Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Якуб Колас - На росстанях [1955]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, prose_su_classics

Аннотация. Действие широко известного романа народного поэта БССР Якуба Коласа "На росстанях" развертывается в период революционного подъема 1905 г. и наступившей затем столыпинской реакции. В центре внимания автора - жизнь белорусской интеллигенции, процесс ее формирования. Роман написан с глубоким знанием народной жизни и психологии людей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Правда? — тихо спросила Ядвися. — Готов побожиться, об заклад побиться, — начал сыпать Лобанович словами, взяв нарочито шутливый тон, чтобы шутками прикрыть то, что шло от самого сердца. Ядвися, как козочка, прыгнула к печке, где стояла пустая корзинка. Схватив корзину, она подбежала к Лобановичу. — Сыпьте в корзину свое красноречие! Они смеялись, счастливые, как дети. Вдруг лицо Ядвиси стало серьезным. — Скажите, — проговорила она, — если бы я вас о чем-нибудь попросила, вы сделали бы это для меня? — Все, что можно сделать, сделаю. — Сделаете? — Сделаю. Ядвися опустила глаза, потом медленно подняла их на учителя. — На Гораденщине есть у меня одна знакомая девушка… ну, вам все равно, кто она. Ей нужно выйти замуж. Понимаете? Ей просто необходимо обвенчаться, чтобы в документах иметь другую фамилию. Зачем — это также вам не интересно. Так вот, согласились бы вы обвенчаться с нею? Ядвися говорила самым серьезным тоном. Лобанович и верил и не верил. Если все это правда, значит он Ядвисе совсем не нужен. Ему стало горько и тяжело. Он опустил глаза и, помолчав, проговорил с заметной ноткой обиды и недовольства: — О женитьбе, какая бы она ни была, я думаю столько же, сколько вы думаете о прошлогоднем снеге. В комнату вошла Габрынька, и разговор о женитьбе на том и закончился. — Ну, расскажите, как вы гостили? — обратился к ней учитель. Габрынька с жаром, оживленно рассказывала, как им было хорошо в гостях и как не хотелось ехать домой. Ядвися молчала. Лобанович слушал Габрыньку и старался не смотреть на Ядвисю. А она все время не сводила с него глаз. Затем тихонько вышла из комнаты, ничего не сказав. Она вернулась только тогда, когда Лобанович уже простился с Габрынькой и направился к себе на квартиру. Настроение у него было самое паршивое. Он просто не мог найти себе места, не знал, за что приняться. Пройдя несколько раз по комнате, он взял бумагу и перо и сел писать письмо своему семинарскому другу Янке Тукале. "Милый Янка! "Где ты, милый, белобрысый? Где ты? Отзовися! Как без тебя здесь горюю, приди подивися", — строчками известной песни, слегка изменяя ее текст, начал он свое письмо. — Надоело, брат, мне здесь. Все пригляделось и приелось. Начинается весна. Вместе с нею во мне пробуждается дух бродяжничества. Кажется, взял бы под мышку свои манатки и ушел куда глаза глядят. Кончатся занятия в школе — поеду домой. На следующий год думаю перебраться куда-нибудь дальше, в глубь Полесья. Я начинаю анализировать самого себя и результатами анализа остаюсь недоволен. Та обычная работа, которую мы должны вести в школе, мне кажется недостаточно ценной, и если ею ограничить свою деятельность, значит делать очень мало. Всегда будешь чувствовать, что чего-то не хватает. И тогда останется только на все махнуть рукой, а чтобы весело было, придется обратиться к картам, водке и через несколько лет превратиться в настоящего вахлака, что обычно на каждом шагу и делается. Я чувствую, что у меня нет почвы под ногами, потому что я не наметил себе определенного плана работы. Я, брат, та муха, которая попала под стеклянный колпак: и свет вокруг видать, и возможность есть выбраться из этого колпака, но нет способности найти выход. И не я один такой; шумим, вертимся, а толку мало. Может быть, кому-нибудь случайно и посчастливится найти дорогу из этого колпака, но подавляющее большинство попадает в сыворотку и барахтается в ней, пока не захлебнется. Еще ничего, если всего этого не замечаешь и думаешь, что так и нужно. Но очень тяжело чувствовать, что тебя начинает затягивать болото и ты знаешь, что в этом болоте твоя гражданская смерть. И если бы меня спросил кто-нибудь, что мне прежде всего бросилось в глаза и произвело самое сильное впечатление в первый год учительства, я ответил бы: медленное умирание души и затягивание тебя болотом… Нет, брат Янка, нельзя долго оставаться на одном месте, иначе болото тебя засосет и испоганит. Да здравствуют скитания! Как я тебе и говорил, во мне с необычайной силой пробудился дух бродяжничества. Я не нахожу себе спокойного места, меня куда-то тянет и влечет. Порой просто хочется зажать себе голову руками и плакать: "Скучно жить на этом свете, господа". Теперь только понял я, какую правду сказал Гоголь". Написав это письмо, Лобанович прилег на диван и задумался. "А все это я лгу, не в том причина моей неудовлетворенности и тоски". И снова перед ним всплыл образ Ядвиси, и снова о ней, только о ней, начал он думать. XXIX — Бабка, дома панич? — спросила панна Ядвися старую Марью. — Нет, паненочка, куда-то вышел недавно. Ядвися подошла к двери, прислушалась, словно не веря бабке и боясь быть пойманной. Потом, приоткрыв тихонько дверь, вскочила в комнатку, окинула ее быстрым, любопытным взглядом. Подойдя к письменному столу, она положила на него маленький букетик первых весенних цветов. Взяла ручку, оторвала узенькую полоску бумаги и немного подумала. На ее губах заблуждала улыбка. "Милый… — написала она, поставила три точки и добавила: — дурень". Бумажку с двумя этими словами положила в развернутую книгу, еще раз оглянулась и выбежала в кухню. — Смотри же, бабка, не говори паничу, что я здесь была! Боже сохрани, бабка, не говори! — сказала она и бегом бросилась во двор. Вскоре оттуда послышался ее звонкий голос. Она пела какую-то песню. Бабка тихонько усмехнулась про себя и проговорила вслух: — Веселая, хорошая паненка! — И о чем-то задумалась. Через минуту бабка сама вошла в комнату. Ей хотелось узнать, какую штуку выкинула там паненка. — Цветочки принесла… Пусть, дескать, вспомнит обо мне. Бабка взяла в руки букетик, посмотрела на него, поднесла к носу и снова положила на стол. Она почему-то вздохнула и вышла. Это было на закате солнца. Когда уже совсем стемнело, пришел Лобанович. Он зажег лампу. При свете заметил цветы. "Кто же это положил их сюда?" — спросил он себя и начал разглядывать букетик. Вечер был теплый и тихий. Лобанович подошел к окну и открыл форточку. В окнах комнат подловчего не было света. Значит, там никого нет, или, может быть, еще рано было. Со двора в комнату учителя доносился шум деревенской улицы. Где-то в конце деревни пиликала скрипка, слышался радостный смех девчат, их крики и визг. Видимо, за девушками гонялись хлопцы, ловили и дурачились с ними. Потом девчата хором пели "веснянки". Звонкие молодые голоса будили покой этого тихого вечера, и отголоски их замирали где-то в сонной тиши болот. На ясном небе загорались звезды, мерцали, светились разноцветными огоньками, переливались, словно это трепетали алмазными крылышками какие-то диковинные мотыльки. И было что-то необычайно торжественное и величественное в далекой красе недосягаемых звезд, в молчании темного, бездонного неба, перед беспредельностью и таинственностью которого умолкали мелкие заботы земли. "Скольким людским поколениям светили эти звезды! — размышлял учитель. — Эти бесчисленные массы людей давно исчезли с лица земли, и ветер давно разрыл их могилы и разнес по свету прах костей их, а они, спокойные звездочки, каждую ясную ночь будут светить своим безмятежным блеском, равнодушные ко всем волнениям и тревогам мятущейся человеческой души. И мы проживем свой век, сколько нам назначено, этот невыразимо короткий миг, крохотное звено в бесконечной цепи жизни, и никакого следа не сохранит после нас безжалостное время. И стоит ли так привязываться к жизни — ничтожному мгновению в безостановочном ходе времен?" И какая-то безотчетная печаль охватила учителя. О чем? Может быть, о ничтожности и мизерности человеческой судьбы, человеческой жизни. Он опустил голову над столом и сидел неподвижно. Легкий внезапный шорох возле окон заставил его очнуться. Он поднял голову, и в тот же миг на стол упало несколько таких же самых цветочков, какие были и в букете. Некоторые из них, видно, не попали в форточку, а лишь легонько коснулись стекла и остались за окном. Грустные мысли о ничтожности человеческой жизни были, таким образом, неожиданно вспугнуты чьей-то рукой, бросившей эти цветы. Лобанович быстро бросился к форточке, но за окном все было тихо, и только шумливая, многоголосая улица слагала свой гимн этой молодой земной жизни. "Неужели это Ядвися?" — спросил себя учитель. — Бабка! — позвал он. — Что, паничок? — Ты не спишь еще? Дверь скрипнула. Вошла сторожиха. — Не знаешь ли ты, бабка, кто принес сюда цветы? Сторожиха вначале притворилась, что ничего не знает, а чтобы убедить в этом и учителя, взяла цветы и стала разглядывать их. Но как ни хитрила бабка, учитель прочитал на ее лице, что она притворяется. — Ой, бабка! Грех тебе, старенькой, обманывать! Не любишь ты меня, не жалеешь. Я уж по одному тому не поверю тебе, что ты знахарка. Ты должна знать. — Ой, паничок! Ну кто же вам может принести цветочков, как не паненка! — Какая паненка? И почему паненка, а не какая-нибудь молодица? — Кто же их, паничок, знает, кто к вам сильнее льнет, паненки или молодицы, — все еще хитрила бабка. Но ей самой не терпелось сказать, и она начала смеяться. — Паненка сама сюда заходила и положила их вам. Только она, паничок, просила, чтобы я вам не говорила. — Поймаю ее когда-нибудь. — Поймайте, паничок, поймайте! — проговорила бабка, готовая даже помогать своему паничу ловить паненку. — Почему ты, бабка, не идешь на улицу песни петь? Старушка посмотрела на учителя, серьезно он говорит или шутит. — Кончено, паничок! Отпела я уже свое. — А жаль тебе своей молодости? — Что ее, паничок, жалеть? Жалей не жалей — не вернется назад. — А ты хотела бы вернуть ее? — Э, паничок! Я об этом и не думаю. Ни к кому она не возвращается. — Значит, нужно, бабка, пользоваться ею и взять от нее все, чем она мила и люба! — Да, паничок, что теперь потеряешь, того потом не найдешь. Этот разговор совсем не интересовал бабку, и она несколько раз зевнула. Наконец сказала: — Поздно уже, паничок. Оставайтесь здоровы! Сторожиха медленно побрела в кухню на свою печь, откуда послышалось какое-то бормотание — не то она разговаривала сама с собой, не то молилась. На улице еще долго звучали песни, да где-то со двора доносился лай потревоженной собаки. Запоздалый месяц загорелся золотым пожаром за угрюмым лесом, черневшим невдалеке от железной дороги, и медленно поднимался над притихшей землей. Ночь становилась молчаливее и глуше и все тяжелее опускалась на землю. Учитель долго сидел возле окна, погруженный в раздумье. Спать не хотелось, и он долго ворочался, пока сон не смежил глаза. На столике возле кровати лежал букетик увядших цветов. …Весна вступала в силу. Снег уже совсем сошел с полей. Ожили болота. Жалобно застонали чибисы, тяжело летая над водой. Высоко в небе звенели жаворонки. Подсохшая земля начинала искриться зеленым бархатом нежной, пахучей травки. То один, то другой из учеников переставали ходить в, школу. — Вот что, дети, — сказал однажды учитель, — сегодня после обеда приходите с лопатами. Будем копать ямки, а завтра все пойдем в лес, принесем молодых деревец и посадим их вокруг школы. Дети друг перед другом спешили заверить учителя, что они принесут лопаты, и с веселым гомоном, как пчелки из улья, высыпали на улицу, наполняя ее звонкими, счастливыми голосами. После обеда дети весело спешили с лопатами в школу, прибегали к учителю на квартиру, с удовольствием сообщая ему, что его наказ выполнен. Даже маленький Павлик Рылка, самый младший в школе, гордо нес лопату, сгибаясь под ее тяжестью. Учитель пришел в школу и повел детей во двор. Вместе с учениками наметил места для ямок, потом дал задание ученикам, разделив их на группы, и сам выкопал первую ямку, чтоб показать детям, как надо это делать. — Что это вы делаете? Ядвися незаметно подошла к Лобановичу. Так хорошо знакомый ему голос привел его в какой-то трепет. Сердце забилось сильнее. — Хочу после себя вам память оставить. — А разве вы умирать собираетесь? — засмеялась Ядвися. — Я уже умер, — трагически проговорил Лобанович. — Так это вас хоронить здесь будут? — шутила она. — Может, побежать позвать баб, чтобы поплакали по вас? — А вы разве не заплачете обо мне? — Так вы же все равно слышать не будете. — Ах, простите! — спохватился Лобанович. — Очень благодарю вас за букетик и за те цветочки, что через форточку влетели. Ядвися притворилась весьма удивленной, будто ничего не понимала. — Какой букетик? — Тот самый, который вы на стол положили. — Ваша бабка лгунья, и сами вы лгун, — запротестовала Ядвися. — Больше никогда к ней не пойду, и в вашу кухню не ступит моя нога… — И в мою форточку не полетит ни один цветок? Ядвися повернулась и бегом бросилась в свой двор, потом остановилась и снова подошла к Лобановичу. — Слушайте, вы брали книгу, что лежала раскрытой у вас на столе? — Нет, не брал. — Вы не обманываете? — Я, кажется, никому еще в форточку не бросал цветов, чтобы мне обманывать. Ядвися почему-то засмеялась, ни капельки не обидевшись. — Хотите, пойдем сегодня гулять? — Пойдем, пойдем! — подхватил учитель. — Вы, может, не поверите, но у меня, честное слово, была та же самая мысль, только я не отважился предложить вам. — Тогда заходите к нам. — Обязательно! С великим удовольствием! Она снова помчалась в свой двор. Дети шумели, гомонили, спорили, хвалили свои и хаяли чужие ямки. Лобанович стоял счастливый, о чем-то думал, и едва приметная веселая улыбка блуждала у него в глазах и на губах. "Почему она спросила про книгу? — подумал Лобанович. — Не положила ли она что-нибудь в нее?" А тем временем Ядвися, крадучись, с другого хода, пробиралась в квартиру учителя, чтобы тайком вынуть из книги бумажку, на которой она написала вчера: "Милый-дурень", — чего Лобанович не заметил, XXX Заперев дверь кухни со двора, Лобанович быстро побежал в свою квартиру другим ходом — через классную комнату. Тихонько ступая, подошел он к двери и только прикоснулся к ней рукой, как в то же мгновение панна Ядвися пулей метнулась в кухню, чтобы выскочить во двор. Но дверь не открывалась. Оглянулась — на пороге стоял учитель. Ах, попалась пташка, стой, Не уйдешь из сети! Не расстанемся с тобой Ни за что на свете! — спокойно декламировал Лобанович, не сводя с Ядвиси глаз, любуясь ею, радостно улыбаясь. Она и в самом деле выглядела как пойманная пташка. Удивление, испуг, какая-то виноватая улыбка мелькнули на ее лице. Круглые темные глаза смотрели то на дверь, то на учителя. Одна рука ее была сжата, — верно, там была та записочка с двумя словами. — Зачем вы заперли эту дверь? — с невинным видом спросила она. — Для того чтобы те самые ножки, которые пришли сюда через школу, не вышли через кухню. Лобанович подошел к ней совсем близко. Она беспокойно задвигалась. — Пустите меня! — Вы моя гостья и пленница. Ни одному охотнику на свете не случалось поймать такую славную дикую козочку, как мне сегодня. Дайте же мне хоть наглядеться на нее! — Ну, в следующий раз вы не поймаете меня. — А зачем мне ловить, если я уже поймал? Она вдруг бросилась ему под руку, чтобы убежать. Но он крепко схватил ее под мышки и не пускал. — Что вы делаете? — гневно проговорила она. — Не смейте прикасаться ко мне!.. — Вы же сами бросились мне на руки, — сказал учитель и почувствовал, как взбунтовалась в нем кровь. Он держал ее теперь только за руку. Она снова стала вырываться. Темно-русые волосы рассыпались по ее плечам пышными, волнистыми прядями. — Нет, милая пленница, ничего не выйдет, не пущу! С распущенными волосами, с пылающими щечками, она была необычайно красива, и учитель не мог оторвать от нее глаз. — Ну, послушайте, — просительным тоном проговорила она, — я никак не ожидала, что вы будете меня мучить! — А вы меня не мучите? — спросил он и глянул ей в глаза. — Выкуп дайте, тогда я отпущу вас. — Мне нечем платить, — сказала она, одной рукой стараясь поправить свои волосы. Учитель нарочно снова разбросал их. — Ах, отстаньте вы! — Нет, не отстану. Если бы вы знали, какая вы красивая с распущенными волосами, вы всегда ходили бы так. — У моей мамы тоже были роскошные волосы, но доля ее была несчастливая, — печально проговорила она. Лобановичу стало жалко ее. Он выпустил ее руку и заглянул ей в глаза. — Бедная вы, милая, хорошая, славная Ядвисечка! — У-у, все вы такие ироды, тираны! — с какой-то ненавистью проговорила она. Лобанович хотел ответить, что она ошибается, но не успел. Девушка внезапно обхватила руками его щеки и, приблизив к себе его голову, поцеловала, а затем с силой оттолкнула его и бросилась за дверь. А он, словно опаленный молнией, стоял несколько мгновений неподвижно. Потом, как дикий зверь, бросился догонять ее. Она же стояла на пороге, держась за щеколду, и была совершенно спокойна. — Если вы осмелитесь поцеловать меня, клянусь памятью матери, я брошусь под поезд! — И ее темные, глубокие глаза блеснули искрами гнева. — Милая, родная Ядвисечка! Нет, нет, не буду… А погулять мы пойдем? — Дурень! — проговорила она. Потом вскинула на него свои добрые, чистые глаза, улыбнулась и исчезла за дверью, держа в руке узенькую бумажку. Лобанович возвратился в комнату. Его руки и ноги дрожали. Он присел возле стола на край дивана и сидел, не думая ни о чем. Затем встал, шатаясь пошел в кухню, выпил воды. Внутри у него все кипело от счастья и радости. "Что за девчина! Что за характер! — несколько раз повторил счастливый учитель. — Она любит меня!.. Разве же "можно не любить ее, эту лучшую, прекраснейшую сказку Полесья! Ядвисечка! Милая! Любая!" Два старших ученика, которые готовились к экзамену, вошли и сказали учителю, что все ямки выкопаны. — Соберитесь в классе, я вам скажу несколько слов и отпущу домой. Веселый, дружный шум ворвался в школу, звонкие, счастливые детские голоса наполнили весь дом. Учитель вошел в класс, похвалил детей за работу и сказал им: — Завтра уже не приносите с собой книг. Возьмите несколько лопат, — он назначил старших учеников, — и соберитесь здесь. Пойдем в лес, выкопаем деревца и посадим их в ямки, которые вы сегодня приготовили. А теперь идите домой. Учитель не выходил никуда весь вечер. Неожиданный случай о "пленницей", поцелуй панны Ядвиси наполнили его счастьем, и ему казалось, что этого счастья хватит надолго. Он без конца вспоминал и снова переживал все подробности последней встречи с Ядвисей. Почему она сказала, что бросится под поезд, если он посмеет поцеловать ее, и даже поклялась памятью матери? Почему обругала его, а потом как бы раскаялась в этом и одарила его такой доброй улыбкой, будто просила простить ее? Он ходил по комнате и все думал о ней. И чем больше думал, тем сильнее хотелось ему снова увидеть свою милую Ядвиську, услышать ее голос, заглянуть ей в глаза, чтобы прочитать в них, что происходит в ее душе. Он часто посматривал в окна, надеясь увидеть ее. Ее имя звучало у него в ушах необычайной музыкой и приобрело для него какой-то особый смысл. На следующий день Лобанович проснулся позже обычного, так как ночью долго не мог уснуть, проснулся с мыслью о своем счастье, о Ядвисе. Он встал, когда уже в школе слышались детские голоса. Вспомнил, что сегодня суббота перед вербным воскресеньем и что в этот день он заканчивает свою работу в школе, — ведь после пасхи придут заниматься всего три ученика, которым нужно подготовиться к экзаменам. С веселым шумом шли дети в лес со своим учителем, сбившись вокруг него тесной стайкой. День был ясный, теплый. Даже на тельшинской улице подсохла грязь. Крестьяне с сохами и севалками, с мешками, наполненными овсом, выезжали в поле. С жалобными криками сновали над залитыми водой болотами чибисы, словно они потеряли что-то очень дорогое и теперь искали и никак не находили. В тихих заводях и лужах тянули свою однотонную, печальную песню зеленые лягушки, а дальше, в болотах, среди леса перекликались бугаи [Бугай — болотная птица, выпь], бухая как в пустые кадушки. Эти глухие звуки далеко вокруг будили леса, придавая общему настроению Полесья какой-то особенный тон. Степенные, важные аисты с необычайной серьезностью шествовали по краям болот либо взлетали на высокие старые сосны и обновляли свои запущенные за зиму палаты. Кое-где на краю леса уже распускались молодые листочки березок. Желтые пушистые сережки свисали с веточек ивняка, купаясь в лучах солнца и приманивая пчел и шмелей. Зеленые цветочки пробились на свет сквозь сухую, выцветшую листву, и чарующий аромат разливала в воздухе молодая черемуха. Одни только могучие дубы, обогащенные опытом своей долгой жизни, не очень торопились раскрывать свои почки и выпускать из них свежую, молодую листву: ведь дуб мудрое дерево и не идет на приманки неверной вначале весны. Учитель остановился с учениками на сухом место в лесу и провел с ними беседу о том, что они видели перед собой, и о значении того дела, ради которого они пришли сюда. Дети рассылались по лесу и огласили его своими криками и щебетом. Лобанович долго искал молодую грушку. Он хотел найти красивенькую грушу и посадить ее на память о своей любимой. Найдя молодое, крепенькое и стройное деревце, он долго и бережно возился возле него, пока оно не было выкопано вместе с землей. Сам нес его домой, посадил в уголке школьного двора, где больше всего светило солнце, и дважды в тот день поливал водой. Затем огородил эту грушу высокими кольями, чтобы ее не потоптала и не поломала скотина. Для каждого дерева выделил он учеников, поручив им уход за саженцами. — Ну, а теперь, детки, идите обедать. После обеда принесите и сдайте свои книги, — ведь после пасхи вы рассыплетесь по лесам и полям. А кто захочет ходить в школу и после пасхи, тот потом и получит книги. Приняв после обеда книги от учеников и отпустив их на праздники, Лобанович почувствовал, что ему стало чего-то жаль, хотя, правду сказать, немного надоела за зиму школьная работа по восемь и по десять часов в день. Выйдя во двор, он обошел посаженные деревья, возле некоторых из них задерживался подольше. Он часто посматривал на двор пана подловчего. Очень хотелось увидеть Ядвисю и показать ей эту славную грушу, которую посадил он в память о ней. Но Ядвися долго не показывалась во дворе. Он подкарауливал ее около часа. И когда заметил, окликнул и попросил ее подойти. Она подбежала к нему, радостная, веселая. — Я хочу показать вам грушу. — А вы не будете ловить меня? — с милой, лукавой улыбкой спросила она. Он помог ей перелезть через забор и повел к груше. — Эту грушу я посадил на память о вас. Она долго разглядывала ее, потом засмеялась и сказала: — Я вырву ее и выброшу. — Почему? — Потому что она такая же колючая и дикая, как я. — Пойдем гулять сегодня? — спросил он. — А вы помните, что я вам вчера на это сказала? — Сделайте то же самое, что вы сделали вчера, и тогда скажите мне хоть десять раз то, что сказали один раз. Она строго посмотрела на него. — Больше никогда! Слышите? Ни-ког-да! XXXI Вербное воскресенье и благовещенье в этом году пришлись на один день. На праздник должен был приехать из Малевич отец Модест с дьячком Тишкевичем; ведь в этот день тельшинцы, по старому обычаю, несли свои грехи попу, после чего становились как бы святые. Правда, в Тельшине было много таких полешуков, как, например, дед Микита, которым святость никак не шла и которые, вместо того чтобы избавиться от старых грехов, сдать их попу, умудрялись наделать немало новых. Обычно отец Модест приезжал накануне праздника под вечер. Вот и сегодня приехал он довольно рано, когда солнце не успело еще спрятаться за дубом, что высится неподалеку от разъезда. Спустя полчаса из часовенки, стоявшей в зарослях угрюмого и темного кладбища, донесся глухой звон, словно колотили в старый, треснувший чугун. Все же звон этот, такой резкий и необычный для Тельшина, производил сильное впечатление. И каждый, кто слыхал его, так или иначе откликался на этот звон. — Что это? — спрашивал кто-нибудь из тельшинцев. — Звонят, что ли? — Должно быть, звонят. И после этого начинались те или иные рассуждения: — Уже, должно быть, поп приехал: что-то забомкали. — Исповедоваться будем? — Должно быть, так. Но полешуки не очень торопились в церковь. Ведь они народ заботливый и рассудительный. Одному заманчивее улыбалась охота, другой напал на местечко, где щуки еще не перестали нерестовать. Тельшинский колокол, как видно, хорошо знал обычаи своих прихожан и не торопился кончать свой призыв. Только через час, когда на паперти скоплялось уже довольно много полешуков и полешучек, а со двора Михалки Кугая показывались отец Модест, который шел еще ровно, и дьячок Тишкевич, который все же нес в себе меньше "благодати", а посему уже немного загребал ногами, — только тогда колокол начинал расходиться вовсю, прихватив себе в помощь своих меньших, тонкоголосых братьев. Часовенка отпиралась. Возле двери обычно стояло несколько молодиц с детьми на руках. Они не смели сами войти в часовенку, потому что были еще "нечистые". У каждой молодицы был свой срок: кому нужно было "вводиться" во храм около семухи, кому — около Петра, кому — на коляды, а кое-кому еще и вовсе не настал срок "введения". Но в Тельшине это не имело значения. Отец Модест выстраивал молодиц по обе стороны двери, брал свой требник и читал молитвы, а дьячок Тишкевич пел, слегка пошатываясь из стороны в сторону. Но это не мешало ему надзирать и за "благочинием" в часовне: ведь молодицы, бывали такие случаи, порой толкали друг друга либо слишком выпирали вперед. — "Елицы во Христе…" — пел Тишкевич. И тут он замечал, что какая-нибудь молодица нарушала порядок. Тогда он прекращал пение и назидательно говорил молодице: — Куда ты прешься? Стой спокойно. И затем продолжал: — "Крести-и-ите-ся-а-а!" Но тут снова кто-нибудь начинал вести себя не так, как подобает в церкви. — Слышите, что я вам говорю? — уже довольно строго спрашивал молодиц Тишкевич и хмурил брови. Восстановив порядок, он продолжал петь: — "Во Христа облекостеся!" Увидев новый непорядок, Тишкевич решительно прерывал пение и еще более сердито говорил: — Тьфу! Что это за противная баба! Говори ей или не говори — хоть кол на голове теши. И, не спуская с молодиц своего грозного взгляда еще несколько минут, Тишкевич кончал петь: — "Алли-лу-у-ия!.. " Отец Модест ничем не проявлял своего "я" и давал Тишкевичу полную возможность поучать "паству" — ведь они жили очень дружно. И ни для кого не было ни новостью и ни редкостью, когда они дома, в Малевичах, шли рядом, поддерживая друг друга, ибо очень часто страдали неустойчивостью ног. Шествуя дружной парой, останавливались иногда посреди улицы и проводили короткое совещание: куда зайти? Они поднимали головы, полагаясь в решении этого вопроса главным образом на свои глаза. И если перед глазами стояла школа, они направлялись туда. Взойдя на крыльцо школы, снова останавливались, и здесь временами происходил между ними небольшой спор: как истинные христиане, они уступали первое место друг другу. А исходя из того, что перед богом все равны, они входили разом, одновременно. Отец Модест первым садился на стул и говорил Тишкевичу: — Садись, дьяче, школа церковная и стулья церковные. Затем, расстегнув рясу, он вытаскивал из-за пазухи бутылку, сам тянул и давал потянуть дьячку. Учительница не знала, как держать себя с гостями. Но гости были нетребовательные, угощались своей водкой и закусывали своими языками. Немного отдохнув, они пели "Христос воскресе" и спокойно уходили. "Введя" молодиц и немного подержав на руках их детей, отец Модест приступал к исповеди. Полешуки, свалив с себя эту заботу, тотчас же выходили из часовни и шли домой. На следующий день утром также шла исповедь, а потом уже служилась обедница — богослужение, специально созданное для полешуков, с учетом того, что их в церкви долго не удержишь. Небольшая часовенка, могущая вместить не более чем шестую часть тельшинцев, была наполовину пустой, и только когда начиналось причастие, в ней становилось тесно — каждому хотелось поскорее взять причастие. И тут уже без конфликтов никогда не обходилось. — Что ты мне на ноги влез? — злобно глядел Трахим Буч на Рыгора Качана. — Прется как свинья! — все еще злясь, говорил Буч. Качан смотрел на Буча, словно раздумывая, что ответить ему на это. Вспомнив, что они идут к причастию и не должны иметь гнев в сердце своем, он укоризненно качал головой, и в голосе его слышалось сокрушение: — Солодушник ты, чтоб ты захлебнулся! Идешь к святому причастию, а лаешься, как собака, будто ты не в церкви, а в корчме у Абрама! Напоминание о христианском смирении, сделанное Качаном, производило свое действие. Буч ничего не отвечал и тупо глядел перед собой. А там, возле батюшки о чашею, также волновался народ. — Чего ты пхаешься? — оглядывается на соседа полешук. — А сам ты куда прешься? — отвечает сосед по прозвищу Швайка и занимает место впереди, а тот, кто сделал ему замечание, злой, становится за ним: спорить уже некогда, Швайка стоит с разинутым ртом. Отец Модест ложечкой черпает из чаши. — Приобщается раб божий… Имя? — Габрусь! — отвечает Швайка. Обиженный им сосед добавляет: — Да еще и Швайка! Швайка закрывает рот, поворачивается к соседу. — Да еще и черт толстоносый! Затем он снова открывает рот, повернувшись к чаше. Отцу Модесту так же не терпится сказать свое слово; хотя в дела своих прихожан он не вмешивается. Однако если замечает нарушение порядка, то ставит это на вид нарушителю. Дед Микита только что вернулся с рыбалки. Видно, он торопился, чтобы не опоздать к причастию, задыхался и уже в часовне продолжал идти быстрым шагом, которым он шел с болота. Он оттолкнул нескольких женщин и стал впереди них. И вот когда дошла до него очередь, отец Модест, глянув на ноги деда Микиты, заметил, что дед до самого пояса мокрый, а в лаптях у него хлюпает грязь. — Ты почему же это мокрый сюда пришел? — спросил его отец Модест. — Промок, потому и мокрый, — ответил дед Микита, отворачивая от батюшки лысую, морщинистую голову. — Где же ты вымок? — На болоте, где же еще! — А почему ты на обеднице не был? Дед Микита молчит. — Я тебе причастия не дам! — набросился на него батюшка. — Не мог ты полчаса в церкви побыть, помолиться? Так ты скорей на болото, к чертям побежал, а теперь мокрый, обшарпанный причащаться припер? Не буду причащать! — проговорил отец Модест и отвернулся с чашею в сторону. — Го! — сказал дед Микита. — Не будет причащать!.. Ну и не надо! Напугаешь ты меня! Дед Микита, ни на кого не глядя, идет вон из часовни. Отец Модест несколько минут стоит с чашею и глядит вслед деду. Он еще надеется, что дед вернется и будет просить причастия. Но дед Микита, тот самый дед, что с жерновами танцевал, подходит уже к двери. — Гэй! Как тебя там? Вернись! Слышишь? — зовет отец Модест. Дед останавливается, поворачивает голову к батюшке и говорит: — Не хочу! — Вернись ты! — кричит отец Модест. — Тебе уж и слова нельзя сказать. Микита смягчается и, хлюпая грязными лаптями, снова идет к амвону. Отец Модест причащает его. Дед берет кусочек просфоры, кладет в рот и хочет идти. — Поймал ты хоть рыбы? — спрашивает отец Модест. Сердце деда совсем смягчается, он глотает просфору и отвечает уже ласково: — Где там, у черта! Нету! — протяжно произносит он последнее слово, машет рукой и выходит. Святая служба кончается. Тишкевич бубнит последние молитвы, отец Модест снимает ризу. Молитвы окончены, книга закрыта. Отец Модест подходит к Тишкевичу, они перебрасываются несколькими словами и выходят из часовни. На паперти духовенство останавливается, знакомится с тельшинским учителем. — А ваши ученики хорошо читают. Вчера дал газету вашему ученику Рылке — такой маленький, а как разбирает! Право слово! — говорит отец Модест. Тишкевич мрачно слушает, потом поднимает глаза на батюшку. — Э-э, отец! Хвали ты его или не хвали, а на чай нас все равно не позовет! — Темный здесь у вас народ! — говорит на прощание отец Модест и медленно идет с Тишкевичем к Михалке Кугаю. XXXII На четвертый день пасхи вернулся Лобанович в свою школу. Еще вечером того самого дня, когда тельшинцы сдавали свои грехи отцу Модесту, он надумал поехать домой, немного проветриться и хоть на короткое время выйти из круга своих тельшинских впечатлений и настроений. Но в первые же дни праздников его сильно потянуло в Тельшино — быть близко к Ядвисе и видеть ее хоть изредка стало его потребностью. Едучи обратно, он не спал две ночи, а по пути, кроме того, ему приходилось поздравлять кое-кого со святой пасхой и, разумеется, немного "напоздравляться". Утомленный бессонными ночами и выпивкой, он почувствовал себя очень хорошо, улегшись на своей постели, и сразу же уснул крепким-крепким сном. Но уже через полчаса, узнав, что сосед вернулся, пан подловчий, примостившись у окна, где спал учитель, барабанил кулаком в раму и кричал: — Профессор больших букв! О профессор! Слышишь? Вставай пить горелку! Лобанович спал крепко и ничего не слыхал. Подловчий был под хмельком и не отставал, его кулак все чаще и сильнее барабанил по раме. Стекла звенели, а с некоторых из них посыпалась замазка. Подловчий Баранкевич, заметив это, засмеялся и проговорил сам себе: — Черт его побери, профессора! Повыбиваю ему окна! Лобанович на этот раз услыхал стук и сквозь сон догадался, что его будит подловчий, но открыть глаза и поднять голову был не в силах. Когда же стук возобновился с новой силой, он громко отозвался: — Га-а! — Вставай, профессор! — кричал со двора Баранкевич. Лобанович поднялся, открыл форточку и начал просить: — Пане сосед, не спал три ночи, не могу! — Что за "не могу"! Сейчас же одевайся, не то, ей-богу, приду и потащу в том, в чем ты сейчас есть. А будешь упираться, позову Рыгора и Язепа, и, ей-богу, притащим в том, в чем ты теперь лежишь. А у меня и паненки есть. Лобанович, видя, что от подловчего не отвяжешься, начал одеваться. Умывшись холодной водой, он немного освежился и пришел в себя. Перебрался через хорошо знакомый ему перелаз и взошел на крыльцо дома подловчего. Негрусь по своей собачьей привычке пролаял раза три, повиливая хвостом, словно желая сказать: "Это я так себе лаю, без злости". — Ну что? Испугался: пришел-таки! — встретил "профессора" подловчий в своей комнате. Длинный стол, которого прежде учитель не видел у подловчего, стоял возле стены, плотно прижатый к ней одним своим краем. Весь этот стол был завален пирогами, бабками, мясом всяких сортов и по-всякому приготовленным. Штук шесть стеклянных банок с крепким хреном выглядывали в разных местах стола, три "аиста" — четвертные бутылки водки — поднимали свои головы над грудами закусок. Копченые окорока, как подушки, утыканные зеленью, важно высились зелеными холмами. На крепком стуле старинной работы сидел железнодорожный мастер Григорец, широкоплечий, дубового склада человек, никогда в жизни не знавший страха перед водкой. Он был толстый, крепкий и имел вид огромной шпульки, на которую сверх меры намотали ниток. Рыжая, с лысиной голова его насилу поворачивалась вправо и влево на короткой, необычайно толстой шее. Маленькие глазки его сделались маслеными, заблестели, но он не терялся перед чарками и опрокидывал их в себя, как в бочку. Здесь же была и панна Людмила со своим братом Анатолем. Анатоль, едва поздоровавшись с учителем, тотчас же пошел искать пристанища для своей головы, в которой теперь молотила какая-то молотилка. Людмила молча проводила его тревожным взглядом. Она была одета в легкую шелковую блузку, нежно-синюю, как цветочки льна, и выглядела сегодня особенно красивой. Ядвися также была одета со вкусом. На ней была красная атласная кофточка, которая очень шла к ее смуглому лицу, а пышные темно-русые волосы были перехвачены красной же, как пламя, лентой. Габрынька стояла возле музыкального ящика, из которого недавно гремела музыка. — Тут, пане мой, барышни одни сидят, а он спать завалился! — отчитывал Лобановича веселый подловчий. Подойдя к Людмиле, Лобанович остановился и сказал ей: — Почему вы, панна Людмила, не перекрестились, увидев меня? Ядвися удивленно взглянула на Лобановича, потом на Людмилу. Людмила, осветив свое лицо улыбкой, смотрела на него, что-то припоминая, а затем весело засмеялась. — Однако же вы злопамятны! — Совсем нет, — ответил учитель, — я только хотел вам напомнить, что, увидев святого, надо перекреститься. — Ну, хватит тебе любезничать! — подошел подловчий и взял учителя под руку. — Выпьем! — Ох, пане сосед, за что вы на меня так прогневались? Из рая в пекло тащите? — плакался Лобанович, глядя на девушек. — И в пекле паненки есть, да еще такие, каких и в раю не найдешь, — проговорил подловчий и, поклонившись паненкам, извинился, что забирает от них кавалера. — Но ничего, — успокоил он их, — пан профессор будет гораздо интереснее, вернувшись от стола. Баранкевич налил чарки. Григорец очень ловко опрокинул свою чарку; казалось, он и не пил совсем, а только вскинул голову, чтобы посмотреть, высок ли потолок в комнате подловчего. Закусывая, Григорец подтолкнул локтем Лобановича и тихо проговорил: — Ну, как насчет молодичек? Учитель ничего не успел ответить, так как перед ним уже стояла другая чарка. — Выпей, тогда будешь закусывать. Мы здесь, пане мой, страдали, а он себе спать улегся! И хозяин заставил его выпить еще чарку. Лобанович побежал к паненкам, приглашая их к столу. — Пойдемте! — просил он их. — Я расскажу историю, как на Полесье такие, как вы, красивые девчата появились. Девушки заинтересовались и встали. Он взял их под руки и направился вместе с ними к столу. Налил каждой по чарке вина и очень упрашивал выпить, называя их жемчужинами Полесья, божьими мечтательницами. Ему было необычайно весело, он шутил, развлекал паненок; они слушали и смеялись. — Ну, а историю когда расскажете? — А вот когда вина выпьете. Девушки выпили. — Ну, слушайте. Создал бог Полесье и пошел осматривать болота. Долго ходил бог, и стало ему скучно. И создал он девушку необычайной красоты и сам залюбовался ею. Глаза у нее были как у панны Ядвиси и такие же пышные волосы. Брови… — тут Лобанович взглянул на брови панны Людмилы, а потом на брови Ядвиси. — Все у нее было как у панны Ядвиси, — лукаво улыбнулась Людмила. — Нет, не все, брови были как у Габрыньки, губы и рот — как у вас. Долго смотрел на нее бог, а потом сказал: "Нет, нельзя тебя оставлять людям: они будут враждовать, драться из-за тебя". Поставил ее бог на свою руку и дунул три раза. Девушка растаяла и сделалась облачком. "Ты будешь ходить над Полесьем веки вечные, и от тех людей, на которых упадут твои капли, будут рождаться красавицы". И вы, — сказал Лобанович девушкам, — носите в себе те капли и родились для того, чтобы на Полесье не скучали молодые хлопцы. — Ну, хватит тебе легенды рассказывать, — прервал его подловчий. Лобанович уже не спорил и пил много. Водка, казалось, перестала действовать на него, он пил сам и подливал другим. — Послушайте, — спросила Людмила, — почему вы никогда к нам не зайдете? — Хорошо, что вы спросили сейчас, — ответил учитель, — ведь я только тогда и говорю правду, когда хорошенько выпью. Так слушайте, буду говорить правду. Я потому и не ходил к вам, что боялся вас: мое сердце чует, что, если мои ноги переступят порог вашего дома, оно попадет к вам в плен. — Я очень жалею, — смеясь, проговорила панна Ядвися, — что никогда не слышала вас, когда вы хорошенько выпьете. — Эх, панна Ядвися, панна Ядвися! — подчеркнуто печальным тоном проговорил учитель. — Когда я говорю с вами, я не только бываю "хорошенько выпивши", но и пьяный, и, стало быть, еще большую правду говорю вам. — Разве я бочка с горелкой? — засмеялась Ядвися. — Вы — тот напиток, который пьют только боги. Одним словом, Лобанович старался развлекать девушек. Подловчий ходил вдоль стола, и казалось, ему очень тяжело было поднимать ноги. Но он был необычайно весел и, повернувшись к Людмиле, запел: Ксендз в костеле, — вот чудесно! Ха-ха-ха-ха! Видел ангелов прелестных! Тра-ля-ля-ля! Но дальше он почему-то не пел, как его ни просили. — Габрынька! — скомандовал он. — Сыграй что-нибудь. Под звонкие, мелодичные звуки музыки сорвался с места Григорец и пошел топать и притопывать. Казалось, что это не человек танцует, а хорошо откормленный кабан вбежал в комнату и в каком-то свинячьем восторге начал выкидывать разные кабаньи коленца. Пошли танцевать и пан подловчий со своей женой. Все дружно хвалили их, и действительно танцевал Баранкевич очень ловко. На следующий танец он пригласил панну Людмилу. Григорец, воспользовавшись суматохой, куда-то исчез. Когда заметили, что он пропал, подловчий воскликнул: — О злодей! Знаю, куда он пошел! — и, как видно, позавидовал ему. Анатоль, проспавшись, снова вошел в комнату. Это был высокий молодой парень, не похожий на свою сестру. Подсев к столу, Лобанович и Анатоль снова начали пить, да так, словно до того водки и в глаза не видели. — Толя, не пора ли нам домой? — подошла к брату Людмила. — Гуляйте! Пасха раз в году бывает, — сказал ей Лобанович. — Ну, кто вам больше всех нравится из хатовичских молодых людей? — обернулась Людмила к учителю. — Все славные хлопцы. — Этим вы еще мало сказали. — А что мне о них сказать? Я больше интересуюсь девчатами. — Ну, а кто же вам больше нравится из паненок? — Если об этом спрашиваете вы, то я должен ответить вам — вы. — Нет, скажите правду. — Кто теперь говорит правду? Даже святые и те начинают лгать. — А я знаю, кто вам не только нравится, но кого вы любите. Лобанович долго и пристально смотрел ей в глаза. — Да, вы знаете. — А откуда вы знаете, что я думаю? — В ваших глазах прочитал. — О пани! — подхватил подловчий. — Наш профессор шептать и ворожить умеет. — Ну, поворожите мне! — панна Людмила протянула Лобановичу руку. — Пани! — ответил за него подловчий. — Наш профессор по коленкам гадает. Людмила смутилась, вскочила и села на диван. Подловчий покатывался со смеху, поглядывал на "профессора", и глаза его говорили: "Вот как надо с паненками разговаривать!" Уезжая домой, Людмила долго жала руку учителю, заглядывала ему в глаза. — Помните: я жду вас в Завитанки. — На то они и Завитанки, чтобы в них завитать [Игра слов: завитать — навещать, приезжать с поздравлением], — ответил Лобанович и крепко пожал ей руку, XXXIII Наутро Лобанович получил пакет. Инспектор уведомлял, когда назначаются экзамены и куда учитель должен прибыть со своими учениками. Экзамены назначались на понедельник после пасхальной недели, а ехать нужно было по железной дороге верст за пятьдесят. В тот же день, когда было получено это уведомление, пришли и ученики. Они условились с учителем, что поедут в субботу вечером, чтобы вдруг не пропустить поезд. Три дня, которые оставались до экзамена, пошли на повторение курса. Незадолго до прихода учеников Лобанович узнал, что Ядвися собирается выехать из Тельшина, если не навсегда, то во всяком случае на долгое время. Эта весть сильно опечалила учителя. У него было такое ощущение, будто перед ним раскрывается какая-то пустота. Пышные картины зазеленевшего Полесья, пробужденного весною, полного песен, шума и жизни, потускнели в одно мгновение и как бы отдалились от него. Все, казалось ему, имело теперь такой вид, словно хотело сказать: "У тебя горе, но мы в этом не виноваты" — и начинало жить своими заботами, своими интересами, совсем для него чужими, а он оставался один-одинешенек. Еще одно обстоятельство опечалило его: весть об отъезде услыхал он не от самой Ядвиси, а от бабки. Вместе с тем была надежда, что это, может быть, еще и не совсем верно. Он решил сегодня же постараться увидеть Ядвисю и поговорить с нею. Теперь только почувствовал он, как дорога она ему и какая невыразимая утрата будет, если придется жить здесь без нее. Нет, тогда он не останется здесь! Воображение уже рисовало осиротевший двор и дом подловчего, и он необычайно остро ощутил тоску, какая охватит его, когда уже не будет милой соседки. Лобанович до самого вечера просидел в школе с учениками. Занятия и мысли о близких экзаменах немного отвлекли его от невеселых дум. Отпустив ребят домой и придя на квартиру, он, взглянув на дом подловчего, увидел на крыльце Ядвисю. Она сидела за столиком, на котором стояла швейная машина. Панна Ядвися что-то шила. "Наверно, готовится в дорогу", — грустно заметил себе учитель. Лобанович надел фуражку и вышел во двор. Быстро перемахнув через заветный перелаз, он взошел на крыльцо пана подловчего. Ядвися была серьезная и, казалось, чем-то немного озабоченная. Здесь же сидела и жена подловчего, также с шитьем в руках. — Что у вас слышно хорошего? — спросила пани подловчая. Лобанович рассказал ей об экзаменах. — Когда же вы поедете? — спросила Ядвися и вскинула на него свои темные глаза. — Уговорились с ребятами ехать в субботу вечером. Ядвися прервала свою работу и задумчиво куда-то смотрела. — Люблю я эту станцию, — проговорила она. Пани подловчая вышла, ее позвали. Лобанович сидел молча и думал. Вечер был тихий, ясный и теплый. Тень от дома подловчего медленно закрывала палисадничек и свежие клумбочки с недавно посаженными цветами и подвигалась по улице. Бойкие воробьи чирикали на крыше и шныряли по палисадничку. — Вы сегодня почему-то не в настроении? — спросила Ядвися и посмотрела на учителя. — Скажите, правда или нет: я слыхал, вы собираетесь куда-то надолго уехать отсюда? Ядвися ниже наклонила голову. Лобанович почувствовал, что ответ для него будет невеселый. Не поднимая глаз, она тихо сказала: — Да, собираюсь поехать. Она вздохнула едва заметно, подняла голову и посмотрела на учителя долгим-долгим взглядом. — А вы хотели бы, чтоб я не уезжала? — Я знаю, вам здесь тяжело, — сказал учитель, — и, вероятно, там, где вы собираетесь жить, вам будет лучше. И здесь уж не приходится считаться с тем, что я хотел бы. Но если вы уедете отсюда, то и я здесь больше не останусь. Едва заметная радость пробежала по лицу Ядвиси. Она быстро вскинула на учителя темные глаза и, смеясь ими, совсем уже весело проговорила: — И вам не жалко будет панны Людмилы? Лобанович молчал. — Скажите, — проговорил он, — как давно решили вы уехать отсюда? — О, я уже давно об этом думаю! Еще и вас здесь не было. — А почему вы со мной никогда об этом не говорили? — Зачем мне было говорить? — сказала она. — Вы и так смеялись над многим из того, что я говорила. — Когда же вы думаете ехать? — спросил он. — Я и сама не знаю. Это будет зависеть от отца. Запряжет коня, скажет ехать, тогда и поеду. — И может статься так, что я вернусь с экзаменов, а ласточка уже улетела?.. Скажите, почему ласточка весной собирается в отлет? — Что же, как приходится! — проговорила она. — Почему вы сегодня так повесили нос, словно у вас за пазухой свечка, которую вы должны дать мне при кончине? Я советовала бы вам пойти к панне Людмиле. Правда, она интересная панна? — Плохое о ней грех сказать, славная девушка!.. Почему вы советуете мне сходить к ней? — Почему? Сами знаете почему: как только ваши ноги переступят порог ее дома, душа ваша попадет к ней в плен. Лобанович усмехнулся. — Вы даже и это помните? — Кто вам рассказал легенду о полесских красивых девушках? — спросила Ядвися, положила свою работу на стол и глянула на учителя. — Горелка пана подловчего, с одной стороны… — И панна Людмила, с другой, — подсказала Ядвися. — Что вы меня все панной Людмилой попрекаете? — Я не попрекаю и не думаю даже, но панне Людмиле очень понравилась эта легенда. — А вам она понравилась? — Если бы она для меня была рассказана, тогда и мне понравилась бы, а чужое любить — только сердце травить. — Ну, вы меня, панна Ядвися, хотите рассердить, но вам это не удастся. А пока что до свидания. Лобанович задержал ее руку в своей и с едва скрытой просьбой в голосе сказал ей: — Вы не уедете, пока я не вернусь? — Когда я поеду, я и сама не знаю. Может быть, и совсем не поеду. — А вы под поезд не будете бросаться? — тихо Спросил он усмехаясь. — Не буду, — еще тише проговорила она, оглянулась и опустила глаза. Он мгновенно наклонился к ней и поцеловал крепко-крепко. И, пьяный от этого поцелуя, быстро вышел из палисадника. А Ядвися сидела, наклонив голову, и о чем-то глубоко-глубоко задумалась. В воскресенье утром, на восходе солнца, учитель со своими учениками, проведя ночь на станции, садился в вагон. Пробило три звонка, громко и отрывисто отозвался паровоз, нарушая утренний покой бесконечных болот, и поезд сдвинулся с места. С шумным шипением выпуская пар, все быстрее и быстрее бежал паровоз, и в какую-то своеобразную, глухую музыку сливался топот тяжелых ног поезда. Лобанович стоял возле открытого окна. Приятно и радостно волновали его сердце новые картины Полесья и размашистый бег поезда. Быстро уходила назад станция с высокой водокачкой, скрываясь за свежей зеленью деревьев. Рассыпая сноп золотых стрел, выплывало солнце из-за края земли над просторами зеленого полесского моря. Быстро возникали и убегали все новые и новые картины этого зачарованного края. Болота с густыми зарослями лозняка, жерухи и молодой осоки расстилались широкими круглыми равнинами, по краям которых еле виднелись зубчатые темные полоски лесов. Болота кончались, вдоль дороги вставали высокие стены бора, дремучий бор сменялся веселыми полянками; то здесь, то там виднелись на них человеческие жилища, и бревна строений, освещенные солнцем, казались морщинами на чьей-то многодумной голове. Почти все полянки были окружены венком пышно-зеленого сосняка на желтеньком песочке. Уютом, лаской, покоем веяло от этих сочных сосенок, от этих людских строений. А как заманчиво и красиво извивались и бежали в сосняк колеи деревенских дорожек и тропинок, по которым лишь изредка прокатится крестьянская телега! А сколько самобытной красоты в этих одиноких развесистых дубах, разбросанных по краям леса, и в этих пышно разросшихся соснах в поле! Чем-то родным, милым, давно знакомым веяло от бархатных скатертей молодого жита и от нежных бледно-зеленых всходов ранних овсов. Лобанович стоял возле окна как зачарованный и не мог оторвать глаз от самобытных картин Полесья, полных невыразимой красоты и жизни, стоял до тех пор, пока поезд не стал приближаться к той станции, где нужно было выходить. Вышли из вагона и пошли искать школу. Она была не очень далеко от станции, и искать ее пришлось недолго. Три ученика и учитель взошли на крыльцо школы и остановились. Школа была заперта. Лобанович постучал, обождал немного, но никто не отзывался. Постучал еще раз. Снова никто не откликнулся. Наконец Лобанович заметил звонок, позвонил. Где-то внутри здания открылась дверь, и послышались шаги, довольно решительные, и из-за двери чей-то голос строго спросил: — Кто? — Тельшинская школа. Дверь сразу же открылась, показалась фигура хозяина — учителя. Трофим Петрович Гринько, мужчина лет тридцати пяти, только что умылся. Волосы его были причесаны набок, одна дуговидная прядь волос торчала над лбом и придавала Трофиму Петровичу вид ученого человека, а редкие длинные усы — вид строгого учителя. — Что же это так рано? — спросил Гринь�о, познакомившись и поздоровавшись с Лобановичем. — Пускай ребята осмотрятся и познакомятся со школой. Времени у нас хватает, — ответил Лобанович. — И то правда, — уже более мягко проговорил Гринько. Как видно, в этом ходе молодого учителя Гринько признал некоторую долю педагогической стратегии и сразу проникся к нему уважением. Учеников ввели в школу. — Вот здесь можете сидеть, ходить и спать, — сказали им учителя, а сами пошли в комнату Гринько. Квартира здешнего учителя обращала на себя внимание своей чистотой и убранством. Висевшие на стенах фотографии, картинки в красивых рамках, мягкая, обитая красным плюшем мебель, коврик возле стола, красивая скатерть — все говорило о том, что Гринько жил паном. У него было целое хозяйство: десятины три огорода, столько же сенокоса, корова, свиньи, по двору ходила разная птица под внимательным и заботливым наблюдением хозяйки. Лобанович в сравнении с Гринько был горький пролетарий. Ознакомившись с его квартирой, Лобанович уже без уважения посмотрел на свой сюртук, который он купил у Курульчука за два рубля с полтиной и в котором очень смахивал на местечкового раввина, особенно сзади. XXXIV Около восьми часов утра начали съезжаться ученики других школ. То один, то другой учитель с кучкой своих воспитанников всходил на крыльцо и шумно вводил их в школьный зал. Здесь он давал разные инструкции и заканчивал их обычно так: — Только не надо труса праздновать. Гляди смело, отвечай храбро, руби сплеча — храбрость города берет! Поддав таким образом жару, учитель заходил к Трофиму Петровичу, еще сохраняя на своем лице следы той отваги и решительности, которыми он только что начинял своих учеников. Другие учителя, наоборот, долго оставались в школе возле учеников и объясняли им, где, в каких случаях нужно ставить тот или иной знак препинания, и вели даже предварительный экзамен. Оставшись одни, ученики понемногу начинали расшевеливаться, знакомиться друг с другом — часто при помощи кулаков, пинков, высмеивания одних другими и придумывания кличек, прозвищ. Обычно на экзамены собиралось пять-шесть школ. Лобановичу интересно было наблюдать учителей разных типов. Они отличались друг от друга и по своему внешнему виду. Тут можно было встретить прилизанного франта, ловкого и галантного кавалера; были и относившиеся с явным пренебрежением к разным условностям общественного приличия — носившие длинные волосы, щеголявшие показным нигилизмом в знак протеста против своего бесправия и ничтожного положения в обществе. Были и такие, что все осмеивали, на все смотрели свысока и, прочитав Дрепера или Бокля, считали себя в высшей степени образованными и начитанными и на волостного писаря смотрели уже так, как ученый на какого-нибудь микроба. Люди же пожилые, женатые интересовались больше хозяйством и куском хлеба, чем школами и науками; это были люди покорные, считавшие своей обязанностью лишний раз поклониться начальству. Само начальство — инспектор Христицкий — приехало час тому назад, но в школу еще не пришло. Христицкий остановился у священника-"академика" Прожорича, так как и сам он окончил духовную академию; у местного учителя инспектор ночевал только тогда, когда не было где приютиться. Учителя сидели в кабинете Трофима Петровича и говорили о том о сем, преимущественно об экзаменах и об инспекторе. Одни считали его человеком, с которым еще жить можно, другие доказывали, что он придира, из каждого пустяка делает целое дело и вообще страшный бюрократ. Эти оценки в значительной степени зависели от того, какие были у того или иного учителя отношения с инспектором. Бросалась в глаза одна черта, общая для всех учителей, — это особый бледно-землистый цвет лица, который можно наблюдать только у тех, кто вынужден жить в подвалах и острогах. Делала их похожими друг на друга и специфическая семинарская закваска, которая с таким трудом выдыхается из учителя — воспитанника семинарии. — Идет! — кто-то из учителей увидел в окно инспектора. Все слегка вздрогнули, поправили манишки и галстуки, а Лобанович даже вскинул плечи, чтобы поднять свой "лапсердак", как успели назвать этот важный "официальный" род платья. Действительно, к одежде молодого учителя больше подходило слово "лапсердак", чем "сюртук", так как сшита она была на человека шириной с аршин в плечах и на полторы, а то и на целые две головы более высокого, чем Лобанович. Кроме того, на сюртуке виднелись кое-какие пятна, происхождение которых можно было бы объяснить неосторожно упавшими каплями верещаки [Верещака — беларусское национальное кушанье]. Тем не менее даже и такой "лапсердак" с чрезмерно низко опущенной талией все же больше соответствовал важности момента, чем какой-нибудь задрипанный пиджак деревенского учителя. Среди учителей произошло некоторое движение. Здесь уже многое надлежало принять во внимание: нужно было не показать своего страха перед инспектором, не поздороваться так, чтобы другим бросилось в глаза, что он заискивает перед начальством, угождает начальству, но угодить хоть немножечко все же нужно было и вместе с тем не уронить и собственного достоинства. Инспектор вошел, как царь, важный, строгий и с таким видом, словно он держал в руках вожжи и следил, чтобы вдруг не понесла, как испуганная лошадь, неразумная планета, на которой мы живем. На лице у инспектора отражалась необычайная озабоченность, мысль его была так сильно занята каким-то важным делом, что он даже не имел времени посмотреть на того, кому подавал руку. Не успев присесть, он сразу же обратился к Трофиму Петровичу с чисто деловыми вопросами: имеются ли письменные принадлежности, все ли подготовлено в школе, повешены ли на стене карты? Стало тихо и торжественно, ни у кого не хватало смелости нарушить работу мысли начальства. — Все съехались? — спросил инспектор. — Ну, пойдемте! Начальство поднялось и направилось к двери. За инспектором шествовал Гринько, а затем уж остальные двинулись как попало. Лобанович в своем "лапсердаке" шел последним, стараясь, чтобы его одежда не так уж бросалась в глаза. Процессия была очень торжественная. Эполеты и блестящие пуговицы инспектора совершенно ослепили маленьких полешуков, испуганно таращивших на него глаза. Их рассадили, дали бумагу. Они должны были написать первое слово: "Экзаменационная". Дети мучились, ошибались, некоторые плакали, когда писали это слово. Потом начальство само начало диктовать, не доверяя учителям. Учитель Филюк, из села Кожанова, стал поодаль от своих учеников с таким видом, словно был очень спокоен за их подготовку и знания. Но в тот момент, когда ученики должны были поставить запятую, он брал себя за кончик уха и покручивал его, вперив взор куда-то в пространство, словно поглощенный какой-то мыслью. Когда нужно было поставить двоеточие, Филюк протирал глаза, словно в них попала пыль. Точка и запятая — почесывался глаз и кончик носа. А если нужно было поставить восклицательный знак, то, подняв палец вверх, Филюк чесал им бровь. Кем-то был придуман целый ряд условных знаков, и не один раз проводились проверочные диктовки, чтобы лучше усвоить эту хитрую сигнализацию. Кончилась диктовка, давалась другая работа — пересказ. За пересказом шла письменная задача. И все эти работы выполнялись под наблюдением самого начальства. Помучив детей часа два, их отпустили на перемену, пока проверялись ученические работы. Затем начался устный экзамен. На устный экзамен пришел священник Прожорич. Это был необычайно мрачный чернобородый человек. Он редко кому смотрел в глаза и почти никогда не смеялся. А когда здоровался и подавал руку учителям, в особенности бедно одетым, то в ту минуту искренне жалел, что у него есть руки. На первое место сел инспектор, он и был председателем комиссии, на второе — Прожорич. Третьим членом комиссии был тот учитель, чьи ученики экзаменовались. Ученики же чувствовали себя не намного лучше телят, загнанных на бойню. Ученические тетради складываются и передаются инспектору. Он по списку вызывает учеников. Ученик дрожа подходит к столу. — Что нужно написать в слове "телега" после "л"? — спрашивает ученика инспектор. — Надо написать "ять", — отвечает ученик. — Почему же ты написал "е"? — Испугался, — отвечает ученик. — Ну, читай здесь. — Инспектор дает ученику книгу, а сам, грозно насупив брови, обращается к учителю: — Почему вы подчеркнули "не смотря"? Какая же здесь ошибка? Молодой учитель смотрит в ученическую тетрадь, потом на инспектора, и в его взгляде видна решимость. — "Несмотря", господин инспектор, нужно писать вместе. — Вы сами слабо знаете грамматику, — отвечает громко инспектор. — Простите, господин инспектор, "несмотря" пишется вместе, — стоит на своем учитель. — По Гроту "несмотря" пишется вместе. Как ни велика начальническая самоуверенность инспектора, но при слове "Грот" он перестает спорить, хотя легко сдаваться не хочет. — Трофим Петрович, — обращается он к Гринько, — принесите сюда Грота. Трофим Петрович говорит: — Да, господин инспектор, "несмотря" пишется вместе, — но идет и приносит из шкафа Грота. В то время Грот сидел необычайно крепко на своем троне. И если ты говорил своему оппоненту, что по Гроту пишется так, а не иначе, то уже никакие доводы человеческого разума не могли сдвинуть тебя с позиции. Если сказал Грот, значит аминь. Это уже конец, предел, и дальше идти некуда. Очередь доходит до учеников Филюка. Инспектор разглядывает диктанты. — Ваши написали хорошо, но по синтаксису они значительно сильнее, чем по этимологии, — замечает инспектор. — Не налажена сигнализация по этимологии, — тихонько замечает Гринько на ухо Лобановичу. Филюк как ни в чем не бывало отвечает инспектору: — Я вообще на грамматику обращаю внимание. — Это и видно, — хвалит его инспектор. Ученические мучения кончаются, ребят отпускают, а инспектор делает замечания то одному, то другому учителю, очень важно раскланивается с ними и идет с попом Прожоричем обедать. Учителя остаются на некоторое время в школе, обедают с выпивкой, поздравляют друг друга с окончанием учебного года и расползаются по своим трущобам. — А вы, коллега, может быть, переночуете? — сказал Гринько Лобановичу. — Нет, коллега, я и так одну лишнюю ночь провел в дороге, надо ехать. Лобанович давно уже скучал по Тельшину и очень рад был, когда окончились экзамены. Он еще целый час ждал на станции, пока пришел поезд. Поздно ночью он выехал домой. XXXV "Это мой последний вечер в Тельшине, — говорила себе Ядвися, — и я не увижу его!" Она задумалась, прислушиваясь к своим мыслям. Неужто так и не увидит его? Никогда не увидит? И зачем она обманула его? Она ведь и тогда, во время их последней встречи, уже знала о том, что завтра, в понедельник, уедет, а ему сказала, что не знает, когда будет выезжать. Ядвися взглянула на окна квартиры учителя. Там темно и страшно, потому что пусто. Дом только тогда живет, когда в нем живет хозяин, ведь хозяин — душа своего дома. Как тоскливо, печально смотрят эти стеклянные глаза пустой и мертвой квартиры! Напрасно этот молодой блестящий месяц старается оживить погасшие очи — они светятся, а жизни в них нет. Ей даже страшно. Она ни за что теперь не подойдет к ним, как подходила прежде, когда эти окна жили и так приветливо глядели на их двор, освещенные светло-зеленым светом. О, тогда ей было весело и ее тянуло, как ночного мотылька, к этим светящимся окнам. Она тихонько поднималась на забор перед школой и долго смотрела в заветное оконце. Счастливая улыбка пробегала по ее губам, а он, ничего не подозревая, сидел как раз напротив, склонив голову над книгой, и изредка проводил рукой по своим темным, совсем еще молодым усикам. Смешной он, когда поднимает свои глаза, такие добрые и задумчивые, и смотрит в окно. И эти глаза, вероятно, ищут ее. Но хотя она здесь, рядом, его глаза не видят ее. И ей смешно и радостно. Но он этого не знает… "Нет! Он многого не знает и никогда не будет знать!" И зачем она солгала ему? Ну, зачем? А может, завтра не ехать? Все зависит от нее. Отец ведь не гонит ее. Он теперь такой добрый с нею! "Погуляй, говорит, Ядвиська, ведь у тебя там не горит!" Ее отец добрый, но почему-то она боится его. Ей страшно, когда он приходит домой, а глаза его смотрят куда-то далеко-далеко, словно они сошли с его лица, а эти грозные, жесткие усы, как тучи в грозу, опустятся вниз. Зачем она солгала ему? Ей хочется увидеть его. Эх, кабы ей крылья! Поднялась бы сейчас и полетела к нему, чтобы посмотреть на него еще раз, как смотрела здесь, когда он даже и не знал об этом… Нет, это ее последний вечер в Тельшине. Тонкие, длинные, темные дужки-брови Ядвиси немного сдвигаются и хмурятся, и лицо ее становится строгим. Да, это ее последний здесь вечер! Она снова смотрит на окна. А что, если пойти туда? Сесть за стол, за которым еще совсем недавно сидел он и поглаживал рукой свои молодые темные усики? Но сейчас там неприятно, страшно, кто-то другой, неласковый и враждебный, притаился в покинутой комнатке. И, вероятно, она, войдя в эту комнату, услыхала бы какой-то чужой, недобрый голос, а может быть, и смех, таинственный и жуткий смех, и это навсегда убило бы радость и счастье в ее сердце. Она снова смотрит в темные, пустые окна. Как жутко хохочут совы возле часовни! Чего смеются они? Не над ней ли? А эти окна! Что в них? Почему они так приковали к себе, словно приворожили, ее взор? "А все же я пойду туда! Возьму и пойду!.. Неужели я пойду?" Она тихо поднимается на крылечко, оглядывается, идет. Кухня не заперта. Скрипнула дверь, и вот она в кухне. — Ты здесь, бабушка? — тихо спрашивает Ядвися. Сторожиха ворочается на печке. — Здесь, паненочка! — А почему ты, бабка, дверь не заперла? — Да вот, паненочка, прилегла, да так и не заперла. Я же не сплю. — Завтра, бабка, уеду. — Уедете, паненочка? — спрашивает сторожиха, встает и садится на печи. — И не дождетесь, пока панич вернется? — спрашивает она. — А разве твой панич со мной поедет? — Ну как же, паненочка, он печалиться будет, что вы поехали и не простились с ним. — А почему он будет печалиться? — спрашивает Ядвися. Ей приятно слышать от бабки, что он будет печалиться. — Почему же не будет, паненочка? Я ведь видела, какими глазами он смотрит на вас. — Ну, какими же? Скажи, бабка! — Добрыми глазами, ласковыми глазами, паненочка, таким взглядом, что от сердца идет, чтобы другому сердцу весть подать. — А какую весть подать другому сердцу? — Я уже забыла, паненочка. Куда мне, старуха я, забыла, — с хитрой улыбкой отвечает бабка. — А кого ты, бабка, больше любишь — меня или панича? — Я и вас люблю и панича люблю… Эх, паненочка, поженились бы вы с паничом, ей-богу! — с жаром проговорила бабка, и в ней сразу пробудилась женщина-сваха. — Мне же, бабка, только шестнадцатый год, мне и замуж нельзя еще. — О, паненочка, шестнадцатый год! Так ведь не сегодня же и замуж идти. — А твой панич не хочет меня. — Ой, паненочка, что вы говорите! Отчего же он ни на кого другого и глядеть не хочет? Почему же он ни разу не сходит к дочке землемера? Все туда ходят, а он нет. Должно быть, возле вас ему милее. — Просто лентяй твой панич, и больше ничего. — Нет, не лентяй он, он вас, паненочка, полюбил. — А разве он тебе говорил? — Зачем он будет говорить мне? Он вам про это говорил. — Нет, бабка, никогда не говорил он этого мне. — Говорил, паненочка, говорил! И еще скажет. — Ничего ты, бабка, не знаешь! — Знаю, паненочка, знаю!.. А куда вы, паненочка, уезжаете? — Далеко, бабка, в имение на службу. — А панич знает? — Ничего не знает и не будет знать. — Вы напишете ему, паненочка?

The script ran 0.024 seconds.