны. Я спросил его, кто все это привнес к нам на кухню, на что он сказал: — Никто, Зигги, Никто не думал, что мы еще понадобимся. — Из Хузума? — спросил я, но он не ответил, взял со стола фаустпатрон, поднял прицельную рамку и нацелился на наш будильник, затем принялся за вражеские банки с рисом-манкой-саго и без шума вывел их из строя. Он осмотрел карабины, прочел надпись на клейме и установил: — Итальянские трофеи, — что звучало не слишком обнадеживающе. Ручные гранаты он убрал под стол и взялся считать патроны, тут как раз вошел отец. — Около шестисот, Йенс. — Все в пути, — сообщил отец. — Посты уже распределены, мы берем на себя охрану дороги. — Вдвоем? Сейчас подойдут Кольшмидт и Нансен. — Нансен? Да, а теперь надевай повязку: весь фольксштурм у нас занимает позицию. Итак, Хиннерк Тимсен надел повязку на рукав своей шафранно-желтой куртки, причем сделал это не как-нибудь, а со всем возможным рвением: то ему казалось, она сидит слишком высоко, то слишком низко, и, когда он наконец остался доволен, я накрепко двумя английскими булавками пристегнул повязку, которая одна только и указывала, что он солдат. Тем не менее перепробовавший столько профессий грузный мужчина еще раз перед зеркалом проверил, как сидит повязка, а затем стал помогать отцу делить оружие на четыре кучи, при этом он маленькими глотками отпивал чай, налитый ему моей сестрой. Чай ему, должно быть, пришелся не по вкусу. А когда я упомянул про английскую бронемашину, заскочившую к нам на школьный двор, Хиннерк Тимсен немедля вышел с фаустпатроном на крыльцо, чтобы навести порядок, впрочем, он тут же вернулся, успокоительно помахивая рукой. — Все тихо, спокойно, — сказал он и сел рядом с отцом на кухонную скамью. Мужчины ждали. Оба помалкивали. Да и о чем, собственно, толковать, когда все решено, никакой неясности между ними не оставалось, что касается доноса Вультйоганна, то инспектор плотин сам его забрал обратно — после беседы при участии ругбюльского полицейского. Я стоял у окна и держал под наблюдением луг: кто явится первый? Выходит, фольксштурм займет позицию у нас. Первым явился художник; я видел, как он приближался по лугу в длинном своем синем плаще и в шляпе, глубоко засунув руки в карманы. — Дядя Нансен идет, — сообщил я, на что отец; — Пора бы. — Зачем, — понизив голос, спросил Тимсен, — зачем ты вообще его позвал, Йенс? Сейчас, когда, возможно, все решится? — Именно потому, — ответил отец. — Сейчас, когда, возможно, все решится, я хочу, чтобы он был поблизости; это лучше, Хиннерк, уж поверь мне. — Ты, значит, считаешь, что можешь на него положиться? — В том-то и штука, — сказал отец, — если б я на него полагался, мне незачем было бы держать его при себе. — Он встал и взглянул в окно на художника, который, однако, явился не один и не первым, а вовсе задержался у таблички «Ругбюльский полицейский пост» и стал махать в сторону усадьбы Зёльринг, подождал и еще раз, но уже спокойнее помахал рукой и под конец сделал несколько шагов навстречу птичьему смотрителю Кольшмидту. Рукопожатие. Торопливые перекрестные вопросы. Кольшмидт что-то ему доказывал, раскрыв ладони, пытался в чем-то убедить или хотя бы добиться его согласия, а художник, видимо, колебался; слушая Кольшмидта, он взял его под руку, повел к нашему дому и потянул за собой вверх по ступенькам. Как только их шаркающие шаги послышались в прихожей, ругбюльский полицейский приготовился к встрече, попросту скажем: занял позицию. Выпрямившись во весь рост и слегка расставив ноги, то есть твердо, непринужденно, но не слишком непринужденно стал он посреди кухни, тем самым сразу присвоив себе авторитет, который причитался ему как инструктору в вечерние часы и нынешнему командиру отделения так называемого фольксштурма. Тимсену, который намеревался свернуть сигарету, он резко заметил: — Здесь не курят. Отец, стало быть, поджидал обоих мужчин в позе, которая казалась ему наиболее соответствующей данной минуте, и так ответил на их приветствие, что не оставалось сомнений насчет того, кто первый должен кого приветствовать. Затем, указав им на кухонную скамью, произнес: — Садитесь вон туда, к Хиннерку, — и, когда мужчины сели, расслабился, подошел к столу и положил руку на ложе трофейной итальянской винтовки. Погладил ложе. И добился-таки того, что все трое мужчин выжидающе и молча вскинули на него глаза, однако первым заговорил все же не он. Первым заговорил худосочный птичий смотритель Кольшмидт; зажатый с двух сторон, он вдруг высвободился, высунулся вперед и вполне членораздельно произнес: — Ерунда, это же ерунда, то, что мы здесь делаем. Они стоят на Эльбе, они в Лауенбурге, они уже в Рендсбурге, может быть, их головные части уже здесь. Все сдаются, только мы одни, только мы здесь должны начинать сначала. Остановить их такими вот хлопушками. Голыми руками. Если б был хоть какой-то смысл, но ведь это же бессмысленно, это же просто ерунда! Кольшмидт возмущенно осел на место, вытащил из нагрудного кармана свою коротенькую, обмотанную черной изоляционной лентой трубку и сунул в рот. — Здесь не курят, — остановил его отец и приготовился ответить, но его опередил Хиннерк Тимсен, хозяин «Горизонта»; невзирая на множество взлетов, законченный неудачник, он не считал сопротивление бесполезным: вот именно сейчас, когда все идет к концу, именно сейчас и надо продолжать бороться, это долг каждого перед самим собой; пока все идет хорошо, легко быть стойким, а ты покажи свою стойкость тогда, когда успех сомнителен; кроме того, он лично никогда ни в чем не отступал без борьбы, а кто говорит, что все потеряно, можно, в конце концов, подать пример и заставить врага, уж наверняка можно заставить его призадуматься и неожиданным ожесточенным сопротивлением, не обязательно, чтоб оно длилось вечно, но попытаться все-таки следует. Поскольку они уже непрошенно начали выкладывать свое мнение, отец после этого заявления намеренно промолчал и так уставился на Макса Людвига Нансена, что тот не мог не почувствовать: ну, теперь твой черед сказать свое слово. И художник ни секунды не колебался. Он сказал: — Зачем же дома, мы можем ждать и на воле, — а больше ничего не сказал, и, даже когда отец попросил его выразиться определеннее, он ограничился сказанным, не находя нужным крутить вокруг да около своей позиции.. А ругбюльский полицейский? Ему тоже, естественно, надлежало высказаться, от него зависело если не все, то, во всяком случае, многое, однако он не спешил, должно быть, выуживал из отдельных высказываний положительные и отрицательные пункты, плюсы и минусы и наконец подвел черту и подбил итог. Так или иначе, с тяжеловесной медлительностью пораскинув умом, он объявил, что имеется приказ, что приказы даются не зря, а должны выполняться, причем не рассуждая, и что в данном случае приказ гласит: охранять дорогу. — Соответственно, — сказал он, — мы возьмем на себя охрану дороги, причем немедля, так что у кого еще нет нарукавной повязки, пусть возьмет, после чего мы займем позицию. Вот с какими речами фольксштурм у нас занимал позицию. И поскольку отцу и художнику сообща предстояло охранять нашу хоть и не магистральную и навряд ли жизненно важную, однако все же проезжую дорогу, в моем представлении возникли неизбежные картины: сырой окоп, не так ли, по грудь глубиной и рассчитанный на четверых, с южного края насыпь, по которой хлещут пули или, может, поначалу хлестали, ибо после множества отбитых атак над убогим валом вырос другой вал, как легко догадаться, вал бездыханных трупов, откуда к небу торчат руки с судорожно скрюченными пальцами, а вдалеке там и сям по лугу рассеяны бесчисленные танки с искореженными гусеницами и взорванными башнями, с десяток все еще тихо дымятся, скрывая от глаз до удивления скудные остатки сбитых самолетов, которые, падая, протаранили топкую торфянистую землю и ушли в грунт по меньшей мере до сидения пилота; я видел также и себя в роли подносчика патронов, подносчика пищи, подносчика воды, и так же, как у защитников дороги, на голове у меня была свежая марлевая повязка, наложенная, возможно, руками Хильке. Представления! Представления в духе игры в индейцев! Да и как было их отогнать, когда вокруг надевали нарукавные повязки, распределяли оружие и намечалось место, где английские танки и бронемашины наткнутся, так сказать, на железный заслон. Место наметили под мельницей — под моей мельницей; с насыпного холма, в котором собирались окопаться, дорога просматривалась до самого Хузумского шоссе, оттуда можно было также охранять старый шлюз, кроме того, луг Хольмсена представлял достаточный простор для скопления подбитых танков и самолетов. Мужчины перекинули через плечо карабины, взяли на плечо фаустпатроны, подхватили ящики с патронами и ручными-гранатами и двинулись той особой походкой, какую только и позволяла тяжесть оружия, стало быть, двинулись трусцой из кухни и — с быстро начавшими подгибаться коленками — вниз к кирпичной дорожке, я трусил сзади, меж тем как Хильке из своей комнаты, а мать из спальни следили за выступлением, следили с живейшим участием. Поскольку все другие шли нагруженные и навьюченные и не могли помахать на прощание, я за всех помахал женщинам, на что Хильке мне лишь погрозила, а мать вообще не ответила. Так наш фольксштурм занял позицию. Перед самой мельницей принялись за рытье окопа, после того как я притащил две лопаты; получилась яма по грудь глубиной и тем не менее без грунтовой воды — что у нас кое-что да значит, — а уже в яме вырыли несколько горизонтальных углублений, туда сложили ручные гранаты и патроны, а также сунули несколько фаустпатронов. Было очень любопытно наблюдать всех четверых за работой: Хиннерк Тимсен, тот все время, хоть и невнятно, что-то насвистывал, и для каждого у него была припасена ободряющая улыбка; птичий смотритель Кольшмидт открыто выражал свое возмущение и мастерски, не замолкая ни на минуту, на протяжении всей работы ругался, причем для некоторых ругательств находил очень эффектные вариации; Макс Людвиг Нансен с каменным лицом неукоснительно выполнял все, что приказывал отец, и, по-видимому, решил изъясняться только жестами; и, наконец, ругбюльский полицейский, в котором сторонник наблюдатель тотчас бы признал главное лицо по тому, как он размышлял, прикидывал, поправлял, будь то при засыпке невысокого, но широкого вала, будь то при проверке поля обстрела; в самом деле, казалось, если что и заботило сейчас отца, то единственно позиция под мельницей, ее устройство, ее маскировка. За три, самое большее четыре часа эти столь различные характеры все же сумели построить трудноразличимую, господствующую над дорогой позицию, легко обороняемую с трех сторон — лишь к Северному морю позиция была открыта и незащищена, но, поскольку оттуда никакого десанта не ожидалось, решили этим пренебречь. А с воздуха? После того как невысокие валы обложили кусками дерна, окоп в тени мельницы скорее всего должен был производить с воздуха впечатление несколько большей, чем обычно, но вполне мирной коровьей лепешки. Так как все необходимые рекогносцировки и проверки извне дали удовлетворительный результат, мужчины, помогая друг другу, в конце концов спустились в окоп, установили карабины и три фаустпатрона на бруствер и в полной боевой готовности стали напряженно наблюдать за дорогой, которая просматривалась до самого Хузумского шоссе. Дважды меня отсылали и дважды я возвращался, но после третьего предупреждения, которое отец произнес негромко и со зловещим спокойствием, я знал, чего мне ждать, если вернусь еще раз, и потому удалился, сбивая головки одуванчиков, в сторону дамбы, там сделал крюк, незамеченный нашим фольксштурмом, прокрался обратно к мельнице и сразу же залез в купол, в свой тайник, втянув наверх лестницу, чтобы никто не мог за мной туда забраться. Показалось там уже что-нибудь? Может, я что-то пропустил? Я выдернул картон из рамы, бросился на свое ложе, насторожил уши и посмотрел сперва вниз на позицию — вся команда была еще в полном составе, — а потом на переливающуюся гудронированную ленту Хузумского шоссе. Что-то там катилось, что-то там везли и подталкивали — нагруженную доверху ручную тележку, а вокруг, будто охраняя тележку, шло человек шесть мужчин. Ни бронемашины. Ни танка. И со стороны Глюзерупа — ничего, да и Северное море, которое я на всякий случай тоже обвел взглядом, было чисто до самого горизонта. Ни один вражеский самолет не перепутал школьный двор с артиллерийским парком. На Рипенском кладбище ничто не шевелилось. Итак, всего-навсего ручная тележка, малоинтересная цель для четырех занявших оборону мужчин и недостаточный повод для того, чтобы развязать искусственную бурю. Меня еще тогда удивило, что наш фольксштурм не догадался поставить кого-нибудь наблюдателем на мельницу, но, раз уж они это прошляпили, я счел себя, пусть непрошенно и без разрешения, их передовым особым наблюдателем, действующим в известной мере по собственному почину; в конце концов, приносить пользу можно и без разрешения, а я, будь что будет, все же крикну им сверху все разведданные о танке или бронемашине, но, как назло, ничего не показывалось, ни на переднем плане, ни на далеко просматривающемся заднем. Трудно даже поверить, но ничего не показывалось, по чему стоило бы открыть огонь. Решительно ничего на горизонте. Это установили и мужчины подо мной внизу, ибо, простояв о полчаса в напряженной и бесплодной боевой готовности, они посовещались, пришли, наверно, к заключению, что сторожить пустой горизонт не обязательно всем, и, быстро договорившись, маленькое подразделение разбилось на два еще меньших: теперь только двое мужчин впивались глазами в горизонт, тогда как двое других, назовем их подвахтенными, сев на дно ямы, дремали, набирались сил и тому подобное. Мне было с самого начала ясно, что отец и художник будут вместе стоять, на посту, а сменят их Тимсен и птичий смотритель. Они ждали. Ждали перед своими карабинами и фаустпатронами. Если б подстриженные шаром кусты со стороны Зельринга вдруг двинулись на нас, я мог бы поднять сигнал тревоги, но кусты не двигались. Или если б живая изгородь боярышника в Рипене внезапно легла на землю. Или если б я увидел, что на нас катится украшенная березовыми ветками лавина «тигров» и «пантер» невиданной породы! Нет, приходилось ждать. Ничего определенного я не замышлял, разве что хотел скоротать время, когда начал собирать жесткие треугольные кусочки замазки и мелкие осколки стекла. Набралась целая куча, и тут я на пробу сверху уронил кусочек замазки на позицию фолькс-штурма, он попал Хиннерку Тимсену в затылок. Тимсен, правда, не подумал, что его ранило, но решил, что это его ущипнул Кольшмидт, и так энергично толкнул своего ничего не подозревающего соседа, что тот едва не повалился на бок. До меня донеслась короткая перепалка, и отцу — вероятно, он сослался на серьезность положения — пришлось улаживать ссору. Они уже предлагали друг другу табачок. Я выставил вперед руку, разжал кулак, тут же убрал руку и видел, как осколок стекла, подтверждая все законы падения, поблескивая, полетел вниз, в окоп, и, чего я вовсе не предвидел, угодил прямо в табакерку Тимсена, из которой Кольшмидт как раз собирался набить себе трубку. Птичий смотритель с удивлением извлек осколок, вылупил на него глаза, как будто на осколок упавшего метеорита, поднес его к глазу наподобие монокля, чтобы взглянуть на почти застывшие в небе облачка, и наконец передал его Хиннерку Тимсену, который, покачивая головой, выкинул стекло из окопа. Я уже решил было высыпать целую пригоршню замазки и стекла на наш фольксштурм, на сей раз на отца, но мне так и не пришлось осуществить свое намерение, потому что вдали показалась какая-то фигура. Кто-то вприпрыжку проскочил мимо шлюза, прошел вдоль рва, круто повернул и, ничего не подозревая, побежал прямо к позиции: Хильке! Ничего не подозревая? Хильке несла корзину и термос, она взмахивала корзиной, которую держала в правой руке, и термосом, который держала в левой, как булавами, и каждый маленький взмах увлекал ее вперед, вверх по заросшей мельничной дороге, через насыщенно зеленую насыпь, все ближе к позиции. Если бы это от меня зависело, я накормил бы мужчин раньше, но Хильке почему-то задержалась, она только сейчас передала корзину и термос в окоп, хотела и сама туда спрыгнуть, но отец не позволил, и Хильке уселась на трухлявую крестовину, предоставляя фолькс-штурму есть и пить. Они ели бутерброды и пили чай; ругбюльский полицейский пожелал узнать, чем и достаточно ли густо намазаны его бутерброды, поэтому он единственный из всех раскрыл свои бутерброды, посмотрел, что там, и явно без удовольствия принялся уничтожать свою порцию. Хиннерк Тимсен неприметными и, однако, всем понятными знаками счел нужным предложить сестре спуститься к нему в окоп, но она, видимо, разгадав его намерения, улыбаясь, покачала головой. Художник не стал есть, только выпил чаю и закурил, прислонившись особняком к земляной стенке. Кольшмидт сидя жевал и, даже жуя, продолжал выражать свое возмущение. Во время еды лишь один человек по-прежнему не забывал осматривать горизонт — мой отец. Равнодушно смотреть сверху, как они закусывают, было свыше моих сил, я мигом спустился вниз и так неожиданно перед ними вынырнул, что Хильке, испугавшись, дважды сплюнула, а хозяин гостиницы сказал: — Мальчонок-то, глядите, как поесть, так он тут как тут. Откуда ты вдруг взялся? — Оттуда, — сказал я, неопределенно мотнув головой в сторону дамбы. — На крыльях, что ли? — На крыльях, — ответил я. После чего мне налили чаю, и я пил из крышки термоса и ел бутерброды, от которых отказался художник, и те, что не доел птичий смотритель, я тоже с удовольствием съел, потому что у него хлеб был намазан домашней ливерной колбасой. Отец не возражал против того, чтобы я с ними ел и слушал какое-то время их разговоры. А говорили они как фольксштурмисты о типе танков, которые надо подпускать совсем близко, о уязвимом месте у выхлопной трубы, говорили о видах на ночь — туман и заморозки, — разговор зашел также о карманных фонариках и о том, как беречь батарейки. Только художник не участвовал в разговоре, как-то само собой он застудил на пост, а трое других уселись на дно окопа и стали думать, чего же им не хватает. Ну конечно же, карт, вот чего им не хватало, неужели ни у, кого нет с собой карт? У Тимсена в куртке оказалась старая колода, карты входили в его «реквизит» еще с того времени, когда он в своей шикарной гостинице отпугивал посетителей фокусами. — Нате, кто первый сдает? Художник не спускал глаз с горизонта, а позади него, сперва рассеянно и то и дело прислушиваясь, затем все больше увлекаясь и все беспечнее остальные принялись убивать время за партией в скат; тут и казнились, и пересчитывали, и доказывали: «Если бы не ты, я пошел бы, и тогда обе последние взятки…», уж как водится. Отец дважды подряд играл простые бубны и дважды Подряд проиграл, зато птичий смотритель Кольшмидт, не имея на руках трех валетов, дважды благополучно набрал гранд почти помимо своего желания, кстати, выигрыш, казалось, его взбесил, редко приходилось мне видеть игрока, столь мрачно встречавшего каждый свой выигрыш: возмущению Кольшмидта, чтобы разрастись, требовался проигрыш, а ему, как нарочно, ужасно везло. — Опять ерунда, — цедил он и сразу открывал карты. Несмотря на все уловки, которыми Хиннерк Тимсен будто бы владел и во сне, он оказался посредственным игроком. Во всяком случае, игра настолько их занимала, что если они еще и помнили о неприятеле, то обо мне забыли Совершенно: ни один не отправил меня домой, и я так и не увидел действия, которое произвела бы пригоршня затвердевших кусочков замазки и осколков стекла, сброшенная с высоты мельничного купола. Наконец, уже под вечер, появились самолеты, несколько «спитфайров» и «мустангов», завернувших из Фленсбурга или Шлезвига, чтобы на бреющем полете пронестись над нами и исчезнуть над Северным морем. Их еще даже видно не было, как Тимсен открыл огонь из своего итальянского трофейного карабина, «огонь по площадям», как он позднее объяснил в свое оправдание. Над самыми макушками деревьев, как сорокопуты, неслись они на нас, гул моторов становился все настойчивее, все жестче и решительнее, и вот они уже проскочили над нашей шкодой, снизились, должны были запутаться в скособоченной От ветра живой изгороди Хольмсенварфа и все же не запутались, взмыли кверху, но теперь-то все пошли на посадку, тени их стали больше и медлительнее, они явно шли на посадку и вдруг все же передумали, вероятно, потому что все фольксштурмисты на позиции открыли огонь, даже Кольшмидт, птичий смотритель Кольшмидт в особенности. Они заряжали и палили, не успевая прицелиться в мчащиеся мишени. И художник тоже? Да, художник Макс Людвиг Нансен тоже стрелял, иногда по самолетам, но, случалось — видимо, он слишком поспешно дергал спусковой крючок, — по мельничному пруду, тогда там поднималось несколько тонких фонтанчиков, а из опоясывающих пруд камышей с паническим хлопаньем взлетали дикие утки и, вытянув негнущиеся шеи, пролетали над позицией. Самолеты не отвечали на огонь, по всей вероятности, они сбросили свой бомбовый груз, а может, впрочем, не берусь это утверждать, просто не заметили нашего огня, хотя Тимсен готов был поклясться, что одну машину, как он выразился, «прошил» насквозь. Дамба, неужели они ринутся со своими машинами на дамбу, и Северное море хлынет в пролом? Нет, они проскочили над самой дамбой, достигли моря, темными черточками помчались к горизонту, стянулись в точки, скрылись из виду. Фольксштурм мог поставить винтовки на предохранители. Мало-помалу мужчины заговорили о только что пережитом, а я собрал тем временем пустые патронные гильзы, пересчитал их и удивился количеству — я не слышал столько выстрелов. Фольксштурмисты в данном случае придерживались одного мнения: надо было массировать огонь, всем бить по одному самолету, вот следующий раз уж мы не упустим… и после такого легко достигнутого единодушия и по прошествии нескольких минут, когда все четверо стояли на страже, внимание снова начало ослабевать, карты собрали, очистили от земли, распрямили, и стоило Тимсену похвастаться: «Был мой ход, и на этот раз я уж вас бы расчихвостил», как они, желая, видимо, поймать его на слове, уселись на хорошо утрамбованное дно ямы и сдали карты. — Ты ведь постоишь? — спросил отец, на что художник, махнув рукой: — Сидите, сидите. Я сел возле художника на укрытый дерном вал; заговорить с ним я не решался, только следил за его взглядом, устремленным на эту землю, которую он так часто писал: насыщенный зеленый и пылающий красный усадебных строений; мы вместе просматривали дороги и обсаженное дикими яблонями шоссе, одновременно обнаружили вдалеке всадника — художник кивнул, когда я указал в ту сторону рукой, — не прозевали мы и грузовик, который, поднимая клубы пыли, ехал по песчаной дороге к поместью Зельринг. Я старался следовать за взглядом художника, по его примеру непрерывно поворачивался, порой и он обращал мое внимание на что-нибудь, замеченное мною одновременно с ним, и тогда я кивал. Но Хильке я увидел первый: она шла от «Горизонта», направляясь по гребню дамбы домой, и покручивала в воздухе пустым термосом. В Блеекенварфе все было тихо. Зато в Хольмсенварфе старик Хольмсен без конца вытаскивал из сарая во двор мотки проволоки, наверняка колючей проволоки, собираясь, должно быть, загородиться в собственном дворе и спастись от старухи Хольмсен. Бинокль полицейского художник лишь изредка приставлял к глазам. Мы ждали, ждали до самых сумерек, и все еще никто не показался. Солнце зашло за дамбу точь-в-точь так, как художник учил его этому на плотной, не впитывающей влагу бумаге: в красных, желтых, лимонных полосах света оно село или скатилось в Северное море, гребни волн сразу вздулись и потемнели, оттенки охры и киновари распространились на еще не затронутую часть неба, но не резко очерченные, а размытые, притом довольно неумело, но именно того и добивался художник: «Умение, — сказал он как-то, — меня меньше всего интересует». Итак, долгий, неумелый, временами немножко впадающий в героическое заход солнца, сначала еще контурно, а потом уже, так сказать, мокрым по-мокрому — все это стилистически безукоризненно повторилось за позицией. Игра в скат шла теперь с переменным успехом, и сыгранные партии обсуждались с меньшей горячностью. Хиннерк Тимсен время от времени осведомлялся, не видна ли «фигура», имея в виду Иоганну, свою бывшую жену, она должна была принести из гостиницы чего-нибудь поесть— уж мы-то с художником вовремя его предупредим. Туман, который в такие дни обычно ложится вместе с сумерками, заставлял себя ждать, но скотина, как всегда об эту пору, начала реветь: сначала издалека донеслось глухое призывное мычание невидимой коровы, находившейся вне сферы нашего наблюдения, и все черно-белое стадо неподалеку от нашей позиции тотчас повернулось в ту сторону, задвигало и закрутило шерстистыми ушами, но еще не отвечало, лишь когда далекое мычание повторилось одно из животных напружилось и, тяжело вскинув голову, толчками выдыхая белые облачка пара, отозвалось, на что, однако, не получило прямого ответа, в разговор вмешался рев другой коровы, которую тут же перебил со стороны Рипена густейший бас, его-то, весьма возможно, и призывала дальняя корова, потому что теперь она немедля ответила, но, прежде чем густой бас откликнулся, заревела ближняя к нам корова. Мне лично даже нравилось слушать скотину по вечерам, когда разноголосое мычание несется из края в край, и в тот вечер я к нему прислушивался и не заметил, как художник что-то решил про себя и к чему-то стал готовиться в наступающих сумерках. Он вдруг подтянулся и выпрыгнул из окопа, отряхнул плащ и, обернувшись к остальным, сказал: — Скоро и вам ничего не будет видно, так что до завтра. — И пошел к дороге. Отец бросил карты и крикнул: — Стой, Макс, минуту, — Но художник продолжал идти. Полицейский с помощью Хиннерка Тимсена выбрался из ямы. Побежал, придерживая фуражку, наискосок к пруду, чтобы перехватить художника. Но в этом не было надобности: художник шел не спеша. Отец догнал его, положил руку на плечо: — Ты что это вздумал, отсюда нельзя просто так взять и уйти. — Темнеет, — сказал художник, — пора по домам. Отец подступил к нему почти вплотную, стерпел его пренебрежительный взгляд и все остальное и медленно проговорил: — Ты, верно, забыл, что на тебе повязка. Не знаешь, ЧТО это значит? — Художник молча стащил нарукавную повязку и протянул ее полицейскому, но тот не взял, и художник в конце концов отдал ее мне: — Побереги до завтра. — Надень повязку, — приказал отец. — На пост не заступают когда хотят, и с него не уходят домой когда хотят. Вы можете и дальше играть, — сказал художник, — я не против того, чтобы вы дальше играли. — Однако скрытое в его словах презрение пропало втуне, отец был слишком возбужден и не расслышал иронии, а если и расслышал, вряд ли в состоянии был в полной мере ее понять и достойно отпарировать; последнее скорее всего объяснялось тем, что он пытался разрешить инцидент только с помощью существующих уставных предписаний, ибо для подобных случаев тоже существуют предписания, они были ему, конечно, известны, и в эту минуту он думал о них. Отец сказал дословно: — Приказываю тебе вторично, — и этим ограничился. Тимсен и Кольшмидт, до сих пор наблюдавшие за происходящим из окопа, заметив, что разговор обостряется, и желая быть свидетелями, подошли, и сразу же им было воздано по заслугам. Отец сказал: — Каждый обязан стоять на положенном ему месте. — Вот именно, — сказал художник, — на положенном! а мне сейчас положено быть дома, — после чего хотел уйти, считая, что изложил свои доводы. Но ругбюльский полицейский был иного мнения: расстегнув кобуру, он достал служебный пистолет, направил его на Макса Людвига Нансена — примерно на уровне пояса — и даже не счел нужным повторить приказание. И стоял так. Смеркалось. Никто не показывался. Как твердо держал он в руке крупнокалиберный, почти не бывший в употреблении служебный пистолет! Ему ничего не стоило так вот стоять! А ведь он только дважды, по долгу службы, пускал он пистолет в ход: когда бешеная лиса вцепилась в теленка и еще когда племенной бык Хольмсена сбил график движения поездов глюзерупской железнодорожной станции. — Ну образумься же! — неожиданно сказал Кольшмидт, но было неясно, кого он имел в виду. Долго они еще будут так вот молча стоять друг против друга, не слишком даже настороженно или пытаясь узнать, как далеко можно зайти, а скорее невозмутимо и все такое, словно им известно наперед, чем все это кончится, потому что, возможно, они уже не раз так стояли лицом к лицу. Служебный пистолет точно говорил по уставу все одно и то же: приказываю последний раз. Я протягивал художнику на ладони нарукавную повязку, он на нее не глядел, он не сводил глаз с отца, но теперь наконец реагировало его тело, исчезло напряженное бесстрастие и под исходившей от дула угрозой оно, сжавшись, слегка подалось вперед. Зная того и другого, я не сомневался, что художник, решив уйти, уйдет, как не сомневался в том, что отец тогда выстрелит, — недаром оба они родом из Глюзерупа. И художник это подтвердил. — Я пошел, Йенс, — сказал он, — меня никто не удержит, и ты тоже. — И так как ругбюльский полицейский молчал, добавил: — Ничто, даже конец вас не исправит. Надо, видно, ждать, пока вы не перемрете. — Отец не отвечал, сейчас он настаивал только на выполнении приказа, ко всему остальному можно будет вернуться потом. Приказ был дан, и он ждал его выполнения. — Если ты идешь, Макс, — вдруг сказал Кольшмидт, — то и я с тобой. — И он застегнул куртку на все пуговицы. — Хорошо, — сказал художник, — пошли вместе. — Ну, согласись, Йенс, — сказал Кольшмидт, — кому мы поможем, если пролежим здесь всю ночь? Будто мы в силах что-то остановить. Ерунда все это! Казалось, ругбюльскому полицейскому не было дела до того, что еще один боец собирался покинуть позицию, только с художника не спускал он глаз, только его хотел переломить. — Брось, Йенс, — увещевал Кольшмидт, — не устраивай историй и спрячь свою пушку. — Говоря это, он хотел было похлопать полицейского по плечу, но вдруг, испугавшись, на полдороге осекся и после короткой заминки убрал протянутую руку. Отец зашевелил губами, готовясь что-то сказать, и тогда повернулся к Кольшмидту: — Дезертиры… знаешь, что бывает дезертирам? — Потише, ты, — сказал птичий смотритель, обошел отца и встал рядом с художником, образовав с ним единый фронт, фронт сопротивления или по крайней мере неповиновения, и очень спокойно произнес: — Громкие слова, Йенс, протри-ка лучше глаза. Сейчас мы уйдем, а завтра пораньше утречком будем на месте. — Если все сматывают удочки, — сказал Хиннерк Тимсен, — то и я пойду, какой же смысл на ночь глядя? Да еще одному. — И, выступив вперед, присоединился к художнику и птичьему смотрителю, показывая этим бесповоротность своего решения, но даже вместе, группой, и после единодушных своих заявлений ни один не рискнул сделать первый шаг, правда, не столько из страха перед твердой рукой, все еще державшей служебный пистолет на той же высоте, сколько в надежде, что сообща им все-таки удастся перетянуть полицейского на свою сторону и вместе с ним покинуть позицию. Отец упорно не сводил взгляда с художника, который мог бы что-то сказать, но, очевидно, ничего больше говорить не желал; даже когда Тимсен ободряюще его подтолкнул сзади, он продолжал молчать: наверное, он единственный из всех понял, что в ту самую минуту, как остальные решили идти домой, отец отказался от дальнейшей борьбы. Поэтому художник просто предоставил его самому себе. Он ждал с ничего не выражающим видом, обязывая тем самым ждать и других — еще немного, и одна группка покинет другую. Разумеется, я мог бы еще какое-то время продержать наш фольксштурм в сборе, в сгущающихся сумерках, перед бескрылым ветряком. Кто берется за воспоминания, должен, точно купец у весов, принимать в расчет утруску и усушку, я принимаю их в расчет и потому хочу, чтоб отец, перестав пялиться на художника, коротко и осуждающе оглядел всю группу и, порвав магический круг, ровным шагом направился мимо мужчин к насыпи и вверх к позиции, которую считал тем местом, куда его поставили. Мне ничего не оставалось, как последовать за отцом; не говоря ни слова, он помог мне спуститься в яму, подтянул ящик, я встал на этот ящик, увидел перед собой винтовку, но не прикоснулся к ней. Мы оба наблюдали за мужчинами, которые все никак не могли уйти, стояли, тесно сгрудившись, и перешептывались, может быть, у них опять разделились мнения. Но затем они все же ушли, временами мы только слышали их шаги, они дошли вместе до шлюза, хотя одному лишь птичьему смотрителю надо было в ту сторону, и опять все никак не могли разойтись. Да, им было нелегко расстаться, и, когда группка наконец распалась и все двинулись кто куда — уже невидимые нам, — я не исключал возможности, что один из них, например Хиннерк Тимсен, вдруг опять появится на позиции и притулится за своей винтовкой, словно ничего не произошло, однако никто не вернулся. Итак, я оказался один на один в окопе с ругбюльским полицейским; загородившись ладонью, он раскурил трубку, а затем на свой сухой и непреложный лад стал осматривать дороги и луга, да и всю темнеющую землю в поисках противника, которому пришел на помощь еще и туман. Стадо молчало. Коровы улеглись. Продолговатыми глыбами маячили они за мельничным прудом. Туман стелился тонкими пластами, пласты эти сливались, поднимались кверху, расходились все шире, и казалось, будто дома на насыпях медленно всплывают, подобно стоящим на берегу лодкам, когда их поднимает прилив. Откуда-то издалека с большими промежутками, скорее похожие на взрывы при скальных работах, нежели на орудийные выстрелы, до нас докатывались ударные волны. — Ступай домой, — сказал отец. — А ты? — спросил я. — Ступай спать, — повторил он. Я недоверчиво на него поглядел, но он говорил всерьез, даже мотнул головой в сторону Ругбюля, и я выбрался наружу, предоставив ему одному охранять позицию. — А ты? — спросил я еще раз. — Буду искать название, — ответил он. — Название? — Да, искать название всему этому, этой страшной беде. — А ужинать? — спросил я, на что он только с горечью Махнул рукой, но потом, спохватившись, пожал плечами и сказал: — Если не доели маринованную селедку, оставьте на Столе. Мне еще надо здесь кое-что поделать. Уйти и, сделав крюк, тайком вернуться, как в тот раз, Нет, у меня не было к тому ни малейшего желания, я пошел на виду у него к дому, ни разу не обернувшись, и еще со двора услышал, как трезвонил телефон — телефон все не унимался, — почему они не снимают трубку? На кухне горел свет, они только что отужинали, Хильке с Матерью, сейчас они в спальне, наверху. Не могли же Они не слышать телефон? Ладно, значит, они не хотят (быть дома, нет так нет. Может, Хильке расчесывала сидящей на кровати матери рыжевато-золотистые волосы, а потом собирала и укладывала в блестящий пучок, подумал я. Или растворяла в стакане воды успокоительный порошок, вращая воду по часовой стрелке. Или же массировала ее своими сильными и умелыми руками. Мне запрещалось одному входить в отцовскую контору, поэтому телефонный звонок меня не касался. Меня тоже нет дома. В кладовке стояла миска с маринованными селедками, я отнес ее на кухонный стол. Одну из пепельно-желтых селедок, плавающих среди гвоздики и кружков лука, я съел целиком, с другой съел сморщенную кожицу, а оставшиеся две накрыл газетой, с которой навязчивым и пустым взглядом на меня смотрел человек по имени Дениц. На клочке бумаги я написал: «Не трогать», постам вил восклицательный знак и, чтобы записку не сдуло, положил на нее вилку. Хлеб? Хлеб пусть сам себе режет. Я вынес из дому рыбьи кости, выбросил на темный двор, затем поднялся наверх, но до того, как войти к себе в комнату, долго и напрасно прислушивался у двери спальни, а потом, не опуская штор затемнения, бросился одетым на кровать и стал ждать его возвращения. Помню, что я всматривался в темноту и прислушивался, как вдруг Хильке заиграла на рояле, ведь она никогда не училась музыке, а все же робкими пальцами играла на рояле, стоявшем на открытом воздухе, возле шлюза, и над Хильке носились чайки; она играла, и будто ледяные сосульки, совсем маленькие, маленькие и побольше, отрывались от края желоба и падали, падали на стекло и разлетались вдребезги, и тогда становилось видно, что они окрашены в красный, но больше в желтый цвет, а потом на Хильке упала тень, тень от самолета, парившего без моторов в воздухе; серый, довольно большой самолет, он пытался приземлиться возле позиции отца и, сделав множество кругов, бесшумно, только ледяным холодом повеяло, наконец опустился, мягко опрокинувшись на одно крыло, и сразу же овальная дверь открылась и оттуда высыпали мужчины и женщины, все знакомые, впереди капитан Андерсен, но также старик Хольмсен, и учитель Плённис, и Бультйоганн, и Хильда Изенбюттель, а Хильке все ритмичнее скакала по роялю, отражавшемуся в прибывающей воде шлюза, именно ее-то игра и побудила всех взяться за руки и приплясывающим хороводом окружить позицию отца, все уже, все теснее сжималось кольцо, одежда развевалась, но не от ветра, и вот они уже рядом с ним и над ним, они связывают его, вытаскивают из окопа и, приплясывая, несут вверх по зеленому склону к мельнице, у которой появились крылья, крылья, обтянутые грязной парусиной и дрожащие от нетерпения, они прикрутили к ним отца и размеренно захлопали в ладоши, когда крылья начали медленно вращаться и рывком приподняли отца с земли, так что у него носки оттянулись и он, так сказать, обвис, но потом крылья завертелись все быстрей и быстрей, в воздухе загудело, давала себя знать центробежная сила, при движении вверх тело отклонялось, принимая горизонтальное положение, и тени от крыльев пробегали по нашим лицам, а в пруду то же самое происходило с тенью мельницы, пока из луковицы купола не заструился дым, да, мельница дымилась, и в воздухе стоял запах гари. Тут я вскочил и бросился к окну, за окном поднимался кверху тонкий столбик дыма. Внизу, во дворе, на раннем утреннем солнце возле костра стоял отец. Он не спеша подкармливал огонь бумагами, которые вынимал из скоросшивателей, следя за тем, чтобы воздушный ток от пламени не унес какой-нибудь обуглившийся лист. Тогда он сразу все выхватывал и совал в огонь лишь такую порцию, с какой пламя могло справиться, а если пламя, на его взгляд, слишком разрасталось, ждал, листая бумаги и перечитывая их. Я стоял и смотрел на отца, пока он меня не заметил, и, так как он не пригрозил мне и меня не позвал, спустился к нему во двор и без приглашения стал ему помогать ловить страницы, которые нагретым воздухом подбрасывало кверху. Отец чувствовал, что я со стороны неотступно за ним наблюдаю, но долго это терпел и лишь спустя какое-то время спросил: — Что с тобой? Первый раз меня видишь? Я ничего ему не рассказал о мельнице и самолете, который приземлился под музыку Хильке, а только спросил: — Когда мы туда пойдем? — Кончено, — сказал он, — все кончено, — вырвал несколько страниц из папки и, прежде чем бросить в огонь, скомкал. Лицо у него было серое, небритое, фуражка сползла набок, на башмаках налипла сырая земля окопа. Его опущенные плечи. Замедленные движения. Хриплый голос. Увидишь такого человека, и сразу подумаешь: ну, этот сдался, ему уже не выбраться ни на какой берег. И стесняешься с ним заговорить, потому что главное тебе известно. Он сидит на чурбаке, который ты ему подкатил, а ты смотришь ему в затылок. Отец предоставил мне приглядывать за огнем, а сам, сидя на измочаленном чурбаке, только поддерживал пламя старыми, скорее всего никому уже не нужными документами, время от времени читая строчку-другую, безучастно, словно они никогда для него ничего не значили, а когда окормил огню первые кипы, пошел в контору и вынес новые бумаги — их много накапливалось из года в год, — а ведь он, не расстававшийся ни с какой малостью, все это собирал, прятал и берег, как свидетельства своей жизни, в которой ему когда-нибудь придется отчитаться. Он был мной доволен, тем, как я следил за огнем, только-только поддерживая в нем жизнь. Когда он последний раз пошел в дом, то, кроме двух папок, вынес еще книги, черновую тетрадь и сверток, обернутый в промасленную бумагу и небрежно перевязанный шнуром. Значит, и это туда же — невидимые картины. — Еще столько? — спросил я, а он тусклым голосом: — Все. Все нужно сжечь, — и стал разрывать тетрадь. Тут на крыльце появилась Хильке, спустилась во двор и позвала нас чай пить, то есть крикнула: — Еще долго будете канителиться, чай совсем остынет, — а потом пришла еще раз, подошла поближе к нам, к огню, и неохотно, уже без задора повторила приглашение, причем все время глядела не на огонь, а на меня и вдруг выпалила: — Какое у тебя старообразное лицо, Зигги, тебе вполне можно дать лет тридцать. — Такова уж моя сестричка! Порой говорит о человеке, будто о лошади. — Лучше сматывайся отсюда, — огрызнулся я, а когда она подняла с краю костра обуглившийся листок и попыталась прочитать, я выхватил у нее бумагу и бросил в огонь: — Катись и продолжай играть, — сказал я. — Играть? — недоуменно переспросила Хильке. — Как это играть? — На рояле, — сказал я, на что она, обращаясь к погруженному в свои мысли полицейскому: — Да он совсем спятил, и лицо какое! — Я уже понял, без ругани мне от нее не отделаться, и соображал, что бы такое ей врезать, как Хильке вдруг вскрикнула: — Смотрите, вон там! Смотрите! Мы обернулись и посмотрели на кирпичную дорожку, там стояла зеленая, оливково-зеленая бронемашина. Стояла там. Была там. С тарахтевшим мотором, с опущенной пушкой, из люка выглядывала голова солдата в черном берете. Срезанный наискось покатый нос машины выдвинулся за табличку «Ругбюльский полицейский пост» и поворотил на нас, задел столб, но не свалил его и, впритирку миновав тележку, все ближе пододвигался к костру. Отец поднялся с чурбака. Невольно одернул мундир. Он ждал приближавшуюся бронемашину, став навытяжку, не подавленный, а подтянутый. Когда бронемашина остановилась почти у самого огня, отец шепотом, так что я один мог разобрать, сказал: — Бумаги уничтожь, сожги. — Но как? Я понемногу, сантиметр за сантиметром, стал ногой подталкивать одну из папок к свертку, обернутому в промасленную бумагу, папка шуршала о песок и оставляла после себя след, будто проползло какое-то животное, возможно, черепаха. Из люка показались плечо, руки, солдат поманил к себе отца и что-то его спросил, на что отец ответил кивком. Папка как раз коснулась свертка, и в тот миг, когда солдат, подтянувшись на руках, спрыгнул из люка наземь, я подхватил и то и другое и, пятясь, отступил к сараю, где просто выронил сверток, просто выронил, а папку продолжал держать в руках, потом опять приблизился к костру, не спеша его обошел и встал рядом с отцом, разговаривавшим с солдатом. У солдата были медно-красные курчавые волосы и две медно-красные звезды на погонах, если это вам что-то говорит, а на потрепанном матерчатом поясе у него висела потрепанная кобура, в которой лежал пистолет того же калибра, что и у отца. Уж не собирается ли он затоптать огонь, конфисковать удобочитаемые страницы и сдать их куда следует на обработку? Стоит ли того ругбюльский полицейский пост? Английский солдат даже не взглянул на огонь. Не поинтересовался он также ни целыми, ни полуобгоревшими документами. Запинаясь, но говоря по-немецки и поглядывая на записку, которую вытащил из нагрудного кармана, солдат спросил отца, не старший ли он полицейский вахмистр Йепсен. Отец кивнул. А это Ругбюль? Отец кивнул. Если так, сказал английский солдат, то ему приказано арестовать старшего полицейского вахмистра Йепсена из Ругбюля. Настоящим предписывается. Он сложил записку и запихнул ее обратно в нагрудный карман. Потом подал знак бронемашине, собственно не бронемашину, а устремленным на нас из смотровой щели светлым блестящим глазам и жестом предложил отцу сесть. Полицейский медлил. — Кое-какие вещи, — сказал он, — ведь разрешается взять кое-какие вещи. Солдат не знал, может ли он разрешить, и сперва справился, поговорив со смотровой щелью, светлые глаза как будто не возражали, солдат повернулся к отцу и указал на дом. Отец пошел вперед, солдат и я следом. Трудно описать мой страх, мое волнение, когда мы входили в дом; я и мысли не допускал, чтобы отец, даже не попытавшись бежать, без малейшего сопротивления, ни слова не говоря, собрал свои вещи, сел в броневик и уехал, как от него требовали. Мы вошли в кухню, на столе стоял завтрак, чайник призывал подкрепиться. Полицейский собрал на подоконнике у раковины свой бритвенный прибор. Мы вошли в контору с пустыми полками, ящики письменного стола зияли открытые, словно их вырвало. Полицейский взял портфель, выложил из него шкатулку, где ничего не хранилось, кроме второго ключа к портфелю, и уложил в нее бритвенный прибор. Гуськом по лестнице мы поднялись наверх, долго стучали в дверь спальни, пока наконец мать, в купальном халате и непричесанная, чуть приотворив дверь, не просунула отцу две пары носков, полотенце и рубашку, все это молча, она не видела ни солдата, ни меня. Зашли в мою комнату, отец впереди, и я недоумевал, что ему здесь брать, но он только обошел вокруг стола, похлопал по морской карте, похлопал по спинке кровати, первым вышел в коридор и спустился вниз, на кухню. Солдат остановился в нескольких Шагах от отца, он сунул пальцы за потрепанный матерчатый пояс и не проявлял никаких признаков нетерпения. Спокойно смотрел, как отец налил себе чаю и, круговым взмахом руки испросив извинения, принялся пить чай из Толстой фаянсовой чашки, а отец, со своей стороны, поверх края чашки наблюдал за солдатом, оценивающе, со скрытой неприязнью. Пока отец пил, я держал его портфель. Как только мог он пить чай так долго и с таким удовольствием! Да еще налил себе вторую чашку, хотя солдат поставил ногу на стул и начал раскачиваться. Лишь опорожнив вторую чашку, отец взял у меня портфель и подал мне руку. Он позвал Хильке из кладовки и ей тоже подал руку. Потом вышел на площадку и, подняв голову, прислушался, постоял в нерешительности, кисло-сладко улыбнулся солдату, но тот не улыбнулся в ответ, и наконец крикнул наверх: — Так пока… мм? — и выпрямился: он был готов. Мы проводили его во двор и стояли на крыльце на одном уровне с башней оливково-зеленой бронемашины с изображенной на ней крысой на задних лапках. — Я скоро вернусь, — крикнул отец. — Скоро! Хильке потихоньку заплакала, я это понял даже не глядя, потому что плач у нее получается, как икота. Они уже стояли перед бронемашиной, солдат взял у отца портфель и большим пальцем указал наверх, как вдруг нас с Хильке отстранили, прижав к стене, две обнаженные, усеянные веснушками руки. Она пришла. Мать прошествовала между нами в коричневом халате с короткими рукавами, волосы у нее были распущены, она ступала словно на ощупь, прямо неся крепкое тело и откинув назад голову, своей походкой она напомнила мне гордую, злую королеву — какую только? — во всяком случае, своим появлением она достигла того, что солдат подтолкнул отца и что-то ему сказал. Костер почти догорел. Мать остановилась у костра и позволила отцу подойти ближе, еще ближе, совсем близко. Она раскинула руки, наподобие того как это делают рыболовы, показывай величину пойманной рыбы. И обняла его. Торопливо и неуклюже прижала к себе. Затем опустила руку в карман халата и подала ему что-то маленькое, блестящее, кажется, перочинный ножик, он взял ножик, коротко помахал рукой, будто отвечая на сигнал. — Готово? — спросил солдат. Ругбюльский полицейский вскарабкался на броневик и все глядел на нас, пока машина огибала костер, а когда оливково-зеленая громада почти вплотную проползла мимо нас, отец рывком выпрямился и подчеркнуто прогнул поясницу, дав мне этим на прощание понять, что я должен держаться прямо. Глава XIV Умение видеть За вход брали полхлеба. Стало быть, с двумя хлебами под мышкой мы вполне могли рассчитывать на четыре входных билета и смело двинулись из Блеекенварфа вдоль подножия дамбы, потом напрямик лугами по направлению к Глюзерупу, затем повернули на восток к чахлой рощице, относившейся уже к лагерю или, вернее, к запретной зоне, как теперь именовали всю территорию между Клинкби и Тимменштедтом. Да и трудно было бы назвать это лагерем, поскольку там отсутствовала известная по всем хрестоматиям колючая проволока, как отсутствовали бараки, вышки, прожекторы и отсутствовали часовые, которые могли бы быстро охватить взглядом укрепленный район и тем самым над ним господствовать. Чтобы как-то удержать в одном месте около шестисот тысяч пленных солдат, из которых многие даже не очень-то понимали, что они в плену, оккупационные власти, низко склонившись над картой, установили, стало быть, запретную зону: тут вот дорога от Клинкби к Глюзерупу, потом прихватим еще кусок Хузумского шоссе, завернем на юго-восток в сторону Фалтмоора, а далее граница пойдет к Тиммеяштедту, таким образом, вокруг всей запретной зоны будет проходить дорога, и по этой дороге пустим патрулировать бронемашины. Война, которая поначалу протекала столь рентабельно, кончилась. Всех, кто кинулся с севера, бежал с востока, благополучно пробрался с юга, бронемашины вылавливали и пускали в запретную зону, где не только разрешалось свободно передвигаться: пленным солдатам было дозволено самим решать, куда ставить плащ-палатку, было дозволено чтение лекций на такую, например, тему, как право на развод, можно было без спросу рвать щавель и питательную крапиву, не возбранялось также устраивать вечера песни, вечера читок и театральные представления. В исполнителях недостатка не было. Жителям близлежащих усадеб разрешалось посещать театральные представления за чертой запретной зоны, но в пользу пленных артистов с нас, правда, брали по полхлеба. Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макенрот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был оплатить хлебом, кстати, солдатским хлебом, который при посредстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и художник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер — стихающий вест-норд-вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода театральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчеркнуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из морской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, провели нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей просто огороженную связанными вместе плащ-палатками площадку среди деревьев — елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой хлебово из котелка, расположилось около двенадцати тысяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны и предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики. Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из рощицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слышались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению. Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой — настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно говорилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гордится своими ранами. Против императора бородач не возражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убийцей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но эхо уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбивались от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре. Я не ожидал, что театр может быть так скучен. Уже то, как они там разговаривают, например: «Тысяча чертей!» Или: «До гробовой доски». Или: «Скажи твоему начальнику, что к его императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение». Вскоре я уже больше обращал внимание на отчаянные хлопки и проклятия, которыми как зрители, так и актеры отвечали больно жалящим насекомым, чем на то, что говорилось на сцене. При всем желании не мог я также вместе со всеми смеяться, а тем более аплодировать, когда бородач с железной рукой вдруг выкрикнул: «А он, скажи ему, он может поцеловать меня в…» Единственный, кто меня заинтересовал, был некий брат Мартин, актер, выступавший в монашеской рясе: он сразу же напомнил мне Клааса; голос, движения, то, как он держался слегка сгорбившись, — все настолько напоминало моего брата Клааса, что я подтолкнул художника и обратил его внимание на этого брата Мартина; художник кивнул, словно его догадки шли еще дальше. Брату Мартину почти не аплодировали, тогда как остальные не знали, куда деваться от аплодисментов, причем особенным успехом пользовались женщины с грубым голосом: им достаточно было появиться, или оборвать лепестки с цветка, или смахнуть слезу, как разражался гром аплодисментов, а когда у одной — это при прощании в Якстгаузене — сползли пышные волосы и открылся прямой мужской пробор, все двенадцать тысяч зрителей пришли в бешеный восторг. Хильке тут, правда, сочувственно всплакнула, и художник заверил ее потом, что она одна только и поняла эту сцену, такое бывает в театре. Вначале меня еще подмывало проскользнуть за сцену, в рощицу, я чего-то от этого ждал, но чем дольше тянулось представление, тем равнодушнее становился я к тому, что делалось в тени буков и елей. Я стал считать штатских, прикинул, сколько они в общей сложности принесли хлебов, чтобы поддержать всегда голодное искусство: не то тридцать, не то тридцать пять? Точную цифру знал, конечно, только казначей. «Увы» и «Горе мне», которые теперь — уже начало смеркаться — все чаще доносились со сцены, звучали вполне убедительно, поскольку у некоего Вейслингена, довольно-таки мерзкого типа, от укусов даже лицо вздулось, но главное, растущие сетования указывали на то, что представление подходит к концу. Оно явно шло к концу, бородач с железной рукой уже давал понять, что умирает не то с горя, не то с досады, а может быть, оттого что горе и досада, на его беду, сошлись вместе. Меня это мало трогало, и я не в силах был присоединиться к ликованию зрителей, настолько меня разочаровало мое первое знакомство с театром. Я рвался домой, но у художника было еще какое-то дело, он оставил нас и исчез среди деревьев за сценой. Зрители поднялись и стали расходиться; многие подмаргивали и подсвистывали Хильке или: приглашали ее с собой. Теперь обнаружилось, что одни зрители уснули, их не будили, а попросту переступали через них. Другие зрители и на ходу, разговаривая, продолжали хлебать из котелков. Многие шли босиком, носки они держали в руке, а связанные башмаки перекинули через плечо. Но были и зрители вовсе неприметные, которые могли уйти, а тебе и в голову не придет посмотреть им вслед. Хильке поздоровалась с некой Лаурой Лаурицен, о которой я знал, что она страдает сахарной болезнью; доктор Бусбек разговаривал с фрау Зельринг из поместья Зельринг, то есть слушал ее, терпеливо позволяя ей излагать своими словами то, что он только сейчас видел на сцене. С таким Вейслингеном, по ее уверению, она самолично была знакома и считает, что этот образ вполне реален. — Поверьте, доктор, — сказала она, — таких Вейслингенов на свете пруд пруди. — И доктор Бусбек не стал ей возражать: своими разговорами она могла хоть кого довести до белого каления. — Ну как, Зигги, — обратилась она ко мне, — понравилось тебе представление наших солдатиков? — И, не удосужившись выслушать мое мнение, принялась объяснять мне не только, что именно мне понравилось, но и почему понравилось. Слава богу, она вдруг увидела супругов Магнуссен, которые тоже еще не знали, что видели на сцене, и мы избавились от нее. Но куда девался художник? Когда он наконец вернулся, и по походке и по лицу его можно было догадаться, что его распирает какая-то новость, которой ему не терпится поскорее поделиться с нами; размахивая руками, сложив губы трубочкой и прищелкивая языком, прокладывал он себе путь сквозь спорящие группки и, еще не дойдя до нас, выпалил: — Это он. Это в самом деле он, Клаас! Завтра он будет дома. Каждый хотел узнать подробности, а Хильке даже надумала бежать за сцену, в рощу, но художник потащил нас за собой, повторяя только: — Нет, нет, не сейчас, — и тащил и подталкивал нас к границе зоны, мимо броневика и через мостик из еловых бревен. — Это Клаас, — сказал он, и еще: — Мальчик жив. Вы только представьте себе: он существует. — Тот, в рясе? — спросила Хильке. — Я не верил своим глазам, — продолжал художник, — но я не ошибся… Как он попал в запретную зону? Его схватили, вот и все. Дважды он пытался пробраться домой, и дважды его хватали и доставляли сюда. Он долго лежал в госпитале, как я понял, бумаги или протоколы, или там приговор, сгорели во время воздушного налета, и, вероятно, позднее, когда его перевели в военную тюрьму, кто-то Тянул с его делом, а после освобождения, как я понял, он из Альтоны пешком отправился сюда, но тут бронемашины его… теперь он ожидает, чтоб его отпустили, и, так как сельскохозяйственных рабочих и актеров отпускают в первую очередь, он и стал актером, почему бы не попробовать. — Художник со своей стороны нажал на все пружинь! и ему обещали, что Клааса освободят возможно быстрое… — Наверное, уже завтра. Вы только представьте себе, он вернулся. Весь обратный путь говорил только художник, лишь изредка прерываемый нашими вопросами; мы потребовали, чтобы он подробно рассказал все, что заметил при встрече, и если меня тогда не удивило, то теперь я не перестаю удивляться тому, сколько же он увидел. А радость старого человека, он просто опомниться не мог. Его радостное изумление то и дело прорывалось наружу, Лишь раз художник, помрачнев, замолчал: когда Хильке Сказала, что уступит свою комнату Клаасу, он того заслуживает. — Завтра же прямо с утра все перенесу, — заявила она. — И когда он в полдень придет, у него будет своя отдельная комната. — Погоди с этим, — сказал художник, — рано еще готовиться. — Но ведь его же отпустят? — Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе. — Он так хочет? — Он сам просил меня об этом. Конечно, ой хочет Выйти из запретной зоны, но только если сперва побудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя. Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это понять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только поднимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или говорили — там видно будет; так что я не мог дождаться возвращения Клааса. Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни позже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когда я после такого долгого перерыва вновь увидел брата, от него ничего нельзя было добиться: он спал. Сдал утром и днем, все равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфе его поместили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу матраце, правда, оттуда убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб, Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, волосы, или одна ступня, или покалеченная кисть руки с натянутым на нее шерстяным носком. Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его матраца, присматривать за ним, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас ест — полулежа, опираясь на локоть, — и прикрывала его иногда пледом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, возилась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой изгородью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко, — Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый под ее охраной. — Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все. Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет — он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей. Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне: — Скорей иди сюда, Вит-Вит! Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет. — Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве. Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла. — Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он. — Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица — красно-серой и зелено-желтой. — Нет содержания, — сказал он, — в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит. Он взял два наброска К автопортрету и поставил их рядом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство. — Ну, тут и тебе ясно, Зигги, — слишком бедно, слишком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что такое видеть? Умножать. Видеть — значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя похожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в котором отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все — предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть — это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и возвращаешься, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен? Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем, — Балтазар протягивает мне на ладони маленькую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Понимаешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, должно быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпорника — лишь только ты их воспринял, как они тебя восприняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть — тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недостаточно. Он настаивает на том, что видеть — это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь видеть, когда перестаешь играть в наблюдателя и открываешь то, что тебе нужно — это дерево, эту волну, этот пляж. А здесь, говорит что-нибудь эта картина? Мне пришлось поделить лицо, тут красно-серое, там зелено-желтое; не знаю, как иначе я мог бы это выразить, и все-таки полного сходства нет. Перед этим автопортретом я мог бы утверждать, что это вовсе не я, там слишком многого недостает. В нем недостает возможностей, в том-то все и дело, — когда пишешь что-нибудь, лицо, предмет, то должен в него вложить и возможности, которые он в себе таит. Кое-кому это удавалось в автопортрете — смотришь и распознаешь перенесенные болезни, порой даже материальное положение. А здесь слишком многого недостает. Не увидено и потому не освоено. И это тоже значит видеть — освоить, овладеть. Нет, наново напишу портрет, напишу по-другому. Как ты считаешь? Макс Людвиг Нансен частенько так разговаривал, особенно когда бился над чем-нибудь и размышлял вслух. Отвечать на поставленные вопросы вовсе не требовалось, они были больше обращены к самому себе, чем к присутствующему. В данном случае ко мне. Что он вообще много разговаривал, объяснялось пшеничной водкой, которую он пил с содовой или разбавлял тыквенным соком. «В горле совсем пересохло, — жаловался он, — надо промочить!» Бутылка и кувшин с тыквенным соком стояли не в шкафу, а на шкафу, как когда-то джин, вероятно, он их туда ставил, чтобы неудобно было себе подливать. Или хотел, чтобы каждый стаканчик стоил ему известного труда. Или же просто хотел пить поменьше. Ведь, доставая со шкафа кувшин и бутылку, он рисковал облиться по меньшей мере тыквенным соком, и чем больше он пил, тем этот риск возрастал. Всякий раз, наливая себе стаканчик, он принимал озабоченный вид и делал в мою сторону извиняющийся жест, что, мол, не может и мне предложить стаканчик. И каждый, кто хотел с ним разговаривать, должен был сперва с ним чокнуться: Тео Бусбек, Окко Бродерсен, два английских офицера, посетители, выходившие из машин с иностранными номерными знаками, — в горле пересохло, надо промочить! Лишь одному не предложил ой с ним выпить: Бернду Мальтцану» Я сидел на обтянутом холстиной ящике, когда он вошел: крупный мужчина с ввалившимися щеками, в потертом, я даже сказал бы болтающемся на нем, костюме, Художник как раз смягчал синий, разделявший лицо на две половины. Мальтцан будто бы по делам был в Гамбурге и решил сюда заскочить, под мышкой он держал книгу «Цвет и оппозиция». — Вот как, — проронил художник, продолжая работать и не предлагая посетителю сесть. Он уже давно, сказал Мальтцан, думал приехать и написать собирался еще несколько лет назад, им надо поговорить, объясниться, чтобы все предстало в истинном свете. Он стоял за спиной художника, тер указательным пальцем подбородок и время от времени делал неуклюжий шаг в сторону. Сперва ему надо передать одну просьбу, Слышал ли художник о новом журнале, издающемся в Мюнхене? — «Нация и искусство»? — холодно спросил художник, на что посетитель, не смущаясь, поправил: «Непреходящее», журнал называется «Непреходящее». Он, правда, не числится в составе редакции, но у него есть перспектива стать его постоянным сотрудником на твердом окладе, журнал выходит раз в месяц. — Понятия не имею, — процедил художник. — Понятия не имею, — и продолжал работать. Мальтцан бросил взгляд на дверь, напрасно я сюда пришел, возможно, подумал он, но как выкрутиться, если ты здесь и уже начал разговор, за одним с необходимостью следует другое, единственное, что остается, — это ускорить дело, итак, журнал будет выходить ежемесячно и удовлетворять самые широкие запросы. Мальтцан знал не только, что говорить, он знал больше. Он слышал о серии, о цикле работ с интригующим заглавием «Невидимые картины», смеет ли он просить — он был бы чрезвычайно признателен — на них взглянуть? И может ли редакция при известных условиях рассчитывать на то, что им предоставят для напечатания один или несколько рисунков? Редакция сочла бы за большую честь и тому подобное. Мальтцан вперил в художника беспокойные щелки глаз, от этого первого ответа зависело многое. Художник покачал головой. Цикл разрознен, рисунки были у него изъяты, прошли через много рук, причем некоторые картины — как раз те, которые ему особенно важны, — утеряны: теперь цикл снова у него, но в таком виде его нельзя показывать. Ответ был, очевидно, более благоприятным, чем ожидал Мальтцан. Он сделал шаг-другой, надеясь привлечь внимание художника, но тот, будто обращаясь к автопортрету, снова заговорил. А не ошибается ли редакция «Нации и искусства», оказывая именно ему столько внимания? Нет ли тут какого недоразумения? На что Мальтцан, постепенно отступая, с вымученной улыбкой стал объяснять: речь идет о новом журнале, он называется «Непреходящее» и открыт всем направлениям, надо наверстать упущенное в годы мрака и ослепления, это сейчас самая неотложная задача, все в таком духе. Художник кивал, он, казалось, не имел ничего против в общем и целом, но относительно себя его одолевали сомнения: зал, в котором обретается «Непреходящее», представляется ему недостаточно уютным, там слишком много света, поэтому он предпочитает остаться в «комнате ужасов», куда его когда-то сослала редакция «Нации и искусства»; в «комнате ужасов» он чувствует себя дома, у него там нет недостатка в друзьях, а кроме того, это как раз место, какого он всегда желал себе и своим картинам: из того, что в мире достойно отображения, не в последнюю очередь назовешь ужас, и, так как он достаточно часто пытался на свой лад передать этот ужас, он вполне подходит для такой «комнаты». Если Мальтцан разрешит коснуться их личных отношений, он благодарен за то, что тот определил ему такое место, все годы он этому радовался. И единственное, о чем он просит, — это оставить его в «комнате ужасов». Тут Мальтцан вздохнул и, покрутившись, скорбно, но не безнадежно закивал: — Да-да, знаю, было такое, просто уму непостижимо, — но хорошо, что художник об этом заговорил, он, Мальтцан, даже надеялся, что об этом зайдет речь, это как раз вторая причина его посещения: ему хотелось бы внести ясность, способствовать тому, чтобы все было «правильно увидено» и понято. — Правильно увидено? — переспросил художник, на что Мальтцан с пылом: — Да-да, увидено и именно так, как это поняли лишь очень немногие. Он хотел продолжать, вероятно, все заранее подготовил, но тут снова послышался ровный голос художника: он ничего не может с собой поделать, но таким, как его увидел Мальтцан, он и сам себя видит: «намалеванная чертовщина и манифест вырождения» — таково ведь было мнение Мальтцана, так ведь он выразился, и что же получится, если теперь захотеть это «правильно» увидеть. Для него мир и в самом деле полон всякой чертовщины, а если человек, пишущий картины, выходит за рамки общепринятого, то его, естественно, должно считать вырожденцем. Тот же Адольф Циглер из Дома немецкого искусства этим не грешил, он так и остался живописцем немецких срамных волос и никогда не ходил в вырожденцах, напротив! Нет, как Мальтцан однажды его назвал, так пусть и дальше, пожалуйста, называет, он с самого начала «правильно» его увидел. Мальтцан кисло улыбнулся, к этому он, очевидно, заранее приготовился. Он рад, что художник привел именно эту двусмысленную формулировку, в ней как раз видно то, что лишь очень немногие тогда поняли. Да, он писал и говорил о картинах Макса Людвига Нансена как о «намалеванной чертовщине» и не собирается это отрицать. Но неужели не ясно, кого он имел в виду? В кого он метил? В статье буквально сказано: «Тебя со всех сторон окружает намалеванная чертовщина». Не так ли: «со всех сторон окружает» — достаточно ясно сказано. Чертовщина — это то, что происходило вокруг, художник по-своему отразил эту политическую чертовщину, ему, как критику, важно было указать на связь внешнего мира с миром художественных образов, пусть в скрытой, двусмысленной форме на это намекнуть. Он и сейчас поражается, что от большинства это ускользнуло. Мальтцан продолжал говорить, все торопливее, пытаясь доказать, что, быть может, все-таки существуют разные способы видеть, и ему было неприятно, когда в самый разгар его рассуждений скрипнула дверь. — Это ты, Тео? — окликнул художник. Доктор Бусбек не ответил, он медленно приблизился, вскользь, с недоумением взглянул на посетителя, сразу же хотел уйти и в оправдание сказал: — Я уложился, Макс. Я только зашел сказать, что готов. — У меня тут гость, — сказал художник и повернулся, Тогда Тео Бусбек оглядел с ног до головы крупного мужчину в поношенном костюме, поднял глаза, видно было, что он силится вспомнить, и наконец спросил: — Бернд Мальтцан? — Мальтцан ответил коротким поклоном. — Бернд Мальтцан из «Нации и искусства»? — все еще не веря, переспросил Тео Бусбек. — Он самый, — подтвердил художник, — мой покровитель, мой неизвестный защитник, если ты этого не знал. Он многим рисковал ради меня, и никто из нас этого не заметил, как сейчас выяснилось. Мы попросту не сумели это правильно увидеть. Мальтцан оскалил зубы, поднял руку, словно прося слова, покачал головой и откашлялся. Он переводил взгляд с одного на другого. Развел руками: дайте же, мол, мне докончить, но художник не желал больше его слушать; спокойно, с непреклонным лицом, на котором не отражались ни злоба, ни презрение, он подошел к Мальтцану, указал на дверь и, не повышая голоса, сказал: — Вон! — и, так как Мальтцан непонимающе на него уставился, повторил: — Вон! — Не берусь сказать, как удалился бы я после столь краткого приглашения; Мальтцан, во всяком случае, с секунду поколебавшись, резко выпрямился, произнес, язвительно напирая на согласные: — Честь имею, — и вышел. — Неужели Мальтцан? — спросил Бусбек. — Быстро же, — проговорил художник, — быстро они вылезают из щелей. Думаешь, они хоть на время скроются, присмиреют, замрут наедине со своим срамом во мраке, а они уже тут как тут. Я знал, в один прекрасный день они появятся снова, но так быстро, Тео, так быстро — этого я не ожидал. Просто диву даешься и спрашиваешь себя, чего в них больше, забывчивости или бесстыдства. Он положил Бусбеку руку на плечо и повел его к своему автопортрету, я тоже к ним примкнул. Они рассматривали незаконченный портрет иначе, чем обычно, почти не шевелясь и предпочитая молчать. А когда молчание затянулось, художник сказал: — Твоя комната здесь так и будет твоей, никого туда не поселю, все сохранится, как есть. — Я оставлю вам тут картонку, Макс, — сказал Бусбек, — надеюсь, она не помешает. — Он не сводил глаз с картины и не повернул головы к художнику, который дружески напомнил ему об их уговоре, и добавил: — Это навсегда, когда бы ты ни захотел здесь пожить, приезжай без всякого предупреждения. Я вообще не понимаю, почему ты уезжаешь. — Все теперь позади, — сказал Бусбек, — ты во мне больше не нуждаешься, а я хочу еще раз попытаться начать сначала. Ты же знаешь. — Да, конечно. Такие уж мы с тобой. Да, Тео, такие. Но приезжать-то ты будешь? — Непременно, каждое лето, Макс, можешь не сомневаться. — А картина? Как? Автопортрет, как он, по-твоему? — Еще не знаю, Макс, я должен сперва всмотреться. Не получилось, значит? — Я не о том, надо сперва вникнуть в то, что ты тут рассказываешь. Но мне пора. — Мы тебя проводим, Тео. До Глюзерупа, разумеется. Мы с Зигги. И в поезд тебя посадим, хочешь не хочешь, верно, Вит-Вит? Ну, конечно. Где бы взять хорошую палку? Пожитки твои на палку, палку на плечи, так мы живо Доберемся до станции, если Зигги понесет акушерский саквояж. Я нес кожаный портфель с защелкивающимся запором — художник прозвал его акушерским саквояжем, — мужчины подняли на плечи палку с болтающимся, соскальзывающим, но затем, когда палка прогнулась, неподвижно повисшим чемоданом, и мы тронулись по извилистой дороге к дамбе, вдоль заболоченных рвов, затянутых ряской. Мальтцана и след простыл. Хороший день для уборки сена, теплый, сухой, в моем представлении будто разукрашенный голубыми флажками; в сторону Тимменштедта и в самом деле ворошили сено, обнаженные по пояс торсы наклонялись и распрямлялись, поблескивали длинные зубья вил. Мы вскарабкались с нашей поклажей на дамбу. Художник спросил в последний раз: — Может, все-таки останешься, Тео? — На что Бусбек, отвернувшись к морю, проговорил: — Я вернусь, Макс, а сейчас мне лучше уехать. Поверь. Я бежал впереди. Самый что ни на есть день для ласточек: какие низкие крутые развороты, какое пикирование к горячему песку, какие сдавленные крики, когда несколько ласточек устремлялись друг другу навстречу и в последний миг пути их скрещивались! Они стрелой мчались над лугами, низко проносились над дамбой, но тут порыв ветра с моря подбрасывал их кверху, в небо, откуда они, со свистом рассекая воздух, падали вниз. — Поспеем вовремя, Тео, — уверял художник, — не к чему все время смотреть на часы. Внезапно они остановились, опустили ношу. Стали совещаться. Они смотрели на полуостров. — Не видишь? Еще левее, в ямке, у самой воды? Неужели не видишь? — Ютта? — Она самая, и знаешь кто лежит с ней рядом? — Клаас? — А кто же еще! Наконец-то, значит, Клаас проснулся, наконец-то решился выйти из-под защиты Блеекенварфа. Он лежал на песке ничком, а возле него в тесном, свалявшемся купальном костюмчике, заштопанном возле подмышек и на ее маленьком, твердом заду, стояла на коленях Ютта. Клаас снял с себя рубашку и так закатал брюки и подштанники, что казалось, у него на икрах серо-белые манжеты. Его косматая голова торчала из ямки, выкопанной в песке, а перед ним, будто два диковинных, обессилевших живых существа, склонив на сторону голенища, возвышались его армейские сапоги. Ютта его массировала, втирала ему что-то в спину, елозя взад и вперед и изредка похлопывая его по лопаткам. Если Клаас поднимал ногу, она прижимала ее к земле, если хотел приподнять голову, шутливо хватала его за шею, словно собираясь задушить. — Позвать их? — спросил я. — Сбегать за ними? — Не надо, — остановил меня доктор Бусбек, — я уже простился с обоими в саду. Оставь их. Теперь ничком на песок бросилась Ютта, проворно спустила с плеч бретельки костюма, а Клаас неловко приподнялся и довольно долго искал пузырек с маслом. Он облил ей всю спину, растер ладонь о ладонь, хотел было приняться за дело, но вдруг почему-то остановился и, склонив набок голову, сверху поглядел на Ютту, которая покорно лежала и, должно быть, спрашивала: «Ну? Ну что ж ты?» Затем он начал втирать ей масло, довольно-таки машинально, даже как-то безучастно, потому что, массируя, все глядел на Северное море и на раскаленный пляж; тут он нас и заметил. Он помахал нам, подтолкнул Ютту и указал в нашу сторону. Оба замахали. Мы замахали в ответ. Но ни они, ни мы не двинулись с места. Потом мы подобрали багаж; на этот раз я пропустил мужчин вперед, им время от времени приходилось менять шаг, чтобы утихомирить разгулявшийся чемодан, который порой оживал и, раскачавшись, начинал лягаться. — Слава богу, что мальчик остался жив. — Да, слава богу. Глюзеруп был уже виден, даже дважды виден в мареве знойного дня: второй Глюзеруп, с припудренными цехами цементного завода, с водонапорной башней и ржавыми газгольдерами, словно бы в зеркальном отображении поднимался над первым. — Ни улыбки, Макс. — Что ты хочешь сказать? — Земля эта — твоя земля, она не умеет смеяться, даже сегодня, в такой великолепный день. Вечно на полном серьезе, все равно и при солнце такая суровость. — Тебе было тяжело здесь? — Все время, Макс, считаешь себя к чему-то обязанным. — К чему же? — Не знаю, может, к серьезности, к серьезности и молчанию. Даже в полдень она гнетет. Иногда мне представляется, что эта земля не имеет поверхности, а лишь… Ну, как бы выразиться, глубину, лишь зловещую глубину, и все, что там скрыто, тебе угрожает. — И тебя это страшит, Тео? — Мне просто кажется, что поверхность человечна. — Я понимаю, Тео, но, раз уж она такая, не следует ли нам попытаться сделать эту землю обитаемой? — Конечно, это тревожит, но это всего лишь настроения, быть может, вся земля здесь из одних настроений, и, раз они тебе известны, уже не так теряешься. Вероятно, мы должны научиться ее видеть. Так на прощание рассуждали они на гребне дамбы, и могло создаться впечатление, что они не хотят оставить между собой ничего недосказанного. Они рассуждали и все еще не заметили, что у входа в «Горизонт», подбоченясь и широко расставив ноги, стоял Хиннерк Тимсен и смотрел в нашу сторону. Все окна гостиницы были открыты настежь и закреплены крючками; на белом шесте колыхался личный вымпел Тимсена: скрещенные ключи, к которым, по-видимому, не существовало замков. Деревянные лестницы и переходы были выскоблены добела и сверкали на солнце. Думаете, трактирщик сделал хоть шаг нам навстречу? Он, ухмыляясь, ждал, пока мы подойдем, и заступил нам дорогу, нет, он просто собирался нас отвести в «Горизонт», но мужчины только положили вещи и остановились, а Бусбек, вынув часы, сказал: — Нам надо поспеть на поезд, Хиннерк, в Гамбург только один прямой поезд. Глоточек, — настаивал Тимсен, — глоточек на прощание, после стольких лет, все готово. — Он просунулся до половины в открытое окно и захлопал в ладоши, и тотчас Иоганна в белом переднике вынесла поднос с высокими бокалами, в каждом плавал ломтик лимона. — Что это такое? — Сперва выпейте. — А Зигги? — Верно. Иоганна, еще шипучки для мальчика. Мы чокнулись на прощание и за скорую встречу, мужчинам питье понравилось, и они спросили: — Откуда у тебя джин, Хиннерк? — А в честь чего, вы думаете, мы так проветриваем? — спросил Хиннерк Тимсен. — Здесь всё устраивают праздники победы, приезжают из Глюзерупа в своих машинах и празднуют, мы даем только помещение да проветриваем. Вы хоть бы разик посмотрели, — сказал он и выпил, слова но решил за всех нас просмаковать. — Скоро у меня будет для вас еще кое-что получше. Да, Макс, а о тебе опять сегодня утром справлялись. Приехали в джипе. Они плохо знают по-немецки, я плохо знаю по-английски, но понял, им хочется, чтобы ты их нарисовал, портрет, что ли, как того майора. Что мне было делать, я им объяснил, как проехать в Блеекенварф. — Найдут, — сказал художник и поставил пустой бокал на подоконник, взглядом показывая, чтобы ж мы туда поставили свои, затем поблагодарил Тимсена, похлопывая его по плечу, и, когда Бусбек и Тимсен пожимали друг другу руки, сказал: — Давайте побыстрей, не навек же расстаетесь. — Может, все-таки заглянете на минутку? — спросил трактирщик, на что Бусбек: — Боюсь, если дальше так пойдет, мы опоздаем. Снова прощание и все, что при этом говорится: возвращайся скорей, держись и не пропадай надолго, уж будем надеяться. Мы взяли вещи и двинулись дальше. Тимсен махал нам вслед с тропинки, а Иоганна — с видовой площадки. — Еще несколько таких прощаний, Тео, — сказал художник, — и придется тебе тут остаться. — Поспеем еще, — уверял доктор Бусбек. Я предложил им срезать угол, идти к железнодорожной насыпи, затем вдоль полотна и через чугунный мост; они согласились, и мы кое-как спустились с дамбы и пошли напрямик теплыми лугами. — Цветы не забудь, — сказал доктор Бусбек, — в день ее рождения, восьмого сентября. Уж как-нибудь я знаю, когда у Дитте день рождения. — Тогда хорошо, я только напомнить. Мы вскарабкались на железнодорожную насыпь и пошли проторенной тропинкой; не только путевые обходчики, а почти все у нас ею пользовались, когда спешили на поезд. Я кидал кусочки щебня в темные широкие рвы, над которыми висел зной. Палкой колотил по перилам чугунного моста. Я уже различал станционные часы, крест-накрест заклеенные лейкопластом, — на стекле была трещина. — Видишь, — сказал художник, — поспеем вовремя. Даже билет тебе купим. — Надеюсь, — сказал Бусбек. И вот станция Глюзеруп: четыре колеи, две платформы, закопченное депо, красно-кирпичная коробка главного здания, множество тупиковых путей, на которых стоят в самом деле загнанные в тупик более или менее обгоревшие, искореженные вагоны, на некоторых еще можно разобрать надпись: «Транспорт работает на победу». В главном здании — билетные кассы, служебные помещения, камера хранения, туалеты, а также зал ожидания: если оттуда убрать столы, стулья и скамьи, по своим размерам и обилию света он подошел бы для спортивного зала, при такой двенадцатиметровой высоте можно было бы даже в мяч играть. Выход на платформу закрыт провисающей на уровне колен цепью, перешагивать через нее вправе только лица, облаченные в форму. Ходить по путям воспрещается: чтобы попасть с платформы на платформу, надо пройти по обшитому досками мосту-переходу, все перила которого изрезаны непристойными рисунками и инициалами скучающих пассажиров. За стеклянными окнами видны занятые каким-то сидячим делом служащие в форме; когда перед окошечком висит картонная табличка «Закрыто», стучать туда бесполезно. Эмалированная дощечка с надписью «Плевать только в урны» утратила всякий смысл, поскольку никаких урн нет, должно быть, их убрали за ненадобностью. Пол главного здания выстлан рифленой плиткой, на одной стоит год постройки: тысяча девятьсот четвертый. Когда мы добрались до станции, билеты уже продавали и пассажиров пустили на перрон; нам надо было на платформу № 2, ошеломленные, стояли мы на солнцепеке вместе со всем населением Глюзерупа, которое, очевидно, решило скопом покинуть город: люди сидели на корзинах, рюкзаках, картонках, чемоданах, ящиках, тащили мешки, стенные часы, кровати, туалетные столики, оленьи рога, упорно и незаметно пробивались к краю платформы, чтобы обеспечить себе выгодную позицию для предстоящего штурма поезда. — Как видишь, Тео, не ты один уезжаешь, — сказал художник. — Да, похоже, — признал Бусбек. До чего же терпеливо сидели люди, некоторые даже спали на бесформенных грудах багажа. Мне бросилось в глаза обилие бывших солдат, оружие которых заключалось в украшенных затейливой резьбой палках; у большинства единственным багажом был туго набитый сухарный мешок. Бросился мне также в глаза бородатый старик: вывернув шею, он присосался к крану бачка с питьевой водой и с фырканьем, кидая вокруг себя злые взгляды, защищал кран от стайки ребятишек, которым тоже хотелось напиться. Бросилась в глаза женщина в узком костюме, она бесцеремонно проталкивалась сквозь толпу ожидающих и иногда, если мужчина стоял к ней спиной, резко к себе его поворачивала и всякий раз разочарованно, чуть ли не оскорбительно отталкивала от себя, видимо, это был снова не тот, кого она искала. И разумеется, мне бросилась в глаза женщина с белой птичьей клеткой, служившей местом заключения не птице, а неуклюжему, со старинным заводом будильнику. И еще Хильда Изенбюттель: она, конечно, сразу бросилась мне в глаза, едва лишь остановилась на ступеньках перехода, откуда ей видна была вся платформа и где она сама была у всех на виду. — Вон Хильда Изенбюттель, — сказал я, и художник, окинув ее коротким взглядом, повернулся к Бусбеку: — Погляди-ка, Тео, так может стоять только беременная: животом вперед, и это само собой разумеющееся чувство превосходства. — Всякий ей уступит место, — заметил Бусбек. Из служебного помещения вышел человек с жезлом, в форме железнодорожного служащего, перешел через путь на нашу платформу и стал безжалостно оттеснять ожидающих — для их же безопасности — от края платформы. С заученными, во всяком случае не раз испробованными убеждениями, обращался он к отъезжающим, особенно взывая к их благоразумию: «Посторонитесь, отойдите». — Значит, сейчас подойдет, Макс. — Да, я уже его слышу. — Как мне тебя благодарить, Макс? — Не говори об этом. — За все эти годы. — Да перестань, Тео. — У меня такое чувство, будто я уезжаю из дому. — Надеюсь, что так, и напиши, как там, в Кёльне. Вот он, твой поезд. Буксуя и все реже вздрагивая на стыках рельсов, подошел поезд, обдал стеной жара, хлестнул, чуть не опалив кожу, поднятым ветром, подошел и остановился, скрежеща и сотрясаясь, железо напирало на железо, горячий пар искал выхода, клапаны щелкали от изменившегося давления, а на буферах, на крышах вагонов, на подножках люди переводили дух, расслабляли онемевшие от напряжения руки и ноги, разжимали стиснутые пальцы — судорожную хватку, с какой не только держались сами, но, как по меньшей мере показалось мне, держали также поезд, который сплошь облепили своими телами, подчинив его себе, подобно тому как водоросли подчиняют себе корпус корабля, постепенно оплетая его и все замедляя его ход; в самом деле, люди до того заполонили поезд, что можно было подумать, будто они им управляют одним лишь числом своих тел и общим стремлением двигаться дальше. И поскольку они этого добились, никто не желал уступать завоеванного места пассажирам, лезущим с платформы, и все же под общим напором с платформы они вынуждены были податься, отступить, потесниться для новеньких, которые сразу начинали осваивать доставшееся им пространство. И несмотря на весь этот крик, столпотворение, уговоры, драку, удивительным образом все же ясно был слышен голос человека с жезлом, выкрикивавшего через короткие промежутки: «Глю-зе-руп! Станция Глюзе-руп!» Как мы посадили доктора Бусбека? Художник нас удерживал. Спокойно, спокойно, пусть кидаются, он со стороны присматривался к поезду и вдруг решил: — там, тормозной тамбур, тогда мы налегли; трое засевших в тормозном тамбуре медсестер возмутились и запротестовали, когда мы впихнули к ним багаж Бусбека, когда же мы подсадили туда самого доктора Бусбека, одна из сестер, пожилая, седовласая женщина, обеими руками загородив свои непомерно большие груди, вся побелев, слабым голосом позвала на помощь. — Этот господин, — крикнул в открытое окно художник, — будет вас в дороге снабжать едой и поить прохладительными напитками, так что не обижайте его, — а затем подстраховал дверь, протянув веревку от ручки до поручня. Скоро мы с платформы услышали из тамбура смех, стало быть, там быстро нашли общий язык, только вот домахать нам Тео Бусбек не смог, это сделала за него одна из сестер, когда после неоднократных сигналов и контрсигналов поезд наконец тронулся, весь обросший телами, лежащими плашмя на крыше или трясшимися в ритм перестуку колес на буферах, и я помню, как гроздья людей рассыпались или соскакивали, едва поезд стал набирать скорость, и как некоторые, крича и махая, бежали до самого конца платформы, где, перегнувшись через перила, слали вслед приветы, на которые никто уже не отвечал. Но и после того, как поезд скрылся за сверкающим изгибом рельсов, платформа не опустела: пассажиры занимали освободившиеся скамьи, усаживались на свои пожитки, доказывая, что можно ждать и наудачу. Разморенный жарким полднем, они опять начали дремать. Мы собирались уходить и вдруг увидели бегущую по платформе Хильду Изенбюттель, она устремлялась в ту сторону, где недавно стоял багажный вагон. Что там такое? Что ей нужно, спрашивали мы себя, провожая взглядом бойкую хохотушку и видя, что и другие обращают внимание на женщину в цветастой косынке, огибавшую в сложном слаломе груды багажа и лежавших вповалку людей; на бегу она коротко и часто махала. Там на земле сидел человек в мундире, она бежала к нему. Человек сидел возле низенькой самодельной тележки с колесами от детской коляски. Сидел он очень прямо. У него не было обеих ног. Мужчина был без пилотки, и ничто не затеняло его молодое жесткое лицо. Он напряженно смотрел ей навстречу и, когда она, осторожно неся свой живот, опустилась перед ним на колени, грубо схватил ее за плечо, теперь лица их оказались примерно на одном уровне, но не приблизились друг к другу, как можно было ожидать. — Это же Альбрехт, — воскликнул художник, — Альбрехт Изенбюттель, значит, все-таки выбрался оттуда, из-под Ленинграда. Женщина высвободилась из цепкой хватки мужчины и внезапно его обняла, причем оба слегка качнулись, затем поднялась, наклонилась к нему и, сначала примериваясь, потом решительно приподняла его и посадила на низенькую тележку. Раздумывая, уставилась на культи и подвернула под них защитного цвета брюки. Распутала веревочную лямку, перекинула ее через голову, продела в нее одну руку и пошла. Хильда Изенбюттель одна везла тележку по платформе, а муж ее, держась обеими руками за края, сидел, выпрямившись, на деревянной квадратной площадочке и в такт легким толчкам, казалось, безостановочно кивал. Он не смотрел по сторонам, не обращал внимания на приветствия и даже, когда мы их остановили и предложили свою помощь, не взглянул на нас, но это объяснялось не только безучастностью ко всему, просто с этой минуты он все перепоручил жене, заранее соглашаясь с тем, что она для него найдет или не найдет нужным. Жена поблагодарила, но отказалась. — Нет, Макс, не надо, я сама справлюсь, вот разве что вверх по лестнице. Они понесли безногого вверх по ступенькам, я за ними тащил тележку, а наверху они снова опустили его на тесное сиденье. — Наконец-то, — сказала она, — наконец-то он опять дома. На изрытой пристанционной площади, в тени лип мы еще раз предложили им свою помощь, но Хильда Изенбюттель снова отказалась. Художник указал на ее живот, а она, откинув назад голову: — Справлюсь, надо справиться. — Развязала косынку, вытерла с затылка пот и сунула ее под культи мужа. — Во всяком случае, большое вам спасибо. Мы дали им уйти вперед и шли следом по направлению к порту и дальше, по немощеной дороге вдоль берега; жесткие резиновые колеса тележки выбивали облачка тонкой пыли, и мы вынуждены были равнодушно смотреть, как женщина время от времени останавливалась, чтобы вытереть пот или хоть несколько секунд не чувствовать врезающейся в тело лямки, тогда и мы задерживались, сбавляли шаг, и художник говорил: — Все еще словечка не сказали друг другу. — Почему? — Они же все видят, — отвечал он. Здесь, на прибрежной дороге, колеса поскрипывали и восьмерили, но Хильда Изенбюттель не обращала на это внимания, она шла по извилистой дороге к дамбе, а мы следовали в отдалении. В воздухе стоял запах пыли и сена. Мужчина на тележке смотрел все прямо перед собой, он ни разу не повернул головы к Северному морю или к равнине с разбросанными усадьбами, по которым не мог не скучать в годы своего отсутствия, лишь раз, когда они спускались с дамбы и женщина на коленях придерживала тележку, а мужчина помогал ей, упираясь руками в землю, он взглянул в нашу сторону, словно ожидая помощи, но не позвал, и потому мы им не помогли. Да они и без нас справились, спустились с крутого склона, и теперь остановились мы, потому что женщина с неожиданной силой покатила тележку по бурой торфянистой дороге к тополям, черным от сидевших на них скворцов. Стоило — у нас всегда стоит — смотреть вслед, когда кто-нибудь удаляется на фоне пустынного неба, тут уж поневоле останавливаешься и устремляешь все свое внимание на соотношение пространства и движения и всякий раз снова дивишься подавляющему величию небосклона. Мы долго стояли на дамбе спиной к морю, видели, как супруги становились все меньше и меньше, видели, как они слились в одно целое, которое под конец уменьшилось настолько, что осталась лишь едва уловимая движущаяся точка. — Как, по-твоему, стоит нам сегодня еще поработать? — спросил художник. — Почему бы и нет, — сказал я, и он положил мне руку на затылок и стал меня подталкивать вперед и вниз, в плавный изгиб дамбы, но не мимо «Горизонта», а на восток, к Хузумскому шоссе, видимо, ему не хотелось еще раз встречаться с Хиннерком Тимсеном. Даже когда он молчал, когда замыкался в себе, мне нравилось бежать с ним рядом, не в ритм его шагам, нет, просто в его дружеском присутствии, всегда исполненном неожиданного, всегда заставляющем тебя быть к чему-то готовым, будь то к вопросу или взгляду. Так вот идти с ним рядом значило быть занятым сполна и в напряженном ожиданий, а уж о радости и говорить нечего. Глава XV Продолжение Сегодня, 25 сентября 1954 года, мне исполнился двадцать один год. Хильке прислала мне кулечек со сластями, мать — царапающий кожу пуловер, директор Гимпель — предусмотренную распорядком, быстро оплывающую свечу, а наш любимый надзиратель Карл Йозвиг расщедрился на двенадцать сигарет и двухчасовые утешения: благодаря всему этому день моего совершеннолетия прошел сравнительно сносно. Если б не штрафная работа, я бы не сидел в своей обжитой камере, а был бы вместе со всеми, в столовой перед моим местом красовался бы букет цветов — коротко обрезанные астры в банке из-под повидла, — ребятам пришлось бы исполнить в мою честь состряпанное Гимпелем именинное поздравление, похожее на канон, я получил бы кусок пирога и лишний кусок мяса в виде добавка, и меня, конечно, освободили бы от работы и разрешили вечером погасить свет на час позже остальных. Но всему этому не суждено сбыться. Итак, с нынешнего дня все вправе считать меня совершеннолетним, вправе корить тем, что я взрослый; впрочем, бреясь над раковиной, я что-то не заметил особых перемен. Читая свою штрафную работу, я грыз печенье, беседовал с быстро оплывающей свечой, которая, однако, меня никак не просветила, и выкурил целую сигарету из запаса, оставленного мне Вольфгангом Макенротом. В конце концов проклятая свеча все же сделала свое дело, заставила меня не хуже моего дедушки, краеведа и истолкователя жизни, спрашивать себя и размышлять: кто ты? Куда стремишься? Какую ставишь себе цель и так далее, что всегда казалось мне отвратительным. К тому же на меня нахлынули воспоминания: подводное кофепитие в шестидесятилетие доктора Бусбека, представилась Ютта на качелях в узорах светотени, представились мои морские сражения, та минута, когда мы нашли Клааса среди торфяных брикетов, и похороны Дитте. Все это я перебрал в памяти и ничегошеньки не извлек, поэтому приход Йозвига мне не помешал; смущенный, но веселый, он вошел, пожелал мне доброго утра и поздравил: — Поздравляю, Зигги, со вступлением в совершеннолетие, — улыбаясь, вытряс из рукава сигареты на разбросанные тетради. Сел на край койки. Уставился на меня участливо, долгим взглядом, ни слова не говоря, а за окном на осенней Эльбе, громыхая, ползла вверх и вниз черпаковая цепь стоявшей на якоре землечерпалки — уже много дней острозубые черпаки набрасывались на дно фарватера, сотрясаясь и выплескивая воду, выходили на поверхность и, как бы наклонив голову, выплевывали в шаланду синеватый ил. Может, работа пойдет живей, если я узнаю, что все ребята по мне соскучились? Даже-Эдди? Нет, от этого работа не пойдет живей. Может, тут виновата заданная Корбюном тема: «Радости исполненного долга» и я оттого выгляжу таким измученным, так раздражен и нетерпелив? Может, виновата и тема. Не лучше ли мне просто закруглиться, швырнуть работу Гимпелю, вот, мол, все, корец? Поскольку радость в исполнении долга еще длится, покончить с ней ловким ходом — значило бы провалить всю тему. Тут Карл Йозвиг подпер руками голову, опустил глаза и кивком признал мою правоту, мало того, он, несомненно, одобрял мою настойчивость, хвалил мое упорство. Своими вопросами он просто хотел испытать мою стойкость, пояснил он. — Штрафная работа есть штрафная работа, Зигги. Радость исполненного долга настолько многообразна, что стоит ее правильно осветить. — Многообразна? — переспросил я. — Ну да, если ты понимаешь, что я имею в виду. Я не понимал. — Тогда слушай, — сказал он, и преподнес мне историю, которую разрешил использовать по своему усмотрению. — Если это тебе поможет, — добавил он, — потому что в ней тоже пойдет речь о радости исполненного долга. Случилось это с одним малым в Гамбурге, в яхт-клубе на Альстере. Так вот. Была однажды у гамбургского общества гребцов сильнейшая восьмерка, загребной носил фамилию Пфаф, но звали его попросту Фите, такой он пользовался популярностью. На многих снимках видно было, как он стягивает через голову майку, чтобы подарить ее; Фите был честным спортсменом, но что он мог поделать, если деньги, раз попав к нему в руки, сами к ним прилипали, также и чужие, к сожалению; когда-нибудь это должно было открыться. Однажды на Альстере проходили большие отборочные гонки на первенство страны, и ожидалось, что Фите, как уже не раз, принесет победу Гамбургу. На берегах Альстера царила атмосфера небольшого национального праздника, речная полиция зорко охраняла дистанцию, Фите был широко известен даже в ее среде. Между одиночками и двойками шла ожесточенная борьба, но ее наблюдали без особого волнения, кульминационный пункт, как всегда, составляли гонки восьмерок, а это еще предстояло. Да, был однажды мослатый честный загребной по имени Фите Пфаф, перед отборочными гонками он имел беседу с учтивым, но непреклонным господином; господину оказались известны пристрастия и привычки Фите, и, перед тем как он откланялся, Фите пообещал, что во время гонок ему вдруг станет дурно, чужаку этого не простят, тогда как общий кумир вправе рассчитывать на сочувствие. А теперь, пожалуй, можно дозволить восьмеркам выйти на старт. Обычная картина: лежа на животе, помощники придерживают лодки, и по данному сигналу легкие, стройные, сверкающие лаком суда, разогнанные мощными сорока шестью гребками в минуту, а также возгласами рулевых и гулом толпы, вылетают на покрытую легкой рябью дистанцию, где долго в начальном спурте держатся наравне, но потом, когда лодка противника — я говорю уже «лодка противника» — учащает гребки, Фите Пфаф и его команда, как бешеные работая веслами, выходят на полкорпуса вперед, очевидно намереваясь прийти первыми. Тщедушные рулевые орут в подвязанные мегафоны на атлетов, а те, рывком откидываясь на подвижных банках, рассекают воду длиннейшими веслами; от движения гребцов в лодке будто бы многое зависит, и никто не откидывался так ловко и уверенно, как Фите Пфаф, у него это шло не от одних тренировок. Восемьсот метров, тысяча двести; сейчас загребному должно сделаться дурно и исход гонок будет решен, но что это? Вместо того чтобы запнуться, сбить товарищей с темпа и, табаня веслом, завалиться вперед, у Фите словцо бы прибавилось сил. Он греб с ожесточением, с какой-то необъяснимой радостью, во всяком случае, он позабыл все, что обещал учтивому, но непреклонному господину, од был, как и раньше, примером для всей команды. Если спросишь, что же заставляло его вопреки данному обещанию с таким самозабвением и счастьем добиваться победы своей восьмерки, то должен будешь признать — это была радость исполненного долга. Понимаешь? Все отступило в эту минуту, ничто уже не шло в счет — едва он сел на подвижное сиденье, взялся за весло, услышал за спиной пыхтение товарищей и гул голосов с берегов Альстера, как уже не мог выбирать, он должен был подчиниться заданному ритму, должен был, так сказать, делать то, к чему обязывал долг. Был однажды такой загребной, Фите Пфаф, великан с чувствительной душой, согласившийся под давлением шантажиста симулировать на отборочных гонках внезапную дурноту, однако чувство долга захватило его в свои сети и понесло по крайней мере почти до самого финиша, оставалось всего двести метров, и тут случилось нечто такое, от чего зрители застонали, а судьи повскакивали с мест. Фите по-честному стало дурно, он осел мешком, лодка потеряла управление, и восьмерка противника победила. Поверили ему? Большая часть руководства яхт-клуба поверила; даже после того, как оно узнало, какой разговор вел Фите с учтивым господином, его полностью не лишили доверия, собирались даже оставить в восьмерке, но Фите сам не захотел, не мог и не вправе был: он счел своим долгом уйти — и ушел. Йозвиг выдержал паузу, ожидая услышать мое мнение, но я молчал, потому что все еще представлял себе его историю в виде кинокартины — я только так ее воспринимал. — Видишь, — спросил он, — понимаешь теперь, куда может завести человека радость исполненного долга? Во что может превратить? — И с пригласительным жестом» — Используй материал, если хочешь. — Это радость исполненного долга, какая требовалась Корбюну, — сказал я. — И нечто совсем другое — жертвы долга, о них не говорят. Йозвиг встал с койки, положил руку мне на плечо и потрепал со снисходительным одобрением. — По твоим словам видно, что теперь ты совершеннолетний. — Он официально разрешил мне курить весь остаток дня и на прощание слегка ткнул меня в затылок. — Сам-то ты не собираешься отложить работу на сегодня? — спросил он, уже стоя у двери. — Зачем? — Как-никак двадцать один год, — сказал он. — Тут уж начинаешь определяться, задаешь себе всякие вопросы, размышляешь. В двадцать один год, Зигги, я уже был помощником надзирателя. Самый подходящий возраст также, чтобы податься куда-нибудь за границу. В двадцать один год из кучи всяких планов выбираешь что-то определенное и решаешь, кем быть, ну хотя бы сторожем в музее. Понимаешь, что я имею в виду? Двадцать один год уже к чему-то обязывает: пожалуйте к кассе. Как только свечи на именинном столе догорели, ты для всех взрослый. Вот какую проповедь прочитал мне Йозвиг, никогда бы не подумал; но поскольку, я знал, из каких это делалось побуждений, то не стал раздражать вопросами насчет его собственной жизни. Я покорно кивал, притворяясь, что задумался и готов измениться, смотрел не отрываясь на оплывающую свечу, гнавшую дым от моей сигареты к потолку, и не мешал ему, когда он, почуяв во мне благодатную почву, еще раз обошел стул и стол, выкладывая предостережения и советы, после чего наконец убрался восвояси. Чем же это от Йозвига разило? Ничего не могу с собой поделать, всякий раз, как он заходил в мою камеру, он оставлял после себя резкий запах какой-то дезинфекции, Может быть, он потихоньку посыпался чем-то, прежде чем идти к нам в камеры, во всяком случае, после него я вынужден был открывать окно и проветривать. Эльба! Какая тусклая течет она мимо с приходом осени, на том берегу уже опускается туман, скрывая от глаз землю. Вершины деревьев выступают, как в затопленном лесу, стук дизель-моторов смягчается до биения пульса, удары с верфей не будят эхо, а громыхание черпаковой цепи, которой землечерпалка скребет речное дно, почти не долетает до меня. Огни, блеклые, медленно ползущие мимо огни словно бы передают трудность движения. Надстройки судов проскальзывают совсем близко, и кажется, что они никак не соприкасаются с водой. Когда белесый туман опускается на ночь и все на реке становится сомнительным и неверным, для меня наступают если не самые волнующие, то все же наиболее захватывающие минуты на Эльбе. Я замечаю, что меня одолевает именинное настроение — подытоживающее лицезрение собственного пупа, а мне необходимо вернуться назад, погрузиться в минувшее, к своей сугубо личной Атлантиде, которую надо обломок за обломком поднять на поверхность, подгоняет время, подгоняет долг, велика важность — двадцать один год, если подумать, что капитан Андерсен прошлой весной праздновал свое стодвухлетие и уже на следующий день, то есть на сто третьем году жизни, в легком подпитии снимался в научно-популярном фильме, картина эта сейчас идет во всех кинотеатрах: «Люди и силы природы на побережье». Какое мне дело до Эльбы, до судов и суденышек на ней и до тумана над ней. Спортсмены-водники давно пристали к берегу под едва прикрывающими их ветвями. Последний катер, перемалывая воду наискось к течению, неприметно скрылся. Меня это не интересует. Меня не интересует, кто заработает на данных, которые привезет из экспедиции выходящее в море океанологическое судно. С меня достаточно ругбюльских проб воды и почвы, здесь, над темной равниной, сбрасываю я свою планктонную сеть, здесь собираю свой улов. Как всегда, когда я раскрываю сеть, прежде всего бросается в глаза отец, ругбюльский полицейский; после того как его выпустили из лагеря, он опять стал тем же, чем был раньше, тем, чего все между Глюзерупом и Хузумским шоссе ждали от него. Всего три месяца не существовало полицейского поста в Ругбюле, но затем постовой появился снова, с неподвижным своим лицом и нескладными брюками и, как ни в чем не бывало, приступил к своим обязанностям, будто не было никакой вынужденной отлучки, будто он по своей воле уходил в отпуск; ему пришлось лишь подкачать шины служебного велосипеда, они за это время немного спустили. После того как мать спорола с фуражки эту маленькую штуковину, орла, он сам снял кокарду, но ни орла, ни кокарду не выбросил, уложил в жестяную коробочку, а коробочку спрятал в письменный стол и еще в тот же день, не дожидаясь даже официального восстановления в должности, сел на велосипед и поехал по дамбе, охотно останавливаясь со всяким поговорить, чтобы одними и теми же словами, одними и теми же пренебрежительными жестами удовлетворить общее любопытство: да, в Нейенгамме, вполне терпимо, еда — нормально, обращение — в общем и целом, не было ли превышения власти — нормально и так далее. Ни разу не потрудился он подыскать новое выражение или хотя бы отказаться от штампованного, и, когда бы он ни рассказывал о пережитом, никто не оставался в накладе, потому что он всякий раз повторял все слово в слово. Ругбюльский полицейский вернулся и просто продолжал делать то, что-вынужден был прервать, продолжал по-своему и с той последовательностью, какую соблюдал во всем. Он запер свой журнал, наколол дров, съездил в Глюзеруп сдать служебный пистолет, вскопал уголок в саду, где собирался посадить табак, и посадил его, утащил Хильке с очередного торжества в «Горизонте», причем вывихнул ей руку, много раз ездил в Хузум, откуда однажды привез «Новые директивы для полиции», которые тотчас непрочитанными запер в стол, совершал служебные объезды на велосипеде, пока однажды утром после завтрака не дошел черед и до Клааса. На этот раз нет причин рассказывать, что у нас было к завтраку — скорее всего овсяная каша, хлеб со сливовым повидлом и суррогатный кофе, — мы молча уплетали за обе щеки, в разном темпе, каждый про себя подсчитывая ломти хлеба другого, и ни о чем не думали или, во всяком случае, думали о самом обыкновенном, как вдруг отец приказал Хильке: — Принеси его портрет. Сестрица моя, никогда не бравшая в рот ложки, чтобы не прикусить ее со звоном и лязгом, Хильке, стало быть, когда отец повторил свое приказание, прикусила ложку особенно сильно и так и сидела с ложкой во рту, давясь и выпучив глаза, видимо не понимая, чего от нее хотят. — Клааса, — сказал отец, — его фотокарточку, принеси ее сюда. — После чего сестра выпустила черенок ложки, но саму ложку оставила во рту, в растерянности встала и глазами спросила то, что не могла спросить ртом, в конце концов вышла из комнаты и немного погодя вернулась со вставленной в рамку фотографией моего брата, которая со дня своей опалы лежала на дне комода. Отец взял у Хильке из рук фотографию и положил вниз лицом рядом с будильником на кухонный буфет, закончил свой завтрак, терпеливо подождал, пока и мы не закончили, и попросил убрать со стола. Со стола убрали. Помню хорошо, что я пересчитал ложки: их было четыре. Мы составили посуду в раковину, я вытер стол. Полицейский зашевелил губами, видимо подбирая слова, и время от времени озабоченно поглядывал на мать, которая не отвечала на его взгляд, а вместо того сосредоточенно и задумчиво языком нащупывала щербины в зубах. По его знаку мы сели, Хильке и я, а отец встал, поставил фотографию на подоконник, вперился в нее глазами, не столько упрекая, сколько заклинающе, словно хотел, чтобы Клаас вышел из рамы и предстал перед ним во плоти. — Он должен меня выслушать, — сказал отец, — он должен по крайней мере при этом присутствовать так или иначе. — Я выжидающе посмотрел на фотографию. Затем отец охватил руками спинку стула, выпрямился» откинул назад голову и, устремив глаза на Клааса, заговорил, обращаясь к фотографии! — Пора кончать, и с тобой тоже пора кончать, нельзя вечно держать про себя то, что мы думаем, надо высказаться, когда-нибудь надо высказаться. Мы собрались здесь, потому что хотим подвести итог. Все мы знаем, что ты натворил, времена, может быть, изменились, но то, что ты натворил, ты натворил. Он замолчал, большим и средним пальцами прикрыл глаза. Этой минутой воспользовалась мать, чтобы ближе придвинуться к столу и еще больше прогнуть поясницу, Хильке незаметно почесывала свои полные подколенки. С каким-то подобием цыканья полицейский уронил руку, опять уставился на фотографию, покачал головой и сказал. Надо подвести черту и прийти к какому-то решению. Там, где я находился, целыми днями я только и думал о том, что он с нами сделал. Думал о том, что он вернулся и даже ни разу не зашел сюда. Не счел нужным просить прощения. Сперва навлек на нас весь этот позор, а потом даже прощения не попросил. Жил все время рядом, у этого в Блеекенварфе, пока не укатил в Гамбург, не сказав ни слова. Так надо же наконец выложить все начистоту. Надо наконец рассчитаться. Отец еще долго разглагольствовал в этом духе, перечислял Клаасу все зло, какое он нам якобы причинил, причем смягчающих обстоятельств не привел, очевидно не находя таковых; обращался он непосредственно к фотографии, указал ей на то, что и семья может взять на себя роль судьи и вынести решение, тут я насторожил уши и попытался наперед угадать, какой же будет приговор: может, отец запрет Клааса на несколько лет в погреб? Или велит в нашем присутствии выпить плодоовощной ядохимикат? Мне пришло также в голову, что в наказание за все он может заставить Клааса спрыгнуть с мельницы или потребовать, чтобы он без посторонней помощи повесился на дощечке «Ругбюльский полицейский пост». Или отец все же не зайдет так далеко? Ограничится пожизненным мытьем посуды? Или пятью годами резки торфа в летний сезон? Как и следовало ожидать, отец не спешил с объявлением приговора, хотя было заметно, с каким усилием, словно преодолевая внутреннее сопротивление, он говорил, напоминая нам — и себе тоже — во всех подробностях об умышленном ранении Клааса, о бегстве и выдаче его и — в довершение всего — нежелании вернуться домой, но наконец он все же закруглился, велел Аильке подать ему фотографию, вынул ее из рамки, положил перед собой на стол, после чего огласил приговор. Я опешил, уж очень приговор после всего показался мне мягким: Клааса больше не пустят в дом. — Запомните раз и навсегда! Пока я жив, он не переступит порог родительского дома, — а нам запрещалось не то чтобы вслух, но и мысленно произносить имя Клааса. — Вы просто вычеркнете его из памяти. — Засим отец порвал фотографию на мелкие клочки и бросил их в плиту. Мать встала, как видно, она была обо всем предупреждена, а может, они даже вместе все заранее обсудили, я это вполне допускаю. Она смахнула крошки с платья и, как ни в чем не бывало, прошла в кладовку, делая вид, что хлопочет по хозяйству: закрыла банку с повидлом хрустящей бумагой, откупорила бутылку сока. Мы с Хильке остались сидеть, однако смотреть друг на друга избегали, а заговорить и вовсе не решались. А ругбюльский полицейский? Он только завел или принялся заводить будильник, наше старомодное страшилище с ненавистным трезвоном, как вдруг, все медленнее и медленнее крутя завод, насторожился, стал к чему-то прислушиваться, к чему-то присматриваться с тем странным волнением, которого мы за ним не знали вплоть до вечера в Кюлькенварфе, вечера, посвященного не то отечеству, не то морю, во всяком случае, отечественному морю. Отец прислушивался, он что-то обнаружил, руки у него дрожали. Он поставил будильник обратно на буфет, просунул пальцы под подтяжки и стал их теребить. К чему он прислушивался? Голову он наклонил набок и задрал кверху в сторону моей комнаты, но там же никого нет. Давившая тяжесть лишала его уверенности, и он вынужден был опереться. А еще что? Его, конечно, бросило в пот, губы пересохли, глаза вылезли из орбит и тем не менее казались затуманенными, я бы даже сказал ясновидящими. Он противился чему-то и не выдержал, никто не мог ему помочь. Потом губы его зашевелились, он порывисто ваговорил сам с собой, закивал, словно все подтверждая, пошатываясь, вышел в коридор, поспешно напялил мундир, надел портупею, нахлобучил фуражку, и, сидя в изумлении за кухонным столом, мы услышали, как он выскочил из дому, бросился к сараю, где стоял велосипед, и, рывком приподняв его, повернул. На этот раз он уехал, не простившись. Не думайте, что мать, выйдя из кладовки, заметила исчезновение отца, и когда Хильке по собственному почину сказала: — На него опять накатило или что-то такое, — она только вскинула глаза, преспокойно включила радио и под «Светлячки, светлячки» принялась за мытье посуды. Больше ничего не произошло. Хотя я еще чего-то ждал, больше ничего не произошло, и я бочком выскользнул из кухни и поднялся к себе в комнату — теперь, раз двери для Клааса закрыты, она навсегда останется моей. В угловом шкафчике до сих пор хранились его вещи. Я отдернул тонкую занавеску, там на нижней полке лежала завязанная картонка, которую я дал ему слово ни за что не открывать. Все это время я держал свое слово, правда, три или четыре раза я порывался ее открыть, однако пересиливал себя, но сейчас мне загорелось, картонка сама собой оказалась у меня в руках, веревка сама собой развязалась, и мне ничего или почти ничего не оставалось сделать, чтобы крышка поднялась, и на кровати — там картонку легко было сразу спрятать — я принялся выкладывать собранные и доверенные мне братом сокровища. Мать была занята на кухне. Отец уехал. Теперь, когда Клааса больше не пустят в дом, он наверняка ждет, что я открою картонку и спрячу в безопасное место все самое ценное. Конечно же, он этого от меня ждет. Итак, я стал вынимать из картонки вещь за вещью, вертеть, рассматривать. Помню банку с коллекцией побелевших ракушек, рогатку и книжку «Юный садовник»; грязный, замаранный кровью носовой платок, тетрадки с сочинениями, и бечевку, и опять бечевку; помню также громовую стрелу в кульке, коробку оловянных солдатиков — все были целехонькие, — потом маленький самодельный подсвечник, вероятно, подарок художника; школьную фотографию — восемнадцать молодых старичков и пять старушек с косичками, — набросок художника к «Сборщику яблок», который я сразу запрятал себе под подушку; перочинный нож с перламутровой ручкой. И я помню также перевязанную стопку писем, которую ни за что бы не открыл, если б это были чужие письма, но почерк был брата и все они были адресованы Хильке. В каждом письме упреки и угрозы: он упрекал ее, что она опять не пришла — к торфяному пруду, на пляж, к маяку, — и угрожал, что «все кончено», если она в следующий раз не явится. Иногда он намекал на какое-то общее их воспоминание, на что-то увиденное ими на пляже однажды летом, не знаю уж точно, как это было, они вместе что-то наблюдали, мужчину и женщину среди дюн полуострова, чужих людей, которых увидели и за которыми потом пошли следом. Я выложил все содержимое картонки, несколько вещей переправил к себе, в том числе набросок к «Сборщику яблок», но тут внизу зазвонил телефон. Я прислушался. Подошла Хильке, ответила, как всегда отвечала: «Вас слушает Хильке Йепсен, а кто говорит?» После чего я слышал только «нет», «да», «да», «нет», и, когда она поспешно вернулась на кухню, я уже знал, что кто-то спрашивал отца. Едва я закрыл, завязал и спрятал картонку, как началось: — Зигги! Спустись вниз, Зигги. Скорей Зигги! — волей-неволей пришлось спуститься на кухню, где меня дожидалась Хильке. Оттого ли, что я так настойчиво, с жадным любопытством на нее уставился, но Хильке невольно отступила и, вместо того чтобы отправить меня с поручением, сперва сказала: — Чего ты так смотришь? Перестань сейчас же так смотреть, будто я тебе что плохое сделала. — Как хочу, так и буду на тебя смотреть, — сказал я, а она: — Но не так, не такими ледышками. — Давай говори, чего тебе надо, — сказал я. Что-то там должно состояться в Блеекенварфе, сейчас или часа через два должны прибыть какие-то важные, а может, и особо важные персоны, британский комиссар земли или что-то в этом роде, во всяком случае, очень крупные шишки, у которых есть дело к Нансену, при этом непременно должен присутствовать полицейский. — Быстро, Зигги, ты должен сказать отцу, что звонили и ему надо сейчас же в Блеекенварф. И перестань так смотреть, говорят тебе, я этого не люблю. — Мой взгляд настолько ее вдруг смутил, что она подошла к зеркалу в прихожей, проверила, нет ли чего на лице, повернувшись боком, подозрительно осмотрела блузку и юбку и, ничего не обнаружив, взбешенная, погнала меня прочь: — Бети, тебе говорят, это срочно. К дамбе, сперва к дамбе. Сумрачный, но безветренный осенний день. Северное море тихо колышется, гладь, два ловца макрели в лодке. Ни одной чайки в небе, зато на воде целое сборище, их медленно относит течением вдоль берега. И никого на велосипеде, ни в сторону «Горизонта», ни в сторону маяка. Далеко в море два минных тральщика утюжат фарватер. Под дамбой — удаляющийся в сторону Глюзерупа джип. Я решил идти к «Горизонту», там всегда все известно, там можно будет спросить. И что только находят во мне кудлатые овцы, стоит мне появиться, как они меня окружают, рысцой бегут за мной, преследуют, и приходится пинками от них отбиваться. От их свалявшейся шерсти воняет.

The script ran 0.048 seconds.