Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Бедная Диана! она любила самоотверженно, пылко и боязливо, со страхом потерять взаимность, и потому приносила даже капитальные жертвы. Такова, между прочим, всегда бывает любовь преклонных женщин. Последняя любовь пожилой красавицы и первая любовь семнадцатилетней девушки – две разительные крайности, которые однако сходятся между собою в этом пылком самоотвержении, с тою, впрочем, маленькой разницей, что там самоотвержение и жертвы – моральные, а здесь они – чисто материальные и по большей части касаются «презренного, но благородного металла». Ощупав полновесную пачку в своем боковом кармане, Бодлевский в тот же день приступил к необходимым операциям. Он нашел большую и прекрасно меблированную квартиру в Моховой улице, с двумя отдельными ходами – для себя и для баронессы, куда перебрался с нею в тот же вечер, ибо проживание в отеле Демута, где два номера обходились им шесть рублей в сутки, было весьма накладно. Деньги Шадурской пришлись теперь как нельзя более кстати: фонды их находились в столь плохом состоянии, что даже те девятьсот тридцать рублей, которые баронесса выиграла в «чет-нечет» у двух старцев на железной дороге, были уже на исходе. Теперь, с переездом на приличную, независимую квартиру да с таким кушем в запасе, можно было бы приняться за дела на широкую ногу. На другой день Сергей Антонович Ковров привез к Бодлевскому графа Каллаша. – Вы, господа, еще не знакомы, – так прошу познакомиться: дольщики и ассоциаторы должны быть вполне известны друг другу, – говорил Ковров, рекомендуя одного другому. – Очень приятно, – отвечал венгерский граф, и, к удивлению Бодлевского, по-русски, – очень приятно! Я уже имел честь слышать о вас неоднократно… Ведь у вас, кажется, дело было в Париже по части фальшивых ассигнаций? – О, нет, вы ошибаетесь, любезный граф, – возразил с приятной улыбкой Бодлевский. – Дело это не стоит ни малейшего внимания, – так себе, ничтожный подлог, да и притом же оно тотчас позабылось, так как я не пожелал присутствовать в ассизном суде. – А предпочел отвояжировать в Россию – это так, это верно! – вклеил свое замечание Сергей Антонович. – Вообще если у меня и случались в жизни маленькие неприятные столкновения, так это именно больше по части подлогов… Есть, знаете, у каждого свой камень преткновения, – говорил Бодлевский, не обратив большого внимания на ковровскую вклейку. – А у вас, – отнесся он с польской любезностью к графу, – если не ошибаюсь – по части векселей… – Ошибаетесь! – бесцеремонно перебил его граф. – У меня было разное. А впрочем, я не люблю говорить об этом! – Равно как и делать? – улыбнулся Бодлевский. Граф пристально посмотрел ему в глаза. – Да, равно как и делать, потому что я презираю все это, – твердо сказал он. – Ба!.. Рисуетесь, милый граф, рисуетесь! – лукаво кивнул Бодлевский. – Презирали бы, так не были бы в нашей ассоциации. – Это две вещи совершенно разные, – скороговоркой и как бы про себя процедил граф Каллаш. – Ну, этого я, признаюсь, не понимаю! – Ах, друг ты мой любезный! – пожал плечами Сергей Антонович, беря обоих за руки. – Да если нам нельзя иначе! Пойми ты: ведь надо же поддерживать честь своей фамилии! Ведь он – граф Каллаш! – А это настоящая фамилия графа? – осведомился Бодлевский. – В настоящую минуту – настоящая, – холодно и раздельно отчеканил граф, – а что касается до прошлой, – прибавил он, – то ни вам, ни ему, ни мне самому знать ее не следует. – А! это дело десятого рода! – почтительным склонением головы удовлетворился Бодлевский. – Вообще, господа, мы собрались сюда не для того, чтобы экзаменоваться и хвалить личные качества друг друга, – заметил граф Каллаш. – Я по крайней мере полагал, что еду к m-sieur Карозичу для переговоров и условий по общему делу… Я полагаю, – заключил он, вставая с места, – что пора обдумать наш проект, и потому желал бы видеть баронессу фон Деринг. – Баронесса сейчас выйдет, – предупредил Бодлевский и торопливо направился на ее половину. По первому взгляду, казалось, и он на графа и граф на него произвели не совсем-то выгодное впечатление. Но что до личных впечатлений там, где в виду общий интерес всей ассоциации! Через пять минут вышла баронесса – и ассоциаторы открыли совещание о предстоящем выгодном деле. XIII ИСПОВЕДНИК – Вы не слыхали pere[157] Вильмена? – О, quel beau style! quelle eloquence, quelle extase![158] – Vraiment, cet homme est doue du feu sacre![159] – Поедемте слушать Вильмена! – Но ведь надо рано вставать для этого? – Ну, вот! уж будто нельзя поспеть к двенадцати часам! – Да что делать там? – Как что? Помилуйте! слушать, наслаждаться, prendre des lecons de morale et de religion…[160] И вы еще спрашиваете, «что делать»! – Но ведь мы не католики… – О, какой вздор! Это ничего не значит. Dieu est seul partout et pour tous; et de plus tous les notres у sont[161], почти весь beau monde[162] бывает… C'est a la monde enfin[163]. – А! это дело другое! Поедем, поедем непременно! – Ну, что, как вам понравился Вильмен? – Oh, superbe, charmant! Nous sommes toutes enchantees и т.д.[164] Таков был перекрестный огонь восторгов, вопросов, аханья и замечаний, которые с некоторого времени волновали петербургский beau monde. Российские дамы православного вероисповедания, обыкновенно почивавшие сладким и безмятежным сном во время собственной обедни, наперерыв спешили теперь, вместе с петербургскими католичками, слушать элоквенцию pere Вильмена. И точно: слушали и умилялись. Хотя pere Вильмен, случалось, ораторствовал почти по два битых часа, но дамы все-таки слушали и умилялись или, по крайней мере, старались достойным образом изображать вид сердечного умиления. То-то была выставка благочестивых, восторженных, кокетливо тронутых экспрессий лиц и утренних нарядов! Диагональный ли столб солнечного света, падавший из купола вовнутрь прохладного храма, густые ли звуки органных аккордов, сливавшиеся с звучными голосами певцов итальянской оперы, производили на православных петербургских дам такое умиление, или же умилялись они просто потому, что так следует, потому что «cela etait a la mode»[165] – наверное не знаем, но полагаем, что последнее предположение имеет на своей стороне большую долю вероятия и даже истины. Когда pere Вильмен, смиренно опустя очи долу и сложив на груди свои руки, пробирался к кафедре, выражение его физиономии носило разительную печать иезуитизма, оно так и напоминало собою одну из гравюр Каульбаха к гетевскому «Reineke-Fuchs», на которой сей знаменитый Рейнеке изображен в ту минуту, как он в иезуитском костюме и в смиренно мудрой позе изволит выслушивать от петуха-прокурора формальное чтение своего приговора. Но, взойдя на кафедру, pere Вильмен преображался. Когда, ощутивши достаточную дозу экстаза, он кидал громы своего красноречия – облик его принимал совсем иной характер: он напоминал собою грозно-вдохновенный, сурово-фанатический лик Савонаролы. Жесты его принимали величественность пафоса, черные глаза как-то углублялись и метали искры, а громкие французские фразы лились неудержимо-театральным потоком. И дамы плакали и умилялись. Зато по окончании проповеди и службы или в светской гостиной с pere Вильменом совершалась новая метаморфоза. Здесь как-то сама собою проступала на первый план его умеренная толстота, с маленьким, но солидным брюшком пятидесятилетнего человека, и плавную, изящную речь его всегда сопровождали методическая понюшка душистого табаку «rape» и самая благодушная улыбка. Он так и напоминал собою блаженной памяти придворных французских аббатов XVIII века. Так и казалось, что вот-вот возьмет он флейту, сядет к пюпитру и разыграет арию моцартовского «Дон Жуана» или из «Волшебной флейты» или продекламирует отрывок из Расина, а не то, пожалуй, под шумок, с самым добродушным видом, расскажет вам нечто во вкусе Лакло и Кребилльона-сына. Почтенный pere Вильмен считался в Петербурге лицом временно приезжим. У него был какой-то ничтожный официальный предлог, который именно и послужил ему причиной приезда в Россию; но некоторые лица петербургского католического духовенства не совсем-то его долюбливали и особенного благорасположения сему патеру не выказывали, ибо, помимо официальной его причины, провидели иную, постороннюю цель его пребывания в Петербурге. Они подозревали в добродетельном pere Вильмене тайного иезуитского агента. Лица эти основали свои соображения частью и на том еще обстоятельстве, что pere Вильмен явился в Россию не один, а со своим слугой, который часто показывался вместе с ним там, где, по всем житейским соображениям, в слуге не было ни малейшей надобности: он сопровождал его и в церковь, и в консисторию, и в коллегию – словом, почти повсюду, куда официально показывался pere Вильмен. Даже и в неофициальных посещениях некоторых светских гостиных этот слуга каждый раз старался втереться в прихожую. Такое ревностное хождение, по-видимому, без всякой нужды, за своим господином и подало повод к догадке о тайной иезуитской миссии pere Вильмена, ибо известно, что братиям приснодостойного ордена Лойолы никогда не дается одиночных, самостоятельных поручений: в каждую миссию их отправляют непременно по трое, дабы они наблюдали и выслеживали действия друг друга, о которых своевременно делали бы тайные шпионские донесения своей орденской власти. Таковой-то шпион, всегда равноправный с миссионером брат ордена, часто принимает на себя роль слуги, если обстоятельства не позволяют ему взять роли сотоварища. Третий тайный брат наблюдатель принадлежал к постоянным петербургским жителям. Это был некий благочестивый старичок, получивший особое тайное предписание для своих наблюдений. Догадка на этот раз вполне оправдалась. Назойливый слуга pere Вильмена в сущности был шпион и орденский сотоварищ его – брат Жозеф. С некоторого времени достойный отец Вильмен стал весьма-таки стесняться наблюдений брата Жозефа и даже не шутя побаивался их, но вскоре его совершенно успокоило одно постороннее обстоятельство: брат Жозеф стал оказывать страстное влечение и сердечную привязанность к российской очищенной, известной тогда под популярным и балладо-романтическим названием Светланы. Маленький прием ее утром продолжался удвоенным приемом к обеду и оканчивался исчезновением брата Жозефа к вечеру. Светский костюм, который носил он в качестве слуги, гарантировал его страстные отношения к Светлане от соблазна людей посторонних. Брат Жозеф после ежевечернего исчезновения часа на три, на четыре очень скромно и тихо возвращался восвояси, кое-как сваливался на свое иноческое ложе и тотчас же засыпал мертвым сном до радостного утра. Братья, казалось, поняли друг друга: они без слов заключили между собою взаимный договор – не препятствовать своим эпикурейским склонностям, ибо эти индивидуальные качества души и сердца нисколько не касались принципов и сущности их иезуитской миссии. Зато в сфере этой последней обоюдное шпионство неослабно поддерживалось полным разгаром. Pere Вильмен в короткое время приобрел себе вместе с огромною популярностью довольно значительный кружок католических исповедниц. Он любил чаще всего исповедовать на дому, в молельных или будуарах, где ревностные католички откровенно слагали с себя весь груз своих прегрешений. Pere Вильмен особое внимание оказывал богатым светским дамам и преимущественно богатым старушкам. Все ужасы ада и все блаженство рая фигурировали в его келейных поучениях этим особам, – в поучениях, направленных преимущественно на бренность земных благ и стяжаний и на отречение от них в пользу благ душевных. Посильным результатом поучений было, что несколько благочестивых старушек, устрашась ужасов вильменова ада и прельстясь его раем, великодушно отказались от имений своих в пользу почтенного ордена, к которому имел честь принадлежать добродетельный pater. В его портфеле уже хранились два-три духовные завещания да наличными деньгами и драгоценными вещами тысяч на пятьдесят с излишком. Все это были благочестивые плоды, собранные им на пользу и процветание заветного ордена. Pere Вильмен, и сам того не подозревая, нашел себе сильного пропагандиста в молодом графе Каллаше. Граф Николай Каллаш занял довольно видную роль в обществе. Предположения опытных светских людей, сделанные о нем на рауте Шиншеева, оправдались. Граф блистал в весьма модных гостиных, пользовался приятельством и дружбой лучших из светских молодых людей, имел неограниченный кредит у Шармера, у Никельс и Плинке, у Дюссо и Елисеева; Сабуров поставлял ему помесячно лучший экипаж и лучших рысаков своих; две-три лучшие камелии до вражды поругались между собою за право ходить с ним в маскараде; несколько светских барынь с замиранием сердца ждали, кому из них этот Парис отдаст заветное яблоко, и все вообще восхищались его красотой, умом, его французскими стихами, его романсами и рисунками в альбомах. Старушки тоже полюбили его. Одни только мужчины – въяве друзья и приятели – были тайными врагами графа, и иные из них не задумывались под сурдинку распускать про него разные неблагоприятные сплетни. Но – странное дело! – это только увеличило обаяние графа в глазах женщин. Он знал свою силу, свое могущество над ними и пока пользовался ими для весьма тонкой, красноречивой пропаганды в пользу pere Вильмена, который его же стараниями был обязан большей частью своей популярности. Не одна из особ прекрасного пола, увлеченная рассказами графа, отправлялась на исповедь или для религиозной беседы к pere Вильмену, и, можно сказать с достоверностью, ни одна из них не выходила от патера без того, чтобы после нескольких визитов не оставить ему своей посильной лепты. И это были не одни католички – весьма многие из русских православных барынь, очень уж возлюбя французское красноречие, делали свои вклады то золотыми вещами, то кой-какими деньгами в пользу разных филантропических целей, выставляемых или Вильменом, или графом Каллашом. Время шло своим чередом, а французский иезуит, благодаря своим личным достоинствам и ловкой невидимой пропаганде графа Каллаша, приобретал все больше и больше влияния на умы некоторых из русских барынь. XIV НАЗИДАТЕЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ Pere Вильмен хотя избрал себе для виду, так сказать, официально, скромную келию в одном из тех мест, где обыкновенно останавливается приезжее католическое духовенство, однако секретным образом предпочел нанять для себя, вместе со своим слугой, частную, свою собственную и совершенно отдельную квартиру, взятую третьим братом наблюдателем на свое имя. Сделать это было не трудно, так как третий брат наблюдатель принадлежал к ордену тайно, жил в мире и даже числился на службе в одном из присутственных мест. Квартира нужна была сему добродетельному триумвирату для особых важных совещаний по делам своей секретной миссии. Подозрительная осторожность вообще прежде всего свойственна истинным сынам Лойолы, которые в настоящем случае опасались делать свои совещательные сходбища в официальной келии отца Вильмена: там мало ли что случится – их могли подглядеть, подслушать, да и сами они могли подать повод к излишним толкам. Все эти соображения побудили их взять отдельную квартиру. Она была очень невелика, всего-навсего две комнаты с передней и кухней, и вдобавок весьма скромно убрана. Несколько плетеных стульев, ломберный стол да кожаное высокое кресло составляли мебель приемной комнаты. Украшением же ей служили черное распятие да черная библия и несколько католических священных гравюр в простых рамках, между которыми висели два портрета: генерала иезуитского ордена и Игнатия Лойолы – его основателя. В этом-то скромном жилище преподобного отца появилась однажды баронесса фон Деринг. Появилась она со своей соблазнительной красотой. Красота эта, казалось, еще увеличивалась от противоположности с богатым, но вполне скромным нарядом, который во время визитов ее к отцу Вильмену всегда был один и тот же: роскошное черное платье и никакого постороннего цвета в аксессуарах. Предстояла она пред ним ревностною католичкою, жаждущей испить живой воды от прохладного источника его поучений. Весь ум тонкого, искусного кокетства опытной в этом деле баронессы был постепенно употреблен ею против своего назидателя. И чем казалась она скромнее, недоступнее, тем распалительнее действовало кокетство ее на воображение сластолюбивого старца. Она открылась ему, что с тех пор, как поучается откровению религии в его высоких беседах, ею овладела одна заветная мечта, к осуществлению которой стремится всем сердцем, но… но осуществить которую может единственно содействие Вильмена. Эта мечта – самой сделаться иезуиткой и своим влиянием, своей красотой и положением в свете тайно вести иезуитскую пропаганду. – Мне недостает только одного, – говорила она с пылающими глазами и порывистым чувствам католическо-религиозной экзальтации, – мне недостает знания… знания тех идей, правил и принципов, на которых зиждется храм иезуитизма; я не знаю приемов, которыми успешнее можно действовать; помочь в этом может мне только мой добрый исповедник и наставник. Уловка удалась как нельзя лучше. Умная, влиятельная и прекрасная пропагандистка иезуитских интересов, пропагандистка в России – была для монаха чистейший клад, упустить который он почел бы великим прегрешением. Старческая страсть к молодому, сильному и красивому телу помогала еще при этом закрыть ему глаза, чтобы не иметь никакого сомнения или недоверия в своей прозелитке. Через несколько таких визитов и поучений крепость его сердца со всем гарнизоном нравственных сентенций и благоразумного опыта сдалась на капитуляцию незаметно осаждавшему неприятелю. Неприятель был своего рода паук, опутавший вконец иезуитскую мушку. Патер Вильмен совсем забывался перед своей искусительницей и, приуготовляя в ней почву для уразумения иезуитской пропаганды, откровенничал с нею даже о таких вещах, которых бы никому, кроме пославших его, открывать был не должен. И все это нравственное кораблекрушение произвела в нем одна только грешная красота его духовного чада. – Мы – члены великой семьи. Я – тайный агент великого ордена, – открывался он баронессе со своим обычным красноречием. – Нас много: наше братство непрерывною сетью покрывает всю Европу и Азию и Америку, но… нас мало в России. У нас нет родины, нет отечества, наша задача – мир. И он будет наш, потому мы – сила! Мы уже были несколько лет тому назад в России, мы были сильны[166], имели тайное, но огромное влияние; наши коллегии украшали многие города, например, в Орше – какой монастырь принадлежал ордену! А здесь, в Петербурге, у нас тоже был свой дом, мы уже взяли было в руки воспитание русского юношества, мы готовы были совсем вкорениться в России; но… нас выгнали за границу! Однако мы снова вкоренимся здесь, потому мы – сила, мы живые корни, родник, который как ни заваливай камнями, а он все-таки просачивается. Нас гонят и преследуют, а мы меж тем строим громадные дворцы, держим в руках несметные капиталы, – и мы победим, потому у нас великая задача и великий дух. Мы достигнем, что в мире не будет ни России, ни Франции, ни Германии, ни папы, а будет едино стадо и един пастырь, будет один наш орден и один генерал-командор… – Вот, – продолжал он, вынимая из портфеля длинный реестр, – вот плоды моей недолгой пропаганды в России! Я здесь всего четвертый месяц, а между тем приобрел уже в пользу ордена четыре завещания от одного старика и трех праведных старушек-полек. По этим завещаниям нам отказано полтораста тысяч, и все эти записи составлены нами и помощью одного тайного нашего брата… есть тут один старичок… я через своих познакомился и сошелся с ним… А вот в этом хранилище, – говорил он, указав глазами на черную шкатулку, служившую фальшивым пьедесталом для распятия, – хранятся посильные приношения деньгами и вещами на пятьдесят три тысячи. Вот мои плоды! – восторгался старик, пожирая сладострастными глазами роскошный бюст баронессы. – А мои клиенты, мои духовные дети, которых я с каждым днем приобретаю здесь! В нынешний приезд свой, надеюсь, не мало завербовал новобранцев в нашу духовную паству. До слепоты влюбленный старец и не воображал, какую ловушку приуготовил сам себе своей откровенной болтовнею. Надо отдать справедливость баронессе: чуть ли это была не единственная женщина, которая так ловко умела превращать в мягкий воск таких хитрых и крепких иезуитских кремней, да еще и лепить из них все, что угодно, по своему произволу. Она, впрочем, показывала вид, что совсем отреклась от себя и своей воли, что она вся, и нравственно и физически, подчинена влиянию и воле монаха и с религиозным фанатизмом, беспрекословно готова исполнять все, по первому его слову, по первому взгляду, – и pere Вильмен в самодовольном ослеплении воображал себя полным владыкой над своей фанатически преданной и покорной прозелиткой. XV ИСКУШЕНИЕ После пятинедельного знакомства баронесса делала уже третий визит pere Вильмену не в обычную пору. По взаимному соглашению они условились видеться друг с другом вечером, с девяти часов, так как в эту пору наступали исчезновения брата Жозефа. Pere Вильмен третий раз уже находил благовидный предлог удалять на несколько часов свою иезуитскую прислугу, состоявшую из весьма пожилой и непривлекательной женщины французского происхождения. В отсутствие ее он сам, лично, впускал и выпускал свою тайную посетительницу. Квартира его находилась во втором этаже одного каменного дома и четырьмя окнами своими выходила на улицу. В угольной, смежной с приемною, комнате, служившей pere Вильмену для отдохновения после его теологических занятий, баронесса уже третий раз находила прекрасно зажаренную холодную пулярку и холодную бутылку доброго шампанского. Добрый pere Вильмен был уроженец Шампаньи, и потому нет ничего мудреного, что он любил шампанское и пулярки. Третий раз уже он разделял с баронессой свою скромную трапезу, и на сегодня решительно не заметил, как она, зажигая свою сигаретку, словно невзначай переставила свечу со стола на окошко. Вдруг с внезапным шумом растворились двери, и в комнату быстро влетели три нежданных гостя. – Муж!.. Боже! мой муж! – пронзительно взвизгнула баронесса и цепко повисла на шее несчастного патера. – Да, муж, изменница! – закричал во все горло Бодлевский, стараясь придать своему голосу возможно большую громовность. – Муж, который пришел сюда с законною властью! – продолжал он, указывая на стоявших посреди комнаты посторонних господ. Весь дрожащий и ошалелый от страха, патер поднял глаза свои по направлению руки мнимого мужа и с ужасом увидел русского полицейского офицера и, за ним, городового сержанта. – Простите! пощадите!.. Он обольстил меня! – истерически кричала между тем баронесса, не отрывая рук своих от шеи Вильмена. – Тише… тише… Бога ради, не кричите так – вы меня погубите! – умолял перепуганный иезуит, тщетно стараясь выбиться из крепких объятий. – Как!.. ты старик, и ты забыл свой сан! ты громишь порок проповедями и обольщаешь чужих жен! – усиливал свой голос Бодлевский. – Людей сюда, свидетелей! – Тише же, тише… Берите все, что хотите, только не губите меня… ради бога! ради моих седин! – умолял Вильмен трепещущим голосом. – Послушайте, крик напрасен, – посреднически обратился к двум сторонам полицейский надзиратель. – Я здесь законная власть и законный свидетель, следовательно, сейчас же могу без шуму кликнуть понятых и составить акт на месте преступления. Но дело вот в чем, – продолжал он, стараясь успокоить и мужа и любовника. – Зачем вам ссориться и подымать уголовное дело, которое во всяком случае окончится весьма скверно для бедного старика?.. Он уже и так наказан! Он предлагает мировую сделку, говорит, что вы можете взять, что угодно, – не помириться ли вам и в самом деле? Пощадите его честь и его седины! Бодлевский и слышать ничего не хотел, продолжал кричать и бесноваться и каждым воплем своим повергать в неисчерпаемую пучину ужаса pere Вильмена, который умирал при мысли, что на крик могут собраться люди, может случайно воротиться брат Жозеф и увидеть его в таком виде, застать в таком положении… При одной мысли у несчастного трещала и кружилась голова, захватывался дух и сжималось сердце. – Все, все берите… – безумно повторял он, вырвавшись, наконец, от баронессы и указывая свидетелям своего позора на заветный пьедестал под распятием. – Плачь, плачь, несчастный старик, проси, умоляй его, чтоб он сжалился, иначе тебя ждут позор, уголовный суд и каторга, – говорил надзиратель, силою ставя иезуита на колени перед Бодлевским и нагибая для поклона его голову. Затем он снова, вместе с Вильменом, принялся убеждать неумолимого супруга. Баронесса все время продолжала рыдать в истерике и тем только увеличивала крик и суматоху. Наконец, после долгих убеждений и после того, как злосчастный патер открыл свою черную шкатулку, Бодлевский согласился на мировую. – Мы поделимся самым честным и безобидным образом, – говорил полицейский офицер, проверяя реестр иезуитских приобретений. – Четыре завещания и вещи на шесть тысяч оставим вам, а остальные сорок семь тысяч наличными деньгами – уж извините, святой отец, – возьмем себе, по законному праву, за бесчестие. Старик был огорошен случившимся, так смущен и перепуган, что даже не нашелся ничего возразить на это требование и безусловно согласился отдать свои деньги. – А для верности, – продолжал офицер, – садитесь и пишите под мою диктовку, что вы на полюбовной сделке заплатили сорок семь тысяч мужу обольщенной вами женщины. Это хотя и никому не покажется, но останется, для верности, в кармане барона фон Деринга. Совсем убитый патер и на это согласился, не прекословя, и машинально стал писать под диктовку полицейского. Он считал каким-то сверхъестественным чудом и карой неба внезапное появление трех неизвестных сквозь лично им самим замкнутые двери. Патер и не подозревал, что в сем бренном и грешном мире существуют некие инструменты, «перьями» и «фомками» у мошенников называемые, а в просторечии известные под общепринятым именем отмычек и ломиков, с благодетельной помощью которых всякая дверь растворяется бесшумно и беспрепятственно. – Теперь, padre, вы можете благословить и отпустить нас с миром, – сказал надзиратель, почтительно подставляя руку под отеческое благословение pere Вильмена. Но pere Вильмен не двигался с места и глядел на все безумными глазами. – Благословите же, padre, – настойчиво повторил полицейский. – Dominus vobiscum[167], – бессознательно пролепетал иезуит, машинально делая в воздухе какое-то бессильное движение рукою. – Ну вот, теперь позвольте пожелать вам покойной ночи и приятных сновидений, – заключил, откланиваясь, офицер – и вся компания немедленно же удалилась, и через минуту на улице послышался грохот быстро удалявшейся четырехместной кареты. Нечего, кажется, прибавлять, что роль полицейского разыграл переодетый Сергей Антонович Ковров, а хожалого сержанта – весьма удачно гримированный граф Каллаш. Ассоциаторы поровну разделили между собою благоприобретенные деньги, а добродетельный иезуитский агент через неделю незаметно скрылся из Петербурга. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДВА УГОЛОВНЫХ ДЕЛА I У СПАСА НА СЕННОЙ Была пятница – день постный. На Сенной площади торговля кончилась, ибо со спасовской колокольни давно уже пробило шесть – урочный час для прекращения зимней торговой деятельности на Сенной. С левой стороны этой площади (если направляться от Невского к Покрову) дремали какими-то безобразными глыбами навесы мясных, зеленных и посудных рядов, укутанные на ночь грязными рогожными полостями; с правой – тянулась неопределенная, слившаяся в одну гряду, масса розвальней с рыбой и сеном, над которою, подобно частоколу, торчали поднятые вверх оглобли. Самая площадь, то есть центр торговли, давно уже спала, а вдоль Садовой улицы, рассекающей Сенную на две разные половины, подобно быстрому потоку реки, пронизывающей своим течением воды большого и тихого озера, кипела неугомонная деятельность: укутанные кое-как и кое во что пешеходы шлепали взад и вперед по лужам; извозчичьи сани глубоко ухали в ухабы, наполненные грязной и жидкой кашицей песку и снегу; громыхали проносящиеся кареты, которые направлялись к Большому театру. По краям площади, в громадных, многоэтажных и не менее улицы грязных домах мигали огоньки в окнах и фонари над входными дверями, означая собою целые ряды харчевен, трактиров, съестных, перекусочных подвалов, винных погребов, кабаков с портерными и тех особенных приютов, где лепится, прячется, болеет и умирает всеми отверженный разврат, из которого почти нет возврата в более чистую сферу, и где знают только два исхода: тюрьму и кладбище. По этим окраинам Сенной площади тоже кипит своего рода жизнь и деятельность. Вон хрипящие звуки трех шарманок: одна из них поет, с аккомпанементом слепца-кларнетиста, бесконечную «Лучинушку»; другая сипит под бубен и разбитые выкрикивания шарманщика развеселую песню «Вдоль как по речке еще ль по Казанке», – песню, которая особенно нравится гулящему люду Сенной; третья – итальянской конструкции, с флейтой – вибрирует «Casta diva», и все эти разнородные, разнокалиберные звуки стоят в мглисто-неподвижном воздухе гнилого вечера и – своим диким диссонансом – какою-то кричащею тоскою врываются в душу: в этих диссонансах, среди этого мрака, вам невольно слышится убийственный голод и холод, – это какие-то вопли отчаяния, а не музыкальные звуки… Но не одни шарманки оглашают собою окраины Сенной; из низеньких подвалов темного Таировского переулка, как из глухой пропасти, порою вторят им то скрипка с клавикордами, отжившими мафусаилов век, то подобный скрипу несмазанной двери голос беззубой женщины: Моя рушая коша да Вшиму городу краша! – на мгновение донесется вдруг оттуда с попутным порывом ветра и тотчас же затеряется в закоулках торговых навесов да в высоких выступах и углах каменных громад, – затеряется и смолкнет, заглушенное громыханьем карет, ухабным уханьем ванек и другими не менее выразительными звуками. Вон, на другом конце площади, около знаменитого Малинника, раздается крупный говор и руготня, которые с каждой минутой становятся все громче и крупнее, собирают кучку праздных прохожих зрителей; кучка растет, прибывает и превращается наконец в целую толпу, из середины которой разлетается во все концы обширной площади тараторливая женская перебранка, издали очень похожая на кряканье всполошенных уток. Что это за крики и что за толпа? На что она смотрит и порою разражается таким поощрительным рыготаньем? Пьяная драка… клочья… кровь… Вон раздается призывной свисток полицейского-хожалого, которым он зовет на помощь подчаска, а в эту самую минуту, с противоположной стороны, у Полторацкого переулка, новые крики… «Караул! караул!» – слышится оттуда, и, судя по короткому, обрывающемуся выкрику, можно с достоверностью предположить, что человека взяли за горло и душат… Вы смущены этим криком? Он скверно, зловеще подействовал на ваше ухо и болезненно на ваше сердце? Но вот прошла минута – и его не слыхать, он донесся до вас только урывком, на одно мгновенье, после которого успел уже, подобно всем этим разнородным звукам, затеряться и утонуть в обычном гуле городской жизни… И вот надо всеми этими звуками, надо всей этой невеселой картиной мрачной, слякотной площади низко висит непроницаемо черное, сырое небо, и сыплет легкий снежок, который, не успев еще долететь до земли, превращается в мелкий, моросящий дождик. * * * Был восьмой час на исходе. На гауптвахте шагал по платформе часовой с ружьем, укутанный в свою сермягу, а против него, с другой стороны улицы, мокли и дрожали разнородные группы нищих на паперти Сенного Спаса. В церкви кончалась служба. Нищих на этот раз собралось изрядное количество: завтра родительская суббота – значит, сегодня за всенощной изобилие купчих и прочих молельщиков, щедрых на подаяние по случаю предстоящего помина родителей и сродников. Вот группа простоволосых, босоногих девчонок и мальчишек, от пяти до двенадцати лет, в лохмотьях, со спущенными рукавами, в которых они отогревают свои закоченелые от холода руки, то есть одну какую-нибудь руку, потому что пока левая греется, правая остается протянутой к вам за подаянием. Текут у них от холода не то слезы из глаз, не то из носу посторонние капли; и стоят эти дети на холодном каменном помосте не по-людски, а больше все на одной ноге толкутся, ибо пока одна ступня совершает свое естественное назначение, другая, конвульсивно съежась и скорчась, старается отогреться в висящих лохмотьях. Чуть выходит из церкви богомолец – эта орава маленьких нищих накидывается на него, разом, всей гурьбой, невзирая на весьма чувствительные тычки и пинки нищих взрослых, обступает его с боков и спереди и сзади, иногда теребит за платье и протягивает вверх посинелые ручонки, прося «Христа ради копеечку» своим надоедливо-пискливым речитативом. Она мешает ему идти, провожает со ступеней паперти и часто шагов на двадцать от места стоянки преследует по мостовой свою жертву, в тщетном ожидании христорадной копеечки. Копеечка, по обыкновению, выпадает им очень редко, и вся орава вперегонку бросается снова на паперть, стараясь занять более выгодные места, в ожидании новых богомольцев. Это – самый жалкий из всех родов нищенствующей братии. Не один из этих субъектов успел уже побывать в исправительном доме, откуда выпущен на поруки людей, с которыми сходятся в стачку по этому поводу нищие взрослые, всегда почти эксплуатирующие нищих малолетних. Все эти мальчишки и девчонки, еще с пелен обреченные на подобную жизнь, являются будущими жертвами порока и преступления; это – либо будущие кандидаты в тюрьму и на каторгу, либо добыча разврата, который застигает их очень рано, если еще раньше разврата не застигнет их смерть. Часто случается, что нищая девочка, едва дойдя до двенадцатилетнего возраста, а иногда еще и раньше, начинает уже в мрачных трущобах Сенной площади, за самую ничтожную плату, отдаваться разврату. Нищие взрослые держат себя несколько солиднее малолетков. Если проходит богомолец не подающий, взрослые встречают его только протянутой рукой и просительным склонением головы. Но чуть изъявит он малейшее желание совершить обряд христианского милосердия, взрослые точно так же обступают со всех сторон доброхотного дателя, и несколько десятков сморщенных, грязных рук, с громким христорадничаньем, жадно протягиваются к нему во все промежутки и скважины сплоченной толпы, где только может протискаться промышленная пятерня пальцев. Часто случается, что доброхотный датель, после такого маневра со стороны нищей братии, по приходе домой не доискивается платка, кошелька или часов с цепочкой. Эти обступания целым кагалом производятся преимущественно за вечерними и всенощными службами, где рано наступивший мрак зимнего вечера по возможности скрывает такие эволюции нищей братии от зоркого ока полицейских хожалых, имеющих иногда обыкновение забирать ее в арестантские сибирки. Истинная бедность и нищета редко показывается в среде патентованных надворных и «притворных» (то есть стоящих в церковных притворах) попрошаек. Истинная бедность и нищета прежде всего совестлива, застенчива и робка; она держится одиноко, отдельно, и если решается обратиться с просьбой к прохожим, то просьба эта звучит прямым физиологическим голодом и действительной нуждой. Первый план между взрослыми попрошайками занимают бабы. Те же платья, как и у малолетних, те же кое-как сшитые лоскутья и расползающиеся швы лохмотьев, тот же официально-нищенский, как песня, выработанный и заученный речитатив, и на руках – завернутые в тряпки младенцы, часто, за неимением собственных, взятые напрокат. Вот стоят две безобразные, безносые старухи, которых во время оно не пощадила отвратительная болезнь, но пощадила смерть, дозволив им перейти летами за ту грань, где на Сенной по большей части оканчивается промысел разврата и начинается промысел нищенства. Они не успели добыть себе младенцев напрокат, а потому, вместо них, завернули в тряпье по полену и баюкают его, как ребенка. Впотьмах не видно, да и кто станет заглядывать, что там такое лежит у старухи! Второй план, ближе к притвору, заняло все то, что посильнее физически. Тут горбятся и хромятся попрошайки мужского пола с ходебщиками на построение. Третий план, в самом притворе, завоевала себе аристократия нищенства, всегда отличающаяся какими-нибудь особенностями и по преимуществу уродством. Вон в самом мрачном, темном углу дрожит и жмется высокая, худощавая старуха с вытянутым длинным носом и впалыми глазами, которые зорко высматривают добычу, клок черных с сединою волос выбился ей на лоб из-под мокрого платка и придает еще более дикий вид этой и без того уже дикой физиономии. Она тоже что-то кутает в лохмотья, но это не ребенок и не полено – это безобразная старуха-карлица-идиотка, которую она, как младенца, держит у себя на руках для привлечения людского сострадания. Идиотка очень мала и страшно худощава, седые космы волос ее спутались в беспорядке и мешают смотреть тупым бельмам навыкате. Трусливо-порывистые ужимки и движения сопровождают каждый взгляд идиотки, которая, чуть выдается ей спокойная минута, быстро схватывает в рот бахромку платка своей няньки, либо втянет туда же клок своих собственных волос, либо, наконец, с аппетитом принимается жевать комок штукатурки, сколупнутой ею от мокрой, отсырелой стены. Нищая старуха со своею странною ношею боится быть все время на виду; она прячется и жмется в темном углу от людских, а наипаче полицейских взоров, но это прятание заставляет ее еще зорче высматривать добычу. Чуть появится в дверях доброхотный датель, нищая с идиоткой бросается с быстротой и ловкостью дикой кошки в толпу собратов и, продираясь вперед, подставляет изможденную, высохшую руку. Едва эта морщинистая рука ощутит на заскорузлой коре своей ладони поданную копейку, как уже старуха с тою же быстротою удаляется в темноту своего обычного места, из которого она, словно паук из гнезда, жадно кидается на добычу. Вот у внутренних церковных дверей расположился не человек, а какое-то подобие человека, скорее намек на человеческий организм, безотрадно представляющийся взорам в виде кривого, горбатого и безногого существа, которое держится на деревянных колодках, прикрепленных к бывшим лядвеям, а ныне обрубкам человеческого тела, обрубкам выше колен, и движется с помощью рук, заменяющих ему ноги. Вся фигура его необыкновенно живо напоминает ежа или дикобраза, а в маленьких, глубоко ушедших глазах, которыми существо это поводит из стороны в сторону, светится что-то мышиное. «Господи, Исусе Христе, владычица тифинская!» – бессознательно произносит оно с каким-то высвистом своим фальцетным голосенком и правая рука его при этом необыкновенно быстро болтается, как бы торопясь наделать возможно большее количество крестных знамений. «Касьянчику-старчику Христа-а ради!» – выпевает он дрожащим голосом, силясь повыше вытянуть за подаянием свою руку, и подаяние по большей части, благодаря выгоде первого места, попадает прежде других в ладонь Касьянчика-старчика. Касьянчику-старчику никогда не удалось бы занять лучшего нищенского места, если бы у него не было сильной и близкой поддержки. Поддержка эта являлась в образе соседа и сотоварища его, известного под именем Фомушки-блаженного. Ражий, коренастый мужчина лет тридцати пяти, росту выше чем среднего, плечистый и плотный – он представлял действительно весьма внушительный и надежный оплот для такого жалкого существа, как Касьянчик-старчик. Фомушка никогда не мылся и никогда не стригся. Порыжелая бархатная скуфейка, на манер монашеской, частью прикрывала спутанные длинные космы его рыжих и жестких волос. Одутловато-мясистые жирные щеки и клюквенно-пухлый нос служили первыми характерными признаками его лупоглазой, отчасти свиной физиономии; физиономия эта украшалась рыжею щетиною вместо усов и клоками неопрятной бородищи, которая отдельными щепотьями произрастала у него в различных направлениях. Стальной обруч, заменяя собою пояс блаженного, охватывал в талии его черную хламиду, которая также старалась походить на монашескую ряску. Полы хламиды, вися оборванными клочьями, были насквозь пропитаны обильным слоем уличной грязи, которая, не будучи никогда счищаема, заскорузла тут в виде целых пластов, комков и наростов. От этого костюма и от самого Фомушки разило на три шага невыносимым смрадом. Но в этом смраде и в этой грязи своей Фомушка находил особенную усладу, а почитатели его относили все это к подвижничеству. Фомушка бойко и независимо стоял себе на своем месте, ежеминутно почесываясь и тяжело сопя носом на весь притвор церковный. Вся остальная братия чувствовала достодолжное почтение к его внушительному кулачищу, с которым, в самом деле, нехорошо бы было повстречаться в пустом, уединенном месте. Совершенный контраст с Фомушкой-блаженным представляла кривошейка – vis-a-vis[168] ежа-Касьянчика – женщина лет за сорок, с выражением благообразно-постного смирения в желтоватом лице. С головы ее спускался большой черный платок, а остальной костюм, отличаясь своею опрятностью, составлял нечто среднее между костюмом монашек и полусветским платьем мирских странниц, возлюбивших хождение по обителям. Особа эта, подобно Фомушке-блаженному, покровительством которого пользовалась наравне с Касьянчиком-старчиком, составляла своего рода авторитет и была известна под именем Макриды-странницы. Она резко отделялась от остальной братии, к которой ее даже и нельзя было причислить. Макрида стояла с книжкой – и, стало быть, подвизалась доброхотными сборами на построение храма. Говорила, будто ей по этому поводу сонное видение было. Эта Макрида-странница купно с Фомушкой-блаженным и Касьянчиком-старчиком составляли одно целое, как бы одну семью и преследовали одни и те же цели. Позади всех этих групп разнородной нищей братии ежилась от холода еще одна новая личность, которая, крадучись кошачьей походкой, прохаживалась за спинами своих товарищей, видимо стараясь быть незамеченной ими. Но нищие вообще народ очень зоркий: крадущуюся личность они встречали и провожали градом крупных насмешек, от которых та отбивалась стоически терпеливым молчанием. Эта личность являлась в виде высокого, длинного, сухого старика в ветхом халатишке, подпоясанном дырявым фуляром. Энергически сжатые губы и брови, нависшие над тускло-неподвижными глазами, придавали ему какое-то странное, бессердечно-черствое выражение, которое сосредоточенно присутствовало без малейшей перемены на его пергаментно-бледной, выцветшей и давно не бритой физиономии. * * * Служба кончалась; из церкви повалил народ. Вышел благочестивый блюститель порядка, и толпа нищих ребятишек, издали еще завидя приближение врага, на время его прихода разбежалась в темные закоулки поблизости церкви, а нищие взрослые постарались притвориться не нищими, и сделали вид, будто тоже выходят из церкви. Но блюститель порядка скрылся во мраке – и публика паперти заняла свои прежние роли. Вышел чахоточный купец и сунул грош в руку Касьянчика-старчика. – Не площай! – ткнул его пальцем в голову Фомушка и протянул к дателю свою широкую лапу. Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой «для близиру»[169] лежало несколько медяков. А в это самое время высокий сухощавый старик в халате, пользуясь теснотою, образовавшейся вокруг дателя толпы, незаметно стянул грош с макридиной книги и, с судорожной поспешностью сунув в карман, протянул из-под локтей какого-то нищего обе руки, в надежде, что подающий купец примет их за две отдельные руки двух отдельных личностей и в каждую положит по грошу. Эта проделка иногда удавалась худощавому старику, но она-то именно и вызывала бесконечные насмешки и покоры попрошаек. Едва Фомушка-блаженный очутился за спиною купца, как его тяжеловесная лапища легонько давнула загривок старика. – Ты что, леший? опять двурушничать? – просопел он ему шепотом. Старик только окрысился, защелкал зубами да часто замигал веками со злости и перебрался подальше от блаженного. Вышла молодая купчиха, охотница до раздач, – и на паперти повторился тот же самый процесс. Старик, в отдалении от Фомушки, снова двурушничал. Вышла купчиха пожилая, толстая, сонная, с благочестиво-тупым и забито-апатическим выражением в лоснящемся от поту лице, и, как к знакомой, приветливо обратилась к Макриде: – Здравствуй, Макридушка, здравствуй, голубушка! – заговорила она на полужалобный распев. – Приходи-тко завтра на блинки… родителев помянуть… Не побрезгуй… да вот – и блаженного упроси с собою, Фомушка при появлении этой особы мгновенно преобразил выражение своей физиономии, сделав его необыкновенно глупым и бессознательно улыбающимся, что означало у него вступление в амплуа юродивого. – Раба Степанида! – забормотал он, крестясь. – Ангели ликуют, на Москве колоколам трезвон… Ставь столы дубовые, пеки кулебяку с блинами: я те, раба Степанида, к небеси предвосхищу. – Предвосхищи, Фомушка, предвосхищи, блаженненький! – слезно умилялась низколобая толстуха, уловив только звукопроизношение, но не поняв значения последней фразы юродивого, и сунула пятак в его лапу. Ободренный Фомушка уже нараспев, скороговоркой доканчивал свою мысль: – Предвосхищу, мать моя, предвосхищу, идеже вся святии упокояются; на венчиках красные, христосские яйца, в яйцах Фомушкина копеечка мотается – тук-тук-тук молоточком! При фразе насчет упокоения и молоточка бессмысленный, овечий страх отразился на физиономии толстухи, Макрида, заметив это, толкнула в бок своего приятеля Фомушку и строго повела на него бровями. – Не печалуйся, раба, не печалуйся! – снова забормотал блаженный. – Гряди домой с миром, хозяин твой пьян лежит, надо полагать, бить будет; а ты, раба Степанида, сто лет проживешь. Раба Степанида успокоилась и вздохнула. – Это точно что, это ты правильно, голубчик, божью волю предсказываешь, – заговорила она в минорном тоне, – пожалуй, и вправду бить станет, потому надо бить, верно, хмельной воротился да самовару не нашел… Ох-тих-тих! житье-то наше! – Блаженный, мать моя, в просветлении теперь находится, в просветлении! – благочестиво пояснила ей Макрида. – А то тоже бывает, что на него затмение находит, яко мертв лежит, – это значит: душа его с богом беседует. – Касьянчику-старчику копеечку Христа-а ради! – прерывает и дребезжащий козелок безногого. Купчиха, повторив свое приглашение на блинки, оделяет пятаками Макриду с Касьянчиком и продолжает свое тучное шествие далее, с таким же наделом прочей братии. Сухощавый старик, озираясь на Фомушку, из-за чьей-то дальней спины протягивает свои длинные руки. Из церкви почти все уже вышли, когда на паперти появился невысокого роста плотный старичонко, по-видимому из отставных военных, в серой шинели и в солдатски скроенной фуражке с кокардой. Чувство амбиции и чувство самодовольства оживляли фигуру старичонки, необыкновенно ярко сочетаясь между собою и выказываясь в свиных глазах и в закрученных кверху, нафабренных щеточках-усах. – Осипу Захарычу – нижайший поклон! – неожиданно обратился он к худощавому старику. – Что поделываете, батенька, доброго? – Да вот… страдаю все… почечуй… – как-то глухо, ненаходчиво и болезненным тоном отвечал старик, видимо конфузясь от неожиданной и притом нежеланной встречи. – Молиться вышел, – продолжал он, стараясь неопределенно глядеть куда-то в сторону. – Благолепие – в храме-то… истинно сказать… – Да что это вы в таком легком костюме-то? а еще больны и не бережетесь, – укорил отставной, с участием покачав головою. Старик кинул взгляд на полы своего халатишка и окончательно сконфузился. – Это я… так… ничего… «не пецытеся» сказано… торопился к молитвенному бдению… не успел… – Да! торопился он! – укорливо стали обличать его кое-какие бабенки из нищих, затараторя все разом. – Поди, чай, нарочно натянул на себя! – Богачей этакой, да чтоб одежины хорошей у него не было. – Скареда, одно слово! – Торопился!.. А сам промеж нашего брата двурушничал – только хлебушки сиротские перебивает! – У самого-то, поди, посчитай-ка добра! Сундуки, чу, ломятся… Тоже ведь – сиротское все! – Что и говорить! Кащей-человек! Старик еще в самом начале этого потока обличающих замечаний торопливо поклонился отставному и, стараясь ни на кого не глядеть, бегом спустился со ступеней на площадь. – Ну, вы, тетки! Чего стоите?! Что младенцев домой не несете?! Поди-ко, переколели все от холоду, – марш домой! Живо! – заговорил самодовольный отставной, обратившись в несколько начальственном тоне к двум бабам с младенцами на руках. – Петра Кузьмич! господин Спица! майор ты наш милостивый! – просительски заклянчили бабенки. – Уж уважь ты нас, сирот, – оставь младенцев-то до завтрева!.. Опосле обеден – вот те Христос – принесем! – Ну, ну, ладно, ладно! без разговоров! это вздор, этого нельзя! – строго отрезал господин Спица. – Почему ж те нельзя? Мы ведь прокату твоей милости завсягды верно, со всем уважением… – Неси домой, сказано! – перебил майор, начальственно топнув ногою. – Отдайте там барыне, жене моей, да скажите, чтоб накормила их. А то вы – твари бесчувственные! на нас положились только, так вы мне всех младенцев переморите! – Да завтра мы бы и за ранней, и за поздней постояли бы… ноне выручки не больно-то казисты; еле-еле гривну в обедню настоишь, – сам знаешь!.. – Врете, колотовки! Завтра родительская, – выручка лихая будет, – поэтому назавтра прокату – сорок копеек с младенца, коли кто брать хочет! – решительным тоном объявил для всеобщего сведения майор Спица. – Что ж так дорого? Несообразно больно! Завсягды по пятнадцати, много-много уж по двадцати брали, а ноне – нака-ся! Сорок! – возражали недовольные нищенки. – Ну, стойте без младенцев, мне все равно, – заключил майор, показывая намерение удалиться. – Да что ты, батюшка, больно кочевряжишься со своими младенцами-ту? – заметил ему косоглазый и криворукий слюняй. – Твой товар нашим бабам не больно-то еще и подходячий. Потому у твоих младенцев лицо чистое, а нам на руку то, коли младенцу все лицо язва источила… За язвленного в родительскую точно что – можно копеек тридцать пять, а за твоих больше четвертака не моги! Майор ответил слюняю только юпитеровским презрительно скошенным взглядом. – Опять же вон у Мавры и не горлодера совсем, – пояснила одна из заинтересованных в деле бабенок. – Так что ж что не горлодера?! – возразил недовольный майор. – Ну, щипни его, подлеца, полегоньку, или булавкой чуточку ткни – он тебе и будет кричать сколько хочешь! – Так как же, Петра Кузьмич, возьми по четвертаку со штуки! – пристали опять бабенки. – Тридцать пять – и ни одной копейки меньше! – порешил майор. – Мы те надбавим, ты нам спусти – вестимо, дело торговое, полюбовное… Хочешь тридцать да на косушку в задаток? Майор колебался. Косушка действовала соблазнительно. – Ну, уж так и быть, черти! Право, черти! – согласился Петр Кузьмич, махнув рукою. – Себе в убыток отдаю… Вынимай же, что ль, на косушку, да тащи ребят к барыне… Скажи, что я скоро буду – знакомого встретил, чаю напиться зашел… На гауптвахте барабанщик пробил повестку к вечерней зоре. Публика паперти очнулась и побрела в разные стороны, направляясь преимущественно к Полторацкому кабаку и перекусочным подвалам. II ПЕРЕКУСОЧНЫЙ ПОДВАЛ В промежутке торговых навесов и каменных домов левой стороны образовалось нечто вроде переулка, который в течение дня переполнен группами закусывающего люда. Закусывают на ходу или стоя перед грязноватыми лотками со всякой всячиной. Днем тут – неугомонное, непрерывное движение; вечером же царствует тьма и пустота, ибо те же самые, вечно стоящие и вечно бродящие группы серого народа передвигаются несколько дальше – к Полторацкому дому и Таировскому переулку. Тьма перекусочного ряда всегда пребывает неизменною, потому что крыши зеленых навесов заслоняют собою свет газовых рожков. Этот импровизированный переулок служил для нашей братии обычным переходным путем от паперти Спаса до Полторацкого дома. Мокрый снег пополам с мелким дождем зарядили надолго. Туман и холод… Дикий воздух, дикий вечер, и все какое-то дикое, угрюмое… Вон потянулась нищая братия. Впереди всех – голодною походкою и частыми, широкими шагами забирает прямо по лужам высокая, тощая фигура старухи. Она кое-как прикрывает дырявым платком свою идиотку. Идет потупясь, ни на кого не глядит, и только сжимает в кулаке несколько собранных грошей, словно боясь, чтобы у ней кто не отнял их. Вслед за этим, далеко опередившим остальных, авангардом подпрыгивали мальчишки и девчонки, разбрасывая ногами брызги во все стороны; тянулись и ковыляли убогие кривыши, костыльники, сухоруки, немтыри и так называемые слепенькие. Салопницы – также аристократия нищенства – отделились гораздо раньше и пошли вразброд: кто на Вознесенский, кто в Гороховую; зато ходебщики «на построение» оставались при главном корпусе кривышей и костыльников, купно с Фомушкой-блаженным и Макридой-странницей. Шествие всей этой оравы убогих, грязных, дырявых заплат и вопиющего о хлебе безобразия замыкало собою, в виде арьергарда, безногое, цепко ползущее существо, какое-то пресмыкающееся, скорее гном, нежели человек, – гном, напоминающий черного большого жука, что с тяжким усилием, медленно и бочком, забирает вперед своими неуклюжими лапами. Это был горбатый еж, называющий себя Касьянчиком-старчиком. – Фома, а, Фома! – пискнул он своей болезненно-надорванной фистулой, остановясь на краю широко разлившейся лужи, словно таракан, обведенный кружком воды. Фома не слышал и продолжал шлепать сапожищами. – Фомка-черт! – с раздражением крикнул безногий, пустив ему вдогонку рыхлый комок снегу. – Я-у! – отозвался каким-то лаем блаженный. – Кульком хочу, – чижало ползти: лужица… – отрывисто и с передышкой пояснил свою надобность Касьянчик. Фомушка-блаженный захватил безногого своею сильной лапищей и, словно куль муки взвалив его сразу к себе на спину, зашагал через лужу кратчайшим путем к главному корпусу. – Ночуем ноне как? По купечеству к кому, что ли, пойдем, али так, в ночлежных? – осведомился старчик за плечами. – Не! Увеселиться желаю! – порешил блаженный, что означало у него всеночный загул в честной компании. – А тебе только бы кочерыжки свои распаривать по хозяйским лежанкам, – презрительно укорил он безногого, спускаясь с ним в преисподняя перекусочного подвала по обледенелой и сплошь забитой нанесенным снегом лестнице. – Сала! Сала!.. Горшков! Молока! – завопил Фомушка продавщицким речитативом, вприпрыжку вертясь по подвалу со своим кульком-Касьянчиком. – Продай молока! Молока давай! – приступила к нему почти вся сбродная орава детей и взрослых, и к спине старчика потянулось несколько десятков рук и ручонок, причем каждая норовила дернуть, щипнуть или колупнуть безногого. – Стоп-машина! – скомандовал Фомушка, подняв кверху указательный палец. – Вам чего? Молока? – Молока, Фомушка, молока! – опять приступила орава. – Погоди, народ! Еще не доили быка! – сострил блаженный, спуская на пол Касьянчика – и орава дружно зарыготала. В перекусочном подвале столпилось изрядное количество народа, так что становилось весьма тесновато и душно. Подвал являл собою низкую, почти квадратную комнату со сводами, узенькие тусклые оконца которой приходились как раз под потолком, в уровень с тротуаром, ибо стены этой комнаты были выведены в земле под уровнем уличного грунта. Правый угол занимала огромная русская печь, пылавшая красными языками жаркого пламени, которое заменяло собою освещение. Там нагревались чугуны с похлебкой и горохом и шипела на сковороде салакушка. Пареная треска, вместе с горьким запахом жарящегося масла и кислой, квашеной капустой исполняли этот триклиниум такого аромата, что у голодной оравы нищих от аппетита судорожно передергивало скулы. Пар от печи, масла и дыхания валил густыми клубами в настежь растворенную дверь, служившую с улицы, между прочим, проводником грязи, дождя и снега, которые свободно залетали сквозь нее в этот приют голодных отрепьев петербургской жизни. Низенькие стены, по которым убийственная сырость расписала свои темно-зеленые жилы, потеки и целые оазисы прыщевидных пупырышков-грибков, украшались, кроме этой естественной живописи, еще и суздальскими литографиями, где сквозь густые слои сурика и охры с трудом можно было разобрать «Геенну огненную» и «Царя Соломона-премудрого». У печи возился повар, скорее похожий на пароходного кочегара, чем на повара, и в суровом молчании удовлетворял требования своих потребителей, зачерпывая жестяным ковшом кому похлебки, кому гороху, причем предварительно взималась условная плата, – полторы копейки с порции. Немногие места у стен на скамейках были уже заняты, так что большинство должно было стоя лакать свою похлебку прямо из деревянных посудин. В одном углу сидела высокая старуха и кидала огрызки своей идиотке, которая, не разбирая, пожирала их с торопливой жадностью шарманочной обезьяны. Вообще весь этот подвал представлял какую-то дикую берлогу, озаренную красным отблеском мигающего пламени, – берлогу, где совершалось не менее дикое кормление голодных зверей. Тут насыщали себя только парии нищенства, которые не могут тратить на свое пропитание зараз более полутора или много двух копеек. Все же прочее забирало в подвале только перекуску, вроде студня, бычачьих гусаков да трески пареной и, завернув эти снеди если не в бумагу, то в полу одежды, отправлялось ужинать в Полторацкий, который являл в себе несравненно более комфорта, ибо, по естественному своему предназначению, изобиловал водкой, вмещал приятное общество и даже иногда оглашался звуками приватного гитариста. III ПОЛТОРАЦКИЙ В Полторацкий надо было не спускаться в преисподняя, но подыматься почти что в бельэтаж, и вот туда-то, под предводительством Фомушки, направилась теперь из перекусочного подвала ватага ходебщиков, калек и убогих. Чуть перед этой компанией завизжала на блоке гостеприимная дверь кабака, чуть только обдало ее спиртуозными испарениями, как вдруг свершилось великое чудо: слепые прозревали, немтыри получали прекрасный дар слова, кривыши выпрямлялись, сухорукие, костыльники и всякие другие калеки убогие нежданно-негаданно исцелялись, становились здоровыми, крепкими людьми, и вся эта метаморфоза, все это чудо великое совершалось вдруг, в одно мгновение ока, от одного лишь чудодейственного веяния Полторацкой атмосферы. Один только еж – Касьянчик-старчик – не изменял своему убожественному горбу и безножию – и то потому, что в самом деле был человек горбатый и безногий. – А! Грызунчики! Грызуны! Грызуны[170] привалили! Много ль находили, много ли окон изгрызли[171]? Псковские баре, витебские бархатники! Ах вы, братия – парчевое платие! Наше вам, с кипятком одиннадцать, с редькой пятнадцать! Добро пожаловать, грызунчики! Милости просим, камерцыю поддержать! Таков был приветственный взрыв восклицаний, которыми полторацкие завсегдатаи встретили нищенскую ораву, не перестававшую один за другим подваливать к стойке, с лаконическими требованиями косушек. Некоторые из братии недостававшую сумму денег дополняли карманными платками; один даже предъявил очень хороший портсигар, что, без сомнения, составляло негласные трофеи «притворного» стояния. Трофеи эти мгновенно исчезали за кабацкой стойкой. Сивушный пар; густая толпа перед стойкой; многочисленные группы за отдельными столиками; крупный, смешанный говор, женские восклицания, порою хлест побоев и вопли; копоть от непокрытой стеклянным колпаком лампы; в стороне – маркитант с горкой разных закусок, преимущественно ржаных сухариков, ржавой селедки и соленых огурцов, раздробленных на мелкие кусочки; наконец, шмыганье подозрительных личностей с темным товаром; суетливая беготня подручных да подносчиков, собирающих порожние посудины, и обычные отвратительные сцены вконец опьяневших субъектов, из которых некоторым тут же гласно-всенародно обчищают карманы, сдирают одежду и обувь, – вот та мутная, непривлекательная картина, какую с первого взгляда представляет знаменитый в летописях петербургских трущоб кабак Полторацкий. Нищие расселись как попало: кто на подоконник со своим студнем, кто, за недостатком столов, даже и на полу, в уголок приткнувшись; одна только компания Фомушки, состоявшая из Макриды с Касьянчиком и криворукого, косоглазого слюняя с двумя немтырями, заняла отдельный стол для своей трапезы. Эти ужины нищей братии возбуждали сильное неудовольствие маркитанта, видевшего в них подрыв своей коммерции. В компании Фомушки шел разговор о двурушничаньи худощавого старика-халатника в то время, как к блаженному подошел одетый в партикулярное платье высокий рыжий человек, угрюмого выражения в злобных глазах исподлобья, и бесцеремонно опустился подле него на скамейку, отодвинув для этого, словно какую вещь, Касьянчика-старчика. – Чего тебе, Гречка? – отнесся к нему своим обычным лаем Фомушка. – Ничего; звони[172] знай, как звонилось, а мы послушаем, – отрезал Гречка и расселся таким образом, что явно обнаружил намерение слушать и присоединиться к разговору. – Надоть ему беспременно ломку, чтоб не двурушничал, – продолжал косоглазый слюняй. – Кому это? – осведомился Гречка. – Хрыч тут один есть, – такой богачей, сказывают, а сам промеж нас кажинную субботу за всенощной христорадчичает, – так вот, говорю, ломку ему надо. – Какой богачей? – А вот – Фому спроси, он его знает. – Какой-такой богачей-то? – повторил Гречка, отнесясь к блаженному. – Есть тут такой, – неохотно отвечал этот. – Морденкой прозывается… скупердяище, не приведи бог. – Все это одна жадность человеческая, любостяжание, – заметила Макрида в назидательном тоне. – Да богачей-то он как же? – добивался настойчивый Гречка. – А тебе-то что «как же»? Детей крестить хочешь, что ли? Небось, на зубок не положит. – Нет, потому – любопытно, – объяснил Гречка. – Любопытно… ну, в рост капитал дает под проценту да под заклад – вот те и богачей? – И много капиталу имеет? – Поди, посчитай! На этом разговор прекратился, и Гречка сосредоточенно стал что-то обдумывать. – Подь-ка сюда! – хлопнул он по плечу блаженного. Они отошли в сторону. – Половину сламу[173] хочешь? – вполголоса предложил Гречка. – За какой товар? – притворился Фомушка. – Ну, за вашего… как его… Морденку, что ли? – А как шевелишь, друг любезный: на сколько он ворочает? – прищурился нищий. – Косуль пять[174] залежных будет – и ладно. – Мелко плаваешь!.. Сто, а не то два ста – вон она штука! Гречка выпучил глаза от изумления. – Труба!..[175] Зубы заговариваешь![176] * – пробурчал он. – Вот те святая пятница – верно! – забожился Фомушка. – Ну, так лады[177], на половину, что ли? – Стачка[178] нужна, – раздумчиво цмокнул блаженный. – Вот те и стачка, – согласился Гречка. – Первое: твое дело – сторона; за подвод[179] половину сламу; ну, а остальное беру на себя: я, значит, в помаде[180], я и в ответе. – А коли на фортунке к Смольному затылком[181], тогда как? – попробовал огорошить его Фомушка. Гречка презрительно скосил на него свои маленькие злые глаза. – Что – слаба, верно? – усмехнулся он. – Трусу празднуем? Не бойся, милый человек: свою порцию миног сами съедим[182], с тобою делиться не станем, аппетиту хватит! Фомушка подумал. Товарищ казался подходящим и надежным. – Миноги, стало быть, за себя берешь? – торговался он. – Сказано съем! – огрызся товарищ. – Мы-то еще поедим либо нет – бабушка надвое говорила… Раньше нас пущай других покормят; много и без нас на эту ваканцию найдется, а мы по вольному свету покружимся, пока бог грехам терпит, – рассуждал он, ухмыляясь. – Ну, коли так, так лады! – порешил Фомушка, и ладони их соединились. – Майора Спицу знаешь? – продолжал он уже интимным тоном. – Этот самый майор, значит, первый ему друг и приятель… От него мы всю подноготную вызнаем насчет нашего клею. – Как, и ему тырбанить?[183] – с неудовольствием насупился Гречка. Он уже считал деньги Морденки в некотором роде своею законною собственностью. Фомушка свистнул и показал шиш. – Нас с тобой мать родная дураками рожала? – возразил он. – Больно жирно будет всякому сдуру тырбанить – этак, гляди, и к дяде на поруки[184] до дела попадешь. А мы вот так: у херова[185] дочиста вызнаем, потому как он запивохин, так мы ему только селяночку да штоф померанцевой горькой – и готово. – Ходит![186] – согласился и одобрил Гречка. – А где же поймать-то его? – домекнулся он. – Надо бы работить[187] поживее. – В секунт будет! – с убеждением уверял блаженный. – Он, значит, осюшник[188] на косушку сгребал, за младенцев заручился – и теперича нигде ему нельзя быть, окромя как на Сухаревке. – Стало быть, махаем, – предложил Гречка. – Махаем! – охотно согласился Фомушка, – и два новых друга немедленно же удалились из Полторацкого. IV СУХАРЕВКА Высокая надворная стена четырехэтажного дома, который с уличного фасада смотрит еще несколько сносно, представляла почти невозможное и весьма опасное явление. Человеку свежему и непривычному трудно было бы взглянуть без невольного ужаса на этот угол, выходящий на первый из многочисленных и лабиринтообразных дворов Вяземского дома. Представьте себе этот угол, образуемый двумя громадными каменными стенами, который дал трещины во всю вышину четырехэтажного здания, и, вследствие этих трещин, вы видите, как покоробило эти две соприкасающиеся стены, как одна из них выдалась вперед, наружу – цемент не выдержал, и связь между кирпичами двух соседок порвалась, – того и гляди, что в один прекрасный час вся эта гниль, вся эта насквозь пробрюзгшая стена рухнет на вашу голову. Она и то разрушалась себе понемножку. Штукатурка давным-давно отстала и почти вся отвалилась. Нет-нет, да, гляди, упадет откуда-нибудь новый кусище, обнаружа после себя неопределенного цвета кирпичи, которые, словно червь, источила и проела насквозь прелая сырость. Вместе со штукатуркой валится иногда и гнилой кирпичик. В крепкие морозы вся стена бывает покрыта слоем льда, а в оттепели – извилистыми потеками воды, которую источают из себя эти самые кирпичи до новой заморози. И вот к этой-то стене прилажена снаружи каменная лестница, более удобная для увеселительного спуска на салазках, чем для всхода естественным способом, ибо вся была покрыта толстым слоем намерзлой и никогда не соскабливаемой грязи. Лестница эта, примыкавшая левою стороною к стене, с правой стороны своей не была защищена никакими перилами, а вела она довольно крутым подъемом во второй этаж этого огромного дома, так что в темную ночь, в особенности хмельному человеку, не было ничего мудреного поскользнуться или взять немного в сторону, для того чтобы неожиданно грохнуться вниз и размозжить себе голову о камни. Но, несмотря на это видимое неудобство, по головоломной лестнице то и дело спускались и поднимались разные народы во всякое время дня и ночи. Лестница оканчивалась наверху узенькой и точно так же ничем не огороженной площадкой перед входной дверью, которая вела на коридор, в благодатную Сухаревку. Гниль и промозглая брюзгость – вот два необходимые и при том единственные эпитеты, которыми можно характеризовать и все и вся этой части Вяземского дома. Прелая кислятина и здесь является необходимым суррогатом воздуха, как и во всех подобных местах, куда струя воздуха свежего, неиспорченного, кажись, не проникала еще от самого начала существования этих приютов. Некрашеные полы точно так же давно уже прогнили, и половицы в иных местах раздались настолько, что образовали щели, в которых могла бы весьма успешно застрянуть нога взрослого человека, а уж ребенка и подавно. Ходить по этим полам тоже надобно умеючи, ибо доски столь много покоробились, покривились, иные вдались внутрь, иные выпятились наружу, что на каждом шагу являли собою капканы и спотычки каждому проходящему неофиту. Грязные, дырявые лохмотья и клочья какой-то материи заменяли собою занавески на окнах, а эти последние отличались такою закоптелостью, что в самый яркий солнечный день тускло могли пропускать самое незначительное количество света; по этой-то причине мутный полумрак вечно господствовал в Сухаревке. Рваные, поотставшие и засырелые обои неопрятными полотнищами висели по стенам в самом неуклюже-безобразном виде. Вся остальная обстановка со всеми харчевенными атрибутами как нельзя более гармонично соответствовала этим обоям, полам и занавескам. В средней, то есть наиболее чистой комнате – если только можно применить к ней слово «чистая», ибо и тут стояла полуразрушенная, почернелая от копоти и сажи голландская печь, – восседали две личности, уже несколько известные читателю. Это были майор Спица и Иван Иванович Зеленьков, сохранивший еще доселе свой «приличный костюмчик» и неизменно «халуйственную» физиономию. Оба знакомца разговаривали о чем-то, как видно было, весьма по душе. Майор взирал на Ивана Ивановича милостивым оком веселого Юпитера, ибо Иван Иванович угощал майора пивом. – Доброму соседу на беседу! – подойдя к столу вместе с Гречкой, сказал Фомушка, обратившись к майору. – Примешь, что ль, в компанию, ваше высокоблагородие? Штоф померанцевой поставлю, потому – сказано: ныне увеселимся духом своим. Сладостное известие о померанцевой подействовало, как и надо было ожидать, достодолжным, то есть самым благоприятным, образом. Фомушка с Гречкой присоединились к обществу майора. Две-три рюмки еще более умаслили надменно-свиные глазки господина Спицы и развязали ему язык. Он стал уверять Фомушку в своей истинной любви и дружестве. – А ведь мы двурушника-то побьем – вот те кол, а не свечка, коли не побьем! – сказал между прочим Фомушка, ударив кулаком по столу… Гречка притворился, будто не знает, о ком и о чем заводит речи блаженный, и потому поинтересовался узнать, кто этот двурушник. Фомушка сообщил. Зеленьков очень изумился. – Как?.. Так неужто он милостыню сбирает? – воскликнул он. – А ты его знаешь? – вопросил блаженный, который имел привычку тыкать всем и каждому без разбору. – Очень даже, можно сказать, коротко, – амбициозно заметил Иван Иванович, несколько задетый этим тыканьем. Фомушка налил ему рюмку. Амбиция господина Зеленькова смягчилась: он почувствовал даже некоторую всепрощающую теплоту относительно Фомушки. – Знаком, стало быть? – в виде пояснения спрашивал последний. – Личным пользуюсь… комиссии всякие справлял, как, значит, закладывать поручали господишки разные. – К самому, стало быть, хаживал? – Хаживал, и на фатере бывал; а живет же мерзостно – скупость-то что значит! – Большую фатеру держит? – Три комнаты да кухня. – Бобылем живет, али есть кто при нем? – Окроме куфарки – никого; две персоны, стало быть; да сын иногда захаживает. Фомушка слегка толкнул Гречку. Тот как бы невзначай крякнул: «Смекаем мол». Но от зоркого глаза Ивана Ивановича это незаметное движение не ускользнуло. «Что-нибудь да неспроста», – сообразил он мысленно и покосился на Спицу, но захмелевший майор очень благодушно почивал, откинувшись на спинку стула. – А недурно бы эдак тово… запустить лапу в сундучок к Морденке-то? Кабы добрый человек нашелся! – прицмокнув языком, схитрил Иван Иванович, не относясь собственно ни к кому из присутствующих. – Соблазн! – со вздохом и столь же безотносительно откликнулся Фомушка. Гречка ни словом, ни знаком не выразил своего участия в мысли Зеленькова; он только сдвинул свои брови да понуро потупился. Прошла минута размышления. – А где он живет? – неожиданно спросил блаженный. Зеленьков быстро, но пристально вскинул на него сообразительный взгляд. – Н… не знаю, право, где теперь… давно уже не был… не знаю… Слыхал, что переехал, – нехотя отвечал он каким-то сонливо-апатическим тоном и для пущей натуральности даже зевнул. Фомушка опять толкнул локтем своего соседа и наполнил рюмки. – Это вы для меня-с? Чувствительнейше благодарен и на том угощении, – отказался Иван Иванович, решась быть осторожнее. – Да ты пей, милый человек… будем мы с тобою други называться, – убеждал нищий, насильно тыча ему расплесканную рюмку. – Душа меру знает… Как перед богом – не могу, – вежливо расшаркался Зеленьков с видом сердечного сожаления и застенчиво стал тереть обшлагом свою пуховую шляпу. – Ну, была бы честь предложена – от убытку бог избавил, – полуобидчиво заключил блаженный и с размаху хлобыстнул одну за другой обе рюмки. Иван Иванович окончательно расшаркался и отошел к китайскому бильярду, именуемому во всех заведениях этого рода «биксом». – А ведь мухортик-то[189] – штука, – вполголоса отнесся блаженный к своему товарищу. – Смекалку, ишь ты, как живо распространил… Из каких он? – Надо полагать, из Алешек[190], – сказал Гречка. – А может быть, из Жоржей[191]. – Гм… Может, и оно! Я его кой-когда встречал-таки… Коли из Жоржей, так, стало быть, на особняка идет[192], – размышлял Гречка. – А мы его, милый человек, захороводим[193], потому – польза. Гречка подумал и согласился на это предложение. Фомушка пожелал проверить свои соображения и узнать обстоятельнее, кто и что за птица сидевший с ними человек, для чего растолкал почивавшего майора. – Отменный человек, полированный человек, – хрипло пробормотал майор, пытаясь снова уснуть безмятежно. Остальные сведения, кое-как добытые от него Фомушкой, заключались в фамилии Ивана Ивановича да в том, что Иван Иванович – человек нигде не служащий, а занимающийся разными комиссиями. – Дело на руку, – решили товарищи и отправились к Зеленькову с бесцеремонным предложением на счет морденкиных сундуков, основываясь на его же мнении, что недурно бы запустить туда лапу. Подобный опрометчивый поступок со стороны таких обстреленных воробьев для человека, незнакомого с нравами и бытом людей этого разряда, может показаться более чем странным. А между тем, невзирая на великую свою хитрость и осмотрительность, заурядные мошенники отличаются часто совсем детскою, поражающею наивностью. Но в этом случае не совсем-то наивность и опрометчивость руководили поступком двух приятелей. «Он нас не знает, мы его не знаем; деньги нужны всякому – никто себе не враг; а попадется да проболтается – знать не знаем, ведать не ведаем; и с поличным люди попадаются, да вывертываются благодаря незнайке, так и мы авось увернемся, бог милостив». Таким или почти таким образом формулируются соображения мошенников в обстоятельствах, подобных настоящему. Убеждение, что смелость города берет, и возможность отпереться и не сознаваться при самых очевидных уликах помогают им сходиться для общего дела с людьми почти им незнакомыми, но в которых они провидят известную дозу существенной пользы. Иван Иванович, никак не ждавший столь прямого подхода, сначала было опешил, даже перетрухнул немного: «Что-то вы, господа, какие шутки шутите?» Потом, видя, что товарищи отнюдь не шутят, а очень серьезно и обстоятельно предлагают ему весьма выгодную сделку, Иван Иванович впал в своего рода гамлетовское раздумье: «Быть или не быть?» – решал он сам с собою. – Ты, милый человек, не бойсь, ты только подвод сделай, укажи да расскажи, а делопроизводством другие заниматься станут. Наше дело с тобой – сторона; мы, знай, только деньгу получай, а черную работу подмастерья сварганят, – убеждал блаженный. – Они в деле, они и в ответе, – пояснил Гречка. Иван Иванович колебался. «Хорошее дело – деньги, а хороший куш и того лучше; брючки бы новые сделать, фрачок, жилетку лохматую, при часах с цепочкой, и вообще всю приличную пару… пальто с искрой пустить, кольцо с брильянтом. В Екатерингоф поехать… вина пить… Хорошо, черт возьми, все это! А попадешься? Что ж такое – попадешься? Дураки попадаются, а умный человек никогда не должон даже этого подумать себе, не токмо что допустить себя до эдакова поношения, можно сказать!» Такие-то соображения и картины относительно разных удовольствий и костюмов молнией мелькали в голове Зеленькова. – Кабы мы тебя на убийство подбивали, ну, ты тогда не ходи; а то мы не убивать же хотим человека, а только деньжат перехватить малость, стало быть, тут греха на душу нет, – убеждал блаженный. «И в самом деле, – согласился мысленно Иван Иванович, – ведь украсть – не убить! А в эвтим деле кто богу не грешен, царю не виноват?» – Кабы он еще был человек семейный, в поте лица питаяйся, – продолжал Фомушка, пуская в ход свое красноречие, которое обыкновенно очень умиляло людей, верующих в его подвижничество и юродство, – ну, тогда бы посягнуть точно что грех: у нища и убога сиротское отъяти. А ведь он, аспид, кровопийца, неправым стяжанием владает; а в писании что сказано? – лихоимцы, сребролюбцы, закладчики – в геенну огненную! Вот ты и суди тут!.. Ведь он не сегодня завтра помрет – с собой не возьмет, все здесь же оставит, волками на расхищение – так не все ль одна штука выходит? Лучше же пущай нам, чем другим, достается. – Это точно что, это вы правильно, – мотнув головой, поддакивал Иван Иванович, и в конце концов дал свое согласие на дело. Перед ним еще ярче, еще привлекательнее замелькали разные брючки, фрачки и тому подобные изящные предметы. V ПАТРИАРХ МАЗОВ В это время мимо вновь созданного триумвирата прошел самоуверенно-тихою и степенно-важною поступью благообразный маститый старик в долгополом кафтане тонкого синего сукна. Видно было человека зажиточного, солидного, который знает себе цену и умеет держаться с ненарушимым достоинством. Этот высокий лысый лоб, на который падала вьющаяся прядка мягких серебристых волос, эти умные и проницательные глаза, широкая и длинная борода, столь же седая, как и волосы, наконец строгий и в то же время благодушный лик придавали ему какой-то библейский характер – кажись, так бы взять да и писать с него Моисея, какого-нибудь пророка или апостола. При появлении его некоторые из присутствующих почтительно встали и поклонились. Старик ответствовал тоже поклоном, молчаливым и благодушным. – А, патриарх!.. Се патриарх грядет, – воскликнул Фомушка и, скорчив умильную рожу, с ужимками подошел к нему, заградив собою дорогу. Старик приостановился и медленно поднял на него свои полуопущенные взоры. – Что чертомелишь-то, кощун! дурень! – тихо сказал старик внушительным тоном и строго сдвинул свои седые, умные брови. – Потому нельзя, никак нельзя иначе, – оправдывался нищий. Старик более не удостоил блаженного никаким словом, но слегка отстранил его рукою и прошел в смежную комнату, откуда сквозь затворенную дверь слышна была циническая песня, которую горланили около десятка детских голосов. – Ваше степенство! Пров Викулыч! не откажи в совете благом – дело есть, – остановил его в дверях вновь подскочивший Фомушка и подал знак своим двум товарищам, чтобы те следовали за ним в смежную комнату. В этом высоком, сановитом старике читатель может узнать старого знакомого – ершовского буфетчика, Пров Викулыч, по всей справедливости, мог носить титул патриарха мазов[194]. Несколько лет назад он оставил свою буфетческую должность и «отошел на покой». Известно было, что он сколотил себе весьма изрядный капиталец; но где и как хранились его деньги – того никто не ведал. Он, будучи одиноким человеком, занимал со своею кухаркою небольшую, но опрятную квартиру в одном из соседних домов, и главным украшением жилища его служило «божие милосердие» в серебряных окладах, с вербными херувимами, страстными свечами, фарфоровыми яйцами и неугасимой лампадой. На полке присутствовали избранные книги, служившие постоянным и любимым чтением хозяину. Тут были святцы, Четьи-минеи в корешковых переплетах с застежками и два тома из Свода законов – десятый и пятнадцатый. Пров Викулыч был отменный начетчик, искусный диспутант и великий юрист. Он с полным убеждением и верою исполнял обряды религии, очень усердно посещал в каждый праздник храм божий, соблюдал среды и пятницы и все посты, а говел четырежды в год неукоснительно. И это – по чистой совести – никто из знавших его не мог бы назвать фарисейским лицемерием: все сие творил он по внутренним побуждениям совершенно искренно. Великим грешником также себя не считал, ибо в жизнь свою не сотворил ничего против заповедей «не убий» и «не укради»; а перекупку заведомо краденых вещей, которую с переменою звания совсем оставил, он не почитал подходящею под восьмую заповедь, тем более что все стяжание свое намеревался по смерти завещать в разные монастыри, буде сам не успеет принять сан монашеский, о чем всегда любил мечтать с особенной усладой душевной. Любимым занятием Прова Викулыча были религиозные препирания с раскольниками; здесь он входил в истинный, даже ожесточенный пафос, особенно когда мог побивать противника на основании текстов писания. Капитала своего Пров Викулыч не трогал, а жил, так сказать, на общественном иждивении. Мы уже сказали, что он был великий юрист. Всевозможные статьи, параграфы и пункты, особенно пятнадцатого тома, были знакомы ему в совершенстве. Знанием всей казуистики, всех ходов и закорючек полицейских и судебных мест владел он с замечательною прозорливостью. Но «хождений по делам» и стряпчества Пров Викулыч на себя не принимал. Он обучал только приходящих к нему за советом мошенников. Если который из них попадался под следствие – учил всевозможным отводам, указывал тайные лазейки и все те пункты закона, которые хотя мало-мальски могли послужить в пользу подсудимого. Следуя словам писания, которое повелевает посещать в темнице заключенных, он навещал иногда знакомых арестантов для осведомления о ходе их дел и подачи благих советов. Если арестанту хотелось на поруки, Пров Викулыч, как личность ни в чем зазорном не замеченная и под судом и следствием не состоящая, являлся поручителем, даже деньги свои давал иногда в долг, когда подсудимый мог отделаться взяткою, а наличных не имел. И, кажется, не было примера, чтобы деньги эти впоследствии ему не возвращались. Если задумывалось какое-нибудь ловкое, сложное и рискованное предприятие, знакомые мошенники почти всегда предварительно шли к нему за советом. Пров Викулыч сметливым оком своим соображал и обдумывал дело, давал опытный и умный совет, как ловчее, тоньше и безопаснее его обделать, приводил закорючки и пункты, которые могут служить и pro и contra[195] в данном случае, и как скоро предприятие удавалось – получал свою долю благодарности. Таким-то способом и жил он на общественном иждивении. Крайне осторожный и осмотрительный, он сохранил себе официально «честное имя» и был твердо уверен, что никогда и ни в чем не попадется. Если б вы назвали его мошенником, он бы до глубины души оскорбился, ибо с полным убеждением почитал себя честным человеком и истинным христианином. «Возлюби ближния своя», – неоднократно повторял он, как свое нравственное убеждение, и на этом основании помогал мошенникам, раздавал нищим милостыню. Жоржи чтили в нем истинного своего благодетеля и называли патриархом мазов. Мое тело – тело бело Разгуляться захотело… – отхватывали сиплые детские голосенки в отдельной, непроходной комнате, когда за порог ее ступили Пров Викулыч и компания Фомушки. Опрокинутые стулья, чайный прибор, пивные бутылки и водка служили признаками оргии, происходившей в этом уголке. С десяток мальчишек, от десяти до пятнадцатилетнего возраста, в разнокалиберных костюмах, наполняли небольшую горницу. Некоторые из них были положительно пьяны. Посредине происходила пляска. Двенадцатилетний мальчик отхватывал вприсядку трепака перед женщиной, еще молодой и даже недурной когда-то, на которой однако уже неизгладимо лежало отталкивающее клеймо разврата. Ее испитое, горящее хмельным румянцем лицо вполне гармонировало с такими же испитыми лицами мальчишек. Подле танцующей пары ухарски восседал на табурете один взрослый и своими восклицаниями поощрял безобразную пляску. – Цыц, вы, чертенята! Брысь под печку! – топнул на них Пров Викулыч. – У добрых людей пятница, а они срамные песни орут! – Беса плясовицею и скаканием тешат! – промолвил от себя богобоязненный Фомушка. Ребятишки немного притихли, взрослый почтительно привстал с табурета, плясунья удалилась за двери даже с некоторой робостью, потому что Пров Викулыч баб не любил. – Что у вас за кагал тут жидовский? – несколько благосклоннее спросил он, с достоинством рассевшись на диване. – А вот – звонков[196] обучаю… Хотите – икзамет можно сделать? – с улыбкой отозвался взрослый, красивый парень лет двадцати пяти, в камлотовом пиджаке. – Не «икзамет», а экзамен, слово греческое, – докторально-педантически и совсем уже благосклонно поправил патриарх, любивший иногда щегольнуть своим знанием и начитанностью. Камлотовый пиджак, сознавая ученое превосходство патриарха, скромно ухмыльнулся и провел рукой под носом. – Ну, делай, пожалуй; а я погляжу, да вот с добрыми людьми покалякаю, – согласился старик, приглашая компанию Фомушки подсесть к дивану. Фомушка «сделал уважение» ему рюмкой мадеры, которою всегда эти господа угощают таких сановитых людей и которую очень любил Викулыч, хотя сначала и отказывался пригубить по случаю пятницы. Затем, представя ему Зеленькова, Фомушка вполголоса приступил к изложению задуманного дела с Морденкой, а камлотовый пиджак начал экзамен. Он поставил табурет посредине комнаты и вынул из кармана ременный жгут. – Вы, новички, слушай! – обратился он к трем мальчикам, из которых один, бледный, худощавый ребенок лет десяти, стоял позади всех у окна и не то со страхом, не то с удивлением глядел на все происходившее в этой комнате. Видно было, что он дичился, что все это казалось ему странным и чем-то новым, невиданным. – Слушай! – повторил камлотовый пиджак. – Вот Сенька будет у меня форточничать, а вы – чур! – глядеть да учиться! Когда, значит, пойдем на работу и случится при эфтим деле в форточку пролезть, так надо, чтоб было аккуратно и без шуму. А коли нашумим, ребятки, так березовой каши в части похлебаем! Ну, Сенька, полезай! – скомандовал он плясавшему мальчишке. – Да гляди у меня, пострел: буде чуточку только сдвинешь табурет – жгут! Сенька скинул сюртучонок и ловко полез между ножками и нижней перекладиной табурета. Камлотовый пиджак – жгут наготове – в наблюдательной позе стал над мальчишкой. Сдвинул. Раздался удар по спине и крик, слившийся со смехом мальчишек. – Ах ты, девчонка!.. Он еще голосить тут вздумал! – Да ведь больно… не приноровишься сразу… – простонал со слезами на глазах пролаза, вскочив на ноги. – Затем и бьют, чтоб было больно, – пояснил ментор. – Даст бог, на Конной попадешься к Кирюшке[197] в лапы – еще больнее будет – значит, с младости приучаться надо. Мальчик, убежденный этим аргументом, полез опять и опять сдвинул на полвершка табуретку. Новый, еще сильнейший удар, но на этот раз уже ни малейшего крика. – Молодец!.. Валяй сызнова, да делай начистоту! – ободряет ментор – и ученик его с изумительною ловкостью пролезает наконец между ножек – туда головой, а потом обратно ногами – ни на одну линию не сдвинув табуретки. – Молодец, Сенька! ай да молодец! – восклицает ментор, приходя в истинный восторг. – Пошел, налей себе стакан водки в награду. Пров Викулыч слушает Фомушку с компанией и в то же время, самодовольно поглаживая свою прекрасную бороду, с благоволивой улыбкой смотрит на искусство юного Сеньки. Одно только не совсем-то нравится ему: «Зачем мальчуга водку дует? – потому: пятница, и опять же нравственности ущерб, хотя, с другой стороны, трудно и не испивать в этаком положении». Так рассуждает Пров Викулыч, а камлотовый пиджак уже представляет на его благоусмотрение новые плоды своей ланкастерско-педагогической деятельности. Он сел на табурет, положил к себе в карман довольно узких панталон кошелек с деньгами и кликнул нового мальчишку. – Начинаю! – сказал мальчишка и, немного засучив рукав, осторожно запустил пальцы в карман учителя. Через минуту он подал ему кошелек. – Ну, брат, чистота!.. Вот уж подлинно, можно сказать, золотая тырка[198], – изумился ментор, – гляди-ко, корт, без ошмалашу[199], прямо полез, да еще говорит: «Начинаю», и хошь бы чуточку трекнул[200]… И знаю ведь, что тащит, бестия, а хошь убей – ничего не слыхал!.. – Чисто! очень чисто! – похвалил Пров Викулыч, который успел уже выслушать план задуманного дела и дать надлежащий добрый совет, сущность которого читатели узнают в надлежащем месте. – Первый хороший праздник, – сказал камлотовый пиджак молодому воришке, – я тебя беру с собой в Казанский. Это – словно бы уж и не жулик, а целый маз выходит. П-шел, собака, выпей водки! – Клугин! – обратился Сенька к своему ментору. – Скажи Прову Викулычу, что мы нынче новичка привели. Клугин вывел из толпы бледного ребенка в пестрядинном халате, того самого, который озирался на все с робким изумлением, и подвел его к патриарху. – Как зовут? – отнесся к нему этот последний в том солидно-благодушественном тоне, как относятся обыкновенно законоучители ко вновь поступившим гимназистам. – Миколкой, – чуть не задыхаясь, ответил мальчуга. – Из мастеровых, надо полагать? – продолжал Викулыч, взглянув на его пестрядинный халатик. – Сказывал, у сапожника в ученьи жил, да убёг от него третёвадни, – объяснял бойкий Сенька. – Мы нонче дрова таскать лазали, и видим – в пустой конуре собачьей сидит кто-то… Смотрим, а это он… Ну, вытащили да и привели… Голодный был… – Есть родители али сродственники какие? – допрашивал новичка Пров Викулыч. Мальчик дрожал и готов был разрыдаться. Нижняя губа и подбородок его нервно трепетали – предвестие близких, но сдерживаемых слез. – Не бойся, милый, отвечай… Мы худа не сделаем, – погладил его по головке Викулыч. – Есть, что ли, родители? – Нету… никого… – с трудом ответил несколько ободренный мальчик. – Кто ж тебя в ученье-то отдал? – Господа отдали… – Так… А зачем же ты убежал от хозяина? – Бил меня… все бил… есть не давал. – Как же он тебя бил-то? Мальчик отстегнул халат и показал грудь, плечи и часть спины. Ременная шпандра оставила на них синяки полосами. Видно было, что эта хозяйская шпандра без разбору и долго и часто гуляла по его тщедушному телу: не успевали сглаживаться полосы старых побоев, как поперек их накипали новые синяки. – За что же это он так? – продолжал Пров, покачав головою. – За разное… Пьяный все больше… Молочник вот разбил… в лавочку долго бегал… клейстер переварил, – припоминал он причины побоев, а слезы не выдержали и покатились. – Ну, не плачь, малец, не пускай нюни! – утешал его старик, подымаясь с места и откланиваясь присутствующим. – Поживешь с нашими ребятами, поправишься, молодцом станешь. – Хочешь водки? – предложил ему Клугин по уходе патриарха. – Хвати-ка стакан, веселее будешь. Ребенок отнекивался. – У! бабье какое! Учи его, ребята! лей ему в глотку! – скомандовал опытный педагог, и мальчишки разом накинулись на своего нового товарища, схватив его за голову и руки. – Пей, а не то к хозяину сведу! – постращал ментор, у которого одним из первоначальных педагогических приемов было систематическое приучание питомцев к пьянству, разврату и праздной жизни. Угроза насчет хозяина подействовала сильно: несчастный мальчик, весь дрожа от наплыва столь разнородных ощущений, с отвращением проглотил большой стакан водки и без чувств повалился на пол. – Ур-ра-а! – закричали мальчишки – и через минуту опять появилась там испитая женщина, и опять раздавалась прежняя песня. Таким-то вот образом из неиспорченного ребенка, которого разные хозяева ни за что ни про что истязали и морили голодом как последнюю собаку, приуготовляется негодяй и воришка, а впоследствии, быть может, кандидат на каторжную работу, которого мы, в пылу благородного негодования и с утешительным сознанием своей собственной высокой честности, будем клеймить своим презрением, говоря, что поделом вору мука и что закон еще слишком снисходителен к подобным негодяям. Я полагаю, что мы будем совершенно правы, сограждане! Не правда ли, и вы ведь полагаете то же? VI НИЩИЙ-БОГАЧ На другой день за вечернею службой Морденко по-вчерашнему слонялся в притворе за спинами нищей братии и по-вчерашнему же двурушничал, с каким-то волчьим выражением в стеклянных глазах, которое появлялось у него постоянно при виде денег или какой бы то ни было добычи. Фомушка на сей раз не донимал его тычками. И однако Морденко все-таки спустился с паперти раньше остальной нищей братии, преследуемый градом критических и обличительных замечаний со стороны косоглазого слюняя и баб-попрошаек. Угрюмо понурив голову, шел он в своем дрянном, развевающемся халатишке, направляясь к Средней Мещанской, где было его обиталище. Саженях в десяти расстояния за ним шагал высокий человек, ни на минуту не упуская из виду понурую фигуру старика. У ворот грязно-желтого дома, того самого, где обитала Александра Пахомовна, мнимая тетушка Зеленькова, и где неисходно пахло жестяною полудой, старик Морденко столкнулся с молодым человеком. – Здравствуйте, папенька, – сказал этот последний тем болезненно несмелым голосом, который служит признаком скрытой нужды и подавляемого горя. Неожиданность этих слов заставила вздрогнуть старика, погруженного в свои невеселые думы. Он исподлобья вскинул тусклые глаза на молодого человека и глухо спросил его ворчливо-недовольным тоном: – Что тебе?.. Чего пришел, чего надо?.. – Я к вам… навестить хотел… – Навестить… Зачем навещать?.. Не к чему навещать!.. Я человек больной, одинокий… веселого у меня мало!.. – Да ведь все ж… я сын вам… повидать хотелось… – Повидать… а чего видать-то? Все такой же, как был! Небойсь, не позолотился!.. Участие, что ли, показывать?.. Зачем мне это?.. Разве я прошу?.. Не надо мне этого, ничего не надо!.. – Я к вам за делом… – Да, да! знаем мы эти дела, знаем!.. Денег, верно, надо?.. Нет у меня денег. Слышишь ли: нету!.. Сам без копейки сижу!.. Вот оно, участье-то ваше! Только из-за денег и участье, а по сердцу не жди. У молодого человека сдержанно сорвался горький и тяжелый вздох. – Хоть обогреться-то немного… позвольте, – сказал он, тщетно кутаясь в свое холодное, короткое пальтецо, и видно было, что ему тяжела, сильно тяжела эта просьба. – Разве холодно?.. Мне так нисколько не холодно, – возразил старик, – и дома не топлено нынче… два дня не топлено. – Ну, бог с вами… Прощайте, – проговорил юноша и медленно пошел от старика, как человек, которому решительно все равно, куда бы ни идти, ибо впереди нет никакой цели. Тень чего-то человеческого раздумчиво пробежала по бледно-желтому, неподвижному лицу Морденки. – Иван!.. Эй, Ваня! вернися… Я уж, пожалуй, чаем тебя напою нынче, – сказал он вдогонку молодому человеку. Тот машинально как-то повернулся назад и прошел вслед за стариком в калитку грязно-желтого дома. Высокий человек, неуклонно следовавший за Морденкой еще от самой паперти Спаса, сделал вид, будто рассеянно остановился у фонаря, а сам между тем слушал происходивший разговор и теперь вслед за вошедшими юркнул в ту же самую калитку. В глубине грязного двора, в самом последнем углу, в который надо было пробираться через закоулок, образуемый дровяным сараем и грязной ямой, одиноко выходила темная лестница. Она вела во второй этаж каменного двухъярусного флигеля, где находилась квартира Морденки. Низ был занят под сараями и конюшней. – Постой-ка… надо вынуть ключи, – сказал он, остановясь у входа, и достал из-за пазухи два ключа довольно крупных размеров, захвативши их в обе руки таким образом, чтобы они могли служить оружием для удара. – Лестница темна, неровен час, лихой человек попадется, – пробурчал Морденко и осторожно занес уже было ногу на ступеньку, как вдруг опять остановился… – Ступай-ка ты, Иван, лучше вперед… а я за тобою. Молодой человек беспрекословно исполнил это желание подозрительного старика. – Разве вы Христину отпустили? – спросил он, нащупывая ногами ступеньки. – Нет, держу при себе… нельзя без человека; уходить со двора иной раз приходится, – пояснил Морденко, отыскивая на двери болт с висящим замком. – Да где ж она у вас теперь-то? – А я ее запираю в квартире, пока ухожу – так-то вернее выходит, по крайности знаю, что не уйдет… А тебе-то что это так интересно? – вдруг спросил он подозрительно. – Так. Вижу, что вы с ключами… – То-то – «так» ли?.. У вас все «так»… А на свете «так» ничего не бывает. Он отомкнул сначала висячий замок, а потом другим ключом отпер уже самую дверь и вошел с сыном в темную комнату, откуда пахнуло на них сыростью кладовой, где гниет всякая рухлядь. Высокий человек, как кошка, неслышно все крадучись за ними, вошел наконец в нижние сени, где плотно прижался к стене. Сюда долетел до него и последний разговор с сыном. * * * Растрепанная, заспанная женщина внесла в комнату сальный огарок. – А ты зачем палила свечку? Я разве за тем покупаю, чтобы она у тебя даром горела? – обратился к ней с выговором Морденко. – Чего горела?.. Где она горела?.. И то впотьмах цельный вечер сидишь, – проворчала чухонка. – А вот я удостоверюсь, вражья дочка, я вот тебя поймаю! Ты думаешь, у меня не замечено? Нет, брат, шалишь!.. И найдя на окне бумажную мерочку с отметиной, Морденко приложил ее к огарку; пришлась враз – и старик успокоился: Христина точно просидела в потемках. – Поставь-ко самовар нам… обогреться хочу, – сказал он ей более дружелюбным тоном; но Христина не оказала к дружелюбию особенного расположения: это глуповатое, скотски терпеливое существо пришло наконец в некоторое негодование. У Морденки люди обыкновенно не выживали более двух недель; одна только Христина как-то умудрялась выносить свою пытку уже в течение трех месяцев, да и у ней начинало лопаться терпение. Она находилась чисто в плену, в заточении у Морденки. Уходя рано утром за провизией, он запирал ее на ключ в своей квартире. То же самое было, если шел куда-либо по делу или вечером в церковь, – последнее в особенности хуже всего, так как он запрещал жечь свечку, и несчастная чухонка принуждена была сидеть в совершенной темноте часа два или три сряду. Вырваться и уйти от него было весьма затруднительно, потому что расчетливый старик отбирал обыкновенно паспорт и прятал его в потаенное, ему одному известное, место. Отходы прислуги совершались почти всегда со вмешательством полиции, которая вынуждала наконец Морденку к расчету и отдаче паспорта. Оставаясь один в своей квартире, он становился совершенным мучеником, сидел запершись на все замки, боялся, что кто-нибудь войдет и убьет его, еще больше боялся отлучиться из дому, потому что, пожалуй, ворвутся без него лиходеи в безлюдную квартиру и оберут все дочиста. Тогда он сквозь форточку посылал дворника за майором Спицей, обитавшим в том же самом доме, и умолял найти ему какую-нибудь прислугу. Майор, старый однодомчанин с Морденкой, был, кажется, единственный человек, сохранивший к скупому аскету несколько благоприятные отношения в силу особого обстоятельства, о котором вскоре подробно узнает читатель. Майор обыкновенно брал на себя поручение Морденки и доставлял ему какую-нибудь старую Домну или Пелагею, чтобы эта недели через полторы сменилась, по майорскому же отысканию, какою-нибудь Матреной или Христиной. Итак, Христина не оказала особенного расположения к дружелюбному тону Морденки. – Чего тут самовар?.. Лучше печку затопить – третий день не топлена, – протестовала она, – крыс морозим в фатере… жить нельзя… пачпорт мой подавай сюда – уйду совсем!.. – Уйди, уйди; я погляжу, как ты уходить станешь, – кивая головой, полемизировал Морденко. – Думаешь, не знаю, куда ты в халатишке шатаешься? Христорадничать ходишь, милостыней побираешься! – Дура, и видно, что дура! – возразил Морденко. – Побираюсь… ну, точно что побираюсь, так ведь это богоугодное и душеспасительное дело, потому – унижение приемлешь! Вот и ты – поругай побольше, а я со смирением выслушаю; тебе-то – мучение вечное, а мне – душе своей ко спасению. Христина в кухне закопошилась с самоваром; Морденко ушел в другую горницу переодеться. Халат служил ему только для вечерних хождений на паперть Сенного Спаса; для дневного же выхода в люди или по делам старик имел костюм совершенно приличный, состоявший из синего сюртука старинного покроя, узких панталон и старинного же покроя пуховой шляпы с козырьком, какие лет пятнадцать тому назад можно еще было встретить на некоторых старикашках; зато костюм домашний, обыденный представлял нечто совсем оригинальное. В него-то именно облекся Морденко в другой горнице. Это была грязная рубаха, заплатанное нижнее белье, больничные шлепанцы-туфли на босу ногу и какая-то порыжелая от времени шелковая женская мантилья – очевидно, из заложенных ему когда-то и невыкупленных вещей, – которая совершенно по-женски была накинута на его сутуловато-старческие плечи. В комнате был страшный холод, пар от дыхания ходил густыми клубами, но старик оставался как-то нечувствителен к этому холоду, тогда как сын его, кутаясь в пальтишко, дрожал как в лихорадке; эта затхлая сырость пронимала гораздо хуже сырости уличной. Морденко вышел из другой комнаты с жестяным фонарем и переставил в него из подсвечника сальный огарок. Комната осталась в густом полумраке; по стенам легли радиусами три светлые полосы, на потолке тускло замигали пятнами несколько кружков – отсвет от дырочек на крышке фонаря. – Так-то лучше, безопаснее, – заметил он, – а то, оборони бог, заронится как-нибудь искра – пожар случится – все погорим… Что дрожишь-то? или тебе в самом деле холодно? – обратился он к сыну. Тот, в затруднении, не ответил ни слова. – Жаль, затопить нельзя: вчера только что топлена, а у меня правило – через день… регулярность люблю. – Ан врешь, не вчера, а третёводни! – оспорила его Христина из кухни. – Ан врешь, вчера! – Ан третёводни! – А побожись! – Чего «божись» – сам без божбы знаешь! – Врешь, меня не надуешь, у меня записано… Сейчас справку наведем, – говорил он, взяв с окна какую-то тетрадочку и просматривая по ней свои отметки. – А ведь и вправду третёводни… ошибся… Ну, так, стало быть, затопим. И он пошел к изразцовой печке. Морденко, кроме кухни, которая служила и прихожею, занимал квартиру в три комнаты. Первая, в которой теперь находится он с сыном, служила приемной. Это была большая горница в три окошка, сырая, закоптелая и почти пустая. Посредине стояли стол да три стула; у окна – клетка с попугаем; по стене, близ печки, сложено с полсажени сосновых дров. Дверь с висячим замком вела в смежную однооконную комнату, называвшуюся спальней; из этой смежной комнаты виднелась дверь в третью, замкнутая большими замками на двух железных болтах и печатанная двумя печатями. Это была кладовая, где хранились заложенные вещи. На столе появился наконец грязнейший зазеленелый самовар; Морденко насыпал в чайник каких-то трав из холщового мешочка. – Чаю я не пью, – пояснил он при этом, – чай грудь сушит, а у меня вот настой хороший, из целебных, пользительных трав… летом сам собираю… оно немного терпко на вкус, зато для желудка здорово и греет тоже – никаких дров не нужно. В печке между тем затрещали четыре полена, но сырые дрова не загорались, а только тлели и вскоре совсем потухли. Морденко воспользовался этим обстоятельством и поспешил закрыть трубу. Из печки повалил едкий дым. «Авось, после чаю скорей уберется, как глаза-то заест», – подумал старик, взглянув сквозь свои круглые большие очки на закашлявшегося сына. В нем как-то странно боролись человеческое чувство к своему ребенку и нелюбовь к обществу, желание отделаться поскорей от лишнего человека. – Что дыму-то напустил?.. Зачем трубу закрываешь? Угар пойдет! – огрызлась на него Христина. – Дура, молчи!.. Угар… что ж такое угар! Жар в комнате вреден для здоровья, а небольшой угар – ничего не значит, ибо комнаты большие – разойдется. – Вот так-то и всегда!.. Эка жисть-то чертовская! – ворчала Христина, удаляясь в свою холодную кухню. В это время что-то странное стукнуло в форточку, словно бы о стекло хлопнулись два птичьих крыла. Морденко обернулся и как-то загадочно проговорил с улыбкой: – А!.. прилетел!.. – Кто прилетел? – отозвался Ваня, покосясь на окошко. – Он прилетел… И с этими словами, старик, кряхтя и кашляя, отворил форточку. В нее впорхнуло какое-то странное существо и, хлопая крыльями, уселось на плечо Морденки. В полумраке сначала никак нельзя было разглядеть, что это такое. Оно поднялось на воздух, с шумом описало несколько тяжелых кругов по комнате, шарыгая крыльями о стены, задело попугаячью клетку и снова уселось на плечо. «Безносый», – неожиданно крякнул попугай, встрепенувшись на своем кольце. Морденку очевидно утешило это восклицание. – А ты не осуждай! – с улыбкой обратился он к попугаю в наставительном тоне. Птица, сидевшая у него на плече, продолжала хлопать крыльями и, как бы ласкаясь, вытягивала свою странную, необыкновенную голову, прикасаясь ею к шее старика. Вглядевшись в нее, можно было догадаться, что это голубь, у которого совершенно не имелось клюва: он был отбит или отрезан так ловко, что и следов его не осталось; торчал только один высунутый язык, и это придавало птичьей физиономии какой-то необыкновенно странный и даже неприятный характер. – Это мои друзья, – говорил старик, качая головой, – больше друзей у меня нет никого – только Попочка и Гулька… На улице птенцом нашел, сам воспитал, сам вскормил, а он теперь благодарность чувствует… И старик подставил голубю наполненную какою-то мякотью чашку, в которую тот окунул свою бесклювую голову и таким образом кормился. Этот голубь вместе с попугаем гуляли прежде на воле по всем комнатам; но однажды между ними произошла баталия, и попугай откусил голубю клюв, так что этот уже поневоле должен был за дневным пропитанием прилетать к старику. И эти три существа составляли между собою нечто целое, совершенно замкнутое в самом себе, изолированное от всего остального мира; даже полудикая Христина звучала между ними каким-то диссонансом, который, несмотря на всю свою дикость, все же таки хоть как-нибудь напоминал жизнь человеческую, ближе подходил к ней, чем эта странная троица. Голубь никогда не издавал воркованья, ниже какого звука, кроме хлопанья крыльев; попугай, напротив, был птица образованная и любил иногда по часу крякать целые фразы, коим обучал его Морденко. Временем старик начинал бояться даже свою Христину: чудилось ему, что она «злой умысел на него держит», и он запирался тогда на замок в свои комнаты, не имея в течение суток никакого сообщения с кухней. Впрочем, на ночь он и постоянно замыкался таким образом. И вот тогда-то, оставаясь уже вполне принадлежащим своему особому миру, делаясь живым членом своей собственной семьи, помещался он обыкновенно в глубокое старинное кресло; голубь садился ему на плечо, попугай вертелся в клетке – и были тут свои ласки, шли свои интимные разговоры, начиналась своя собственная жизнь. «Разорились мы с тобой, Морденко!» – пронзительно кричала птица из своего заточения. – Разорились, попинька, совсем разорились! – со вздохом отвечал Морденко, гладя и целуя бесклювого Гульку. И голоса этих двух существ до такой степени походили друг на друга своею глухотою и хриплой дряхлостью, что трудно было отличить – который был попугай, который Морденко; казалось, будто это говорит одно и то же лицо. Человек, кажется, не может зачерстветь и одеревенеть до такой степени, чтобы не питать хотя сколько-нибудь живого чувства к живому существу. Часто человеконенавидцы привязываются к какой-нибудь собаке, кошке и т.п. Я слыхал об одном убийце, который «в тринадцати душах повинился да шесть за собою оставил». Этот человек, без малейшего содрогания клавший «голову на рукомойник» людям, то есть резавший и убивавший их, во время своего заключения «в секретной», до такой степени привязался к пауку, свившему свою ткань в углу над его изголовьем, что когда этого убийцу погнали по Владимирке – он затосковал и долго не мог забыть своего бессловесного, но живого сожителя по секретному нумеру. Одну из подобного рода странных привязанностей питал Морденко к двум своим птицам. Он совсем не любил сына; иногда только мелькали у него кое-какие проблески человеческого чувства к этому юноше, но и те мгновенно же угасали. Любил он только голубя да попугая; полюбил также под старость и деньги, к которым сперва был почти равнодушен. Но привязаться к ним заставило его одно исключительное обстоятельство. Впрочем, здесь отнюдь не была любовь денег для денег, своего рода искусства для искусства, – нет, Морденко был лишен этой мании Кащея и Гарпагона. Он в деньгах видел только средство к достижению своей цели, но не самую цель. * * * Морденко во всю свою жизнь не мог позабыть одного оскорбления – пощечины князя Шадурского, полученной им в присутствии Татьяны Львовны – единственной женщины, в отношении которой у него шевельнулось когда-то нечто похожее на человеческое чувство, шевельнулось единственный раз в течение всей его жизни. В первую минуту он даже не понял этого оскорбления; в первую минуту он до того потерялся, до того струсил встречи со своим бывшим барином, что пощечина только ошеломила его и еще более обескуражила. Да и что мог он сделать? Ответить князю тем же? Такая мысль и в голову не могла прийти ошеломленному Морденке, который очень хорошо еще помнил себя холопом, крепостным его сиятельства, облагодетельствованным его высокими милостями до звания управляющего. Морденко все-таки был раб в душе и в минуту рокового столкновения постигал только то, что перед ним стоит сам его сиятельство. Нравственное значение пощечины понял он позднее, когда все уже было покончено с князем, когда, переехав из княжеского дома на свою собственную квартиру, сделался уже вполне лицом самостоятельным. Тут только, в тишине да в уединении, вдумался он в смысл предшествовавших обстоятельств – и в душе его закипела вечная, непримиримая ненависть к Шадурскому. Это столкновение перевернуло вверх дном все планы, всю карьеру, всю судьбу Морденки, который сколотил себе на управительском месте некоторый капиталец, мечтал о мирном приумножении его, мечтал со временем взять за себя «образованную девицу дворянского происхождения», дочь коллежского асессора, стало быть в некотором роде штаб-офицера. Самолюбие его рисовало уже привлекательные картины, как разные «господа» будут приятельски жать ему руку, заискивать, приезжать на поклоны, потому что он будет человек богатый, денежный – капиталом ворочать станет, – как будет обходиться с ними «запанибрата», даже иногда, при случае, в некотором роде третировать этих «господ», он – бывший лакей, вольноотпущенный человек его сиятельства. Все это были сладкие, отрадные мечты, питавшие и поддерживавшие его самолюбие; а известно, что ни одно самолюбие не способно расширяться до таких безобразно громадных, невыносимых размеров, как самолюбие холопа, пробивающегося из своей колеи в денежное барство. Близкие отношения с княгиней еще более возвысили его высокое мнение о себе. Хотя при посещении знакомых князя он и должен был почтительно подыматься с своего места и почтительно отвешивать им поклоны, чего те знакомые не всегда удостаивали и заметить, однако это не мешало самолюбивому хохлу тем более презирать их, мечтать о том, что, дескать, «поклонитесь нам когда-нибудь пониже», не мешало считать себя чем-то особенным, необыкновенным. Он признавал только двух человек: себя да князя Шадурского, не упуская случая вставлять повсюду свою любимую фразу: «мы с князем»; остальное же человечество втайне презирал и игнорировал, хотя и не осмеливался еще, по положению своему, высказывать это въяве. «Только бы капиталишку сколотить, а там уж я вам покажу себя!» – злобствовал он порою. И вдруг все это здание, воздвигаемое им с таким примерным и долголетним терпением, с таким ловким тактом и осторожностью, рухнуло в одну минуту, от одного взмаха княжеской руки. Прощай мечты о панибратстве с господами, о всеобщем уважении и заискивании, о благородной и образованной девице! – все это растаяло яко воск от лица огня, и от прежнего Морденки, управляющего и поверенного князя Шадурского, тайного любовника самой княгини Шадурской, остался ничтожный мещанинишко, вольноотпущенный человек Морденко. Вся прислуга, вся дворня княжеская, которую он держал в струне, которая лебезила перед ним, стараясь всячески угодить, и трепетала одного его взгляда, ибо он мог сделать с каждым из них все, что ему угодно, стоило только шепнуть самому князю, – теперь эта самая дворня знать его не хочет, шапки перед ним не ломает, с наглостью смотрит в глаза, подсмеивается, не упускает случая сделать какую-нибудь дерзость, насолить чем ни попало – с той самой минуты как пронюхала, что он более не управляющий. Каждая последняя собака норовила теперь хоть как-нибудь облаять его, хоть чем-нибудь насолить ему за прежнее долготерпение и поклоны. Вся дворня ненавидела втайне этого деспота: не могла забыть и простить ему того, что он – «свой брат-холоп» – так вознесся над прежними своими сотоварищами. Да, много пережил Морденко в одни только сутки, с минуты роковой встречи! В волосах его с одной ночи появилось значительное количество седяков, лицо осунулось и похудело, и сам он весь осунулся, погнулся как-то. Ему неловко было поднять глаза, на людей взглянуть: боялся встретить ненависть и наглую насмешку. В тот же день перебрался он на свою отдельную квартиру, в Среднюю Мещанскую улицу, где и поднесь проживает. Он думал, что княгиня любит его. В прежнее еще время, являясь к ней иногда с докладами (не более, как управляющий), умный и сметливый хохол понимал, в чем кроется суть настоящего дела: видя тоску одинокой, покинутой мужем женщины, замечая часто следы невысохших слез на ее глазах, он постиг, что у нее есть свое скрытое горе, причина которого кроется в ветреной невнимательности князя. Он понял, что эта женщина оскорблена, – оскорблена в своем чувстве, в своей молодости, в своей потребности жить и любить. Ему стало жалко ее. Княгиня, проверяя отчеты, часто замечала остановившийся на ней сострадательно-симпатичный, грустный взгляд управляющего. Ей некому было высказаться, вылить свое горе, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить душу. Жаловаться родным или приятельницам – княгиня была слишком горда и слишком самолюбива для этого. Однажды только намекнула она матери своей о холодности мужа. – Ну, что же, мой друг, это пустяки! Кто из них не ветреничает? Они все такие, на это не надо обращать внимания… Старайся сама чем-нибудь развлечься и не думай об этом. Таков был ответ ее матери, после которого Татьяна Львовна закрыла для нее свою душу. Приятельницам своим, как мы говорили уже, она не решилась бы сказать из гордости и самолюбия. Раз как-то в ее присутствии одна из великосветских приятельниц открылась в подобной же холодности своего супруга другой, общей их приятельнице, и именно баронессе Дункельт. – Милая, ты слишком хороша собой, чтобы сокрушаться о такой глупости, – отвечала баронесса. – Хорошенькой женщине стыдно даже и признаваться в этом: значит, она сама виновата, если не сумела удержать привязанности мужа. Смотри, как я, полегче на эти вещи: за тобой многие ухаживают в свете – выбирай и даже почаще переменяй своих друзей: право, будет недурно! Татьяна Львовна, готовая уже было сочувственно протянуть руку оскорбленной приятельнице и сама рассказать ей свое такое же горе, прикусила язычок после практических слов баронессы Дункельт. Совету ее, однако, она не последовала по той причине, что о баронессе ходили весьма несомнительные слухи о том, как она ужинает по маскарадам, уезжает оттуда с посторонними мужчинами и даже посещает con amore[201] квартиры своих холостых друзей. Княгиня, как известно уже читателю слишком уважала носимое ею имя, и потому в результате этого разговора для нее осталась прежняя замкнутость, прежнее одинокое, безраздельное горе. Однажды нравственное состояние ее под гнетом этих мыслей и ощущений дошло до нервности почти истерической. Морденко явился со своими отчетами. В это утро она уже в третий раз замечала на себе его грустно-сочувственный взгляд. Княгиня наконец вскинула на него свои пристальные глаза. – Что вы на меня так смотрите, Морденко? Управляющий вздрогнул, покраснел и смутился. – Скажите же, зачем вы на меня так смотрите?.. – Извините, ваше сиятельство… я… я ничего… я… – Вам жалко меня? – перебила она, взявши в обе свои ладони его мускулистую, красную руку. Морденко опустил глаза. По этой жилистой руке пробегала нервная дрожь. – Ну, скажите прямо, откровенно, вам жалко меня? – повторила она особенно мягко, и в голосе ее дрогнули тщетно сдерживаемые слезы. На глазах показались две крупные росинки. – Да, жалко, ваше сиятельство, – с усилием пробормотал управляющий. – Ах, жалейте меня!.. Меня никто не жалеет! – зарыдала она, бессознательно приникнув головою к своим рукам, которые все еще держали, не выпуская, пальцы Морденки. Эти пальцы увлажнились ее истерическими слезами. – Вы у нас такая молодая… такая хорошая, – говорил управляющий, почтительно стоя перед княгиней. Ему в самом деле было очень жутко и жалко ее в эту минуту. – Хорошая я… Вы говорите: я хорошая, я молодая? – подняла она опять на него свои глаза. – За что ж меня не любят?.. За что же он оставил меня? – Бог не без милости, ваше сиятельство… Вы все-таки законная их супруга… не крушитесь! все же к вам вернутся, полюбят… – Кто полюбит?.. Он?.. Пускай полюбит, да я-то уж не полюблю его! – Зачем так говорить, ваше сиятельство! – Нет, уж будет!.. довольно с меня! Я много молчала и терпела, а теперь не стану!.. – Да ведь этим не обратите сердца-то их к себе. – И обращать не хочу!.. Я полюблю, Морденко, да только не его! Слышите ли вы – не его! И она опять зарыдала истерическими слезами. Это был последний пароксизм, последняя вспышка ее женского чувства к своему мужу. Он именно с этой минуты и мог бы вернуть к себе ее любовь, которая еще всецело принадлежала ему, все бы могло быть прощено и позабыто этою женщиною, если бы только он обратился к ней. Но… князь Дмитрий Платонович и не домекнулся о той глухой борьбе, которая кипела в сердце его супруги. Она подождала, поглядела, – видит, что ничто не берет, – оскорбление еще пуще засело в ее душу – да со злости сама и отдалась Морденке, единственному человеку, проявившему к ней участие… Морденко думал, что она любит его. В голове хохла загвоздилась мысль, что отношения их могут продолжаться и после разрыва с князем. Этим он думал сначала мстить своему бывшему патрону и потому, перебравшись на новую квартиру, тотчас по городской почте уведомил княгиню о своем новом помещении. Татьяне Львовне это извещение послужило поводом только к разузнанию, где находится ребенок. Князь Шадурский, оставя его на время у акушерки, думал съездить туда сам с приказанием отправить его в воспитательный дом. Он хотел только обождать несколько дней, чтобы опять не столкнуться как-нибудь с княжной Чечевинской. В это время к Морденке подоспели письмо и деньги княгини, вследствие чего он и предупредил князя, взял ребенка и поместил его в другие частные руки. После этого уже все было кончено между ним и княгиней. То маленькое чувство кровной аристократки к кровному плебею, которое затеплилось было в ее душе, разом угасло после полученной им пощечины. Быть может, оно бы могло еще продолжаться и впредь, ибо она ждала, она надеялась, что ее любовник ответит на оскорбление тем же самым ее мужу. Морденко вместо того струсил, согнулся – и с этой минуты она уже презирала его. Ей было стыдно перед собою за свою связь, яа свое ошибочное мнение, будто он «достоин ее». Вторая пощечина князя сделала только то, что княгиня, остававшаяся верной супругой своему мужу до Морденки и немного было полюбившая самого Морденку, со злости вполне уже последовала теперь практическому совету баронессы Дункельт и стала дарить свою привязанность каждому, кто только мало-мальски имел честь понравиться ей. Этим она мстила своему мужу за все, чем он был не прав перед ней. Таковою мы уже видим ее в настоящее время – таковою и изображаем в нашем рассказе. Черты довольно непривлекательны; но прошу покорно каждого из вас безусловно обвинить единственно только женщину в ее разврате, – женщину, которая во время своей еще честной жизни видит добрый пример мужа, постоянно слышит добрые советы довольно легкого свойства, и эти советы дают ей все, начиная с родной матери и кончая приятельницами. Бросайте после этого в нее камень! Окончательный разрыв с княгиней произвел на Морденку сильное впечатление. Это было для него первое и последнее разочарование. Он инстинктивно догадывался, что причиной разрыва должна непременно служить все та же проклятая пощечина. Злость его мучила, грызла, подступала к горлу и душила. Он заболел разлитием желчи. Сознавши раз, что все старое кончено, что к прежнему нет уже возврата, а виной всему случившемуся – одна только прихоть, каприз скучающей барыни, которая вдобавок не имеет к нему, «пострадавшему», ни малейшего чувства, – он возненавидел их всех до последней степени, на какую только способна душа человеческая. Паче всего вопияли мечты самолюбия о панибратстве с господами, о всеобщем почтении. С этими грезами тяжелее всего было расстаться. Тогда Морденко вздумал мстить. Но как мстить? Что может сделать он, ничтожный мещанин, темный вольноотпущенный, раздавленный холоп, что может сделать он его сиятельству, князю Дмитрию Платоновичу Шадурскому? Убить его? – за это в Сибирь пойдешь, плети примешь, да и что это за мщение убийством? Хлопс человека – и все покончено мгновением! Нет, надо мстить так, чтобы он чувствовал, мучился, каялся, ненавидел бы, злился на тебя до бешенства – и все-таки ничего бы с тобою поделать не мог. Надо, чтобы он почувствовал все то, что я теперь чувствую – это вот будет месть, так уж месть! Не то что убийство! Морденко думал-думал и наконец выдумал. Через несколько времени в полицейских ведомостях появилось объявление, гласившее, что в Средней Мещанской, дом такого-то, в квартире № 24, ссужаются деньги под залог золотых, серебряных и иных вещей. Заклады принимаются с восьми часов утра до двенадцати ночи. VII БЛАГОДЕТЕЛЬ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО Этим объявлением Морденко вступил в новый фазис своей жизни, сопричтясь к многочисленному классу петербургских благодетелей рода человеческого. Кто не знает этих благодетелей? Кому из петербуржцев хоть раз не приходилось иметь с ними дела? Не знаете их вы, баре, питающие себя у Дюссо и Мартена, содержащие Берт и Луиз; но не знаете потому, что у вас есть свои собственные, особые благодетели, благодеяния коих суть гораздо горче тех, что выпадают на долю люда мелкоплавающего. Впрочем, одно стоит другого. Все эти Бланы, Розенберги и Кохи – родные братья Беков, Карповичей, Алтуховых и прочих. Разница та, что первые ареной деятельности избрали почву элегантную, вторые – почву голода и холода, плача и скрежета зубного. Первые дают вам деньги под верное обеспечение на пять и даже на десять процентов в месяц, так что за тысячу рублей вы через год уплатите две тысячи двести и все-таки будете благодарны Блану и Коху за его благодеяние. Вторые – под залог вещи, стоящей пятьдесят рублей, дадут вам пятнадцать, много двадцать и возьмут непременно уже по десяти процентов в месяц. Для первых обеспечение бывает двоякого рода: либо это собственность, дом, земля, фамильные драгоценности; либо очень скверная, в высшей степени безнравственная, воровская проделка, состоящая в том, что корнета, занимающего деньги, заставляют, sine qua non[202], подписываться на векселе ротмистром, несовершеннолетнего – совершеннолетним и т.п. Это по большей части делается с богатыми наследниками, после чего такой опрометчивый господчик совсем уже попадает в лапы ростовщика, который стращает его уголовной палатой, вопиет о подлоге, с наглостью изображает себя невинной, обманутой жертвой и тянет уже со своего клиента сумму, какая заблагорассудится. Бывали примеры, что за двадцать пять тысяч через три года отдавали сто, лишь бы выручить подложную подпись, которую заставляли их делать в нетрезвом виде благодаря ростовщичьему завтраку с обильными возлияниями. Обеспечение ростовщиков второй категории состоит исключительно из вещей. Доброму вору – все впору: неси к нему платье, мех, белье, золотую или серебряную вещицу – благодетель рода человеческого тотчас же примет не обинуясь, оценит вещь сам, по собственному благоусмотрению, и выдаст ничтожную сумму, часто с вычетом «законных» десяти процентов за месяц вперед. Тут долгих сроков не бывает: месяц, полтора, много три, и затем – проститесь со своею вещицей навсегда, буде не выкупите в срок, определенный самим благодетелем. Разница между ростовщиками большой и малой руки та, что первые начинают дело с капиталом в двадцать пять тысяч, вторые – с тысячи, а иногда и того меньше. В результате через пять-шесть лет у первых оказывается уже капитал во сто, у вторых в десять тысяч. Уличного воришку, крадущего у вас из кармана платок или табакерку ради голода, вы считаете негодяем, подлежащим законному наказанию. Ростовщику – вы любезно протягиваете руку, любезно разговариваете с ним, считаете его в самом деле благодетелем рода человеческого и, сами давая ему связывать себя по рукам и ногам, как бы говорите: «Ограбь меня, батюшка, будь благодетелем, обери вконец!» – и благодетель, стоящий вне закона, обирает вас, да и сам не шутя считает себя добродетельным и нравственным человеком, ибо он помощь вам оказывает, богу молится, храм господень по праздникам посещает и душу свою питает назидательным чтением библии и книг высокого, духовно-нравственного содержания. * * * У Морденки было сколочено пятнадцать тысяч капиталу. Но, на первый раз, он начал дело только с тремя. Через год у него было до шести, еще через год – до десяти. Легко составляется состояние ростовщика, но трудно дойти до такого состояния, и не всякий может, ибо для этого надо родиться. Морденко, может быть, и не был рожден с ростовщичьими наклонностями, но сделался самым злейшим из петербургских ростовщиков, квинтэссенцией этого благодеющего мира. Больше сухости и бессердечия, более эгоистической преданности своим интересам, в жертву которым приносилось все, вряд ли можно бы было встретить. Ни малейшего человеческого движения, ни малейшего сострадания к своему должнику – один только расчет, расчет и расчет. Как же, однако, совершается с человеком такая резкая метаморфоза? А вот как. После появления в полицейской газете известного объявления о принятии в заклад различных вещей Морденко несколько успокоился. Цель его новой жизни была уже определена, верный план мести за пощечину рассчитан как нельзя лучше. Время должно было привести его в исполнение. Перед этой задачей своей жизни все остальное попятилось назад на последнюю ступень, все это принималось Морденкой потолику, поколику могло служить его главной цели, быть подходящим для его главного интереса. Как дрогнуло его сердце, когда у дверей квартиры его раздался первый звонок, возвестивший о первой вещи, принесенной ему в заклад! Он вышел в приемную; там печально стояла красивая женщина, одетая очень бедно. Лицо ее показалось даже как будто несколько знакомым ему. От всей фигуры ее веяло скромным, благородным достоинством, по лицу же нетрудно было разгадать, что на душе ее лежит какое-то большое горе. – Вы публиковали, что принимаете вещи в заклад, – начала она, поклонясь Морденке. – Так точно, сударыня, принимаем… Она сняла с шеи золотую цепочку, на которой висел массивной работы золотой крестик, и подала ее ростовщику. Морденко внимательно осмотрел пробу, принес из другой комнаты маленькие весы, вроде аптекарских, и бросил вещь на одну чашку. Женщина не следила за всеми этими эволюциями: она сидела на стуле у окна, подперши ладонью подбородок, и неопределенно глядела во двор. Морденко мимоходом вскинул на нее несколько взоров. Лицо ее все более и более казалось ему знакомым; он старался припомнить, где и когда видел эту женщину. – Я могу, сударыня, дать вам за эту вещь двадцать пять рублей, – вежливо сказал он. – Только двадцать пять?!. – изумилась она. – Помилуйте, за нее ломбард даст семьдесят пять: она заплачена двести. – В ломбарде сегодня не принимают: прием будет послезавтра; а больше дать не могу. На глазах ее навернулись слезы. – Бога ради, – сказала она дрогнувшим голосом. – Бога ради, дайте мне больше… Это все, что я имею… моя последняя вещь.

The script ran 0.006 seconds.