Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Хулио Кортасар - Игра в классики [1963]
Язык оригинала: ARG
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В некотором роде эта книга – несколько книг… Так начинается роман, который сам Хулио Кортасар считал лучшим в своем творчестве. Игра в классики – это легкомысленная детская забава. Но Кортасар сыграл в нее, будучи взрослым человеком. И после того как его роман увидел свет, уже никто не отважится сказать, что скакать на одной ножке по нарисованным квадратам – занятие, не способное изменить взгляд на мир.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Оливейра слышал, как полицейские смеялись, глядя на них через решетку. «Ну вот, хотел покоя, теперь у тебя его будет навалом. Получил – и пользуйся, а то, о чем ты думал, – не нужно». Хорошо бы, конечно, позвонить по телефону, рассказать, какой забавный вышел сон, да только не дадут, и настаивать не следует. Каждому свое. Водянку лечат терпением, дерьмом и одиночеством. К тому же с Клубом покончено, к счастью, со всем покончено, а если что еще и осталось – тоже кончится, дело времени. Грузовик затормозил на углу, и, когда Эммануэль прокричала: «Quand il reviendra, le temps des cérises» [191], полицейский открыл окошко и предупредил, что если они не заткнутся, то он расквасит им физиономии. Эммануэль бросилась на пол, лицом вниз, и громко зарыдала, а Оливейра уперся ногами в борт и поудобнее устроился на скамейке. В классики играют так: носком ботинка подбивают камешек. Что для этого надо: ровную поверхность, камешек, ботинок и еще – красиво начерченные классики, начерченные мелками, лучше разноцветными. В верхней клеточке – Небо, в нижней – Земля, и очень трудно с камешком добраться до Неба, обычно где-нибудь да просчитаешься – и камешек выскочит за клетку. Постепенно, однако, необходимые навыки приобретаются, научаешься прыгать по всяким клеткам (есть классики-ракушка, прямоугольные, смешанные, но в эти играют реже всего), и в один прекрасный день оказывается, что ты можешь оторваться от Земли и проскакать со своим камешком до самого Неба, взойти на Небо («Et tous nos amours, – прорыдала Эммануэль, уткнувшись лицом вниз), плохо только, что как раз в этот момент, когда почти никто вокруг не умеет добираться до Неба, а ты научился, в этот самый момент кончается детство, и ты зарываешься в книги, ударяешься в тоску по бог знает чему, теряешься в созерцании другого Неба, к которому еще надо учиться идти. А поскольку с детством ты уже распрощался („Je n’oublierai pas le temps des cérises“ [192], – отбивала Эммануэль ногами по полу), то забываешь: чтобы добраться до Неба, нужны камешек и носок ботинка. И Гераклит знал это, сидя в дерьме, и Эммануэль, наверное, тоже, еще соплячкой, еще когда для нее цвели вишни, или эти два педераста, неизвестно каким образом оказавшиеся в зарешеченной машине (дверца открывалась и закрывалась, раздавался визг, хихиканье и свистки), эти двое хохотали как сумасшедшие, глядя на Эммануэль, лежавшую на полу, и Оливейру, который с удовольствием бы закурил, да не было ни спичек, ни сигарет, хотя он не помнил, чтобы полицейские шарили у него по карманам, et tous nos amours, et tous nos amours. Камешек и носок ботинка, Мага это знала прекрасно, а он – не так прекрасно. Клуб знал более-менее хорошо; камешек и носок ботинка – с детских лет в Бурсако или в предместье Монтевидео они указывали прямой путь на Небо, и не нужны были ни веданта, ни дзэн-буддизм, ни разнообразные эсхатологические представления, да, прямиком на Небо, орудуя только ботинком и маленьким камешком (а может, попробовать с крестом? Нет, с этим предметом управиться трудно). В последний раз садануть как следует, целясь прямо в l’azur, l’azur, l’azur, l’azur [193], – бац, и стекло вдребезги, и ложись спать без сладкого, скверный мальчик, кому дело до того, что за тем разбитым стеклом находилось твое сообщество желаний и что Небо и есть это желанное сообщество и прибежище, только в детстве мы его называем Небом. – А посему, – сказал Орасио, – давайте споем и покурим. Эммануэль, поднимайся, старая плакса. – «Et tous nos amours», – проворчала Эммануэль. – Il est beau, – сказал один из педерастов, глядя на Орасио с нежностью. – Il a l’air farouche [194]. Другой успел достать из кармана латунную трубочку и теперь глядел в отверстие, улыбаясь и строя гримасы. Педераст помоложе отнял у него трубочку и тоже стал смотреть. «Ничего не видно, Жо», – сказал он. «Да нет, видно, дорогуша», – сказал Жо. «Нет, нет, нет и нет». – А вот и видно, вот и видно. LOOK THROUGH THE PEEPHOLE AND YOU’LL SEE PATTERNS PRETTY AS CAN BE» [195]. – «Совсем темно, Жо». Жо достал коробку спичек и зажег одну перед калейдоскопом. Восторженный визг, patterns pretty as can be. «Et tous nos amours», – декламировала Эммануэль, сидя на полу. Все хорошо, и все ко времени: и игра в классики, и калейдоскоп, и маленький педераст, который все смотрел, не мог оторваться, о Жо, я ничего не вижу, посвети, еще, еще, Жо. Вытянувшись на скамье, Орасио послал привет Темному, голова Темного торчала из кучи навоза, два глаза, точно зеленые звезды, «patterns pretty as can be», Темный был прав: путь к сообществу, возможно, единственный путь к сообществу не мог быть таким, как этот мир, люди хватались за калейдоскоп не с той стороны, а значит, надо повернуть его правильно, повернуть с помощью Эммануэль, с помощью Полы, и Парижа, и Маги, и Рокамадура, надо броситься на землю, как Эммануэль, и оттуда, из кучи навоза, смотреть на мир через дырку в заднице, and you see patterns pretty as can be; камешек, запущенный ботинком, должен пройти через эту дыру-глаз, и тогда все клеточки – от Земли и до Неба – раскроются и лабиринт распадется, как распадается порванная цепочка от часов, так что вдребезги разлетается упорядоченное время служащих, и по соплям и слюням Эммануэль, по смрадному запаху, исходящему от нее, по навозу Темного можно выйти на дорогу, ведущую к сообществу желаний, и не надо для этого подниматься на Небо (Небо, какое лицемерное слово, Hatus vocis [196]), можно идти простым человеческим шагом по земле людей, к сообществу, которое далеко, но на той же плоскости, как на одной плоскости были Небо и Земля в той детской игре на грязной мостовой, и так, может быть, когда-нибудь войдешь в тот мир, где при слове Небо не вспоминается засаленное кухонное полотенце, и, может быть, в один прекрасный день ты или кто-нибудь другой увидит истинный облик мира, patterns pretty as can be, и вот так, вслед за камешком, вступит наконец в желанное сообщество. (—37) По эту сторону Il faut voyager loin en aimant sa maison. Аполлинер, «Les mamelles de Tirésias» [197] 37 Он исходил яростью оттого, что его звали Тревелер [198], его, который никуда не трогался из Аргентины, вот только раз съездил в Монтевидео да однажды был в Асунсьоне, в Парагвае, и обе столицы вспоминал с величайшим равнодушием. В свои сорок лет он прирос к улице Качимайо, а работа в цирке администратором и всем остальным понемножку не сулила ни малейшей надежды пройти земные дороги more Barnum [199]; зона деятельности цирка простиралась от Санта-Фе до Кармен-де-Патагонес с долгими заходами в столицы округов, Ла-Плату и Росарио. Когда Талита, большая любительница энциклопедий, расспрашивала его о кочевых народах и культурах скотоводческих племен, Тревелер ворчал и возносил неискреннюю хвалу дворику с геранями, раскладному креслу и принципу не покидать угла, где ты появился на свет. Иногда, попивая мате, ему случалось выказать такую мудрость, которая поражала его жену, однако, по ее мнению, он был довольно внушаемым. Во сне у него, бывало, вырывались чужеземные слова о заморских краях, о дальних плаваниях, о таможенных сложностях и неточных алидадах. А если Талита пробовала пошутить на этот счет, когда он просыпался, то Тревелер давал ей шлепка, и оба смеялись как сумасшедшие, и казалось, что, предавая себя, Тревелер делает добро им обоим. Одно следовало признать: в отличие от почти всех своих друзей, Тревелер не валил вину на жизнь или на судьбу за то, что ему не удалось попутешествовать всласть. Он просто опрокидывал единым духом стаканчик можжевеловки и обзывал себя дураком, каких мало. – Разумеется, я – лучшее из его путешествий, – говорила Талита при всяком удобном случае. – Но он, глупый, этого не понимает. Я, сеньора, на крыльях фантазии уносила его за горизонт. Сеньора, к которой были обращены эти слова, верила, что Талита говорит совершенно серьезно, и отвечала примерно следующее: – Ах, сеньора, мужчины такие непонятные (читай: непонятливые). Или: – Поверьте, так же и у нас с Хуаном Антонио. Что ни говори – ему хоть бы хны. Или: – Как я вас понимаю, сеньора. Жизнь – это борьба. Или: – Не принимайте близко к сердцу, сеньора. Было бы здоровье, а остальное приложится. Потом Талита пересказывала это Тревелеру, и они на кухне от хохота животики надрывали, так что на них одежда лопалась. Для Тревелера не было дела занятнее, чем спрятаться в туалете и, закусив зубами платок или край рубахи, слушать, как Талита подбивает на разговор сеньор, обитающих в пансионе «Собралес» или в отеле напротив. В веселую минуту, не долго у него длившуюся, он подумывал написать многосерийную пьесу для радиотеатра и протащить в ней всех этих толстух так, что они об этом не догадаются, а будут лить над ней слезы и каждый день настраивать на нее свои приемники. Но как бы то ни было, путешествовать ему не довелось, и это черным камнем лежало на дне его души. – Просто кирпич, – пояснял Тревелер, указывая на желудок. – Никогда не видел черных кирпичей, – говорил директор цирка, случайно оказавшись поверенным в обстоятельства страшной тоски. – Лег мне на душу оттого, что сиднем сижу на одном месте. И подумать только, Феррагуто! Были поэты, которые жаловались на то, что они heimatlos! [200] – Скажи по-испански, че, – говорил директор, у которого от столь драматического обращения к нему по имени побежали мурашки по коже. – Не могу, Дир, – бормотал Тревелер, извиняясь таким образом за то, что перед тем назвал его по имени. – Прекрасные иностранные слова подобны оазису, остановке в пути. Так, значит, мы никогда не поедем в Коста-Рику? Или в Панаму, где в стародавние времена императорские галеоны?.. Гардель умер в Колумбии, да, Дир, – в Колумбии! – Ну вот, пошел перечислять, че, – говорил директор, вынимая часы. – Пойду-ка я домой. Кука моя, наверное, уже рвет и мечет. Тревелер оставался в конторе один и думал, какие должны быть вечера в Коннектикуте. А в утешение перебирал в памяти, что у него в жизни было хорошего. К примеру, одним из таких хороших воспоминаний в его жизни было утро 1940 года, когда он вошел в кабинет к своему шефу – начальнику департамента внутренних налогов, держа в руке стакан воды. А вышел уволенным, в то время как начальник промокашкой отирал воду с лица. Это принадлежало к хорошему, что было в его жизни, потому что именно в тот месяц его собирались повысить по службе, но хорошим было и то, что он женился на Талите (даже если оба они и утверждали обратное); Талита своим дипломом фармацевта была бесповоротно обречена на то, чтобы состариться в провонявшей микстурами аптеке, куда Тревелер зашел купить свечей от бронхита, и в результате разъяснений, которые по его просьбе давала ему Талита, любовь вспенилась в нем, как хороший шампунь под душем. Тревелер утверждал даже, что он влюбился в Талиту в тот самый момент, когда она, опустив глаза, пыталась объяснить ему, почему свечи действуют лучше после, а не до того, как освободишь желудок. – Неблагодарный, – говорила Талита в минуты воспоминаний. – Ты прекрасно понимал все, да притворялся дурачком, чтобы я тебе подольше объясняла. – Фармацевт всегда на службе истины, каких бы интимных вещей ни касалось дело. Знала бы ты, с каким волнением я в тот вечер ставил себе первую свечу после того, как ушел от тебя. Огромную и зеленую. – Эвкалиптовую, – говорила Талита. – Будь доволен, что я не всучила тебе ту, от которой на двадцать метров разит чесноком. Но случалось им и взгрустнуть, и возникало смутное чувство, что вот еще раз они пошли на крайнюю меру, веселились, лишь бы отвлечься от присущей буэнос-айресцам грусти и от жизни, в которой нет чрезвычайных… (Что добавить к слову «чрезвычайных»? А в конце концов, как всегда, начинает сосать под ложечкой и черный кирпич ложится на желудок.) Талита так объясняла сеньоре Гутуззо грусть Тревелера: – В час сиесты что-то накатывает на него и поднимается к самой плевре. – Наверняка внутреннее воспаление, – говорила сеньора Гутуззо. – «Черная печень» называется. – Нет, сеньора, это душа болит. Мой муж – поэт, поверьте. Запершись в уборной и уткнув лицо в полотенце, Тревелер хохотал до слез. – А может, у него аллергия какая? У моего малыша, Витора, вон он, видите, в зарослях мальвы играет, и сам чистый цветок, так вот, когда на него нападает аллергия к сельдерею, он квазимодой становится. Глазенки его черные заплывают, рот раздувается, как у жабы, а то и пальцы на ногах не раздвинет. – Раздвигать пальцы на ногах не обязательно, – говорит Талита. Из уборной доносится заглушенный полотенцем рык Тревелера, и она спешит переменить тему разговора, отвлечь сеньору Гутуззо. Обычно Тревелер покидает свое укрытие, окончательно загрустив, и Талита его понимает. О понимании Талиты надо сказать особо. Это понимание иронически-нежное и как бы отстраненное. Ее любовь к Тревелеру ткется из мытья грязных кастрюль, из долгих бессонных ночей, из принятия всех его ностальгических фантазий, его пристрастия к танго и к игре в труко. Когда Тревелер начинает грустить и снова думать о том, что никогда не путешествовал (а Талита знает, что это его не волнует и заботы его куда более глубокие), надо просто быть с ним рядом и не слишком много разговаривать, заварить ему мате да позаботиться, чтобы всегда был табак под рукой, – словом, выполнять обязанности женщины при мужчине, оставаясь при этом в тени, что совсем не просто. Талита счастлива, что она с Тревелером и что они в цирке, она расчесывает кота-считальщика перед тем, как ему выходить на арену, и ведет для директора всю бухгалтерию. Иногда Талиту посещает мысль, что она гораздо ближе Тревелера ко всем этим простейшим глубинам, которые заботят его, но всякий намек на метафизику ее пугает, и в конце концов она убеждает себя, что он единственный способен пробуравить глубину и вызволить черную маслянистую струю. Все это витает в воздухе, одевается в слова или поступки и называется по-другому, называется улыбкой или любовью, называется цирком, называется жизнью, в которой ты даешь вещам самые что ни на есть роковые и отчаянные имена и сам черт тебе не брат. За неимением других возможностей Тревелер – человек действия. Ограниченного действия, как он сам говорит, поскольку его действия не в том, чтобы носиться туда-сюда и убивать всех направо и налево. За четыре десятилетия он фактически прожил несколько разных этапов: футбол (в колледже центральный нападающий, совсем неплохо); беготня по улицам, политика (месяц тюрьмы в Девото в 1934 году); разведение кроликов и пчел и выращивание сельдерея (ферма в Мансанаресе, на третий месяц дело лопнуло, кролики передохли от чумы, пчелы одичали); автомобилизм (второй водитель у Маримона, в Ресистенсии перевернулись, сломал три ребра); столярное дело (починка старой мебели, выброшенной на улицу, полный провал) и, наконец, женитьба, по субботам езда на взятом в прокат мотоцикле по проспекту Генерала Паса. Из всех этих житейских передряг он вынес немало ценных знаний: выучил два языка, набил руку в письме и приобрел иронический интерес к сотериологии и стеклянным шарикам и как-то надумал вырастить корень мандрагоры, для чего картофелина была посажена в таз, наполненный землей и спермой; картофелина стала буйно расти, как ей и положено, заполонила собой весь пансион, побеги прорастали в окна, и Талите, вооружась ножницами, тайком приходилось принимать меры; Тревелер, заподозрив неладное, исследовал стебель растения и смиренно отрекся от этой развесистой мандрагоры, Alraune, словом, переболел всеми «детскими болезнями». Порой Тревелер намекает на двойника, которому больше повезло в жизни, чем ему, и Талите почему-то это не нравится – она обнимает его и целует, встревоженная, и делает все, чтобы вырвать его из этих мыслей. Например, ведет смотреть Мерлин Монро, к которой Тревелер испытывает особое чувство, а сама в темноте кинотеатра «Президент Рока» душит в себе ревность по поводу чувств, взошедших на чистой ниве искусства. (—98) 38 Талита не была уверена, что Тревелер обрадовался возвращению из дальних краев друга юности, поскольку при вести о насильственном водворении в Аргентину на пароходе «Андреа С» некоего Орасио первым делом Тревелер пнул циркового кота-считальщика, а затем объявил, что жизнь – пресволочная штуковина. И тем не менее он отправился встречать его в порт вместе с Талитой и котом-считальщиком, которого посадили в корзину. Оливейра вышел из-под навеса, где помещалась таможня, с одним маленьким чемоданчиком и, узнав Тревелера, поднял брови не то удивленно, не то досадливо. – Что скажешь, че? – Привет, – сказал Тревелер, пожимая ему руку с чувством, которого не ожидал. – Ну что ж, – сказал Оливейра, – пойдем в портовую парилью, поедим жареных колбасок. – Познакомься, моя жена, – сказал Тревелер. Оливейра сказал: «Очень приятно» – и протянул руку, почти не глядя на Талиту. И тут же спросил, кем ему приходится кот и зачем его принесли в порт в корзине. Талита, обиженная таким обращением, нашла его решительно неприятным и заявила, что вместе с котом возвращается домой, в цирк. – Хорошо, – сказал Тревелер. – Поставь его у окошка в комнате, сама знаешь, ему не нравится в коридоре. В парилье Оливейра принялся за красное вино, заедая его жареными колбасками и сосисками. И поскольку он почти не разговаривал, Тревелер рассказал ему про цирк и про то, как он женился на Талите. Кратко обрисовал политическую и спортивную ситуацию в стране, особо остановившись на взлете и падении Паскуалито Переса. Оливейра сказал, что в Париже ему случилось видеть Фанхио и что «кривоногий», похоже, спал на ходу. Тревелер проголодался и заказал потроха. Ему пришлось по душе, что Оливейра с улыбкой закурил предложенную местную сигарету и оценил ее. Ко второму литру вина они приступили вместе, и Тревелер рассказывал о своей работе и о том, что не потерял надежды найти кое-что получше, другими словами, где работы поменьше, а навару побольше, и все ждал, когда и Оливейра заговорит, скажет хоть что-нибудь, что бы поддержало их в этой первой после такого долгого перерыва встрече. – Ну, расскажи что-нибудь, – предложил он. – Погода, – сказал Оливейра, – была неустойчивая, но иногда выдавались неплохие деньки. И еще: как хорошо сказал Сесар Бруто: если приезжаешь в Париж в октябре, обязательно сходи в Лувр. Ну, что еще? Ах, да, один раз я добрался даже до Вены. Там потрясающие кафе, и толстухи приводят туда своих собачек и мужей поесть струделя. – Ну ладно, ладно, – сказал Тревелер. – Ты совсем не обязан разговаривать, если не хочешь. – Один раз в кафе кусочек сахара закатился у меня под стол. В Париже, нет, в Вене. – Чтобы рассказать про кафе, не стоило переплывать эту лужу. – Умному человеку много слов не нужно, – сказал Оливейра, с величайшей осторожностью обрезая хвостик у колбаски. – Вот таких в Просвещенной столице не найдешь, че. Это чисто аргентинские, так и говорят. Аргентинцы там просто плачут по здешнему мясу, а я знал одну сеньору, которая тосковала по аргентинскому вину. Она говорила, что французского вина с содой не выпьешь. – Чушь собачья, – сказал Тревелер. – Ну и, конечно, таких вкусных помидор и картофеля, как у нас, нет на свете. – Видать, – сказал Тревелер, – ты там потолкался среди самых сливок. – Случалось. Только им почему-то моя толкотня, если использовать твой тонкий образ, не пришлась по душе. Какая тут влажность, дружище. – Это – да, – сказал Тревелер. – Тебе надо акклиматизироваться. В этом же духе прошли еще двадцать минут. (—39) 39 Разумеется, Оливейра не собирался рассказывать Тревелеру о том, что во время стоянки в Монтевидео он вдоль и поперек обошел все бедные кварталы, расспрашивая и разглядывая, и даже пропустил пару рюмок, чтобы войти в доверие к какому-то чернявому парню. И что ничего не увидел, только уйму новых зданий, а в порту, где он провел последний час перед тем, как «Андреа С» поднял якорь, плавало великое множество дохлой рыбы, брюхом кверху, и кое-где меж рыбинами спокойно покачивались на маслянистой воде презервативы. Ничего не оставалось, как вернуться на судно и думать, что, может быть, в Лукке, может быть, и на самом деле в Лукке или в Перудже. Словом, чушь собачья, да и только. Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, – не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: «Мой диагноз очень прост, ничего мне не поможет». Слово «диагноз» в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона. (—86) 40 Он понял, что с его возвращением дело обстояло совсем непросто. Он влачил растительное существование с несчастной и самоотверженной Хекрептен в комнатушке гостиницы напротив пансиона «Собралес», где обосновались Тревелеры. Он пришелся им по душе, и Хекрептен была в восторге; она безупречно готовила мате, и хотя ничего не смыслила в любви и приготовлении сдобного теста, у нее были другие домашние достоинства, а главное, она не мешала ему сколько душе угодно думать о своем отъезде и возвращении – проблеме, которая занимала его в часы, не занятые отрезами габардина. Тревелер начал с того, что раскритиковал его манию замечать в Буэнос-Айресе только дурное и сравнивать город с затянутой в корсет проституткой, но Оливейра объяснил ему и Талите, что хотя он и ругает город, но очень любит его и только слабоумные вроде них могут так неправильно его толковать. В конце концов они поняли, что у него своя правда, что Оливейра не может сразу и лицемерно примириться с Буэнос-Айресом и что он сейчас от этой страны дальше, чем когда его носило по Европе. Лишь то, что осталось от доброго старого времени, могло заставить его улыбнуться: мате, пластинки Де Каро и иногда, под вечер, порт. Они втроем много бродили по городу, пользуясь тем, что Хекрептен была занята в магазине, и Тревелер все вглядывался, надеясь подметить в Оливейре признаки примирения с городом, и удобрял почву непомерным количеством пива. Но Талита была более несговорчивой, что всегда свойственно равнодушию, и требовала, чтобы он с ходу признал все: живопись Клориндо Тесты, например, или фильмы Торре Нильсона. Они до потери сознания спорили о Биое Касаресе, Давиде Виньясе, отце Кастеллани, Манауте и политике. Талита в конце концов поняла, что Оливейре совершенно все равно, где находиться: в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, и что, по сути дела, он не вернулся, а его привезли. Над всеми этими спорами всегда витал некий патафизический дух, и все трое совпадали в пристрастии к гистрионовским поискам точек зрения, при которых смотрящий или рассматриваемое находились бы вне центра. Талита с Оливейрой довоевались до того, что стали уважать друг друга. Тревелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него начинало щемить сердце, а может, это пиво ударяло в голову. – Дело в том, что ты не поэт, – говорил Тревелер. – И не можешь, как мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное насекомое, река тут такая грязная. – Орасио – максималист, – сочувствовала ему Талита, к которой он успел войти в доверие. – Слепень на крупе благородного коня. Пора понять, что мы – скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де Мандьярг. – А по улицам тут, – говорил Тревелер, вращая глазами, – ходят девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и программ радиостанции «Эль Мундо» припорошены милой глупостью. – За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые работают в цирке, – скромно замечала Талита. – И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик, это потрясающе. – К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, – сообщила Талита. – Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет. – Сеньора Гутуззо – это та самая каракатица, которая приходит поболтать с Хекрептен? – Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через несколько дней, у нас такие нравы. – «Под луной серебристой», – сказал Оливейра. – И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, – сказала Талита. – Разумеется, – сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить немного глаза… И эта ее манера произносить французские слова, эта ее манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.) Все трое увлекались игрой в слова и придумывали «игры на кладбище слов», открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая слова вроде: la hallulla, el hámago, el halieto, el haloque, el hamez, el harambel, el harbullista, el harca у la harija [201]. В глубине души они немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую о том, как орды фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях. Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов, смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими. В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему, разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то, что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет, в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как приступить к своим служебным обязанностям, Тревелеры спускались во дворик выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив Оливейры, чтобы сыграть в «кладбище слов» или сразиться в «вопросы-на-весах» – еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо – глупыми. – Ты никогда не рассказываешь о том, – говорил иногда Тревелер, не глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу Франции, а говорил «то» или «о том», словно какая-нибудь мамаша, что ломает голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место, сотворенное боженькой. – Ничего интересного, – отвечал Оливейра. – Не веришь, съезди посмотри. Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника. Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в магазине «Каса Америка», принимался за танго. Талита, немного раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра – тип странный, и, хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это – затишье перед бурей. И если в такие вечера они открывали «кладбище слов», то выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий, церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как раз в силу противоречия. (—59) 41 С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь). «Ни одного прямого, – думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу гвозди. – А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад, постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь, придется выпрямлять эти». Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же, завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить. «Просто невероятно, как громко я свищу», – подумал Оливейра, ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко свистнул – не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра, однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали, цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день, когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы, не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно – зигзаги «Бока-юниорс», некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. «Мать твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери». Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость, прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее невиданную гордыню? Кто осмелится засмеяться ей в лицо, чтобы она покраснела от стыда, а глядишь, и улыбнулась бы понимающе и благодарно? Ну, парень, что за страсть – портить себе жизнь. Ну-ка, вот этот гвоздик, похоже, не такой упрямый, как другие, кажется, он послушнее. «Какой дьявольский холод», – сказал себе Оливейра, поскольку верил в силу самовнушения. Пот струился по лбу и заливал глаза, и никак не удержать было гвоздь изгибом кверху, потому что даже от слабого удара он выскальзывал из потных (от холода) пальцев, и прищемленные пальцы синели (от холода). На беду, солнце лупило прямо в окно (это луна сияла над заснеженными степями, а он свистел, понукая лошадей, которые несли по степи его тарантас), к трем часам в комнате не осталось уголка, которого бы не заполонил снег, и Оливейра медленно замерзал на снегу, скоро его окончательно сморит сон, так прекрасно и даже вызывающе описанный в рассказах славянских писателей, и его тело останется погребенным под губительной белизной мертвенно-белых цветов бескрайних степей. Вот это хорошо: мертвенно-белых цветов бескрайних степей. И он изо всех сил тяпнул молотком по большому пальцу. Его обдало таким холодом, что пришлось покатиться по полу, чтобы не окоченеть совсем. Когда он наконец сел, тряся рукою, пот лил с него в три ручья, но, возможно, то был талый снег или легкая изморось, что порою приходит на смену мертвенно-белым цветам бескрайних степей и освежает шкуру волков. Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял, что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и бесстрастным. – Выглянул наконец, пропади ты пропадом, – сказал Оливейра. – Я тебе полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил. – Это тебе не отрезами торговать, – сказал Тревелер. – А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы. – Проще простого, – сказал Тревелер. – Подожди. – Сверни кулек и брось. – Ладно, – сказал Тревелер. – Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти. – Почему? – сказал Оливейра. – Она не так далеко. – Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили. – Пролезь под ним, – посоветовал Оливейра. – Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу – и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров. – Знаешь, что в тебе плохо, – сказал Тревелер, – ты все, что ни возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие, спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И какое он имеет отношение к гвоздям и к мате. – Ты не следишь за нитью моей мысли, – сказал Оливейра обиженно. – Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь. Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо Оливейры. – Да, днем тебе достается от солнца как следует, – сказал Тревелер. – Это не солнце, – сказал Оливейра. – Мог бы сообразить, что это луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту Курносой. – Луна? – сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. – Да, как бы мне не пришлось навещать тебя в психушке «Виейтес». – Там любят платных больных, но не очень хворых, – сказал Оливейра. – Какую ты чепуху городишь, Ману. – Сто раз говорил: не называй меня Ману. – Талита называет тебя Ману, – сказал Оливейра, тряся рукой так, словно хотел, чтобы она оторвалась. – Разница между тобой и Талитой, – сказал Тревелер, – заметна даже на ощупь. Не понимаю, зачем тебе пользоваться ее словечками. Мне противны раки-отшельники, но и симбиоз во всех его формах, мне отвратительны лишаи и прочие паразиты. – Твоя тонкость просто рвет мне душу на части, – сказал Оливейра. – Благодарю. Вернемся лучше к гвоздям и заварке. Зачем тебе гвозди? – Пока не знаю, – смутился Оливейра. – Просто я достал жестянку с гвоздями, открыл и вижу – все они погнутые. Начал их выпрямлять, а тут такой холод, и вот… Мне кажется, как только у меня будут прямые гвозди, я сразу пойму, зачем они мне. – Интересно, – сказал Тревелер, пристально глядя на него. – Иногда с тобой творится странное. Сперва достать гвозди, а потом понять, зачем они. – Ты меня всегда понимал, – сказал Оливейра. – А трава, ты, конечно, догадываешься, нужна мне, чтобы заварить мате покрепче. – Ладно, – сказал Тревелер. – Подожди немного. Если я задержусь, можешь посвистеть, Талите страшно нравится, как ты свистишь. Тряся рукой, Оливейра пошел в туалет, плеснул себе воды в лицо и на волосы. Облился так, что намокла майка, и вернулся к окну проверить теорию, согласно которой солнечные лучи, падая на мокрую ткань, должны вызывать ощущение холода. «Подумать только, – сказал себе Оливейра, – умереть, не прочитав на первой странице газет новость новостей: „ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ УПАЛА! ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ!“ Грустно подумать». Он принялся сочинять заголовки, это всегда помогало ему скоротать время. «ШЕРСТЯНАЯ НИТЬ» ОПУТЫВАЕТ ЕЕ, И ОНА УМИРАЕТ, ЗАДУШЕННАЯ «ЗАПАДНОЙ ШЕРСТЬЮ». Он сосчитал до двухсот, но заголовки больше не придумывались. – Придется съехать отсюда, – пробормотал Оливейра. – Комната ужасно маленькая. Мне бы надо поступить в цирк к Ману и жить с ними. Травы! Никто не ответил. – Травы, – тихо сказал Оливейра. – Дай же травы, че. Не надо так, Ману. А ведь мы могли бы поболтать у окна с тобой и с Талитой, глядишь, и сеньора Гутуззо подошла бы или служанка снизу, и мы сыграли бы в «кладбище слов» или еще во что-нибудь. «В конце концов, – подумал Оливейра, – в „кладбище слов“ я могу сыграть и один». Он пошел за словарем, выпущенным Королевской академией Испании (слово «Королевская» на обложке было зверски изрезано бритвой), открыл словарь наугад и приготовил для Ману задание по «кладбищу слов»: «Устав от клиентов с их клептоманиями, клаустрофобиями и климаксами, он вывел их на клуню, велел обнажить клоаку анального отверстия и всему клиру вкатил огромную, как клиппер, клизму». – Ну и бардак, – с долей восхищения сказал Оливейра. И подумал, что слово «бардак» тоже могло бы стать отправным для игры, но с разочарованием обнаружил, что в словаре его не было; но зато были «бордель», «бордюр», плохо только, что из-под байдана баканно сочилась байруда, так что никакого блазения, оставалось одно – бузыкать. «И в самом деле некрополь, – подумал он. – Не понимаю, как эту мерзость обложка выдерживает». Он принялся за новое задание, но оно не получалось. Тогда он решил составлять типичные диалоги и стал искать тетрадку, куда их записывал после того, как получал заряд вдохновения в подвальчиках, кафе и тавернах. Там уже был почти законченный типичный диалог испанцев, и он подправил его немного, прежде вылив себе на майку еще один кувшин воды. Типичный диалог испанцев Лопес. Я целый год прожил в Мадриде. Знаете, это было в 1925 году, и… Перес. В Мадриде? Я как раз вчера говорил доктору Гарсиа… Лопес. С 1925 по 1926 я был профессором литературы в университете. Перес. Вот и я сказал: «Понимаете, старина, каждый, кто жил в Мадриде, знает, что это такое». Лопес. Специально для меня открыли кафедру, чтобы я мог читать курс литературы. Перес. Вот именно, вот именно. Как раз вчера я говорил доктору Гарсиа, это мой близкий друг… Лопес. Ну конечно, когда проживешь там больше года, то начинаешь понимать, что уровень преподавания оставляет желать лучшего. Перес. Он сын Пако Гарсиа, который был министром торговли и разводил племенных быков. Лопес. Это просто позор, поверьте, просто позор. Перес. Ну, конечно, старина, о чем говорить. Так вот, доктор Гарсиа… Оливейра немного устал от диалога и закрыл тетрадь. «Шива, – подумал он вдруг. – О космический танцор, как бы сверкал ты бесконечною бронзой под этим солнцем. Почему я подумал о Шиве? Буэнос-Айрес. И ты живешь тут. Как странно. Кончится тем, что заведу энциклопедию. Что тебе проку от лета, соловей. Безусловно, учиться еще хуже, пять лет изучать поведение зеленого кузнечика. Ну-ка, что это за список, длинный такой, поглядим, что это…» Пожелтевший листок, похоже, был вырван из международного издания. Издания ЮНЕСКО или другого в этом же духе, и на нем значились имена членов какого-то Бирманского Совета. Оливейре захотелось получить полное удовольствие от списка, и он не удержался, достал карандаш и вывел следующую хитанафору-абракадабру: U Nu, U Tin, Mya Bu, Thado Thiri Thudama U Е Maung, Sithu U Cho, Wunna Kyaw Htin U Khin Zaw, Wunna Kyaw Htin U Thein Han, Wunna Kyaw Htin U Myo Min, Thiri Pyanchi U Thant, Thado Maba Thray Sithu U Chan Htoon. «Три Вунна Киау Хтин подряд – пожалуй, слишком однообразно, – подумал он, глядя на стихи. – Наверное, означает что-нибудь вроде Ваше Высочайшее Превосходительство. Че, а вот это здорово – Тхири Рианчи у Тхант, это звучит лучше. А как произносится Htoon?» – Привет, – сказал Тревелер. – Привет, – сказал Оливейра. – Как холодно, че. – Извини, если заставил ждать. Сам знаешь, гвозди… – Конечно, – сказал Оливейра. – Гвоздь есть гвоздь, особенно прямой. Положил в кулек? – Нет, – сказал Тревелер, почесывая грудь. – Ну и денечек, че, просто пекло. – Что скажешь, – показал Оливейра на свою совершенно сухую рубашку. – Жаришься тут, как саламандра в незатухающем огне. Принес травы? – Нет, – сказал Тревелер. – Совсем забыл про траву. Только гвозди принес. – Ну ладно, сходи за травой, положи в кулек и брось мне. Тревелер оглядел свое окно, улицу и наконец окно Оливейры. – В этом вся загвоздка, – сказал он. – Ты же знаешь, меткости у меня никакой, с двух метров не попадаю. В цирке у меня из-за этого одни неприятности. – Да ты можешь до меня рукой достать, – сказал Оливейра. – Ну да, гвозди упадут кому-нибудь на голову, вот тебе и скандал… – Давай заворачивай в бумажку, бросай, а потом сыграем в «кладбище слов», – сказал Оливейра. – Лучше приди за ними сам. – Ты что, с ума сошел, старик? Пилить три этажа вниз по лестнице, через улицу по такой стуже, а потом еще три этажа наверх – таких страстей нет даже в «Хижине дяди Тома». – А ты хочешь, чтобы я, как скалолаз, карабкался туда-сюда по лестницам. – От этой мысли я далек, – изысканно возразил Оливейра. – Или чтобы я нашел в кладовке доску и построил мост. – Мысль недурна, да только придется вбивать гвозди, тебе – с твоей стороны, а мне – с моей. – Ну-ка, погоди, – сказал Тревелер и скрылся. А Оливейра стал придумывать, как бы припечатать его пообиднее при первой возможности. Полистав «кладбище слов» и вылив на себя еще кувшин воды, он уселся у окна на самом солнцепеке. Волоча огромную доску, появился Тревелер и стал просовывать доску в окно. Тут Оливейра увидел, что доску поддерживает Талита, и издал приветственный свист. На Талите был зеленый купальный халатик, так ее облегающий, что сразу становилось ясно: под ним нет ничего. – Какой ты скоросохнущий, – сказал Тревелер, отдуваясь. – Ну и кашу заварил. Оливейра понял, что случай представился. – Замолкни, мириаподо [202] от десяти до двенадцати сантиметров длиной, с парою лапок из двадцати одного кольца, на которые разделено тело, четырьмя глазами и ороговевшими острыми челюстями, каковые при укусе выпускают активнодействующую ядовитую жидкость, – выговорил он единым духом. – Ороговевшие челюсти, – отозвался Тревелер. – Подумать только, какие слова, че. Послушай, если я буду ее двигать дальше, то в один прекрасный момент она своей тяжестью выбросит к чертовой матери и меня, и Талиту. – Пожалуй, – сказал Оливейра, – но от меня она еще довольно далеко, и я не могу за нее ухватиться. – Выдвинь немного ороговевшие челюсти, – сказал Тревелер. – Роток мал, че. И потом, сам знаешь, я страдаю horror vacui [203]. Я – стопроцентный мыслящий тростник. – Если ты и тростник, то тот, каким лупят по пяткам, – сказал Тревелер, разъяряясь. – Я на самом деле не знаю, что делать, доска становится все тяжелее, ты же знаешь, вес – понятие относительное. Когда мы ее несли, она казалась совсем легкой, правда, солнце там не пекло. – Затащи ее обратно в комнату, – сказал Оливейра со вздохом. – Сделаем лучше так: у меня есть другая доска, не такая длинная, но зато широкая. Я привяжу к ее концу веревку, сделаю петлю, и соединим обе доски. А другой ее конец я привяжу к кровати, и вы свою тоже как-нибудь закрепите. – Нашу лучше одним концом засунуть в ящик комода, – сказала Талита. – Ты пока тащи твою, а мы закрепим нашу. «Как у них все сложно», – подумал Оливейра, отправляясь за доской, которая стояла в коридоре между дверью его комнаты и дверью лекаря-турка. Кедровая доска, хорошо обструганная, с двумя или тремя отверстиями от выскочивших сучков. Оливейра просунул палец в отверстие, думая о том, можно ли пропустить через него веревку. В коридоре было полутемно (а может, так казалось после залитой солнцем комнаты), и около двери турка стоял стул, на котором с трудом умещалась сеньора, вся в черном. Оливейра поздоровался с ней, выглянув из-за доски, высившейся перед ним, точно огромный и ненужный щит. – Добрый день, дон, – сказала сеньора в черном. – Какая жара. – Наоборот, сеньора, – сказал Оливейра. – Я бы сказал – мороз. – Не насмешничайте, сеньор, – сказала сеньора. – Прошу уважать больных. – Но вы совсем не больная, сеньора. – Не больная? Как вы смеете? «Вот она, реальная действительность, – подумал Оливейра, берясь за доску и глядя на сеньору в черном. – То, что я каждую минуту воспринимаю как реальность, может не быть ею, не может ею быть». – Не может быть, – сказал Оливейра. – Ступайте отсюда, дерзкий, – сказала сеньора. – Стыдно среди бела дня выходить из дома в майке. – Фирмы «Масльоренс», сеньора, – сказал Оливейра. – Противный, – сказала сеньора. «И это я полагаю реальной действительностью, – подумал Оливейра, прислонясь к доске и поглаживая ее. – Эту витрину, на протяжении пятидесяти или шестидесяти веков убиравшуюся и освещающуюся бесчисленным множеством рук, воображений, компромиссов, пактов, тайных свобод». – Трудно поверить, что вы причесываетесь когда-нибудь, хоть и седой, – говорила сеньора в черном. «Думаешь, что ты – центр мира, – размышлял Оливейра, поудобнее прислонясь к доске. – Но ты полный идиот. Считать себя центром – такая же пустая иллюзия, как и претендовать на вездесущность. Центра нет, а есть некое постоянное взаимослияние, волнообразное движение материи. Всю ночь я – неподвижное тело, а в это время на другом конце города рулон бумаги превращается в утреннюю газету, и в восемь сорок я выйду из дому, а в восемь двадцать газета должна поступить в киоск на углу, в восемь сорок пять мои руки и газета соединятся и начнут двигаться вместе, в метре над землею по дороге к трамваю…» – Что-то дон Бунче никак не закончит с больным, – сказала сеньора в черном. Оливейра поднял доску и втащил ее в комнату. Тревелер знаками поторапливал, и Оливейра, чтобы успокоить его, два раза оглушительно свистнул. Веревка лежала на шкафу, надо было придвинуть стул и залезть на него. – Поторопись, – сказал Тревелер. – Сейчас, сейчас, – сказал Оливейра, выглядывая в окно. – Свою доску как следует закрепили? – Конец засунули в комод, а сверху Талита придавила ее «Энциклопедией для самообразования “Кильет”». – Недурно, – сказал Оливейра. – А я на свою положу годовой комплект журнала «Statens Psykologiskpedagogiska Institut» [204], который кто-то посылает Хекрептен. – Единственное, чего я не пойму, – это как мы их соединим, – сказал Тревелер, начиная толкать комод, чтобы доска постепенно выдвигалась в окно. – Похоже на то, как два ассирийских вождя таранами разрушали крепостные стены, – сказала Талита, как видно, не зря владевшая энциклопедией. – Эти твои журналы – немецкие? – Шведские, балда, – сказал Оливейра. – И в них говорится о таких вещах, как Mentalhygieniska synpunkter i forskoleundervisning. Великолепные слова, вполне достойные этого парня, Снорри Стурлусона, довольно часто упоминаемого в аргентинской литературе. Выглядит как бронзовый бюст себя самого со священным изображением сокола. – Бурные водовороты Норвегии, – сказал Тревелер. – Ты на самом деле образованный мужчина или притворяешься? – спросил Оливейра с некоторым удивлением. – Не стану уверять, будто цирк не отнимает у меня времени, – сказал Тревелер, – однако остается малая толика, чтобы пристегнуть звезду на лоб. Образ со звездой мне вспоминается всякий раз, как речь заходит о цирке. Откуда я его взял? Не знаешь, Талита? – Не знаю, – сказала Талита, пробуя доску на прочность. – Наверное, из какого-нибудь пуэрто-риканского романа. – Самое неприятное: чувствую, что знаю, где это вычитал. – У какого-нибудь классика? – задал наводящий вопрос Оливейра. – Не помню, про что, – сказал Тревелер, – но книга незабываемая. – Оно и видно, – сказал Оливейра. – Наша доска в полном порядке, – сказала Талита. – Не знаю, только, как ты привяжешь ее к своей. Оливейра закончил распутывать веревку, разрезал ее надвое и одной половиной привязал доску к кровати. Доску он выставил в окно и стал двигать кровать, доска, перекинутая через подоконник, стала опускаться, пока не легла на доску Тревелера, ножки кровати поднялись над полом сантиметров на пятьдесят. «Но если кто-нибудь пойдет по этому мосту, ножки полезут все выше, вот в чем беда», – подумал Оливейра с беспокойством. Он подошел к шкафу и попытался придвинуть его к кровати. – Нечем закрепить? – спросила Талита, которая сидела на своем подоконнике и смотрела, что происходит в комнате у Оливейры. – Примем меры, – сказал Оливейра, – во избежание неприятностей. Он придвинул шкаф к кровати и осторожно стал заваливать его на кровать. Талита восхищалась силой Оливейры почти в той же мере, что смекалкой и изобретательностью Тревелера. «Ну просто два глиптодонта», – думала она с удивлением. Допотопная эра всегда представлялась ей порой небывалой мудрости. Шкаф набрал скорость и обрушился на кровать, отчего содрогнулся весь этаж. Внизу кто-то закричал, и Оливейра подумал, что его сосед-турок, наверное, испытал особый прилив шаманской силы. Он поправил шкаф как следует и сел верхом на доску, разумеется, на ту ее часть, которая находилась в комнате. – Теперь она выдержит любой вес, – возвестил он. – Девушки с нижнего этажа, которые нас так любят, будут разочарованы, ибо ничего трагического не случится. Существование у них пресное, только и радости, если кто разобьется на улице. Это они называют жизнью. – Доски ты свяжешь веревкой? – спросил Тревелер. – Видишь ли, – начал Оливейра. – Ты прекрасно знаешь: у меня от высоты кружится голова и я не могу. При одном слове «Эверест» меня уже нету. Мне многое противно, но больше всех – шерпа Тенцинг, поверь. – Выходит, что доски придется связывать нам, – сказал Тревелер. – Выходит, что так, – согласился Оливейра, закуривая сигарету «43». – Представляешь, – сказал Тревелер Талите. – Он хочет, чтобы ты ползла на середину и связала там доски. – Я? – спросила Талита. – Ну да, ты же слышала. – Оливейра не говорил, что я должна ползти по мосту. – Не говорил, но так выходит. Да и вообще элегантнее, если ты ему траву передашь. – Я не умею привязывать веревку, – сказала Талита. – Вы с Оливейрой умеете вязать узлы, а мои сразу развязываются. Не успеваю завязать, как развязываются. – Мы тебя научим, – снизошел Тревелер. Талита поправила купальный халатик и стряхнула приставшую к пальцу нитку. Ей очень хотелось вздохнуть, но она знала, что Тревелера вздохи раздражают. – Ты на самом деле хочешь, чтобы я отнесла траву Оливейре? – спросила она тихо. – О чем вы там разговариваете, че? – сказал Оливейра, высовываясь по пояс в окно и опираясь на доску. Девушка-служанка выставила на тротуар стул и смотрела на них. Оливейра приветственно помахал ей рукой. «Двойной разрыв времени и пространства, – подумал он. – Бедняжка наверняка считает нас сумасшедшими и готовится к нашему головокружительному возвращению в нормальное состояние. Если кто-то упадет, ее забрызгает кровью, как пить дать. А она не знает, что ее забрызгает кровью, не знает, что она выставила стул затем, чтобы ее забрызгало кровью, и не знает, что десять минут назад возле кухни у нее случился приступ tedium vitae [205] только для того, чтобы побудить ее выставить стул на тротуар. И что вода в стакане, выпитая ею в двадцать пять минут третьего, была теплой и отвратительной ради того, чтобы желудок, центр и средоточие нашего вечернего настроения, устроил бы ей приступ tedium vitae, который три таблетки магнезии «Филипс» (английской соли) мгновенно бы прекратили; но этого она не должна знать, ибо некоторые вещи, даже если они и могут быть пресечены, ведомы одним лишь звездам, если уж прибегать к этой бесполезной терминологии. – Мы не разговариваем, – сказал Тревелер. – Готовь веревку. – Вот она, потрясающая веревка. Держи, Талита, я тебе ее подам. Талита села верхом на доску и, упершись в нее обеими руками и наклонившись всем телом немного вперед, продвинулась по доске на несколько сантиметров. – Ужасно неудобный халат, – сказала она. – Лучше бы твои штаны или что-нибудь такое. – Ни к чему, – сказал Тревелер. – Представь: ты падаешь – и штаны в клочья. – Не торопись, – сказал Оливейра. – Еще чуть-чуть – и я доброшу до тебя веревку. – Какая широкая улица, – сказала Талита, глянув вниз. – Гораздо шире, чем кажется из окна. – Окна – глаза города, – сказал Тревелер, – и, естественно, искажают то, на что смотрят. А ты сейчас находишься в точке наивысшей чистоты и видишь все так, как, например, голубь или лошадь, которые не знают, что у них есть глаза. – Оставь свои мысли для журнала «NRF» и привяжи хорошенько доску, – посоветовал Оливейра. – Ты терпеть не можешь, когда другие опережают тебя и говорят то, что хотелось бы сказать тебе самому. А доску я могу привязывать, не переставая думать и говорить. – Я, наверное, уже почти на середине, – сказала Талита. – На середине? Да ты только-только оторвалась от окна. До середины тебе еще метра два, не меньше. – Немного меньше, – сказал Оливейра, подбадривая. – Сейчас я тебе кину веревку. – По-моему, доска подо мной прогибается, – сказала Талита. – Ничего подобного, – сказал Тревелер, сидевший на другом конце доски, в комнате. – Только немного вибрирует. – И кроме того, ее конец лежит на моей доске, – сказал Оливейра. – Едва ли обе доски свалятся сразу. – Конечно, но не забудь: я вешу пятьдесят шесть килограммов, – сказала Талита. – А на середине я буду весить самое меньшее двести. Я чувствую, доска опускается все больше. – Если бы она опускалась, – сказал Тревелер, – у меня бы уже ноги оторвались от пола, а я опираюсь ими на пол, да еще согнул их в коленях. Правда, бывает доски переламываются, но очень редко. – Продольное сопротивление на разрыв волокон древесины довольно высокое, – вступил Оливейра. – Такое же, как например, у вязанки тростника и тому подобное. Я полагаю, ты захватила заварку и гвозди. – Они у меня в кармане, – сказала Талита. – Ну, бросай веревку. А то я начинаю нервничать. – Это от холода, – сказал Оливейра, сворачивая веревку, как это делают гаучо. – Осторожно, не потеряй равновесия. Пожалуй, для уверенности, я наброшу на тебя лассо, чтобы ты его ухватила. «Интересно, – подумал он, глядя на веревку, летящую над головой Талиты. – Все получается, если захочешь по-настоящему. Единственное фальшивое во всем этом – анализ». – Ну вот, ты почти у цели, – возвестил Тревелер. – Закрепи ее так, чтобы можно было связать разошедшиеся концы. – Обрати внимание, как я набросил на нее аркан, – сказал Оливейра. – Теперь, Ману, ты не скажешь, что я не мог бы работать с вами в цирке. – Ты оцарапал мне лицо, – жалобно сказала Талита. – Веревка ужасно колючая. – В техасской шляпе выхожу на арену, свищу что есть мочи и заарканиваю весь мир, – вошел в раж Оливейра. – Трибуны обрушиваются аплодисментами, успех, какого цирковые анналы не помнят. – Ты перегрелся на солнце, – сказал Тревелер, закуривая сигарету. – Сколько раз я говорил – на называй меня Ману. – Не хватает сил, – сказала Талита. – Веревка шершавая, никак не завязывается. – В этом заключается амбивалентность веревки, – сказал Оливейра. – Ее естественная функция саботируется таинственной тенденцией к нейтрализации. Должно быть, это и называется энтропией. – По-моему, хорошо закрепила, – сказала Талита. – Может, еще раз обвязать, один конец получился намного длиннее. – Да, обвяжи его вокруг доски, – сказал Тревелер. – Ненавижу, когда что-то остается и болтается, просто отвратительно. – Обожает совершенство во всем, – сказал Оливейра. – А теперь переходи на мою доску: надо опробовать мост. – Я боюсь, – сказала Талита. – Твоя доска выглядит не такой крепкой, как наша. – Что? – обиделся Оливейра. – Не видишь разве – это настоящая кедровая доска. Разве можно ее сравнить с вашим сосновым барахлом. Спокойно переходи на мою, не бойся. – А ты что скажешь, Ману? – спросила Талита, оборачиваясь. Тревелер, собираясь ответить, оглядел место соединения досок, кое-как перевязанное веревкой. Сидя верхом на доске, он чувствовал: она подрагивает, не поймешь, приятно или неприятно. Талите достаточно было упереться руками, чуть-чуть продвинуться вперед – и она оказывалась на доске Оливейры. Конечно, мост выдержит, сделан на славу. – Погоди минутку, – сказал Тревелер с сомнением. – А ты не можешь дотянуться до него оттуда? – Конечно, не может, – сказал Оливейра удивленно. – Зачем это? Ты хочешь все испортить? – Дотянуться до него я не могу, – уточнила Талита. – А вот бросить ему кулек – могу, отсюда это легче легкого. – Бросить, – расстроился Оливейра. – Столько возились, а под конец хотят просто бросить – и все. – Тебе только руку протянуть, до кулька сорока сантиметров не будет, – сказал Тревелер, – и незачем Талите добираться до тебя. Бросит тебе кулек – и привет. – Она промахнется, как все женщины, – сказал Оливейра. – И заварка рассыпется по мостовой, я уж не говорю о гвоздях. – Не беспокойся, – сказала Талита и заторопилась достать кулек. – Может, не в самые руки, но в окно-то попаду. – И заварка рассыпется по полу, а пол грязный, и я потом буду пить мерзкий мате с волосами, – сказал Оливейра. – Не слушай его, – сказал Тревелер. – Бросай и двигай назад. Талита обернулась и посмотрела на него, чтобы понять, всерьез ли он. Тревелер глядел на нее: этот его взгляд она хорошо знала и почувствовала, как ласковый озноб пробежал по спине. Она сжала кулечек и примерилась. Оливейра стоял опустив руки; казалось, ему было совершенно все равно, как поступит Талита. Он пристально посмотрел на Тревелера поверх головы Талиты, а Тревелер так же пристально смотрел на него. «Эти двое между собой перекинули еще один мост, – подумала Талита. – Упади я сейчас, они и не заметят». Она глянула на брусчатку внизу: служанка смотрела на нее разинув рот; вдалеке, из-за второго поворота, показалась женщина, похоже, Хекрептен. Талита застыла, опершись о доску рукой, в которой сжимала кулечек. – Ну вот, – сказал Оливейра, – Этого следовало ожидать, и никто тебя не переменит. Ты подходишь к чему-то вплотную, кажется, ты вот-вот поймешь, что это за штука, однако ничего подобного – ты начинаешь крутить ее в руках, читать ярлык. Так ты никогда не поймешь о вещах больше того, что о них пишут в рекламе. – Ну и что? – сказал Тревелер. – Почему, братец, я должен подыгрывать тебе? – Игра идет сама по себе, ты же суешь палки в колеса. – Но колеса запускаешь ты, если уж на то пошло. – Не думаю, – сказал Оливейра. – Я всего-навсего породил обстоятельства, как говорят образованные люди. А игру надо играть чисто. – Так, старина, всегда говорят проигравшие. – Как не проиграть, если тебе ставят подножку. – Много на себя берешь, – сказал Тревелер. – Типичный гаучо. Талита знала, что так или иначе, но речь шла о ней, и не отрывала глаз от служанки, которая застыла на стуле, разинув рот. «Что угодно отдам, лишь бы не слышать, как они ссорятся, – подумала Талита. – О чем бы они не говорили, по сути, они всегда говорят обо мне, это не так, но почти так». Ей подумалось: выпустить бы кулечек из рук, он угодит прямо в открытый рот служанки, вот смешно-то, наверное. Но ей было совсем не смешно, она чувствовала другой, натянувшийся над ее головой, мост, по которому туда-сюда пробегали то слова, то короткий смешок, то раскаленное молчание. «Как на суде, – подумала Талита. – Судебный процесс, да и только». Она узнала Хекрептен, которая подходила к ближайшему углу и уже смотрела вверх. «Кто тебя судит?» – сказал в это время Оливейра. Но судили не Тревелера, судили ее. Она почувствовала что-то липкое, как будто солнце пристало к затылку и к ногам. Сейчас ее хватит солнечный удар, наверное, это и будет приговором. «Кто ты такой, чтобы судить меня», – возразил Ману. Но это не Ману, а ее судят. А через нее – вообще неизвестно что судят, разбирают по косточкам, в то время как дурочка Хекрептен машет левой рукой, делает ей знаки, словно это с ней, того гляди, случится солнечный удар и она свалится вниз, на мостовую, окончательно и бесповоротно приговоренная. – Почему ты так качаешься? – сказал Тревелер, сжимая доску обеими руками. – Ты ее раскачиваешь. Осторожней, мы все полетим к чертовой матери. – Я не шевелюсь, – жалобно сказала Талита. – Я просто хотела бросить кулечек и вернуться в комнату. – Тебе голову напекло, бедняга, – сказал Тревелер. – Да это просто жестоко, че. – Ты виноват, – разъярился Оливейра. – Во всей Аргентине не сыщешь другого такого любителя устроить заварушку. – Эту заварил ты, – сказал Тревелер объективно. – Давай скорей, Талита. Швырни ему кулек в физиономию, и пусть отцепится, чтоб ему было пусто. – Немного поздно, – сказала Талита. – Теперь я уже не уверена, что попаду в окно. – Я тебе говорил, – прошептал Оливейра, который шептал очень редко и только в тех случаях, когда готов был на что-нибудь чудовищное. – Вот уже и Хекрептен идет, полны руки свертков. Только этого нам не хватало. – Бросай как угодно, – сказал Тревелер нетерпеливо. – Мимо так мимо, не расстраивайся. Талита наклонила голову, и волосы упали ей на лоб, закрыв лицо до самого рта. Ей приходилось все время моргать, потому что пот заливал глаза. На языке было солоно, и колючие искорки, крошечные звездочки сталкивались и скакали по деснам и небу. – Подожди, – сказал Тревелер. – Ты – мне? – спросил Оливейра. – Нет. Подожди, Талита. Держись крепче, я сейчас протяну тебе шляпу. – Не слезай с доски, – попросила Талита. – Я упаду вниз. – Энциклопедия с комодом крепко держат. Не шевелись, я мигом. Доски чуть подались вниз, и Талита вцепилась в них из последних сил. Оливейра, желая удержать Тревелера, свистнул что есть мочи, но в окне никого уже не было. – Ну и скотина, – сказал Оливейра. – Не шевелись, не дыши. Речь идет о жизни и смерти, поверь. – Я понимаю, – проговорила Талита тоненьким, как ниточка, голосом. – Всегда так. – А тут еще Хекрептен, уже поднимается по лестнице. И она на нашу голову, боже ты мой. Не шевелись. – Я не шевелюсь, – сказала Талита. – Но мне кажется, что… – Да, но совсем чуть-чуть, – сказал Оливейра. – Ты только не шевелись – это единственный выход. «Вот они и осудили меня, – подумала Талита. – Мне остается только упасть, а они будут жить дальше, будут работать в цирке». – Почему ты плачешь? – поинтересовался Оливейра. – Я не плачу, – сказала Талита. – Я потею. – Знаешь, – сказал Оливейра, задетый за живое, – может, я и грубая скотина, но никогда еще не путал слезы с потом. Это совершенно разные вещи. – Я не плачу, – сказала Талита. – Я почти никогда не плачу, клянусь тебе. Плачут такие, как Хекрептен, которая сейчас поднимается по лестнице с полными руками. А я, как птица лебедь, я с песней умираю, – сказала Талита. – Так Карлос Гардель поет на пластинке. Оливейра закурил сигарету. Доски пришли в равновесие. Он с удовлетворением вдохнул дым. – Знаешь, пока этот дурак Ману ходит за шляпой, мы могли бы поиграть с тобой в «вопросы-на-весах». – Давай, – сказала Талита. – Я как раз вчера приготовила несколько. – Очень хорошо. Я начинаю, и каждый задает по одному вопросу. Операция, состоящая в нанесении на твердое тело покрытия из металла, растворенного в жидкости под действием электрического тока; не звучит ли это похоже на название старинного судна с латинским парусом и водоизмещением в сто тонн? – Ну конечно, – сказала Талита, откидывая волосы назад. – Снимать одежду, веселить, привораживать, уводить в сторону, вести за собой – не одного ли они корня со словом, означающим получать растительные соки, предназначенные для питания, как, например, вино, оливковое масло и т. п.? – Очень хорошо, – снизошел Оливейра. – Растительные соки, как, например, вино, оливковое масло… Никогда не приходило в голову считать вино растительным соком. Великолепно. А теперь слушай: религиозная секта, заболевание, большой водопад, потускнение глазного хрусталика, передняя лапа морского зверя, американский коршун, – не похоже ли это на термин, означающий по-гречески «очищение» в применении к трагедии? – Как прекрасно, – сказала Талита, загораясь. – Замечательно, Орасио. Как ты умеешь извлечь самый сок из «кладбища». – Растительный сок, – сказал Оливейра. Дверь открылась, и в комнату, бурно дыша, вошла Хекрептен. Хекрептен, крашеная блондинка, не говорила, а сыпала словами; ее ничуть не удивило, что шкаф опрокинут на кровать, а человек сидит верхом на доске. – Ну и жара, – сказала она, сваливая пакеты на стул. – Худшего времени ходить по магазинам не придумаешь, поверь. А ты что тут делаешь, Талита? Почему-то я всегда выхожу на улицу во время сиесты. – Ладно, ладно, – сказал Оливейра, не глядя на нее. – А теперь, Талита, твоя очередь. – Больше не вспоминается. – Подумай, не может быть, чтобы не вспомнилось. – А все зубной врач, – сказала Хекрептен. – Как до пломбы доходит – всегда назначает мне самое неудобное время. Я тебе говорила, что должна идти к зубному? – Вспомнила один, – сказала Талита. – А что получается, – сказала Хекрептен. – Прихожу к зубному, это на улице Уорнес. Звоню у дверей, выходит служанка. Я ей говорю: «Добрый день». А она: «Добрый день. Проходите, пожалуйста». Я вхожу, она проводит меня в приемную. – Вот он, – сказала Талита. – Толстощекий толстосум на плоту из толстых бревен плывет по реке, где водится толстолобик и толстобрюхие ящерицы, а в толще ила – толстокожие жуки. Вот видишь, слова все придумала, осталось положить вопросы на весы. – Какая прелесть, – поразился Оливейра. – Просто потрясающе. – Она мне: «Посидите минутку, пожалуйста». Я сажусь и жду. – У меня остался еще один, – сказал Оливейра. – Погоди, я немного забыл. – Там еще две сеньоры были и один сеньор с ребенком. А время как будто не двигается. Представляешь, я успела прочитать три номера «Идилиос», от корки до корки. Ребенок плачет, бедненький, а папаша нервничает… Не скажу лишнего, но прошло больше двух часов, я ведь пришла в половине третьего. Наконец моя очередь, и зубник говорит: «Проходите, сеньора»; я вхожу, и он мне: «Не беспокоило лекарство, которое я положил в прошлый раз вам на зуб?» Я ему: «Нет, доктор, чего ему беспокоить. Да я и жевала все время другой стороной». Он мне: «Очень хорошо, так и надо. Садитесь, сеньора». Я сажусь, а он мне: «Пожалуйста, откройте рот». Очень любезный доктор. – Ну вот, – сказал Оливейра. – Слушай хорошенько, Талита. Что ты оглядываешься? – Смотрю, не вернулся ли Ману. – Он вернется, жди больше. Лучше слушай: действие и результат на турнирах и состязаниях, когда всадник заставляет своего коня удариться грудью о грудь коня противника, – не похоже ли то, что произойдет, на кризисное состояние во время тяжелой болезни? – Странно, – задумалась Талита. – Есть такое слово в испанском языке? – Какое ты имеешь в виду? – Что получается, когда всадник заставляет своего коня удариться грудью о коня соперника. – Да, во время турнира или состязания, – сказал Оливейра. – Оно есть в словаре, че. – Кризис, – сказала Талита, – тоже красивое слово. Жаль только, что обозначает печальное. – Ха, а как быть со словом «брак» в смысле союз – таких слов полно, – сказал Оливейра. – Этим занимался аббат Бремон, но тут ничего не поделаешь. Слова, как и мы, рождаются каждое на свое лицо, вот так. Вспомни, пожалуйста, какое лицо было у Канта. Или у Бернардино Ривадавии, чтоб далеко не ходить. – Мне поставили пластиковую пломбу, – сказала Хекрептен. – Жуткая жарища, – сказала Талита. – Ману говорил, что пошел за шляпой. – Этот принесет, жди, – сказал Оливейра. – Если ты не против, я брошу кулечек и вернусь к себе, – сказала Талита. Оливейра оглядел мост, раскинул руки в стороны, как бы измеряя ширину окна, и кивнул. – Вряд ли попадешь, – сказал он. – А с другой стороны, как-то не по себе, что ты торчишь на адском морозе. Чувствуешь, у тебя на волосах и под носом сосульки? – Не чувствую, – сказала Талита. – Сосульки, наверное, тоже кризисное состояние? – В некотором роде конечно, – сказал Оливейра. – Эти вещи при всем своем различии похожи, как мы с Ману, если призадуматься. Согласись, мы и ссоримся с Ману потому, что слишком похожи. – Да, – сказала Талита. – Но иногда бывает довольно тяжело. – Масло растаяло, – сказала Хекрептен, намазывая ломоть черного хлеба. – В жару с маслом просто беда. – И самая страшная разница – в этом, – сказал Оливейра. – Самая страшная. Два типа с одинаково черными волосами, с лицами типичных буэнос-айресских гуляк, одинаково презирающие почти одно и то же, и ты… – Ну, я… – сказала Талита. – Не отмежевывайся, – сказал Оливейра. – Это факт: ты в определенном смысле присоединяешься к нам обоим и тем самым увеличиваешь наше сходство и, следовательно, наше различие. – Мне не кажется, что я присоединяюсь к вам обоим, – сказала Талита. – Откуда ты знаешь? Как ты можешь знать? Вот ты у себя в комнате, живешь там, варишь-паришь, читаешь энциклопедию по самообразованию, вечером идешь в цирк, и тебе всегда кажется, что ты там, где находишься в данный момент. А ты никогда не обращала внимания на дверные ручки, на металлические пуговицы, на кусочки стекла? – Иногда обращала, – сказала Талита. – Если бы обращала, то заметила бы, что повсюду и там, где ты меньше всего ждешь, множество изображений повторяют каждое твое движение. Знаешь, я ужасно чувствителен к этим идиотским вещам. – Ну-ка, выпей молока, его уже пенкой затянуло, – сказала Хекрептен. – Почему вы всегда говорите о каких-то странных вещах? – Ты слишком серьезно относишься ко мне, – сказала Талита. – О, такие вещи не нам решать, – сказал Оливейра. – Все имеет свой порядок, мы над ним не властны, и случается, нас донимает вовсе не самое серьезное. Я говорю тебе это в утешение. К примеру: я хотел выпить мате. А тут, пожалуйста, является эта и начинает варить кофе с молоком, хотя никто ее не просил. А в результате: если я его не выпью, то образуется пенка. В общем, ничего серьезного, а раздражает. Ты понимаешь, о чем я говорю? – О да, – сказала Талита, глядя ему прямо в глаза. – Ты и в самом деле ужасно похож на Ману. Вы оба умеете так говорить про кофе с молоком, что в конце концов начинаешь думать, будто кофе с молоком и мате в действительности… – Вот именно, – сказал Оливейра. – В действительности. Таким образом, мы можем вернуться к тому, о чем я говорил раньше. Разница между Ману и мною состоит в том, что мы почти одинаковые. А в этом случае мельчайшее различие подобно грандиозному катаклизму. Мы друзья? Да, конечно, но я бы ничуть не удивился, если бы… Обрати внимание: с тех пор как мы знакомы, я могу тебе это сказать потому, что ты и сама это знаешь, с тех пор как мы знакомы, мы только и делаем, что цепляем друг друга. Ему не хочется, чтобы я был таким, какой я есть, стоило мне взяться гвозди выпрямлять, он из этого целую историю раздул и тебя мимоходом запутал. Не нравится ему, что я такой, какой я есть, потому что в действительности многое из того, что приходит мне в голову, многое из того, что я делаю, как бы выскальзывает у него из-под носу. Он еще подумать об этом не успел, а это уже – бац! – готово. Бам-бам-бам, он выглядывает в окно, а я уже выпрямляю гвозди. Талита оглянулась и увидела тень Тревелера, который слушал, укрывшись между комодом и окном. – Не надо преувеличивать, – сказала Талита. – А тебе не пришли бы в голову некоторые вещи, до которых додумается Ману. – Например? – Молоко стынет, – недовольно сказала Хекрептен. – Хочешь, я подогрею его, дорогой? – Сделай лучше флан на завтра, – посоветовал Оливейра. – Продолжай, Талита. – Нет, – сказала Талита со вздохом. – Ни к чему. Такая жара, по-моему, я сейчас упаду в обморок. Она почувствовала, как мост под ней дрогнул, – это Тревелер сел верхом на доску по ту сторону подоконника. Навалившись грудью на подоконник, но не перевешиваясь через него, Тревелер положил на доску соломенную шляпу и метелочкой из перьев стал подталкивать ее к Талите сантиметр за сантиметром. – Чуть-чуть в сторону, – сказал Тревелер, – и она упадет вниз, а там ищи-свищи. – Лучше бы мне вернуться в комнату, – сказала Талита, жалобно глядя на Тревелера. – Но сначала ты должна передать траву Оливейре, – сказал Тревелер. – Теперь уже не обязательно, – сказал Оливейра. – Если она собирается бросать кулек в окно, то может и не бросать. Талита посмотрела на одного, потом на другого и замерла неподвижно. – Тебя трудно понять, – сказал Тревелер. – Столько сил потрачено, а выходит, что тебе все равно, получишь ты мате или нет. – Минутная стрелка на месте не стоит, друг мой, – сказал Оливейра. – В непрерывном пространстве – времени ты движешься со скоростью гусеницы. Подумай, сколько всего произошло с тех пор, как ты отправился за своей трухлявой шляпой. Цикл мате завершился безрезультатно, а между тем сюда шумно явилась верная Хекрептен, до зубов вооруженная множеством кулинарных затей. И теперь мы находимся в кофейно-молочном секторе – ничего не поделаешь. – Ну и доводы, – сказал Тревелер. – Это не доводы, это совершенные в своей объективности доказательства. Ты тяготеешь к тому, чтобы двигаться к непрерывности, как говорят физики, в то время как я чрезвычайно чувствителен к головокружительной прерывистости существования. В этот самый момент кофе с молоком вторгается, внедряется, владычествует, распространяется и оседает в сотнях тысяч очагов. А мате отброшен, спрятан, отменен. Временное владычество кофе с молоком распростерлось на данной части американского континента. Подумай, что это означает и что влечет за собой. Заботливые мамаши наставляют своих малолеток по части молочной диеты, сидя за столом возле кухни, и над столом – одни улыбки, а под столом – пинки и щипки до синяков. Кофе с молоком в это время дня означает перемены, означает, что рабочий день наконец-то близится к концу и пора подвести итоги всех добрых дел и получить за них все, что причитается, – это время мимолетных переговоров, задумок и предположений, которые шесть часов вечера – ужасный час, когда ключи гремят в замках и все галопом несутся к автобусу, – сразу сделают реальностью. В этот час почти никто не занимается любовью, этим занимаются до или после. В этот час все мысли о том, как бы принять душ (но примем мы его в пять часов), и люди начинают пережевывать планы на вечер и на ночь, другими словами, пойти на Паулияу Симгерман иди на Токо Тарантолу (пока еще не ясно, еще есть время подумать). Разве можно сравнить это с питьем мате? Я не говорю о мате, который пьется наспех или заодно с кофе на молоке, но о настоящем мате, который я так любил, который пьют в определенное время, в самую стужу. Этого, сдается мне, ты по-настоящему не понимаешь. – А портниха просто обманщица, – сказала Хекрептен. – Ты шьешь у портнихи, Талита? – Нет, – сказала Талита. – Я сама немного крою и шью. – И правильно делаешь, детка. А я после зубного помчалась к портнихе – она живет в соседнем квартале от него, – надо было забрать юбку, срок был неделю назад. А она мне: «Ой, сеньора, у меня мама болела, и я просто, как говорится, за иголку не бралась». А я ей: «Но сеньора, юбка-то мне нужна». А она мне: «Поверьте, я очень сожалею. Вы такая у меня заказчица. Я ужасно извиняюсь». А я ей: «Извинения вместо юбки не наденешь, сеньора. Выполняли бы заказы в срок, и все бы довольны остались». А она мне: «Если вы так, почему не пойдете к другой портнихе?» А я ей: «И пошла бы, да только уже с вами сговорилась, так что лучше уж подожду, а вы, по-моему, просто невежливая». – Именно так все было? – сказал Оливейра. – Ну да, – сказала Хекрептен. – Разве не слышишь, я рассказываю Талите? – Это совершенно разные вещи. – Опять за свое. – Ну вот, – сказал Оливейра Тревелеру, который смотрел на него сдвинув брови. – Ну вот, видишь. Каждый полагает, что, если он рассказывает, остальные должны разделять его чувства. – А это не так, разумеется, – сказал Тревелер. – Подумаешь, новость. – Повторенье – мать ученья. – Ты готов повторять все, что против других. – Господь ниспослал меня на ваш город, – сказал Оливейра. – А если не меня судишь, то цепляешься к Хекрептен. – Пощипываю вас, чтобы не дремали, – сказал Оливейра. – У тебя закономания, как у Моисея. Пройдет, когда спустишься с Синая. – Я люблю, – сказал Оливейра, – чтобы все было как можно яснее. Тебе, к примеру, безразлично, что мы разговариваем, а Хекрептен встревает со своими россказнями насчет зубного и какой-то юбки. Похоже, ты не понимаешь, что такое можно извинить, если человек прерывает, чтобы рассказать прекрасное или хотя бы волнующее, и совершенно отвратительно, когда тебя прерывают только затем, чтобы прервать и разрушить. Как я формулирую, а? – Кто о чем, а Орасио о своем, – сказала Хекрептен. – Не слушай его, Тревелер. – Просто мы с тобой до невозможности мягкотелые, Ману. Миримся с тем, что действительность все время проскальзывает у нас меж пальцев, как вода паршивая. Вот, кажется, она у нас в руках, почти совершенная, точно радуга, поднявшаяся с мизинца. И какого труда стоило заполучить ее, сколько времени нужно, сколько умения… Но тут – бац! – по радио говорят, что генерал Писотелли выступил с заявлением. И капут. Капут всему. «Наконец что-то серьезное», – решает служанка или эта вот, а может быть, и ты. Да и я, потому что, не думай, я вовсе не считаю себя безгрешным. Откуда мне знать, в чем заключается истина. Но что делать, нравилась мне эта радуга, все равно как жабенка поймать на ладонь. А сегодня… Подумай, несмотря на стужу, мне кажется, мы наконец-то занялись чем-то всерьез. Взять хотя бы Талиту: она совершила беспримерный подвиг, не свалилась с моста вниз, и ты вот, и я… Знаешь, некоторые вещи удивительно трогают, чертовски трогают. – Не знаю, правильно ли я тебя понимаю, – сказал Тревелер. – Насчет радуги – это совсем неплохо. Но почему ты такой нетерпеливый? Живи сам и дай жить другим, приятель. – Ну, поигрался – и хватит, поднимай шкаф с постели, – сказала Хекрептен. – Видишь? – сказал Оливейра. – Вижу, – согласился Тревелер. – Quod erat demostrandum [206], старик. – Quod erat, – сказал Тревелер. – А хуже всего, что, по сути, мы еще и не начинали. – Как это? – сказала Талита, отбрасывая волосы назад и оглядываясь, достаточно ли придвинул к ней Тревелер шляпу. – Не нервничай, – посоветовал Тревелер. – Повернись тихонько и протяни руку, вот так. Погоди, я еще чуточку пододвину… Ну, что я говорил? Готово. Талита схватила шляпу и рывком нахлобучила на голову. Внизу к служанке присоединилась еще одна сеньора и двое мальчишек, они смотрели на мост и переговаривались со служанкой. – Ну вот, бросаю кулек Оливейре, и конец, – сказала Талита, почувствовав себя в шляпе более уверенно. – Держите крепче доски, это не трудно. – Будешь бросать? – сказал Оливейра. – Не попадешь, я уверен. – Пусть попробует, – сказал Тревелер. – Но если кулек упадет не в комнату, а на мостовую, то как бы не угодить по башке этой дуре Гутуззо, этой мерзкой сове Гутуззо. – Ах, тебе она тоже не нравится, – сказал Оливейра. – Очень рад, потому что я ее не выношу. А ты, Талита? – Я бы все-таки хотела бросить кулек, – сказала Талита. – Сейчас, сейчас, по-моему, ты слишком спешишь. – Оливейра прав, – сказал Тревелер. – Как бы не испортить все под конец, столько труда вложили. – Но мне ужасно жарко, – сказала Талита. – И я хочу вернуться, Ману. – Ты не так далеко забралась, чтобы жаловаться. Можно подумать, ты шлешь мне письма из Мату-Гросу. – Это он из-за травы так говорит, – пояснил Оливейра Хекрептен, которая стояла и смотрела на опрокинутый шкаф. – Долго еще играть собираетесь? – спросила Хекрептен. – Недолго, – сказал Оливейра. – А, – сказала Хекрептен. – Ну, тогда ничего. Талита уже достала кулечек из кармана халата и теперь примеривалась, раскачивая рукой. Доски под ней задрожали, и Тревелер с Оливейрой вцепились в них что было сил. Рука, видно, устала, и Талита потрясла ею, не отрывая другой руки от доски. – Не делай глупостей, – сказал Оливейра. – Спокойнее. Ты меня слышишь? Спокойнее. – Держи! – крикнула Талита. – Спокойнее, ты свалишься! – Пускай! – крикнула Талита и бросила кулек. Кулек влетел в окно, шмякнулся о шкаф, и все рассыпалось по комнате. – Великолепно, – сказал Тревелер, глядевший на Талиту так, словно желал удержать ее на мостике одной лишь силой взгляда. – Превосходно, дорогая. Говоря яснее – невероятно. Вот и demostrandum. Мостик постепенно успокаивался. Талита взялась за доски обеими руками и нагнула голову. Теперь Оливейра видел только шляпу да волосы, рассыпавшиеся по плечам. Он поднял глаза и поглядел на Тревелера. – Так полагаешь, – сказал он. – Я тоже считаю, что яснее невероятно. «Наконец-то, – подумала Талита, глядя на плитку мостовой, на тротуар. – Что угодно, только не торчать между двух окон». – Ты можешь сделать одно из двух, – сказал Тревелер. – Продолжать двигаться вперед, что легче, и войти к Оливейре или пятиться назад, что труднее, но зато минуешь лестницы и не надо будет идти через улицу. – Лучше сюда, бедняжка, – сказала Хекрептен. – У нее все лицо в поту. – Ну чистые дети или психи, – сказал Оливейра. – Погодите, я передохну минутку, – сказала Талита. – у меня, по-моему, голова кружится. Оливейра налег грудью на окно и протянул ей руку. Талите оставалось продвинуться всего на полметра, чтобы дотянуться до него. – Настоящий кабальеро, – сказал Тревелер. – Сразу видно, читал правила поведения в обществе профессора Майданы. Одним словом, граф. Не промахнись, Талита! – Это он от мороза, – сказал Оливейра. – Отдохни немножко, Талита, и последний бросок. А на него внимания не обращай, известное дело, в мороз, перед тем как заснуть беспробудным сном, всегда бредят. Талита уже медленно распрямилась и теперь, опершись обеими руками о доску, сантиметров на двадцать переместилась назад. Снова оперлась – и еще на двадцать сантиметров назад. А Оливейра все тянул руку, словно пассажир с палубы корабля, который медленно отчаливает от пристани. Тревелер вытянул руки и ухватил Талиту под мышки. Она замерла и вдруг откинула голову назад, да так резко, что шляпа планером полетела на тротуар. – Как на корриде, – сказал Оливейра. – Глядишь, Гутуззо вздумает принести ее. Талита, не открывая глаз, дала оторвать себя от доски и втащить в комнату. Она почувствовала на своем затылке рот Тревелера, его жаркое, частое дыхание. – Вернулась, – шептал Тревелер. – Вернулась, вернулась. – Да, – сказала Талита, подходя к кровати. – А как же иначе? Бросила ему кулек и вернулась, бросила ему кулек и вернулась, бросила… Тревелер сел на край кровати. Он думал о радуге между пальцами, о вещах, которые всегда приходят в голову Оливейре. Талита опустилась рядом и тихо заплакала. «Нервы, – подумал Тревелер. – Переволновалась». Пойти бы сейчас принести ей большой стакан воды с лимоном, дать бы ей аспирину и сидеть бы обмахивать ей лицо журналом, а потом заставить поспать немного. Но сначала надо было снять энциклопедию по самообразованию, поставить на место комод и втащить в комнату доску. «Какой кавардак, – подумал он, целуя Талиту. – Как только перестанет плакать, надо попросить ее навести порядок в комнате». Он гладил ее и говорил ласковые слова. – Наконец-то, наконец-то, – сказал Оливейра. Он отошел от окна и сел на край кровати, не занятый шкафом. Хекрептен кончила собирать ложкой траву с пола. – В ней полно гвоздей, – сказала Хекрептен. – Странно. – Очень, – сказал Оливейра. – Наверное, надо спуститься подобрать шляпу. Сам знаешь, какие дети. – Здравая мысль, – сказал Оливейра, поднимая гвоздь и вертя его в пальцах. Хекрептен спустилась на улицу. Дети уже подобрали шляпу и теперь обсуждали случившееся со служанкой и сеньорой Гутуззо. – Дайте-ка сюда, – сказала Хекрептен с гордой улыбкой. – Это шляпа моей знакомой сеньоры, что живет напротив. – Она всем знакомая, милочка, – сказала сеньора Гутуззо. – Ну и спектакль устроили среди бела дня, да еще на глазах у детей. – А что в этом плохого? – сказала Хекрептен не слишком убежденно. – Светила тут голыми ногами на всю улицу, какой пример юным созданиям. Вы-то не знаете, но отсюда у нее все было видно, ну все до капельки, клянусь вам. – Много волос, – сказал самый младший. – Ну вот, – сказала сеньора Гутуззо. – Невинные создания говорят то, что видят, на то они и дети. И что ей надо было верхом на доске, скажите, пожалуйста? Среди бела дня, когда приличные люди отдыхают в сиесту или занимаются делами. Вы бы сели верхом на доску, сеньора, извините за вопрос? – Я – нет, – сказала Хекрептен. – Но Талита работает в цирке, они артисты. – Репетировали? – спросил мальчишка. – А в каком цирке они такое показывают? – Нет, они не репетировали, – сказала Хекрептен. – Просто хотели передать траву для заварки моему мужу, ну и… Сеньора Гутуззо посмотрела на служанку. Служанка приставила палец к виску и покрутила им. Хекрептен обеими руками схватила шляпу и вошла в дом. А ребятишки выстроились в ряд и запели на мотив «Легкой кавалерии»: Они его догнали, они его догнали И палку в зад вогнали. Бедный сеньор! Бедный сеньор! Не вытащить назад. (Два раза.) (—148) 42 Il mio supplizio è quando non mi credo

The script ran 0.004 seconds.