Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алоис Йирасек - Псоглавцы
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «Псоглавцы» - не только самый популярный роман Алоиса Ирасека, но, пожалуй, и одно из самых любимых произведений в Чехословакии. «Псоглавцы» были написаны в 1883 -1884 годах. В 1882 году писатель побывал в Ходском крае, где изучал нравы и обычаи, собирал материалы, которые легли в основу исторической картины драматических событий в Чехии на рубеже XVII -XVIII веков.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Телега медленно тронулась со двора. Рядом Ганка вела коз Искры. Сам Искра с работницей шел сзади и гнал остальной скот, мычавший и ревевший в ответ на жалобное блеяние выпущенных на свободу овец. Взять их с собой было невозможно, а они точно чуяли, что остаются в добычу мародерствующим солдатам. Возле телеги шел старый Волк, он громко лаял, стараясь допрыгнуть до сидевших на возу детей. Пока шли сборы, старой Козинихе некогда было предаваться печали. Но когда все они, как спугнутые птицы, покидали усадьбу, когда старуха уже стояла в воротах, сердце ее болезненно сжалось. Она в последний раз окинула взглядом двор, постройки и невольно подняла руку, как бы прощаясь с ними и благословляя перед разлукой — да спасутся они от потопа и разграбления… Шум и рев встретили беглецов. Дорога была забита людьми, повозками, скотом. Местами создавались заторы, и телега Козин останавливалась в толчее. Люди кричали и понукали друг друга, собаки лаяли, скот метался, лошади становились на дыбы. В давке продвигаться можно было только шагом. Лишь с выходом на деревенскую площадь стало немного свободнее. Ходская деревня изменилась до неузнаваемости. Казалось, что вернулись старые времена. На площади собрались мужчины, парни и подростки постарше. Все были вооружены чеканами или дубинами, а многие — длинными и короткими ружьями. Немного в стороне двое парней стерегли барского бургграфа со связанными руками; по приказанию Пршибека его как заложника должны были взять с собой в лес. От страха служащий пана был бледен как смерть, он ждал каждую минуту, что возмущенные ходы бросятся на него. — Это все из-за тебя! — кричали ему. — Если войска подожгут у нас хоть одну крышу, ты будешь висеть как шишка на ели, ломикаров холоп! Похолодевший от страха бургграф задрожал, когда вооруженная толпа вдруг разразилась громкими криками. Это ходы приветствовали своего вождя Матея Пршибека, который на минутку заглянул к себе в усадьбу и теперь возвращался к толпе. Вернее, приветствовали не столько его, сколько находившееся в его руках древко старого ходского знамени. Он спас его тогда, во время допроса, когда Ламмингер сжег их грамоты. Оно долго хранилось на чердаке у Пршибеков, спрятанное лучше, чем в замке, — и теперь в решительную минуту он принес древко, скрепив веревками надломленное место. Но он принес не одно древко, а и знамя: белое полотнище, прикрепленное к древку, украшенному двумя черными лентами. Это было знамя ходских цветов, хотя и без символического изображения, простое и скромное. Тем не менее ходы восторженно приветствовали его. И поистине было на что посмотреть, когда на площади показалась исполинская фигура последнего ходского знаменосца с гордо развевающимся на утреннем ветру знаменем! Козины проезжали как раз мимо, и они видели, как Пршибек, на время передав знамя одному из парней, стал отдавать приказания. Бургграфа повели вслед за беженцами. Один из подростков со всех ног помчался в Драженов. Несколько человек было выслано вперед за деревню по направлению к городу и к Гавловице, с остальными же Пршибек остался в деревне, стараясь водворить порядок среди беженцев, чтобы все они смогли уйти и как можно больше сберегли добра. Он распоряжался, приказывал, а где надо было — шумел и ругался. В руке его блистал старый дубовый чекан рода Пршибеков. Ему повиновались с первого слова, как признанному вождю. За деревней поток бегущих двигался значительно свободней. Он разбился на множество отдельных ручейков и ручьев. Каждый искал кратчайшего пути; дорог и троп не хватало для всех. С Уездскои возвышенности, со склона горы Градек спешили беженцы Лучше всего было тем, кто нес с собой только узлы. Труднее приходилось тем, кто вел скотину. То у одного, то у другого вырывалась корова и в испуге носилась по лугу и по колосившимся полям. Люди не придерживались дорог. Одних убегавшая скотина, других спешка заводили в густую золотистую рожь, и колосья клонились к земле, надломленные и растоптанные. На востоке алела заря. Над лесами в бледно-голубом небе разрасталась огненно-яркая полоса. Пурпурные облачка то бледнели, то разгорались живым расплавленным золотом. И когда из этого потока света и сиянья зари вынырнуло солнце, уездские беженцы были уже у Гамр, где их принял под свою охрану дремучий лес. Тут поток остановился, но не успокоился, особенно когда прибыло подкрепление — большой отряд драженовских ходов. Все мужчины были вооружены. В лесу стояло необыкновенное оживление. Люди, оторвавшиеся в пути от своих, разыскивали друг друга. Старшие выбирали подходящее местечко для своих семейств. Дети кричали и плакали. Коровы и козы, привязанные к деревьям, мычали и блеяли или ощипывали листья. На опушке сбились беспорядочной кучей телеги, с которых снимали стариков, больных, детей и домашний скарб. В лесу и на опушках лежала еще тень, но окрестности леса, холмы и пригорки утопали уже в потоках золотого света и на склоне Градека сверкала сталь. Это сверкали ружья и чеканы отряда Пршибека. Все уездские уже были внизу, находясь под охраной густого леса. И только они задержались там наверху, у опустевшей деревни. С приближением войск Пршибек решил отступить, чтобы отряд не оказался отрезанным от беженцев, укрывшихся в лесу: дорога из города через Гавловице проходила как раз по лощине, отделявшей Градек от Гамр и раскинувшихся за Гамрами лесов. Наверху, недалеко от Уезда, рожок протрубил сигнал, повторенный барабанами. Утренний ветерок доносил эти звуки до лощины. Но отсюда войска еще не было видно. Вскоре, однако, по сухой, каменистой дороге, ведущей низом из Гавловице, зазвенели подковы, и тотчас же на солнце блеснуло оружие. Конница! Императорские кирасиры! Они мчались во весь опор, но отряд Пршибека успел пересечь дорогу и уже подходил к Гамрам. Заметив это, кирасиры остановились. Рассыпавшись на небольшие группы, они опоясали цепью гору, на склоне которой лепился Уезд. Сквозь цепь мудрено было прорваться из Гамр домой. Впрочем, об этом никто и не помышлял, но взоры всех мужчин в Гамрах и всех беженцев на опушке Зеленовского леса были устремлены туда. На Уездской возвышенности снова блеснуло оружие. Это пехота выставила дозоры. Остальное войско расположилось в деревне, часть которой была видна из Гамр. «Там, видно, хозяйничают!.. Сколько добра осталось!.. Чего не растащат, то уничтожат…» — думали бежавшие крестьяне с замиранием сердца, ожидая, не покажется ли над домами облака дыма, не вырвутся ли красные языки пламени, пожирающего их кров и добро… Но небо продолжало оставаться голубым и безоблачным, дым пожаров не подымался над Уездом. Несколько деревянных построек на небольшом пригорке над быстрым ручьем у самого леса — таковы были опустевшие Гамры. Отсюда открывался широкий вид на Черхов и на других великанов Чешского Леса и Шумавы. Ходы наблюдали за всеми вздымающимися вокруг вершинами и за дорогой, стараясь подметить малейшее движение. Они не были испуганы, их кровь кипела от ненависти к Ламмингеру, от возмущения его действиями. Это снова он! Это он обратился к своему другу, краевому гетману, чтобы он усмирил и наказал ходов. Не так, то этак, но разорить их дотла. Что ему, если они превратятся в нищих. Лишь бы смирились и стали крепостными. И все это — теперь, когда при дворе велели разобрать их жалобы, с которыми в других владениях не смели бы обратиться к императору. Он хочет солдатами запугать их, чтобы они приползли к нему просить прощенья! Нет, пан Ломикар. Этого ходы не сделают даже в том случае, если ты прикажешь стрелять в нас! Ты еще ответишь за все! За вызов войск и за пролитую кровь. При дворе, наверное, и понятия не имеют о том, что тут делается. Разве император послал бы против ходов войска? Что сделали ходы? В чем они провинились? В том, что не хотели позволить, чтобы этот проклятый Кош их грабил? Нет, нет, они не сдадутся, хотя бы их перестреляли всех до единого! Так говорили все ходы, собравшиеся в Гамрах в одном из дворов, у колодца под старой грушей. Там было воткнуто в землю ходское знамя. Все пылали ненавистью к Ламмингеру и были полны решимости. И больше всех Матей Пршибек, он много не говорил, а только одобрительно кивал головой, слушая разговоры других. Но зато, когда началось совещание, он заговорил в полный голос. Все его предложения принимались. Прежде всего вверх и вниз от Гамр вдоль леса были разосланы патрули из двух-трех вооруженных ружьями парней и расставлены цепью для наблюдения за каждым движением войска. Одновременно по лесным тропинкам в окрестные деревни поспешили гонцы за подмогой — пусть все мужчины явятся поскорее с оружием в руках. Солнце еще не успело подняться, как пришло человек двадцать старых и молодых из соседней Стражи, расположенной за лесом. К полудню подоспели и маковские. Дорога от них шла лесом и была свободна. А вскоре после полудня пришли окольными путями люди из Постршекова и Кленеча. Пришло более двадцати ходовских, живших неподалеку. Матей Пршибек облегченно вздохнул. Он опасался только одного: как бы войска не напали на них сразу, без промедления. С теми силами, что были у них утром, они бы не могли дать отпор. Но теперь, когда отряд уездских и драженовских возрос, когда собралось уже до двухсот вооруженных мужчин, тучи, омрачавшие лицо Матея, рассеялись. Днем в отряде уже было больше трехсот человек, а люди все прибывали. Перед самым заходом солнца подошли кичевские, а когда Пршибек направился в лес взглянуть, как устраиваются на ночлег расположившиеся табором беглецы, навстречу ему выехало несколько всадников с ружьями и другим вооружением. Впереди ехал молодой Шерловский, жених Манки. Соскочив с лошади, он поспешил сообщить, что остальные мужчины из Поциновице и Льготы, все хорошо вооруженные, явятся еще сегодня. Они не успели прийти днем, так как посланные добрались до них совсем недавно. Шерловский еще не кончил рассказ, как у самых Гамр протрубил рожок, и через минуту прибежал парень со сторожевого поста и сообщил, что императорский офицер желает пройти к ходам и переговорить со старшими. — О чем? — спросил Пршибек. — Знаем мы, что он может сказать: идите домой и просите прощения… — А потом выходите на барщину, — насмешливо добавил старик Брейха из Постршекова. — Не стоит и говорить с ним, — сказал Пршибек. Но остальные не хотели отрезать себе путь к переговорам. Решили офицера в Гамры не пускать, а самим пойти ему навстречу. Представители ходов, в сопровождении двадцати хорошо вооруженных парней, вышли на луг, где у ходского сторожевого поста ожидал офицер с трубачом. От имени краевого гетмана Горы он потребовал, чтобы ходы прежде всего выдали бургграфа, а затем разошлись по деревням и беспрекословно повиновались своим законным властям. Негодующие возгласы не дали ему договорить. С трудом он снова добился слова и стал доказывать, что ходы бессильны против войск и не стоит напрасно проливать кровь и подвергать опасности все свое достояние. — За этим не стоило ходить к нам, пан офицер! — побагровев, крикнул Пршибек. — Мы хорошо знаем, кто вас послал! Мы подданные нашего короля, а не Ломикара, и если вы хотите помогать этому палачу и бить нас, то мы не боимся. Мы будем защищаться! Крики одобрения вооруженного отряда показали офицеру, что это мнение разделяется всеми. И он ушел ни с чем. Главные силы ходов сосредоточились в Гамрах, которые они укрепляли целый день. Остальные мужчины, в основном молодежь, разошлись по сторожевым постам, которые были усилены на ночь. Отдельные смельчаки, знавшие в этих местах каждый кустик, пробирались далеко вперед, чтобы от них не ускользнули малейшие приготовления неприятеля. Войска, заняв Уезд, не продвигались дальше. Но в горах, над деревней, на Градеке, легко можно было разглядеть часовых, да на большой дороге внизу разъезжали кирасиры. Летние сумерки сгущались. На синем небе сверкали звезды. Было тихо. Каждый звук отчетливо разносился кругом — и топот лошадей на нижней дороге и глухое мычание коров в лесу. Время от времени слышались голоса перекликавшихся часовых — войсковых и ходских. Но не было тишины в лагере ходов. На опушке Зеленовского леса за Гамрами на вереске и мху лежали ходы в белых жупанах; чеканы были у них под рукой, ружья прислонены к деревьям. Это была растянувшаяся длинной цепью охрана, главная задача которой была оберегать лес и укрывшихся в нем беженцев. Хотя с этой стороны едва ли можно было ждать нападения, все же никто из охраны даже на миг не вздремнул. Ходы либо молча поглядывали вверх — туда, где стоял Уезд, либо вполголоса разговаривали между собой. Зато дальше, в лесной чаще, раздавались громкие голоса. Сквозь кусты и деревья пробивались красные отблески пылающих костров, вокруг которых, точно вокруг домашних очагов, собирались беженцы — семьи, родственники, друзья или совсем чужие, где как пришлось. Общая беда сблизила всех. За этот день вынужденного пребывания в лесу люди успели построить много шалашей из ветвей и хвороста для ребятишек и стариков. Кому не хватало места в шалашах, лежали под деревьями на перинах или на мешках с зерном, а некоторые на листьях, собранных в кучу. Возле постелей лежали псы, здесь же возились ребятишки или сидели, понурив голову и шепча молитвы, угрюмые старики и больные. Наибольшее оживление господствовало на старом «огнище» — поляне, где когда-то обжигали уголь. Тут горело особенно много костров и собралось много хозяек. Они стряпали нехитрую еду, кормили или баюкали детей. Ребята постарше не чувствовали всей серьезности положения. Мужчин здесь почти не было; они были в Гамрах или находились в карауле. Только сменявшиеся с поста забегали сюда взглянуть на своих и наскоро поужинать. В стороне, под огромным буком, сидел у небольшого костра старый седовласый Пршибек. Голова его низко склонилась на грудь. Казалось, он дремлет. Но едва неподалеку под чьей-то ногой хрустнул хворост, как старик тотчас же поднял голову. Подошел Матей. С ним был молодой Шерловский. Старик сразу узнал его и протянул высохшую руку. — Вот, парень, где довелось нам свидеться!.. — сказал он. — Недаром я все время говорил вам: комета… Дай бог, чтоб добром кончилось! Теперь можешь видеть, как бывало в старину, когда наши деды проводили в лесах дни и ночи. Только тогда они получили за это свои вольности, а сейчас… — Где Манка? — прервал Матей рассуждения старика. — Пошла коров посмотреть. Завидев Матея, к костру подошло несколько мужчин. Заговорили о неприятеле, удивляясь, что войска не напали на них еще сегодня. — Они хорошо видели, что их меньше, — сказал Матей. — А сколько их будет? — Человек двести, не больше, говорили парни. А нас с поциновицкими будет вдвое. Объяснение Матея показалось всем убедительным. А кроме того, ходы были уверены, что войска против них посланы без ведома высших властей, что все это подстроил Ламмингер из мести. Они ни за что не поверили бы, если бы кто-нибудь сказал им, что в Праге все известно и краевому гетману предложено по мере возможности избегать кровопролития. Когда Матей Пршибек встал, чтобы опять пойти на опушку леса, к сторожевым постам и в Гамры, у костра уже не было молодого Шерловского. Он отправился на розыски Манки. Скот согнали в поросшую густой травой ложбину в глубине леса. Там его стерегли девушки и подростки. Манка как раз возвращалась оттуда к «огнищу» с парным молоком, когда из-за деревьев показался Шерловский. Она сразу узнала его при мигающем свете костров. Поспешно поставив молоко на землю, она радостно окликнула его. Он бросился к ней как молодой олень. — Ты уже здесь? — Давно. И все время ищу тебя. Да, Манка… никогда не думал, что ты будешь так скитаться по ночам, — попытался пошутить Шерловский. — И я тоже. Господи! Что-то будет! — Что бы ни было, будем защищаться. — Ну, не сдаваться же! — мужественно ответила девушка. — Но сколько бед, сколько всюду убытку! И как раз перед страдой… — И перед нашей свадьбой… — Да, — вздохнула девушка и тотчас же добавила: —Ну, со свадьбой еще можно подождать. Лишь бы все кончилось благополучно, лишь бы разделаться с Ломикаром. Я согласна ждать хоть до весны, хоть целый год, лишь бы не этот… Сама пошла бы с вами! Так бы и стреляла! Они медленно приближались к «огнищу». Их остановили внезапно раздавшиеся оттуда возгласы и громкий говор многих мужских голосов, разносимый гулким эхом по дремлющей земле. — Это наши! Поциновицкие и льготские! — воскликнул Шерловский. Он не ошибся. Подойдя ближе, они увидели отряд мужчин в широких плащах, вооруженных по большей части ружьями. Их было человек пятьдесят — все как на подбор. Они только что пришли окольными путями через лес на подмогу и усаживались вокруг костров, приветствуемые ходами. — Я еще приду к костру! — шепнул Шерловский, расставаясь с Манкой. Он направился к односельчанам. В это самое время Ганка, сидя на краю «огнища» под старыми елями, успокаивала Ганалку, разбуженную криками поциновицких ходов. Зато Павлик даже не пошевельнулся. Семейство Искры, расположившееся на ночлег поодаль от костра, тоже спало крепким сном. Сам Искра был где-то с остальными мужчинами. Ганка покачивала девочку на коленях и тихонько напевала колыбельную песенку. Но самой ей хотелось плакать от этой песенки. Она вспоминала, как, бывало, они вместе с мужем укладывали детей и сидели вдвоем подле них. А теперь — как цыгане в лесной глуши… Но это бы еще ничего. Был бы он с ними! Тогда бы она все перенесла. Где-то он сейчас, что он делает? Когда, наконец, вернется? Глава двадцать вторая Минула первая ночь, проведенная в лесу. Сторожевые ни на минуту не сомкнули глаз. Но в лагере противника не замечалось никакого движения. То же было и на следующий день. Тем бдительнее и осторожнее стали ходы на сторожевых постах. Беженцы в лесу приободрились. Самые страшные минуты они пережили вчера утром. Тяготившее всех опасение оказалось напрасным. Уезд цел и невредим. А в лесу летом не так уж плохо. Еды они захватили с собой на несколько дней и все помогали друг другу. Да и соседние деревни не забывали о них. Из Стража, из Тлумачева, из Ходова им приносили все, что можно. Но мужчины были все же в недоумении: почему их оставляют в покое? Не хотят ли взять измором, рассчитывая, что нужда и голод заставят их разойтись, и уездские ходы тоже вернутся к себе и будут просить помилования? Ну, это не так-то просто! Ходы смеялись, высчитывая, сколько пройдет времени, пока они съедят весь укрытый в лесу скот. Матей Пршибек не переставал призывать к осторожности. Он говорил, что войска могут напасть совершенно неожиданно и надо с удвоенной бдительностью следить за врагом. Лицо его вновь стало хмурым. Он понимал, что не все тут долго выдержат. Многие, особенно из дальних, скоро начнут подумывать о доме. Впрочем, к вечеру он опять немного повеселел. К ходам вторично явился офицер с предложением сдаться. Предложение было опять единодушно отвергнуто. Прошла вторая ночь, наступил третий день жизни в лесу с оружием в руках, лицом к лицу с неприятелем. В Гамрах, во дворе около знамени, воткнутого в землю под старой грушей, собрались старосты и наиболее уважаемые люди ходских деревень. Не было только тех, которые задержались в Праге в апелляционном суде, как думали ходы, не подозревавшие, куда попали их выборные. В селе было оживленно, всюду вооруженные ходы. Над лесом собиралась гроза, черные тучи постепенно заволакивали все небо. Но собравшиеся не замечали, как шумит ветер в ветвях старой груши, как полощется их белое знамя. Они рассуждали о том, что же будут делать войска. Матей Пршибек стоял, прислонившись к дереву. Он был погружен в свои мысли, но сразу очнулся и вздрогнул, когда стражскии Конопик сказал, что те там — он указал в сторону Уезда — не двигаются потому, что ждут подкрепления. Таково было мнение и самого Пршибека. — И ты боишься этого? — резко спросил он Конопика. — Бояться не боюсь, но если их будет что саранчи… — Тогда у тебя зачешутся пятки?.. — И Пршибек презрительно засмеялся. Конопик покраснел и хотел что-то ответить, но в это время невдалеке послышались крики. Все пришло в движение. Лежавшие на траве ходы вскакивали, находившиеся в помещениях выбегали во двор. Все толпились вокруг какого-то человека. Это не был чужой: на нем был белый ходский жупан. Старики, совещавшиеся у колодца, повернули головы к калитке. Некоторые направились к забору поглядеть. И вдруг все разом закричали: — Брыхта! Постршековский Брыхта! Следом за Брыхтой во двор вбежала толпа его земляков. — Так вы воевать решили? — кричал Брыхта, размахивая чеканом. — Ну, будем драться, — и он стал здороваться. — Где остальные? — кричали ему со всех сторон. — Идут. — Вот они! Пайдар! И Сыка! — Прокуратор! — Из Праги? Прошло несколько времени, пока волнение улеглось. Кто бы мог их ожидать? Все думали, что они в Праге, а они вдруг словно из-под земли выросли. Вопросы сыпались, как из рога изобилия. — Как вы добрались сюда? Вы знали, что у нас делается? Выборные, собственно Сыка, рассказали, что они пробирались окольными путями, лесами и что о восстании они услышали еще в Праге. — А где кутский бургграф? — спросил Сыка. Вокруг засмеялись и рассказали, что бургграф тут недалеко, за «огнищем», привязан к дереву, жив и здоров, только дрожит от страха. — Значит, его не убили? — удивился Сыка. — И никого не убивали? — спросил Пайдар. Очередь удивляться была теперь за остальными. Ну и слухи распустили о них! Сыка облегченно вздохнул, когда оказалось, что все это выдумки. — А где же остальные? Грубый? Козина? — продолжались расспросы. Издали донеслись глухие раскаты грома. Но если бы гром ударил вдруг среди ясного неба, ходы не были бы так поражены, как сейчас, когда Сыка коротко рассказал что произошло с ними в Праге на суде. Одни точно окаменели, не в силах произнести ни слова; они чувствовали, что последняя надежда исчезла. Другие кричали, потрясенные и возмущенные беззаконием, творимым над ними и их выборными. Многие предлагали не ждать, а двинуться против панов и отомстить за новое насилие. Матей Пршибек мрачно уставился на Сыку, выжидая, что он скажет. — Люди добрые! Опомнитесь! Еще хуже будет! — взывал «прокуратор» Сыка. — Почему ты думаешь? — спросили одновременно несколько стариков, напуганных рассказом Сыки. — Да как же! Посудите сами! Грамоты уничтожили и объявили, что никакие жалобы не помогут. Бросили наших в тюрьму. А здесь войска, вооруженные с головы до ног… А у нас какое оружие?.. И помощи ждать нам неоткуда. Не думайте, что я боюсь. Но я хочу спасти, что можно. Иначе что ж? Прольется кровь, и если сегодня мы не удержимся, то завтра… — Молчи ты, прокуратор проклятый! Иуда! — загремел Матей Пршибек. Он выпрямился во весь свой огромный рост и шагнул к приземистому лохматому «прокуратору». Сочувственные возгласы со всех сторон поддержали его бурную вспышку, и особенно выделялся голос Брыхты. Но и Сыка не остался без поддержки, притом значительной. Как раз наиболее почтенные и уважаемые люди из Кленеча, Ходова, Постршекова, Стража, Кичева, Тлумачева и Мракова стояли на его стороне и всячески старались унять решительно настроенную часть собравшихся — это были главным образом уездские и драженовские ходы, а также многие из Льготы и Поциновице. — Не слушайте его! — продолжал убеждать Сыка. — Кто все это натворил, как не ты, Матей? — Хочешь, чтобы сожгли твой двор, чтобы перебили наших жен и детей? — кричал кленечский Буршик. — Пусть жгут, пусть убивают! — гремел в ответ Пршибек. — Но живым я не дамся! Лучше пусть меня убьют, чем быть рабом, подъяремной скотиной! Будьте вы прокляты, вы трусливые бабы, а не ходы! В Гамрах поднялись невообразимый крик и сумятица. Ходы спорили и кричали. Надо идти с повинной, говорили одни; надо драться, утверждали другие. Последних было меньше. Во главе их стоял Матей Пршибек, а вместе с ним боязливых миролюбцев обличали пылкий постршековский Брыхта и молодой Шерловский. Все были так возбужены, шум и гам был такой, что никто не слышал предупреждающих возгласов караульных, которые что-то кричали и указывали в сторону Уезда. И вдруг шум голосов разом утих. Раздался оглушительный выстрел. За ним другой, третий… По лесу прокатился грохот пушечной пальбы. Да, пушечной! Смотрите, вон там — три пушки! Их втащили на гору над Уездом и навели прямо на Гамры. Белые дымки выстрелов, клубясь, сползали по склону. А возле орудий множество войска. Часть солдат медленно спускается прямо в долину. А на нижней дороге — кирасиры, их гораздо больше, чем прежде. Вся местность так и кишит войсками! Прибыло подкрепление! Пока ходы стояли пораженные и растерянно глядели на передвижение неприятельских сил, прибежал, запыхавшись, парень с известием, что Больф Даниелев вернулся из разведки. Войска, по его словам, стояли раньше укрывшись за Уездом на лугу, а сейчас прибыло подкрепление. Эта весть и была новостью; в правдивости ее каждый мог убедиться собственными глазами. — Ну, и вы еще хотите воевать? — крикнул Сыка, указывая на готовившихся к наступлению солдат. — Молчи, ты! — загремел Пршибек. — Хватит, наслушались! Кто настоящий ход, за мной! Многие удерживали и отговаривали Пршибека и его сторонников. — Оставьте их! Пусть идут себе сами на поклон, — кричал молодой Шерловский. — С нами идите, с нами! Мы хоть сумеем постоять за себя. Пршибек бросился к знамени и выдернул его из земли. — В Поциновице! Идем в Поциновице! Тем временем какой-то подросток побежал из Гамр на «огнище». Беженцы озабоченно поглядывали на затянутое тучами небо. В лесу стало темно. Порывистый ветер гудел в ветвях, предвещая грозу. Беженцы спешили заранее укрыться от нее, не подозревая, что над ними готова разразиться совсем иная гроза. И в самый разгар суеты из Гамр примчался подросток и еще издали громко закричал, что вернулись выборные из Праги — Сыка, Пайдар и Брыхта, а остальных нет, потому что их посадили в Праге в тюрьму. Душераздирающий крик огласил лесную чащу. Все оглянулись. Ганка Козина рыдала, ломая руки. Женщины обступили ее, стараясь как-нибудь успокоить. — Где они? — спросила старая Козиниха подростка. Она не плакала, но лицо ее покрылось мертвенной бледностью. Мальчик указал в сторону Гамр. Она поспешила туда, но на опушке остановилась: навстречу ей из Гамр двигалась толпа вооруженных мужчин. Впереди шли Матей Пршибек, постршековский Брыхта и молодой Шерловский из Поциновице. Над ними развевалось белое ходское знамя. Остальные мужчины были в Гамрах. Они метались из стороны в сторону, сбивались в кучки и, глядя на гору, прислушивались к звукам рожка и барабанной дроби. От отряда Пршибека отделился Искра Ржегуржек и подбежал к Козинихе. — Плохо дело! Столько войска! А наши там хотят идти с повинной… Старуха всплеснула руками. — А что же Пршибек? Волынщик объяснил, что Пршибек со своей верной дружиной отступает к Поциновице. — А Ян и остальные в тюрьме? Искра кивнул головой. — А вы, бабы, хотите кланяться и умолять? — воскликнула старуха и погрозила кулаком в сторону Гамр. В Гамрах действительно уже снаряжали депутацию к краевому гетману, только что получившему подкрепления: три орудия, роту гренадер и большой отряд кавалерии и пехоты под начальством графа Штампаха и пана Штейнбаха фон Кёнигсфельд. Между тем отряд Пршибека дошел уже до «огнища». Страх и смятение овладели беженцами, когда они узнали, в чем дело. Женщины со слезами на глазах умоляли мужчин не покидать их, не уходить в Поциновице, и тут же кричали, что надо уйти, но только чтобы мужья не оставляли их здесь, а взяли с собой. Ганка не видела и не слышала ничего. Она сидела под деревом у костра и прижимала к себе детей. Да, так… За решеткой, в тюрьме! Зачем он пошел? Предчувствие не обмануло ее… Он не вернется больше, она это знает… Дети, бедные дети!.. Глава двадцать третья Хлынул дождь. Гремел гром, небо прорезывали ослепительные молнии. Испарения и дым костров, поднимавшиеся над Шумавскими лесами, вились белыми клубами, точно дым бесчисленных пожаров. И в такую непогоду по лесным тропам и размытым проселочным дорогам отряд Пршибека отступал к Поциновице. В отряде осталось немногим более ста человек, самых отважных, самых воинственных ходов. Отряд был разделен на две группы, между которыми двигался обоз — телеги с женщинами, детьми и стариками, которых отступающие не захотели оставить в лесу. В большинстве это были жители Уезда. На одной из телег сидели старый Пршибек и Манка. Матей считал, что они могли бы переждать на «огнище», так как в Поциновице будет, вероятно, жаркое дело, но старик и слышать об этом не хотел, а Манка решительно отвергла предложение отца. — Чтобы я на старости лет на коленях ползал? — возмутился старик и взобрался на телегу. Ветер трепал его седые волосы, дождь хлестал по морщинистому лицу, но старый ход не обращал на это внимания. Устремив вперед неподвижный взор, он сидел, как каменное изваяние, погрузившись в свои мысли. Молодой Шерловский правил лошадьми. Работник остался в лесу стеречь скот. Матей нес на плече ходское знамя — намокшее, повисшее, как жгут. Он невольно вспомнил, как бодро развевалось оно сегодня утром. Да, утром отваги у всех было хоть отбавляй, а потом пришел Сыка со своими новостями, и они раскисли, как бабы. Пожалуй, теперь они за это расплачиваются. Уже стемнело, когда отряд с обозом подходил к Поциновице. Дождь прекратился, но небо не прояснялось. Тяжелые тучи по-прежнему громоздились на юго-западе от Поциновице, точно крепостной вал. Скрылись в тучах вершины Гавроницы, Плапольца, Гудицы и Голого Верха. Не видны были и вздымавшиеся позади «Девичья грудь» и другие шумавские великаны. После всех пережитых волнений и после утомительного перехода по непролазной грязи сухие, теплые и, главное, гостеприимные поциновицкие домики показались всем особенно приветливыми. Большинство вновь прибывших, слегка перекусив, свалились от усталости и тотчас уснули. В сельском правлении у старика Шерловского, где собрались наиболее почтенные ходы, долго еще горел огонь. Здесь задержались и льготские, направлявшиеся в свою деревню, расположенную у Поциновице. К себе в деревню они пришли уже ночью, уверенные в том, что не уступят ни перед Ламмингером, ни перед войсками. Далеко за полночь Матей Пршибек вместе с молодым Шерловским обошли деревню и расставленные повсюду караулы. Пршибек прилег отдохнуть. Но задолго до рассвета он был на ногах и будил своих дружинников, чтобы шли рубить засеки и заваливать все подступы к деревне: дороги, тропы и проходы между гумнами. Еще не вся деревня проснулась, еще не все приготовления были закончены, когда в Поциновице неожиданно явилась помощь — несколько насквозь промокших и забрызганных грязью крестьян из Ходова и Постршекова. Они принесли удивительные вести. Вчера они были в лагере тех, кто считал, что упорствовать дальше не стоит, что не остается ничего другого, как сдаться. А сейчас они рассказывали обступившим их густой толпой ходам, как обошелся с ними краевой гетман. Когда к нему пришла делегация и обещала, что ходы спокойно разойдутся по домам, если войска не тронут их добра и уйдут из деревни, гетман закричал на них и велел всех арестовать. Солдаты окружили их и увели под конвоем. Мало того, гетман арестовал еще по нескольку человек из каждой деревни, — их тоже увели со связанными руками. — Куда? — послышалось с разных сторон. — В Пльзень, Стршибро, Тын… — А что? Разве в Пльзне не хватает тюрем? — спросил Шерловский. — Да ведь увели более семидесяти человек, — ответил один из прибывших. — Ну, а мы, как увидели такое дело, решили дать тягу, — продолжал рассказывать другой. — Лучше пулю в грудь получить, чем сидеть в тюрьме. Чтоб меня там пытали, а потом вздернули на виселице? Хороша милость! Это за то, что мы так сразу покорились… — Теперь небось с радостью оказались бы тут! — воскликнул кто-то. — Да, тогда нас было бы сотни четыре, — заметил Пршибек. — А где теперь войска? — Во всех деревнях понемногу, а Уезд облепили, как мухи. И, должно быть, останутся, чтобы держать народ в страхе. — А что наши в лесу? — Женщины плачут. Как тут не плакать! Мужей увечи, по усадьбам стоят солдаты. Многие мужчины еще в лесу. Убегают — возможно, в Баварию. — Так неужели мы должны остаться и покориться? — воскликнул Пршибек. Беседа продолжалась в доме старосты. Когда Пршибек и за ним остальные встали, собираясь уходить, в горницу вбежал один из поциновицких караульных и сообщил, что он заметил со стороны Лучина приближающиеся войска. Все ждали этого, все знали, что этого не миновать, и все же многих весть поразила. — С нами бог! — воскликнул старый Шерловский. — За мной! Скорей! — крикнул Пршибек и выбежал из горницы. Все бросились за ним. Несмотря на ранний час, вся деревня была уже на ногах. Весть о приближении войск проникла во все уголки. Из домов выбегали мужчины и женщины, старики и подростки. Деревенская площадь была полна. Из дома старосты вышли мужчины, вооруженные чеканами и ружьями, и построились. Впереди всех стоял Пршибек со знаменем в руках. За ночь небо расчистилось, день обещал быть ясным и теплым. Знамя снова весело развевалось на ветру. — Идут войска! — раздался громовой голос Пршибека. — Уже идут хватать мужчин и насиловать женщин. Пусть, кто хочет, сдается. Но мы, уездские и драженовские, мы не сдадимся! — Мы тоже! Мы тоже! — закричали ему в ответ, и в этом хоре звенело немало женских голосов. — Итак, с божьей помощью, все по местам! — скомандовал Пршибек. — Женщины и дети, по домам! — воскликнул старый Шерловский. — И приготовьте все в дорогу! Если будет плохо — задами в лес! В этот миг крики на площади вдруг стихли и все точно окаменели. Донесся барабанный бой и резкий звук полевой трубы. Первым опомнился Пршибек. Он крикнул, чтобы его подождали, и кинулся к заваленному бревнами въезду в деревню. Оба Шерловских и многие из поциновицких поспешили за ним. Они увидели между деревьями сверкавшее на солнце оружие приближавшихся солдат. Ходам сразу же стало ясно, что против них двинули немалые силы. Войска оцепляли деревню с восточной стороны и уже заняли дорогу. По всем направлениям двигались кавалеристы. Громкие приказания л тели от взвода к взводу и доносились до самой деревни. К цепи войск прибавлялись все новые звенья, кольцо все туже стягивалось вокруг лежащего в долине Поциновице. Пршибек вздрогнул. Несколько всадников мчалось прямо к ним. Всадники остановились перед завалом, и один из них обратился с речью к стоящим здесь ходам. Шерловский и Пршибек передали ожидавшей на площади толпе все, что он сказал, умолчав лишь об одном, — о том, что льготские крестьяне уже сдались на милость начальства. Вот чего требовали от ходов: деревня должна немедленно покориться и убрать все заграждения; мужчины должны сдать оружие; все ходы, не принадлежащие к числу местных жителей, и прежде всего Матей Пршибек из Уезда, должны быть выданы военным властям; в качестве заложников к военным властям должны тотчас же явиться староста с двадцатью другими крестьянами и принести повинную. — Чтобы нас посадили в тюрьму! — крикнул один из поциновицких. — И повесили как бунтовщиков! — добавил другой. — Я не пойду! — громко объявил староста Шерловский. — И я не пойду! И я! — наперебой кричали поциновицкие. К гулу мужских голосов примешались пронзительные голоса женщин, призывавших своих мужей не идти и не сдаваться! — А ведь нас окружили! Мы в мешке! — Пробьемся! — За мной! — скомандовал Пршибек. Вся площадь огласилась грозными криками и пришла в движение. Женщины то горестно причитали, то страстно убеждали мужчин не сдаваться. Но в этих убеждениях не было никакой нужды. Весть об участи, постигшей ходов, сдавшихся под Уездом, жестокие требования офицера и грозящая расправа зажгли яростью поциновицких ходов, наполнили всех решимостью отчаянья. Лучше погибнуть, чем отдаться в руки мучителей. Матей Пршибек видел, что войск много, и понимал, что нельзя ни отбросить их, ни устоять перед их натиском. Оставалось только одно: попробовать пробиться. И он повел ходов к тому краю деревни, откуда было ближе к лесу и где войска было меньше. Некоторые предлагали выждать до наступления темноты. Но этот план был отвергнут, так как офицер дал очень короткий срок для ответа, а по истечении срока войска, очевидно, двинутся на приступ. Медлить было нельзя. — Кто может, садитесь на коней, — сказал Пршибек. — Ударим на них оттуда. Он указал на два расположенных рядом амбара. Пршибек видел, что войска стягивались к выходам из деревни и стерегли проходы между домами, а нападения из-за амбаров они, по-видимому, не ожидали. Здесь можно будет застать их врасплох. Подойдя к этим деревянным с соломенными крышами «бастионам», ходы стали прощаться. Прощание было очень коротким. Матей Пршибек оглянулся на дочь. Бледная и дрожащая, она шла за ним по пятам, рядом с нею шагал ее дед, которого никакими силами нельзя было удержать в избе. — Прощай, отец! Прощай, Манка! Авось еще увидимся. А если нет… смотри, дочка, хорошенько за дедом… да пошлет вам бог… Слегка побледнев, он подал руку дочери и старику отцу. Старик поднял руку и, благословляя, перекрестил сына. Пршибек оглянулся еще раз и смешался с отрядом. Только белое знамя виднелось над головами идущих, пока знаменосец не склонил его, входя в двери амбара. Манка, не отрываясь, глядела вслед уходящим. Глаза ее были полны слез. В это мгновение кто-то тронул ее за плечо. Это был Шерловский, ходивший за лошадью. Манка заплакала навзрыд. Он обнял ее и крепко поцеловал в губы, затем взял под уздцы своего беляка и тоже повел его в амбар. Здесь в переднем углу уже стояло несколько ходов с лошадьми, а за ними толпились пешие. В соседнем амбаре приготовления тоже были закончены. Все ждали лишь, когда по знаку распахнутся вторые ворота, ведущие в поле навстречу войскам. Солнце уже взошло. Яркие лучи, проникая в щели между бревнами, прорезали царивший в амбаре сумрак мерцающими полосками золотистого света, скользили по гладким, лоснящимся крупам лошадей, по грубым деревенским седлам, играли на белых жупанах ходов, дрожали на лицах. Большинство ходов были бледны — кто от волнения, кто от страха, который невольно охватывает людей перед боем. Глаза у всех пылали лихорадочным огнем, сердца учащенно бились, каждый, уже решившись, сжимал в руках ружье или кованый острый чекан. У ворот стоял Пршибек и, пригнувшись, наблюдал в щель за войсками. Вдруг он выпрямился, давая знак конным садиться в седла, затем пожал руку молодому Шерловскому, что-то тихонько сказал ему и пошел по рядам, еще раз повторяя каждому, что надо делать и куда пробиваться. Стоявшие в этом амбаре должны были выступить под командой Шерловского. Сам Пршибек перешел в соседний амбар, чтобы стать во главе ходов, находящихся там. Сидя в седле и дрожа от волнения, Шерловский сжимал в руке заряженный пистолет и, весь превратившись в слух, ожидал сигнала, который должен был подать из соседнего амбара отец его Манки. На мгновение в амбаре наступила полная тишина. Только лошади пофыркивали и били копытами в пол. Издали донеслись звуки трубы и барабанная дробь. Вдруг из скопившейся за стенами толпы кто-то крикнул, что солдаты уже подходят с другой стороны. Не успел прозвучать этот возглас, как раздался пронзительный свист. В тот же миг ворота обоих амбаров разом распахнулись, словно от мощного порыва ветра. Поток ослепительных лучей ворвался внутрь, в полосе света мелькнули всадники с Шерловским во главе. За ними тучей ринулись остальные ходы. Рядом с этой белой тучей неслась другая, во главе которой был Матей Пршибек с белым развевающимся знаменем в левой руке и с тяжелым дубовым чеканом в правой. Загремели ходские ружья и пищали, им ответили солдатские ружья. Через минуту обе стороны столкнулись в ожесточенной рукопашной схватке. Безвыходность положения удваивала силы ходов. Они дрались, как львы, чеканы и ружейные приклады беспощадно обрушивались на врагов. В самой гуще боя яростно раздавал удары направо и налево молодой Шерловский. Вдоль заборов, у стен домов и в открытых настежь воротах амбаров жались старики и женщины, с тревогой наблюдая за ходом боя. Старый Пршибек, опираясь на плечо внучки, стоял у стены амбара и не обращал никакого внимания на свистевшие вокруг пули. Манка, как и все, лихорадочно следила за каждым движением сражавшихся. Она видела, как стороны столкнулись: ходы как будто застигли противника врасплох и потеснили его. Но вскоре все сплелось в один клубок. В вихре пыли и дыма мелькали белые жупаны ходов и темные кафтаны солдат, сверкали на солнце сабли и топорики чеканов. Ничего нельзя было разобрать. Дикие крики людей смешивались с треском ружейной пальбы и трубными звуками. Манка тщетно пыталась уследить за отцом и Шерловским. — Видишь ли знамя, Манка? — спрашивал дед. — Вижу… вон белеет… ах! Упало! Нет, вот опять!.. Ой, матерь божия, нет его… Не вижу больше!.. Милые, дорогие, может, вы видите? — спрашивала она соседок дрожащим голосом. Женщины напрягали глаза до слез, но тоже не могли отыскать белое знамя, которое только что развевалось над головами сражающихся. В это время громко прозвучала труба в другом конце деревни. Солдаты разобрали заграждение, и в деревню ворвался взвод кирасир. Палаши сверкали над их головами. Земля гудела от топота лошадиных копыт. Старый Пршибек опустился на колени и принялся, крестясь, молиться. Крестьяне с криками тоже опустились на землю. Схватка длилась недолго. Толпа белых жупанов поредела и распалась. Часть ходов, однако, пробилась. Кирасиры бросились за ними вдогонку. «Кому же удалось пробиться? Уйдут ли они от кирасир?» — спрашивал себя каждый, думая об отце, о муже, о брате. Солнце еще не успело подняться над лесом, как бои окончился. Солдаты овладели деревней и занялись грабежом. А в поле, на месте недавнего боя, бродили жены и матери, разыскивая мужей и сыновей. Счастлива была та, которая никого не нашла, она могла думать, что тот, кого она искала, добрался до леса. Но таких было немного. Ежеминутно то там, то здесь раздавался горестный вопль: это женщины опознавали своих в ком-либо из убитых или раненых. Старуха Шерловская тоже искала, но не нашла ни мужа, ни сына. Она с трудом верила своему счастью. Но там — кто это так убивается? Ведь там невеста сына. Старуха поспешила к ней. На вытоптанной ногами пажити, где лежало много раненых и убитых солдат и несколько раненых ходов, стояла на коленях Манка, рыдая над телом отца. Матей Пршибек лежал в окровавленном белом жупане. Левой рукой он прижимал к себе древко ходского знамени, правая судорожно стискивала старый дубовый чекан. Белое полотнище знамени было изодрано, затоптано, залито кровью. Богатырское тело хода вытянулось во весь рост. Лицо его пожелтело. Так погиб последний ходский знаменосец. О том, как он храбро сражался и как защищал свое знамя, свидетельствовали лежавшие кругом тела убитых или раненых врагов. Старый Пршибек опустился перед телом сына на колени и молча склонил свою седую голову. Слезы ручьями текли по его щекам. Он ничего не говорил, он только тяжело вздыхал. Солдаты, переносившие своих раненых, останавливались возле этой группы и слушали причитания статной золотоволосой девушки: — О-ой, горюшко-горе… отец мой добрый, родной!.. Господи, господи, как же нам жить без вас? Ой, дедушка, бедный мой, глядите, вот ваш сын… Ой-ой, горюшко… отец мой милый, родной!.. Но Матей Пршибек не слышал причитаний дочери. Он ушел, ушел туда, где не было панского гнета и где не нужно было смотреть, как подлое насилие убивает золотую свободу ходов. Глава двадцать четвертая Не раз вспоминали в Ходском крае минувшую весну. Как тогда свободно и вольно работалось на полях, без барщины, без страха перед панами! У всех была надежда, что после жатвы станет совсем хорошо, что к тому времени закончится суд, дело ходов будет выиграно и тогда можно будет насладиться долгожданной свободой. И вот — не прошла еще уборка, а страшная гроза развеяла надежду, — нет, не надежду, а уверенность ходов в лучшем будущем. Она налетела, эта гроза. Что же будет теперь? Много крови пролилось напрасно у Поциновице. Хорошо было только тем, кто остался на поле, как Матей Пршибек, и тем, кто умер от ран. Правда, многим из его отважного отряда удалось пробиться и спастись. Но теперь им приходилось вести жизнь лесного зверя или искать пристанища в соседней Баварии. Но кто же из них долго выдержит? Если не нужда и горести, так тоска по родине вынудит их вернуться и принести повинную, как сделали это в Гамрах. Но Матей Пршибек верно предсказал, что из этого получится. Ходов помиловали, но как? Свыше семидесяти человек заковали в кандалы и бросили в тюрьмы в Пльзне, Стршибре и Тыне; в тюрьмах с ними жестоко обращались, их избивали как воров и бродяг. Тем временем в поле созревали хлеба, наступило время жатвы. Но было это время совсем не таким, каким они представляли его себе. Перед самой жатвой стали вызывать в Трганов одну деревню за другой. Там все крестьяне, и хозяева и безземельные, должны были присягать на евангелии за себя и за своих потомков в том, что отныне и на вечные времена они признают себя крепостными людьми его милости высокородного господина Максимилиана Ламмингера барона фон Альбенрейта и его наследников и обещают соблюдать верность, покорность и преданность своим милостивым господам, беспрекословно выполняя все крепостные повинности. А после присяги им еще читали бумагу, в которой говорилось, что ходы признают свои старые права и королевские грамоты недействительными и никогда впредь, как это повелевает высочайший указ, не дерзнут начинать тяжбу со своими господами, а будут соблюдать предписанное. ТИХО, без шума, ВХОДИЛИ ХОДЫ ВО двор замка и ждали, пока их вызовут в канцелярию. Не было больше с ними ни пылкого Брыхты, ни Матея Пршибека, ни Шерловского. Многие пали духом, многие считали, что сейчас не время упорствовать. Глухим голосом, запинаясь, произносили они слова присяги. Мозолистые руки дрожали, ставя подпись, которой ходы сами замыкали себе уста, связывали себе руки, сами себя убивали. И все тяжело вздыхали, переступая порог канцелярии. Теперь они были крепостные, теперь они душой и телом, со всем своим добром, принадлежали ненавистному пану. Одна мысль об этом была невыносима. А каково было выполнять все то, что они обещали в канцелярии! Едва наступила страда, ходов погнали на барщину. Это бывало и прежде, но никогда не бывало так много такой тяжелой работы и никогда с ними не обращались так, как теперь. Самую тяжелую работу должны были выполнять наиболее уважаемые люди, если они побывали в Гамрах. Их насильно приводили из деревень и из тюрем и гнали на работу в кандалах. Подобного еще никогда прежде не бывало. «Прокуратор» Сыка, постршековский Псутка, поциновицкий Пайдар и немало других седых стариков работали на барском поле с кандалами на ногах, как разбойники, как преступники. Всякий, кто хоть сколько-нибудь был причастен к этим волнениям, пусть даже на словах, получил теперь воздаяние. И о домажлицком токаре Юсте тоже не забыли: посадили его в тюрьму за подстрекательство ходов. И самого прокуратора, по дошедшим из Праги слухам, засадили в тюрьму. Ему не помогли ни дворянское происхождение, ни заступничество влиятельных родственников. О ходских выборных — старике Грубом, Козине, Эцле-Весельчаке, мраковском Немце, ходовском Пече и его двух друзьях — не доходило никаких слухов. Известно было только, что они продолжают сидеть за решеткой. Лучшие, доблестнейшие из ходов — в тюрьме или в оковах на барщине! Как тут было не замолчать и не опустить голову всему Ходскому краю! Жатва шла своим чередом, но тихо, без песен. Печально кончилась она. Потом пришла осень. Осень требовала новых работ, а пан — новой барщины. Ходы угрюмо повиновались и молчали, когда управляющий и панская челядь покрикивали на них и обходились с ними суровее, чем раньше. Ходы глухо ворчали, в душе проклиная панов. А более малодушные начинали упрекать тех, кого они раньше восторженно поддерживали, — покойного Пршибека, Сыку, Грубого, Козину за то, что все это они затеяли впустую, всем во вред. Лишь один старый Пршибек молчал. С того дня, как разыгрались печальные события и погиб его единственный сын, он изменился до неузнаваемости. Бодрого до сих пор старика стали тяготить его восемь десятков. Все ему было теперь безразлично, ничто его не утешало. Часами он сидел неподвижно в горнице у липовой колоды или, когда пригревало солнышко, где-нибудь за домом. Всегда один-одинешенек, с поникшей головой, с опущенными в землю глазами. Манка думала, что он дремлет, но всякий раз, когда она тихонько подходила к нему, она слышала, как старик вполголоса разговаривает сам с собой о ее покойном отце. Однажды, когда она стояла за его спиной, он вдруг поднял голову, словно глядя на кого-то перед собой, и сказал: «Эта комета… я ведь говорил… — И, покачав головой, он добавил: —И это справедливость? Да разве есть у них справедливость?» Внучка понимала, о чем он думает. Эти события не выходили у него из головы. Манка спрашивала у него совета по хозяйству, но он едва отвечал, словно не слышал или не понимал ее слов. А был когда-то такой хороший хозяин! Теперь эта молоденькая девушка должна была со всем управляться сама, да еще ходить за дедом, как за ребенком. И она ухаживала за ним. Она твердо помнила, что сказал ей отец при прощанье, идя в бой. Она свято исполняла его волю. Когда отца похоронили, она повела деда из Поциновице домой. Печален был этот путь! И печальная картина ждала их дома. У них, как и у других крестьян в Уезде, все было разграблено дочиста. Другая бы не знала, что делать. Но Манка была дочерью Матея Пршибека. Она работала не покладая рук с раннего утра до поздней ночи, в то время как прислуга большей частью ходила на барщину. Но что для нее тяжесть работы! Манка не могла забыть отца, а тут еще одна боль: старый Шерловский с сыном пробились тогда, но к осени старик вернулся домой и теперь ходил в кандалах на барщину, сын остался в Баварии, и все знали, что его усиленно разыскивают, что его ждет тяжелое наказание. Когда же он вернется и что ждет его тогда? Это больше всего угнетало девушку. Волынка Искры Ржегуржека висела все время на колышке, а рядом с ней — скрипка его слепого отца. Музыки не было слышно. И ученики уже не приходили Кому в такие времена придет на ум музыка? Волынщик управлял теперь хозяйством Козины. Там сильно нуждались в нем. Правда, старая Козиниха и Ганка работали, не щадя сил, но сил у них не хватало. С того дня, как Искра помог им добраться до леса, он их не оставлял. Он привел их из леса домой и теперь проводил у них большую часть дня. Несколько раз он не мог прийти к ним. Это случилось, когда его вызвали в замок, где мушкетер избил хода дубинкой, а в другой раз он ходил на барщину. С его появлением у Ганки всякий раз делалось легче на душе. Он был лучшим другом ее мужа, с ним она могла поговорить о Яне и пожаловаться на судьбу. Со старой Козинихой разговоры не ладились. Казалось, свекровь избегала невестку, понимая, видно, что Ганка в душе считает ее причиной всех несчастий. Если бы старуха не подзадоривала сына, если бы она не берегла этих злосчастных грамот, Ян наверняка бы не затеял тяжбы с панами. Иногда Искре удавалось развеселить удрученную Ганку. На мгновение ее лицо прояснялось, но тотчас же она опять впадала в задумчивость. Ганка усердно работала, не оставляла ничего недоделанным, но иногда, в самый разгар работы, вдруг надолго исчезала куда-то. Ее не старались разыскивать; все знали, что она не смогла совладать с собой и убежала в чулан выплакаться. В апелляционном суде от ходских представителей требовали признать недействительными старые свободы и присягнуть пану Ламмингеру в верности, признав себя крепостными. Все до одного отказались сделать это на суде и продолжали упорствовать в своем отказе даже тогда, когда ходов засадили в тюрьму при новоместской ратуше. Тут, однако, ходских выборных недолго держали вместе. Криштофа Грубого и Козину отделили от остальных, как главарей и зачинщиков — так признал суд, — и поместили врозь. Один раз, впрочем, все выборные увиделись на суде, когда им объявляли приговор. Старик Грубый и Козина, как наиболее виновные, были приговорены к году тюрьмы. Остальным было объявлено, что они будут немедленно выпущены на свободу, как только дадут подписку в том, что признают себя крепостными барона фон Альбенрейта. При этом один из судей напомнил им о печальном конце ходского восстания, о том, что всеходские деревни уже подчинились и дали такую подписку. Это решило вопрос. Большинство ходов было измучено тюрьмой и тоской по дому и семье. К чему бесполезное упорство? Первым подписался мраковский Немец, за ним Печ, а потом один за другим остальные. Эцл-Весельчак, который так горячо говорил на проводах масленицы в Трганове о смерти немецкой плетки, поставил свое имя последним. И все было кончено! Их отпустили, они были свободны, как птицы. Но никто из них при этом не испытывал радости. Медленно, точно от свежей могилы, отошли они от стола, на котором лежала подписанная ими бумага. После этого один из судей обратился к Грубому и Козине, еще раз предложив также подписать бумагу. Но драженовский седовласый староста только покачал головой, а его племянник, глядя прямо в глаза судьям, сказал: — Ломикар может заставить нас ходить на барщину. Но как я могу сказать, что наши права не имеют силы? Зачем же тогда мы подавали жалобу, зачем судились, ходили в Вену, к самому двору, зачем сидели здесь в тюрьме, зачем пролилась наша кровь? И вы хотите, чтобы я теперь сказал: все это делалось попусту, все это было только блажью? Нет, я хорошо обдумал, я взвесил все, прежде чем начать. Наши права имеют силу, и пусть нас рассудит сам бог… Подписавшие бумагу ходы слушали речь Козины потупив глаза. И когда, следуя за служителем, они проходили мимо Козины и Грубого, они не отваживались поднять на них глаз. Освобожденные ушли, а драженовского старосту и его племянника опять отвели в тюрьму, откуда им предстояло выходить только на арестантские работы в кандалах. Отрезанный от вольного мира, Козина был предоставлен самому себе, своим обманутым надеждам, своей тревоге за жену и детей. Тяжело переживал он разлуку с Грубым. Все остальные поддались малодушию. Он один, дряхлый, больной, устоял и не сдался! Если бы можно было быть вместе со стариком и ухаживать за ним! Козина просил об этом, но ему отказали. Уплывал день за днем, один другого длинней; тяжелей и печальней. Когда уходили освобожденные земляки, Козину кольнуло в сердце. Теперь они дома, сидят со своими женами и детьми… Мыслями он тоже был дома, видел перед собой Ганку, как она страдает и мучается, видел старуху мать, суровую, не умеющую жаловаться, но страдающую вдвойне. Ганка горюет только о нем, а мать скорбит еще о ходской неудаче, о разбитых навсегда надеждах. Ей не дождаться той золотой свободы, ради которой она берегла, как клад, старые грамоты, ради которой она послала сына на муки. А Павлик и Ганалка! Сердце узника болезненно сжималось, когда он представлял себе детей, заброшенных и несчастных, и вызывал из глубин памяти картины прошлого — резвящихся малышей, их смех, их ласки, их голоса и топот быстрых ножек, когда они, бывало, бегут ему навстречу… Он живо представил себе, как Ганка, услышав о возвращении Весельчака, вихрем полетела в Кленеч, как расспрашивала там о нем, о муже; и как она потом плелась домой вся в слезах, узнав, что он не так-то скоро придет домой… Как они там будут без него? Сколько дел и хлопот у бедной Ганки! А он? Он никого не видит, точно заживо погребенный. Хоть бы весточка о гом, что делается дома, что творится в Ходском крае!.. Как там? Козина хмурил брови и невольно сжимал кулаки, припоминая все беззакония, чинимые над ходами, беззакония, жертвою которых был он сам. Они вопиют к небу, но нет нигде защиты, нет справедливости. А что еще будет, когда он вернется, пойдет на барщину и должен будет молча сносить панские оскорбления и издевательства. В глубине души он надеялся, что кто-нибудь навестит его в тюрьме. И больше всего он ждал Ганку. Однако день проходил за днем, прошло уже две недели, зима стучалась в дверь, но никто к нему не приходил. Ожидания были напрасны, и Козина чувствовал некоторую обиду. Но, может быть, к нему просто никого не пускали? Да, он не ошибся. Если бы он знал, что Ганка, сгибаясь под тяжестью забот, не могла съездить в Прагу сама и послала туда верного друга, волынщика Искру Ржегуржека! Если бы только Козина знал о том, как добивался Искра разрешения повидать заключенного! Как он ходил от Понтия к Пилату, как обивал все пороги, как бродил целыми днями вокруг тюрьмы, пока его, наконец, не прогнали! Но узник ничего этого не знал… Наступила томительная и долгая зима. Козина непрестанно спрашивал тюремщиков о старом дяде и просил пустить его к нему. «Старик болен, и ему становится все хуже и хуже», — это Козине сказали, но пустить к нему не пустили. Козина хорошо понимал, что с ним обращаются в тюрьме очень строго, что с другими, настоящими преступниками, так сурово не обращаются. Он понимал, что виновник его несчастия, как и всех ходских бед — был все тот же Ламмингер. Кровь в нем так и кипела, и когда иной раз он представлял себе, что было бы, если бы тргановский пан вдруг вошел к нему и предложил свободу с тем, чтобы он отрекся от своих убеждений и признал, что ходские права потеряли силу, он чувствовал, что ответил бы ему решительным «нет», бросил бы это «нет» прямо в лицо бесчестному палачу и выдержал бы его угрожающий, злобный взгляд, как и в тот раз, когда пан явился в Уезд за старинными грамотами. Глава двадцать пятая В теплый мартовский день сторож вывел Криштофа Грубого из камеры на тюремный двор. Старик был очень слаб и не мог ходить. Он тотчас же опустился на грубо сколоченную скамью, стоявшую на солнечной стороне двора. Драженовский староста заметно исхудал и осунулся. Он начал хворать еще когда заседал апелляционный суд, а тюрьма и беспокойство о доме доконали его. Опустившись на скамью, Грубый вытянул ноги и, сложив на коленях руки, уставился в безоблачное сияющее небо, которого он так давно не видал. Но уже через минуту Грубый закрыл глаза и голова его склонилась на грудь. Так он сидел, не шевелясь и думая свою думу, и только изредка вздрагивал, когда его мучил кашель. Вдруг он поднял голову: на землю перед ним упала тень. — Ну как, старина? — спросил его какой-то важный пан в темно-коричневом кафтане, в черных штанах и чулках, с тростью, украшенной серебряным набалдашником. — Плохо, ваша милость, — ответил старый ход. — Еле ноги волочу. Силы, как вода, уплывают. Сперва хоть сон был, а сейчас… И ломота в костях… От этого и худею. — Не унывай, старина. Я тебе дам порошки. — Эх, ваша милость, аптека уже не для меня. Не пережить мне весны. Да оно и лучше. — Ну, старина, что это ты умирать собрался? Ведь мир прекрасен. — Это правда, ваша милость, когда человеку хорошо живется… А нашему брату… — Ничего, как-нибудь перетерпишь. — Не думаю, ваша милость. А если бы даже… так лучше пусть бы со мной сделали, что хотят, только бы нам отдали наши права. А их не отдают… Вот то-то и оно, ваша милость… Старик бессильно махнул рукой и затрясся в приступе жестокого кашля. Врач с состраданием глядел на него. Наконец, кое-как отдышавшись, Грубый поднял глаза на врача и спросил: — Ваша милость, если уж вы так добры, так не скажете ли мне, что с тем парнем, с Козиной? — С Козиной? Ничего. Стоит на своем. Видно сразу, что в вас течет одна кровь. Эх, вы, глупые! О чем вы только думаете? Почему не покоритесь? Грубый покачал своей седой головой. — Нет, нет, пан доктор, об этом лучше не говорите… А вот как он — не болеет? — Козина? Нет, — сухо ответил врач, несколько задетый непримиримостью старого хода, и повернулся, собираясь уйти. — Еще об одном попрошу, ваша милость, — задержал его Грубый. — В какую сторону отсюда наш город Домажлице? Врач удивленно взглянул на старика. — Зачем тебе? — Да так… чтоб смотреть на небо, что в нашей стороне, над нашим краем… Врач посмотрел на солнце и, махнув рукой, сказал: — Вон там, в той стороне Домажлице и этот ваш несчастный край, упрямцы. Голос его, однако, звучал уж не так резко. Уходя, он еще раз оглянулся на старого хода. Тот пристально смотрел на небо, под которым вздымались Шумавские горы, где лежала его несчастная родина, за которую он страдал и которой были посвящены все его помыслы. Выйдя из-под сводов новоместской ратуши, врач встретил советника апелляционного суда Пароубека, который спросил, куда он ходил. Доктор сказал, что он проведывал старого хода. Доктор права Пароубек заморгал своими косыми глазами. — Знаете, как выразился о нем и о его племяннике наш советник Кнехт? — спросил Пароубек. — Он сказал: «ЕсЫег ЬоЬт-18Й1ег БгсЬзсЪайеЬ»[11], и при этом поглядел на меня! — и Пароубек осклабился так, что все морщины у него собрались под левым глазом. — Они и впрямь неподатливы. Скорее отдадут себя на растерзание, чем откажутся от своей веры в ходские права. Этот Козина говорил, — зачем, мол, мы требуем, чтобы он отказался от старых прав, если они все равно потеряли силу? А я, говорит, поступаю по совести и иначе не могу. — К ним отнеслись еще довольно снисходительно, — заметил врач. — Ха-ха! Вы, верно, ожидали виселицы или колесования? Не забывайте, что эти простаки — жертвы обмана. Этот высокородный их адвокат — природный плут и шарлатан. Сколько он выманил у них денег на дорогу, на лошадей и на всякие расходы! Ну, а если они никак не могут забыть прежние времена и прежние вольности, так что же тут удивительного! Впрочем, теперь они присмирели. Все, кроме этих двух, обещали быть верными крепостными. — Надо думать, что к концу своего срока и Козина станет сговорчивее. А старик едва ли выживет… — Гм… Не знаю, но если бы… — А что? — Да так… Ламмингера мы не особенно обрадовали своим приговором. Говорят, что он опротестовывает его. Хочет все дело из апелляционного суда передать в уголовный. — Вы думаете, он добьется этого? — Гм… на то он и Ламмингер. В Вене у ходов тоже сначала дело шло хорошо. Прокуратор Штраус направил их по верному пути. Но Ламмингер все перевернул. У него всюду друзья, а потом он знает, что наверху не любят крестьянских тяжб и крестьянских бунтов. — Что же будет, если дело попадет в уголовный суд? — перебил Пароубека врач. — Их будут судить за бунт. — И начнут находить одну статью за другой, пока не подведут под виселицу… — Вот именно. Совершенно так же, как вы прописываете одну микстуру за другой, пока не отправите больного на тот свет. По всем правилам науки! Что? Разве не так? Ученая премудрость… Манка Пршибекова продолжала хозяйничать одна. Правда, тут был еще старик Пршибек, ее дед, но тот почти не смотрел за хозяйством. Для молодой девушки это было дело нелегкое, и домашних забот у нее было более чем достаточно. Не оставляли ее и другие заботы. Жених все еще был в изгнании в Баварии. Он тосковал по родине и время от времени справлялся через кого-нибудь у родителей, нельзя ли ему вернуться. Но отец всякий раз отвечал, чтобы он и не думал об этом, так как его по-прежнему разыскивают паны. И молодой ход жил недалеко от границы и влачил жалкое существование батрака на немецком хуторе. За год своего изгнания он все же дважды доставил радость себе и невесте. Тайком лесными тропами пробирался он в Чехию и под покровом ночи прокрадывался в самый Уезд и так же тайно, ночью, исчезал. Последний раз это было перед пасхой, он уверял, что уж больше не выдержит там, в Баварии, лучше отсидит год в тюрьме и лучше будет ходить в кандалах на барщину, чем оставаться в Баварии среди чужих людей. Манка успокаивала его, утешала, умоляла быть благоразумным. Он пообещал ей подождать еще немного. Но, несмотря на его обещание, она продолжала тревожиться, боясь, что ее возлюбленный не в силах будет превозмочь свою тягу домой. Старуха соседка советовала ей пойти к пану в Трганов, когда тот приедет, и просить за жениха. Но Манка и думать об этом не хотела. А с какой радостью она встретила бы его под родным кровом, приняла бы его, как мужа! — Отец перевернулся бы в гробу, если бы я это сделала! — ответила она. Зато Ганка каждый день справлялась, не вернулся ли Ламмингер из Праги. Как только наступила весна, молодая женщина отправилась в Прагу навестить в тюрьме своего Яна и старого дядю. Она волновалась, торопилась, радовалась и боялась того мгновения, когда увидит, наконец, мужа. Правда, ее смущало, что Искру осенью не пустили; но он ведь Яну чужой, а она жена, она мать его детей. Не могут же они быть такими жестокими и бесчувственными и прогнать ее! А между тем именно так и случилось. Ее постигла такая же неудача, как и Ржегуржека Искру. Напрасно она плакала и просила, напрасно предлагала сторожам деньги. Ее не пустили и согласились только передать Козине, что она приходила к нему. Козина привык уже к разным строгостям, но и ему было трудно поверить, что Ганке отказали даже в минутном свидании с ним. Ганка… Она была так близко… Сердце его сжалось, но тотчас вскипело гневом. Долго потом он мысленно следовал за бедной Ганкой, как она уходила из тюрьмы, в каком горе вернулась домой. Но он не видел, как она была убита, как плакала почти всю дорогу и как она разрыдалась, когда навстречу ей выбежали дети с бабушкой, спрашивая, что передает им отец!.. Вот почему, когда уже настал май, когда долины и склоны гор покрылись пышной зеленью и все вокруг расцвело, она старалась разузнать, не вернулись ли в замок господа. В прежние годы в эту пору они всегда уже были в Тргановском замке, но теперь что-то запаздывали. Должно быть, Ломикар не очень верит в покорность притихших ходов и боится, как бы его приезд не вызвал новую бурю. Так рассуждали в Уезде мужчины, и никто не сожалел о том, что он не едет. Одна только Ганка обрадовалась бы известию, что Ломикар приехал. Ни с кем не советуясь, она решила сходить в замок и просить ее милость баронессу замолвить слово за Яна, чтобы его выпустили на свободу. Говорили, что баронесса добрее своего супруга, и Ганка надеялась разжалобить ее. Ведь она сама жена и мать! И если не удастся добиться, чтобы Яна выпустили из тюрьмы до срока, то уж, наверное, Ганка выпросит свидание с мужем. И тогда она сейчас же поедет в Прагу и, чтобы обрадовать Яна, возьмет с собой Павлика. Но минула весна, прошла пора уборки хлебов, а господа так и не приехали. И Ганка уже не думала о них. Ведь скоро будет год, как осудили Яна, он должен вот-вот вернуться. Она понемногу оживлялась, лицо ее прояснялось, целыми часами толковала она с Искрой и Дорлой только о возвращении Яна. А когда они уходили домой, она принималась рассказывать Павлику и Ганалке об отце и о том, что он скоро приедет из Праги. Рассказывала она об отце и тогда, когда в воскресенье оставалась с ними одна, особенно же когда укладывала их в постель и заставляла молиться. И вот минул год, кончился срок. Каждый день, каждый час, горя от нетерпения и волнуясь, ждала Ганка мужа; то и дело выбегала ему навстречу — и одна и с детьми. Но Ян не возвращался. Наступила осень. Прошло больше года с тех пор, как Ян покинул родной дом. Прошло больше года с того дня, как Ян был осужден. Уверенность Ганки поколебалась. Не успела надежда согреть ее сердце, как опять вкрадывался былой страх и тоска. Однажды, в неприветливый осенний день, Ганка возвращалась из Домажлице, куда она ходила за покупками в тайной надежде встретить по дороге Яна. Но она шла обратно такая же одинокая, как и туда: печаль лежала у нее на сердце, как лежал сумрак осеннего вечера на холмах и низинах Ходского края. Вдруг у околицы в Уезде она увидела толпу, обсуждавшую какие-то новости. — Ломикару все мало! — слышались голоса. — Теперь будет новый суд. Вы слыхали? В Кленеч пришли из замка и забрали Весельчака. А у нас Сыку. Их повезут в Пльзень. Ганка побледнела, ноги у ней подкосились. О Яне ничего не говорили, однако эти новости ее встревожили. На другой день до Уезда дошли более подробные сведения. Забрали не только Эцла-Весельчака и Сыку, но еще Пайдара и старого Шерловского из Поциновице, Печа из Ходова, Немца из Мракова и всех, кто ходил ходоками в Вену и в Прагу. Их заковали в кандалы и увезли в Пльзень. Ганка в отчаянии ломала руки. Она поняла теперь, почему не возвращался Ян. И когда появился Искра, она вне себя от горя встретила его воплем: — Искра, он уже не вернется!.. Глава двадцать шестая Однажды, в половине февраля 1695 года, в камеру, где сидел Ян Козина, пришел тюремщик с конвоиром, чтобы перевести Козину в другое место. За окнами гудел ветер, и его завывания доносились в пустые тюремные коридоры. Перешагнув порог своего нового жилища, Козина на мгновение остановился, бросил взгляд кругом и вдруг порывисто шагнул вперед, так что цепи на ногах у него зазвенели. Он остановился у жесткого соломенного ложа, на котором лежал драженовский староста Криштоф Грубый. Старик еще прошлой весной, когда разговаривал на тюремном дворе с врачом, был уверен в близости смерти. Но смерть не шла, и он уже вторую зиму проводил в заточении. Изжелта-бледный цвет осунувшегося лица и мутный взгляд говорили, что сил у него не прибавилось. Он так изменился, что племянник с трудом узнал его. Куда девался прежний драженовский староста, хотя и старик, но с благородной осанкой, свежий и бодрый, с ясным взглядом, с манерами земана? Теперь он лежал здесь изможденный, обессиленный… Длинные волосы, некогда обильно посеребренные, теперь были белы, как снег. Заметив подошедшего Козину, старик с минуту всматривался в него. Постепенно его исхудалое лицо прояснилось, и слабое подобие улыбки мелькнуло на губах. Грубый не видал племянника с того дня, как им объявили приговор, когда земляки подписали злосчастное обязательство, а затем ушли домой, в порабощенный Ходский край. — Да, ты тоже изменился, хотя не так, как я, — сказал он, глядя на бледное, похудевшее лицо Козины. Он очень обрадовался племяннику, свидания с которым так долго добивался, и еще больше обрадовался старый ход, когда тюремщик сказал, что Козина останется с ним. Стража ушла. Захлопнулась дверь, загремел ключ, ходы остались вдвоем. Козина присел к дяде на нары. Тусклый зимний свет падал на когда-то белый, а теперь грязно-серый, обтрепанный жупан Яна. На груди молодого хода все еще свисали из петлицы красные ленты — подарок Ганки, память о счастливом дне веселой свадьбы. Племянник расспрашивал дядю о здоровье, и, когда старик кончил свои жалобы, Козина, грустно глядя на больного, спросил: — Год уже прошел, а мы все еще здесь. Вы знаете, дядюшка, почему? Старик с трудом приподнялся, сел и кивнул головой. Да, он знал, что Ламмингер обжаловал решение апелляционного суда и добился передачи дела в уголовный суд. — И этого он добился… — сказал Козина. — Меня уже водили в суд. В тот, другой. Опять допрашивали и говорили, что это я все наделал своими речами. Козина замолчал. — И у меня тут были. Я ведь уже не могу встать, — сказал старик. — Я так и думал, — ответил племянник и рассказал, что Сыка, Весельчак, Шерловский, Пайдар и остальные ходоки в Вену и Прагу тоже арестованы и их уже допрашивали в уголовном суде. Старик покачал головой и сжал обеими руками виски. — Да, да, знаю… Я думал, что они только меня, либо нас двоих… А они и тех тоже… Это все тргановский Иуда, — кровопийца… Он с радостью уничтожил бы всех ходов. Святая Мария! И суд-то хорош! — А вы и это уже знаете? — Знаю ли? Конечно, знаю. Паны из уголовного суда были тут у меня. Тебе, наверное, тоже прочитали? Старик поглядел мутными глазами на племянника, который сидел неподвижно, опустив голову на грудь. Козина не поднял головы и тогда, когда дядя его стал передавать содержание объявленного ему сегодня приговора: Весельчак, он, Криштоф Грубый, и Козина, как вожаки и зачинщики, приговорены к повешению; Сыка и Брыхта будут стоять ежедневно два часа у позорного столба, а затем будут изгнаны из страны; остальные… но тут память изменила старику. Список был длинный, и он знал только, что одних приговорили к двум годам, других к году и некоторых к трем месяцам строгого тюремного заключения. Когда Грубый умолк, Козина встряхнул головой, словно очнувшись от дум, и сказал: — Да, и мне так читали. — Так-то, парень… Вот что нам дали за наши права. Грамоты у нас взяли, а петлю дали. Это все Ломикар. Но в Вене этого так не оставят. Не могут! Что мы сделали? Козина в задумчивости покачал головой. — Не знаю, дядюшка… — Да ведь это же вопиющее дело! Император не подпишет… нет… А если этому тргановскому волку непременно нужно загубить чужую жизнь, пусть берет ее у меня, старого, больного человека. Мне уже все равно. По крайней мере не увижу нынешних проклятых порядков, — добавил старик ослабевшим голосом. Кашель оборвал его речь. Козина заходил из угла в угол. — Я его знаю, — сказал он. — Он не уступит. Нет, мы уже не вернемся домой. — Я-то нет… Но ты… ты не отчаивайся… Не может этого быть! У тебя жена, дети… Козина остановился. Слова дяди коснулись кровоточащей раны. Он не мог сдержать болезненного вздоха. — Дядюшка, вот это-то тяжелее всего! Ганка и дети… Мои дети! Я все время думаю о них. Если б их не было… Что мне тогда виселица? Пусть вешают! И просить ни о чем не стал бы! — А ты думаешь просить Ломикара? — Ни за что! Даже с петлей на шее под виселицей не буду! Оба замолчали. Когда разговор возобновился, они ни словом больше не обмолвились о неслыханно жестоком приговоре. Вспоминали о родине, о прекрасном Ходском крае, о своих семьях. Старик еще раз не стерпел и опять стал клясть жестокость Ломикара, когда услышал, что не только Искру-волынщика, но даже Ганку не пустили к племяннику. Невеселой была встреча обоих узников, но она все же принесла им большое утешение. Они давно мечтали об этой встрече. Теперь они по крайней мере хоть отчасти избавились от одиночества и мучительных размышлений наедине. Козина ухаживал за стариком, насколько это было возможно в тюрьме. Единственным утешением для старика была беседа о родном крае. И сам племянник с радостью переносился думами туда. О приговоре они больше не говорили, но каждый из них и днем и ночью по многу раз задавал себе вопрос: утвердят ли приговор в императорском дворце? Старый Криштоф Грубый не боялся смерти. Не один раз он говорил о ней и даже ждал ее. Он чувствовал, что силы его убывали, и на третий день после перевода к нему Козины он попросил позвать к нему священника. Получив напутствие, он попросил священника написать для него письмо домой. Вопреки ожиданию, священнику разрешили исполнить просьбу старика. Козина тоже обрадовался, надеясь, что в письме дяди удастся вставить несколько слов и для его семьи. Уже одна эта мысль утешала Яна, тосковавшего по своим близким. По желанию Грубого, священник написал в Драженов, в каком он находится состоянии, и сообщал последнюю волю старика на случай, если ему не придется вернуться домой. Грубый посылал всем своим благословение и скорбел о том, что никого из них уже не увидит. В конце письма он добавлял, что теперь он вместе с Козиной, который шлет низкий поклон всем в Драженове и дома, в Уезде, а особенно — жене, детям и матери, и пусть это непременно передадут в Уезд… Больше ничего не позволили приписать. Добрый старик священник, покидая Грубого, попробовал утешить его. Бояться смерти не следует… Да может быть, он еще и выздоровеет… Но Грубый не дал ему договорить. — Нет уж… Даже тут знают, что мне конец приходит. Только потому и пустили ко мне племянника. Когда священник ушел, старик обратил усталый взор к Козине и сказал: — Если бы я знал уже, что это тебя минует… камень с сердца свалился бы… было бы легче умирать… — Он умолк на мгновенье, уставившись глазами куда-то вдаль, затем снова посмотрел на сидевшего у его ног племянника. — А если бы допустил господь и пришлось бы тебе… не проси, Ян! — Не буду, дядя. Я уже говорил вам. — Мы ничего не добились, это правда… но умрем не напрасно! — В глазах старика на миг зажегся огонь. — И хоть бы все подписали и отреклись, — все равно право наше останется, и потомки наши смогут снова бороться, пока не наступят, даст бог, лучшие времена!.. Утомленный длинной речью, старик замолчал и сложил руки на груди точно для молитвы. Днем он ненадолго задремал. Проснувшись, он помолился, пробовал говорить с Козиной, но разговор его утомлял, и он часто умолкал. Он переносился мыслью опять в Ходскии край, вспоминал своих и горевал, что будет похоронен не в родной дедовской земле. Под конец он протянул обе руки к Козине: — Ян, ради господа бога, прошу тебя, прости меня… Может быть, ничего бы с тобой не было, если б не я… Прости меня… Голос его дрожал. Молодой ход крепко сжал холодную руку старика. — Было бы, все равно было бы, дядя… Вы не виноваты ни в чем. Когда в тюрьму вползли сумерки, драженовский староста заговорил опять: — Я молюсь и прошу бога смилостивиться над нашими там, дома, а больше всего над тобой, Ян… чтобы не допустил он погибнуть тебе невинно… Я верю в божью справедливость! Вечером тюремщик принес больному миску похлебки, но он не дотронулся до нее. Козина попросил оставить им на ночь светильник; сторож согласился. Всю ночь Козина не смыкал глаз: он видел, что Грубый не ошибся в своем предчувствии смерти. Старик до последней минуты был в полном сознании. К утру, когда светильник почти догорел, он попросил племянника вслух помолиться за него. Козина опустился на колени у ложа умирающего и стал читать молитву за молитвой, не спуская глаз с дяди. Вдруг он остановился. Дядя порывисто вытянул руку, голова его дернулась и по лицу разлилась смертельная синева… Когда рассвет проник в мрачную камеру, раздался судорожный мужской плач. Вскоре тюремщик принес узникам завтрак. Он застал Козину сидящим у тела старика. Молодой ход уже не плакал. Бледный, он сидел неподвижно, как статуя, скрестив руки, молясь за дядю. Когда тело старика Грубого уносили, Козина попросил, чтобы ему разрешили проводить покойника до могилы. Ему не разрешили этого и лишь сказали, что похороны состоятся завтра днем. Зато другая просьба его была исполнена: его оставили в той камере, где скончался Грубый. Весь этот и следующий день Козина думал почти только о покойном дяде. Из всех ходских старост он пользовался наибольшим уважением в крае, и вот где ему довелось окончить свои дни! А где и как его похоронят! Никто из семьи не будет плакать над телом, никто из них даже не знает, что глава семьи отошел в вечность. Там, в драженовской усадьбе, целых три дня громко причитали бы над покойником. Три дня раздавались бы в усадьбе скорбные голоса, напоминая всем, как много добра он сделал при жизни, какой хороший он был муж, отец и хозяин, как он был добр и приветлив со всеми. А тут — отнесли в покойницкую и уже на другой день возьмут оттуда, и не придут три старых деревенских отпевальщика и не пропоют над гробом печальную песню о расставании души с телом, не придут соседи проводить покойника, никто не будет идти за его гробом, не будет погребального звона, тюремщики понесут и опустят его в могилу. Хоть бы ему, Козине, позволили взглянуть на могилу и запомнить место последнего упокоения драженовского старосты. Запомнить? Для чего? Разве он вернется домой, чтобы рассказать?.. Козина вздрогнул. Весь день, когда происходили похороны, он молился. Но мучительные думы вторгались в молитву, и он прерывал ее. Он думал о себе, вспоминал о жене, о детях… Его, быть может, ожидает еще худшее… если там, в Вене, утвердят приговор… Мысли его застывали, сердце переставало биться, и он принимался читать молитву быстрее, с большим чувством, чтобы только отогнать эту ужасную мысль. Настали снова дни тягостного одиночества, полного дум, печальных и мучительных. Время ползло томительно медленно. Однажды утром тюремщик, принеся Козине еду, остался стоять у дверей и долго смотрел на узника. Наконец, как бы решившись, произнес: — Послушай, парень, что я тебе скажу… Не говори только никому, что ты об этом узнал от меня. Ты думаешь, что в Вене все утвердят, так вот это не так… Козина выпрямился, поднял голову и весь превратился в слух. — Вчера пришла бумага из Вены… я сам узнал случайно-только смотри же, молчок… император не все утвердил. Козина вздрогнул, почувствовал, как вся кровь хлынула к его лицу. Не отрываясь, смотрел он на губы тюремщика. — …Император решил, чтобы только одного из вас… ну… повесили. — Кого? — взволнованно перебил его Козина. — Не знаю. Это теперь должны решить те, — и тюремщик указал пальцем вверх, что должно было, по-видимому, означать членов уголовного суда. — Твой старик избежал этого. Вас, значит, осталось двое. Кого из вас они выберут, того… Это зависит от них. У тебя надежды больше. Того — Весельчака, когда посылали приговор в Вену, поставили на первом месте, потому что он произносил такие оскорбительные речи. Покойник был на втором месте, а ты только на третьем. Так что, пожалуй, тебе скорей всего удастся вывернуться… — И что тогда? — Ну, домой не пойдешь. Кого помилуют, того пошлют на десять лет в Венгрию, в Комарно. Так сказано в той бумаге, что пришла вчера. На десять лет в крепость — тоже не пустяк… Но все же и они пройдут. Из Комарно вернешься, а тогда… Тюремщик замолчал. — Дай вам бог здоровья, — поблагодарил глухим голосом Козина. — Смотри молчи! Я желал бы тебе помилования, ведь у тебя жена и дети. Его сообщение было для Козины лучом надежды, блеснувшим в тюремном мраке. Стало ясным одно: кто-то из двоих не умрет позорной смертью. Но кто? Он или Весельчак? Одному из них достанется жизнь. Кому из них? Луч надежды мелькал то слабее, то ярче, размышления разжигали Козину, и он утешался теплящейся надеждой. Он молод, у него любимая жена, маленькие дети, он не хотел бы умирать. Да и за что? Он ни в чем не виновен. Он добивался только справедливости. Когда другие нарочно пакостили Ломикару и его служащим, он их удерживал, предостерегал. Он верил в правду, он полагался на закон и правосудие. А теперь должен быть повешен или он, или Весельчак. Эцл — тот произнес тогда речь о помещичьей плетке и торжественно утопил ее в проруби на глазах Ломикара. Пан ему этого не простит. Он же, Козина, удерживал Весельчака, Христом-богом умолял его не ходить в замок. А его осудили вместе с Весельчаком! Да и Весельчак, — разве он заслуживает такой кары? Или вообще кто-нибудь из ходов? Заслужил ее только сам Ломикар, который нарочно раздражал ходов. А Ломикар… кого бы выбрал он? Кого из двух обрек бы на смерть? Весельчака или его, Козину, который не раз смело глядел ему в глаза и смело говорил за всех? И внутренний голос отвечал Козине: «Тебя, тебя!» Правда, решает не Ломикар, а суд. Козина вздохнул, но тут тяжелой тучей надвинулись мысли. «Ломикар умеет все устроить. Был приговор апелляционного суда — он его уничтожил. А теперь заставит судей решить так, как он решил. Ну, и пусть решает!» Не дождется, однако, он, чтобы Козина покорился и сказал: «Все, что я отстаивал, — ложь и ложь все, что говорил». Чтобы после всех своих беззаконий Ломикар еще указывал на него с насмешкой: «Смотрите, как он присмирел, как он послушен!» Столько натерпеться и все ради того, чтоб пережить такой позор, — нет! Да, когда его отец предсказывал, что за ходскую свободу еще прольется кровь, не думал он, что его собственный сын… И он сам, когда под старой липой тргановский управляющий со своей сворой разбили ему голову до крови, не думал, что… Но… Да будет воля господня. Если он умрет, то за правое дело. Порою, однако, твердая решимость Козины ослабевала. Это бывало, когда он вспоминал о жене и малых детях. Не раз, когда он раздумывал обо всем и размышлял о последней минуте расставания навеки, холодный пот выступал у него на лбу. Неизвестность, эта постоянная борьба надежды и отчаяния, больше всего мучила его, и он несколько раз справлялся у тюремщика, есть ли уже решение. Но решения все не было. Наконец, как-то раз тюремщик на его вопрос ответил, что решение, кажется, есть, только он не знает какое. Во всяком случае суд опять ношлег его на утверждение в Вену, а на это вновь уйдет несколько недель… Какие жестокие люди! К чему все эти проволочки, вся эта пытка? Но никто не отвечал Козине, никто не обращал на него внимания. В одну бессонную ночь, когда Козина, по обыкновению, размышлял о том, кто будет осужден на смерть — он или Весельчак, — у него мелькнуло в голове: а не погадать ли? Чет или нечет? Чет — жизнь, нечет — смерть. Козина вскочил, отошел к стене, секунду постоял и пошел к дверям, отсчитывая шепотом шаги. Во тьме тихо звенели кандалы на ногах. Но вот звон затих, Козина дошел до дверей. Семь шагов… Дурной знак! Надо проверить. Он подошел к своей кровати, протянул руку и вытащил пучок соломы. Потом стал тщательно считать стебельки. Одна за другой падали наземь отсчитанные соломинки. Одна, две, три… четырнадцать. Еще две только остались у него в руках. Пятнадцать, шестнадцать. Эх! Еще одна застряла у него между пальцами, последняя, семнадцатая! В третий раз Козина не стал гадать. Но в эту ночь он не уснул. Глава двадцать седьмая Снова пышно цвели долины и склоны гор. На полях, переливаясь волнами, стояли густые хлеба. В Тргановский замок, впервые после роковых событий, приехали, наконец, господа. Баронесса Ламмингер фон Альбенрейт и на этот раз ехала неохотно. Муж ее собирался в Трганов еще в прошлом году, но тогда баронессе удалось отговорить его. На этот раз он был непреклонен. — Не бойтесь, дорогая, — холодно и спокойно ответил он. — Это уже не прежние ходы. Посмотрите и увидите, как я их укротил. Ягнятами стали. Баронесса поверила мужу. Но это-то ее и угнетало. Она боялась мертвой, удручающей тишины в прекрасном Шумавском крае, боялась и того, что ее муж слишком туго натягивал струну терпения этого народа. Поэтому, приехав в замок, белые стены которого едва виднелись сквозь густую зелень деревьев, она почти все время проводила в тенистом саду. Всего несколько дней пробыла здесь баронесса и уже не знала, куда деваться от тоски дочери все-таки веселее. Теперь и младшая вышла замуж и с ранней весны поселилась в поместье своего мужа, графа Вртба фон Фрейденталя. Баронесса радовалась за дочь. Она вспоминала, как томилась здесь в уединенном замке молодая жизнерадостная девушка. Как рвалась бы она теперь отсюда! Однажды в воскресенье баронесса фон Альбенрейт сидела в саду под густым сводом красиво подстриженных деревьев и читала письмо, полученное от дочери. Оно пришло еще утром, и баронесса успела уже несколько раз перечитать его. Сначала, в радостном нетерпении, она только наспех пробежала его глазами, а теперь вчитывалась в каждое слово, вникая в его смысл. Баронесса читала, и серьезное лицо ее постепенно озарялось тихой радостью. Кончив, она сложила письмо и, не выпуская его из рук, повернулась на шум послышавшихся невдалеке шагов. Она ожидала мужа, но вместо него из боковой аллеи вышел старик, камердинер Петр. — Ах, это ты, Петр! — встретила она слугу. — Что делает барон? — Все работает. — А что, случилось что-нибудь? — Нет, ничего, ваша милость. Ворота заперты, но, странное дело, какая-то крестьянка все-таки пробралась сюда. Подстерегла, наверное, когда открыли калитку… — Чего ей надо? — Спрашивала вас, ваша милость. Ее прогнали, но я хочу посмотреть, заперта ли другая калитка, садовая… Он не договорил. На дорожке захрустел песок. Баронесса обернулась в ту сторону. К ней робко приближалась молодая крестьянка в траурной юбке с белым передником, голова ее была искусно повязана вышитым белоснежным платком. С нею шли двое детей, мальчик и девочка, оба в праздничных нарядах, с тщательно причесанными волосами. Баронесса с любопытством оглядела молодую красивую крестьянку. Ей, однако, сразу бросилось в глаза, что у женщины бледное лицо и измученный вид. Придя в себя от неожиданности, Петр хотел было пойти ей навстречу и выпроводить, но баронесса знаком остановила его. Увидав богато одетую даму, крестьянка смутилась, но потом наклонилась к детям и что-то шепнула. Мальчик быстро подбежал к баронессе и поцеловал ее руку. Его сестренка, златовласая девчурка лет четырех, зардевшись, как мак, сделала несколько шагов и остановилась. Даже старый Петр не без одобрения глядел на бойкого мальчугана и его прелестную застенчивую сестренку, явно понравившуюся баронессе. — Кто ты и откуда? — обратилась баронесса к крестьянке. — Из Уезда. Козинова. Тень промелькнула по лицу баронессы. Старый Петр вздрогнул. — Чего ты хочешь? Глаза молодой крестьянки наполнились слезами. Она упала на колени и молча простирала руки, не в силах произнести ни слова. — Милосердия, ваша милость! — вырвалось, наконец, у нее. — Пощады! — Встань и объясни, что тебе надо. — Ах, ваша милость, вы ведь знаете… Уже второй год муж мой в тюрьме. Его судили строже всех, а он виноват меньше других. Он всегда успокаивал крестьян, уговаривал не бунтовать, а при этом бунте его тут даже и не было, он сидел уже в тюрьме. Заступитесь, ваша милость, замолвите слово перед вашим паном, чтобы мужа выпустили. Мы так долго живем без него. У нас все разваливается… И он, бедный, терпит… А дети, ваша милость! И у вас ведь есть дети! А если мой муж и провинился в чем, так мы ведь все не без греха, и он уже достаточно наказан. Ради бога, ваша милость… Баронесса не прерывала плачущую просительницу. Мольбы и слезы бедной женщины тронули бы ее, но она вспомнила, как вчера муж рассказывал ей о суде и что уездский Козина, без сомнения, будет осужден на смерть. Она готова была прослезиться, глядя на красивого пухленького мальчугана и на его златокудрую сестренку. Дети не понимали, что происходит, какое тяжелое горе грозит им и их родителям, и переводили глаза с плачущей матери на красиво одетую знатную барыню. — Не плачь, бедная, — сказала баронесса. — Мне жаль тебя, и я бы охотно помогла… Желаю, чтобы твои дети не остались без отца… Но я ничего не могу сделать… — Но его милость барон… — Ты ошибаешься. Судит твоего мужа не он, а суд в Праге. От него все зависит. Посмотрим, может быть, что-нибудь и можно будет сделать… Она оборвала речь на полуслове. Ее остановил звук приближавшихся шагов. Петр испугался и машинально отступил в кусты. Он, как и баронесса, сразу узнал эти шаги. Ламмингер уже стоял здесь. Слушая баронессу, Ганка не заметила, как подошел барон. Ламмингер обвел своим холодным пронизывающим взором необычную группу. И тут вдруг Ганка услыхала его слова. — Кто впустил ее сюда? — строго спросил он. Ганку кольнуло в сердце, когда она услышала его голос. К баронессе она готова была чувствовать доверие и даже не боялась ее… Но его… Это же он! Ломикар! Будто коршун повис над ней. Дыханье у нее перехватило, и она судорожно прижала к себе маленькую Ганалку, которая, точно испуганный цыпленок, спряталась в складках ее платья. — Ваша милость! — еле выговорила она сдавленным голосом. — Что тебе нужно? — сухо спросил Ламмингер. — Это жена Козины… — поспешила объяснить баронесса, смущенно глядя на обоих. — Да? И чего же она хочет? — равнодушно спросил барон. Вместо баронессы ответила Ганка: — Ваша милость! Мой муж так долго сидит в тюрьме… — Это он послал тебя? — Я не могла с ним видеться, ваша милость. Я была там, но меня не пустили. — А если бы и пустили, он едва ли послал бы тебя сюда. И напрасно ты пришла. Сужу его не я, а суд в Праге. — Ваша милость… если бы вы только… вы все можете… По вашему слову сделано, по вашему же слову его и отпустят. Ваша милость, богом заклинаю вас, ради этих детей!.. — О них он сам должен был подумать, прежде чем идти против своих господ, — ледяным тоном ответил Ламмингер. На мгновение наступило мучительное молчание. У Ганки словно отнялся язык от этих жестоких слов. Баронесса не знала, что сказать. — Когда же, ваша милость, отпустят Яна? — спросила, наконец, Ганка тихим сокрушенным голосом, не осмеливаясь больше просить о милости. Странная усмешка скользнула по губам Ламмингера. Он уже хотел было ответить, но баронесса обратилась к нему поспешно по-французски: — Ради бога, не говорите ей… Я не вынесу, пощадите меня! В необычайном волнении она ждала, что с }ст мужа вот-вот сорвется страшное слово. — Я не судья и ничего не знаю, кроме того, что приговор будет объявлен очень скоро, на этих днях, — сказал барон. — Но я не хочу тебя обманывать и скажу, что приговор будет очень строгий. В другой раз пусть не бунтуют. Нужен такой урок, чтобы его запомнили навеки. А твоего мужа нужно наказать особенно строго. Он поднял всех. Сегодня мы его отпустим, а завтра он опять поднимет их. Мы видели, как действуют его речи. Он опасный человек и пусть пеняет сам на себя. Ну, а теперь ступай с богом. Ганка была сражена этими черствыми, бессердечными словами, произнесенными с грубым немецким акцентом. Молча, боясь проронить хоть звук и не отваживаясь даже взглянуть на барона, она поднялась с колен, взяла перепуганных детей за руки и пошла. Когда она обернулась, ее взгляд встретился с сочувственным взглядом баронессы. Сделав несколько шагов, Ганка разразилась отчаянными рыданиями. Ламмингер даже не посмотрел на нее. — В другой раз, пожалуйста, избавьте меня от этих сцен, — холодно обратился он к жене, и, направившись в противоположную сторону, барон скоро скрылся между деревьями. Баронесса все еще не могла прийти в себя от волнения; она не промолвила ни слова, провожая мужа пристальным взглядом, сверкающим от возбуждения. «Тиран!» — вырвалось из ее груди. * * * Тучи заволокли все небо. Тень их пала на весь Ходский край, притихший в ожидании грозы. Прошла ровно неделя с тех пор, как Ганка ходила в Тргановский замок. В Уезде, как и во всех ходских деревнях, царила глубокая тишина, все со страхом и трепетом ожидали — к чему приговорят недавно арестованных и тех, кто уж давно томится в тюрьме — Козину и Весельчака. Повсюду только и было речи, что о старике Грубом, о том, как он, лежа на смертном ложе, написал письмо домой и как вскоре после этого ушел к вечной правде… Говорили о нем и в усадьбе Козины. Во дворе под липой сидела Ганка со свекровью, Искра Ржегуржек и гость из Драженова, старший сын покойного Криштофа Грубого, который пришел навестить родных и сообщить, что он собирается в Прагу, чтобы разузнать, как и где похоронен отец и о Козине. Ганка несколько оживилась. Она еще не могла прийти в себя после посещения замка. Мысль, что Ян может просидеть в тюрьме еще долго, может быть несколько лет, убивала ее. Даже Искре не удавалось ее успокоить, сколько он ни твердил, что Ломикар только грозил, чтобы выместить на ней свою злобу против Козины. Когда-то неугомонный шутник и балагур, а теперь всегда задумчивый и серьезный, волынщик уверял, что Яну ничего не может грозить, так как он не держал в руках ни чекана, ни ружья. Ганку, как и всех, обрадовал привет от Яна, переданный в письме Криштофа Грубого. И сейчас она готова была радоваться: молодой Грубый тоже, может быть, принесет какие-нибудь вести, а если его пустят к Яну, то и она отправится в Прагу. Это она твердо решила. Разговор под липой продолжался. Вдруг раздался глухой шум. Вначале все подумали, что это отдаленный раскат грома. Но это был не гром, а барабанный бой. Искра вскочил и поспешил к воротам… во двор уже стрелой влетел Павлик и, еще не добежав до липы, закричал, что на площади остановились верховые и бьют в барабан, сзывая народ. Все бросились на площадь, у всех мелькнула одна и та же мысль: солдаты! Так думали и другие жители Уезда, которых барабанный бой заставил покинуть свои дома или поднял с мягкой травы под деревом. Но на площади они увидели не солдат, а двух хорошо знакомых им всадников — писаря из Тргановского замка и мушкетера, который бил в барабан с таким усердием, словно хотел созвать сюда весь свет. В одну минуту всадники были окружены густой толпой. Все сгорали от нетерпения, всем хотелось поскорей узнать, что собираются объявить с такой торжественностью панские посланцы. Барабан умолк, мушкетер спрятал палочки, писарь вытащил из-за подкладки кафтана бумагу, развернул ее и стал читать. — «По указу его императорского величества королевские гетманы Пльзеньского края сим приказывают и постановляют, чтобы, подобно тому как приговор высшего уголовного суда в том виде, как его императорскому величеству благоугодно было утвердить его, был или будет оглашен в столичном городе Праге и в краевом королевском городе Пльзне, а равно в прочих краевых городах королевства Чешского, упомянутый приговор был также, имея в виду непокорных и мятежных ходов, нарочито оглашен и во всеуслышание прочитан во всех ходских селениях, во владениях высокородного господина Максимилиана Ламмингера барона фон Альбенрейта, что настоящим и приводится в исполнение…» Многоголосный гул, не сразу смолкший, когда писарь начал читать, почти мгновенно стих, как только выяснилось, что должен объявить писарь. Раздалось несколько возгласов изумления, и наступила мертвая тишина. Все взоры были прикованы к чтецу. Убеленный сединами Пршибек протиснулся к самому всаднику и, склонив голову, слушал. Рядом с ним Манка, замирая от страха, с нетерпением ждала, что прочтут об ее женихе. Искра стоял в задниц рядах, возле него — бледная и дрожащая Ганка. Она забыла о драженовском госте, о детях, обо всем на свете, с мукой ожидая услышать роковую весть. Невдалеке старая Козиниха держала за руку Павлика. Ее пожелтевшее за последние месяцы морщинистое лицо в эту минуту стало иссиня-серым, глаза горели от возбуждения. Писарь громко читал пространный приговор, в котором перечислялись все вины, приводились и мотивы решения. Уголовный суд признал трех главнейших и опаснейших бунтовщиков и зачинщиков, а именно: Весельчака из Кленеча, Грубого из Драженова и Яна Сладкого из Уезда заслуживающими смертной казни, но его величеству императору, по милосердию своему, угодно было повелеть, чтобы только один из них был предан казни, вследствие чего суд, поскольку упомянутый Криштоф Грубый умер естественной смертью, решил, чтобы смертной казни через повешение был предан Ян Сладкий из Уезда, по прозвищу Козина, каковое решение достославного уголовного суда основано на том, что названный Сладкий, он же Козина, является весьма красноречивым, а следовательно и крайне опасным и к тому же наиболее закоренелым бунтовщиком, так как он не пожелал просить помилования… Ганка уже не слыхала последних слов. При первом упоминании о смертной казни она стала дрожать, как осиновый лист, как больной в лихорадке. Но когда глашатай произнес имя ее мужа, вскрикнула и как подкошенная рухнула наземь. Чтение на минуту прервалось. Все столпились вокруг несчастной жены осужденного. Женщины начали причитать, с их жалобными воплями смешивались крики Павлика и Ганалки, рвавшихся к лежащей без чувств матери. Искра Ржегуржек приподнял Ганку, одна из соседок помогла ему, и вдвоем они отнесли несчастную женщину в ближайший дом, чтобы привести ее в чувство. За ними, еле передвигая ноги, шатаясь, плелась старая Козиниха. У нее рябило в глазах, шею и грудь ей сводила судорога: она не могла облегчить себя ни криком, ни плачем; она была совершенно сражена неожиданным ударом. Писарь продолжал читать перечень свирепых кар. Весельчак избежал петли, но был осужден на десять лет крепости в Комарно, скрывшийся от суда Брыхта — на два года каторжных работ в Рабе, Сыка и молодой Шерловский — на год строгого тюремного заключения каждый. Остальные приговоренные судом, а таких было много, монаршей милостью освобождены от наказания. Ламмингер был так уверен в устрашении и укрощении ходов, что послал писаря с приказом и мушкетера-барабанщика без всякой охраны. И действительно, ни один кулак не поднялся в ответ на свирепый приговор, и панские глашатаи удалились без помех, не провожаемые даже выкриками. Одни, точно окаменев, глядели им вслед, другие же обрели голос и облегчили себе душу негодующими возгласами, когда всадники были уже далеко. Но большинство поспешило к дому, куда отнесли жену Козины. Женщины плакали, да и мужчины не скрывали волнения. С болью в сердце смотрели все на молодую женщину, медленно возвращавшуюся из глубокого обморока к страшной действительности. Некоторые, впрочем, не дошли до горницы, а остановились на крыльце, где сидела на ступеньках старая мать Козины. Она сидела с опущенной головой, глядя в одну точку, не видя и не слыша, что происходит вокруг. Вся в слезах покидала дом Манка Пршибекова, оглядываясь на печальное шествие: две крестьянки вели под руки домой Ганку и ее свекровь. Рядом Искра Ржегуржек нес на руках Ганалку и вел за руку плачущего Павлика. Ах, что такое год тюрьмы по сравнению с тем, что выпало на долю Козины! Манка почувствовала, как на нее упали первые капли дождя, и гром, доносившийся прежде издалека, загрохотал над самой деревней. Войдя в горницу, Манка тотчас же хватилась деда. Его не было ни здесь, ни во дворе, ни у соседей. Она выбежала за ворота, и тут кто-то сказал в ответ на ее расспросы — «пошел туда» и указал в сторону Трганова. Куда же он пошел? Ведь он почти не выходит из дома, разве только к соседу и вдруг — в Трганов! К кому? Манка кинулась за дедом. Идти за ним пришлось недалеко. На пригорке, откуда виден был Тргановский замок, сгорбившись и опираясь на чекан, стоял в белом ходском жупане старый Пршибек. Ветер, трепавший кусты на меже, развевал длинные седые волосы старика, но он не чувствовал ни ветра, ни дождя, не слышал грома. Лишь когда молния багрово-синим светом рассекала небо, он поворачивал голову, как бы следя за ее зигзагами. — Что вы тут делаете? — окликнула его Манка. Старик оглянулся и указал высохшей рукой на замок. — Жду, когда туда ударит божий гнев. Туда должен ударить гром, в этого тргановского злодея… — Ой, что вы, дедушка! — Ведь есть еще бог, девушка, есть еще на небе справедливость, если нет ее на земле! Манка даже испугалась. Она понимала, что угнетает его мысль, что поднимает бурю в его душе. Как бы не помутилось у него в голове… Она решила не оставлять его одного. Над головами деда и внучки свирепствовала гроза. Молния за молнией вспыхивали в темном небе. Но ни одна из них не ударила в белое барское гнездо у подножия когда-то вольных ходских гор и лесов. Глава двадцать восьмая Наступила осень, а господа все еще пребывали в своем замке. В прежние годы сюда в эту пору съезжались на охоту многочисленные гости, было оживленно и шумно. В этом году охота еще не начиналась. Трудно было понять, зачем пан сидит в этом своем гнезде, похожем теперь на монастырь или крепость. Тихо было в замке — и в господских покоях, и в служебных помещениях, и во дворе. Ворота и калитки были всегда на запоре, словно в ожидании неприятельского штурма. Привратник днем ни на минуту не отлучался со своего поста, а на ночь ставили нескольких сторожей. Баронесса уже давно не выходила из замка и проводила все время в своих покоях или в замковой часовне. Барон выезжал довольно часто, чаще всего в Кут, но никогда не ездил один, как в прежние времена, а всегда в сопровождении нескольких всадников. Но страха на его лице не было видно. Оно оставалось одинаково спокойным и холодным и барон находился в замке и во время его выездов. Казалось даже, что барон повеселел и доволен, а лицо его дышало внутренним удовлетворением. Еще бы не быть довольным! Уже вторая страда проходит как нельзя лучше. Уже второй год, как на ходов наложены новые, более тяжелые повинности, и везде тихо. Привыкают. В прошлом году еще были кое-где случаи неповиновения, в этом — нигде, ни в одной деревне. Конечно, бунт — неприятность, но эта неприятность уже окупается с лихвой, а суровые кары принесут свои плоды. Гордый народ укрощен, ходы станут такими же, как все крепостные. Без возмущения выслушали они приговор пражского уголовного суда, а вскоре явились с повинной и бежавшие, которые были осуждены заочно. Явился Брыхта, пришел и молодой Шерловский, два величайших упрямца. Теперь они раскаиваются, Брыхта уж знает, что значит хоронить господскую плетку; знает это и Эцл, тот, что здесь, под самыми окнами замка, произносил шутовскую речь. Они, наверное, теперь с кандалами на ногах в Рабе или в Комарно вспоминают об этих диких проводах масленицы. А Козина? Правильно решили в Праге, совершенно правильно. Так ему и следует. Этот мужик был самым гордым, самым опасным. Вот бы кому быть доктором прав! А как его тут любят! Из всех деревень приходили старики просить, чтобы его помиловали. И как клянчили, как унижались! Барон велел пустить их в замок, но как же он их отчитал, когда они стали просить! Значит, они все еще не поумнели, если продолжают заступаться за главного бунтовщика, виновника всех их несчастий? Еще раньше до них приходила в замок старая мать Козины. И та стояла у ворот, собираясь просить за сына. Но привратник, по приказу барона, не пропустил ее. С раннего утра до полудня она стояла, как изваяние, у ворот и, порой рыдая, простирала свои старческие руки к окнам замка. Так стояла она до полудня, так стояла она и после полудня, когда, не зная о ней, пришла молить о пощаде для мужа молодая жена Козины. Жалко было смотреть на несчастных просительниц. Даже видавший виды привратник не мог без содрогания глядеть на них и проклинал в душе жестокосердного пана. А барон еще приказал ему прогнать обеих женщин… Но он не гнал, а только уговаривал их: все равно ваши просьбы напрасны… В это время наверху в замке, в одном из покоев, плакала баронесса, а ее муж в раздражении ходил из угла в угол. Его взбесили эти назойливые крестьянки, его возмутила жена, осмелившаяся просить за них, — она, видите ли, не могла спокойно смотреть на несчастных женщин. Больше никто не приходил к воротам Тргановского замка. И в замке опять стало тихо. Все было, как прежде. Только владелец замка стал подозрительней и следил, чтобы ночные сторожа несли охрану более бдительно. С момента, когда был назначен день казни, барон фон Альбенрейт чувствовал себя не совсем уверенно. Он опасался, что ходы могут отомстить ему за Козину. Приметы, по которым Козина в одну из ночей гадал о жизни и смерти, не солгали. Томительная неизвестность кончилась. Суд решил так, как ожидал сам Козина, хотя надежда и отчаяние все еще боролись в нем. Это решение потрясло его душу. Но ненадолго. Вскоре им овладело какое-то необъяснимое спокойствие. Он даже почувствовал облегчение: по крайней мере нет той неизвестности, которая не переставала терзать его ни днем, ни ночью. Когда однажды тюремщик пришел к нему и сказал, что его повезут в Пльзень, Козина обрадовался. Он догадывался, зачем повезут его в краевой город: его казнь должна послужить для ходов предостережением, особенно для его земляков, на которых казнь Козины в Пльзне подействует сильнее, чем в Праге. Ну, что же! Пусть ходы собственными глазами увидят, как поступает Ломикар. Пусть каждый знает, что Козина из Уезда не вор и не убийца. Все знают, за что его осудили на позорную смерть. Ни его самого, ни его род виселица не опозорит, и ходы не забудут Козину. И он обрадовался тому, что увидит жену, детей, мать. Из Праги в Пльзень его везли несколько дней. Это был печальный, мучительный путь в кандалах, на простой телеге, в пасмурные, дождливые и ветреные дни начала ноября. Козина уже около недели сидел в пльзеньской тюрьме. И вот нежданно-негаданно исполнилось его самое горячее желание. Однажды, в необычный час, днем загремели засовы, открылась дверь, и на пороге камеры показались — матерь божия! — Ганка с Ганалкой и мать с Павликом… Под низкими сводами темницы прозвучали возгласы, в которых радость смешивалась с горем, слова с рыданиями. Торопливые отрывистые фразы не вмещали чувств, рвавшихся наружу. Мать и жена припали к груди статного хода и плакали. Он обнимал их, прижимая к груди, и потом наклонился к детям. Они не узнавали его; с удивлением и страхом смотрели они на исхудалого бледного человека в изношенном жупане; цепи, гремевшие на его ногах, пугали их. Мать по очереди брала детей на руки, поднимала к лицу незнакомого человека и дрожащим от слез голосом говорила, что это отец, их отец… А он обнимал их, ласкал и целовал… Кто-то выступил из тьмы. Женщины о нем забыли, узник в первом порыве радости его не заметил. Это был Искра Ржегуржек. Он подошел и вне себя от волнения подал узнику руку, а у того, когда он увидал своего старого верного товарища, брызнули из глаз слезы. Усевшись на свое убогое ложе, Козина посадил обоих детей к себе на колени. Они уже стали привыкать к нему, не так боялись, а Павлик как будто начал узнавать отца. Козина ласкал их, слушал их лепет, потом обращался с расспросами к жене и матери. Ганка на мгновенье отвлеклась от тяжких дум. Ян сидел спокойно, шутил с детьми, как всегда, кандалы не напоминали о себе. Молодая женщина, казалось, забыла, что это тюрьма… Но сейчас же вспомнила обо всем. Притихшая на минуту боль снова впилась ей в сердце. Ганка залилась слезами, в ответ раздались глухие рыдания старухи. Стоявший в стороне тюремщик напомнил, что уже пора — время прошло. Как? Это ужасно! Не успели увидеться, немного поговорить — и уже снова их разлучают! А они столько собирались сказать друг другу!.. Женщины лишь вкратце успели сообщить ему о себе, как они тосковали о нем, как тщетно просили за него у Ломикара… А Козина в нескольких словах передал, что было с ним, как умирал дядя Криштоф Грубый. И только Искра принялся рассказывать о восстании, о его роковом конце и о смерти Матея Пршибека, как время свидания истекло. Единственное утешение, что завтра разрешено опять прийти к нему. Осужденный опять остался один. И только теперь, когда рядом уже не было дорогих сердцу жены и матери, когда увели малых детей, которых он держал на коленях, он почувствовал весь ужас того, что ждет его впереди… На другой день он снова увидел своих, и снова время пролетело со страшной быстротой, не дав им опомниться. Они простились с ним, — надо было возвращаться домой. Такова прихоть панов. Еще раз все-таки они надеялись повидать его, но это будет, когда уже… Время уплывало день за днем, и неумолимо приближалось двадцать восьмое ноября. Напоминанием об этом дне был приход священника, явившегося приготовить осужденного в последний земной путь. Набожный ход встретил священника почтительно и во всем каялся. Но когда священник упомянул о господах, Козина отрицательно покачал головой и нахмурил брови. — Кто, ваше преподобие, больше виноват? Тот, кто защищает свои права, или тот, кто обкрадывает людей, издевается над ними, обращает их в рабов и убивает мужей у жен и отцов у детей? Священник, видя, что Козина тверд в своих убеждениях, как скала, не стал его уговаривать и сказал только: — Предоставь, сын мой, все это богу. Он наилучший и наисправедливейший судья. — Да, бог нас рассудит… — с глубоким убеждением ответил нахмурившийся ход. Глава двадцать девятая О площадь Пльзеньская! У нас Застыла в жилах кровь! Бил барабан Был глуше звук От черного сукна Он гордо шел Душа от мук, Рвалась, потрясена.[12] Врхлицкий «Из Льготы, Кичева, Тлумачева и Стража по четыре, из Поциновице, Мракова и Постршекова по шести, из Кленеча восемь, а из Уезда и Драженова по десяти человек послать в Пльзень, чтобы они собственными глазами видели, какая кара постигнет бунтовщика Козину. И каждый пусть возьмет с собой своих детей, мальчиков и девочек, чтобы и они до самой смерти помнили о том, что увидят в Пльзне». Так гласил приказ барона фон Альбенрейта. Старосты всех ходских деревень получили строжайшее распоряжение проследить за неукоснительным исполнением этого приказа, дабы из поколения в поколение передавалось, как были наказаны ходы за неповиновение тргановскому пану. Ламмингер колебался, прежде чем решился отдать этот жестокий приказ. Но когда ходские телеги длинной вереницей въезжали в темные городские ворота Пльзня, можно было подумать, что он действительно «научил их повиноваться». Ходы съехались, согласно приказу, в Домажлице, а оттуда под надзором баронских служащих из Кута и Трганова двинулись глубокой ночью в дальнейший скорбный путь. Был холодный, пасмурный день, когда они добрались до Пльзня. Из всех домов выбегали люди на улицу, переполненную любопытными, чтобы взглянуть на этих свидетелей поневоле, молва о которых успела разнестись повсюду. С сочувствием и любопытством смотрели они на рослых ходов в кожухах или плащах и барашковых шапках, угрюмо сидевших на телегах вместе со своими детьми — мальчиками и девочками. Эти дети из далеких горных деревушек с любопытством и изумлением глядели на диковинные вещи, на роскошные дома, на большие толпы людей.

The script ran 0.012 seconds.