Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Й. В. Йенсен - Падение короля
Язык оригинала: DNK
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. По единодушному мнению исследователей, роман «Падение короля» является одной из вершин национальной литературы Дании. Историческую основу романа «Падение короля» составляют события конца XV — первой половины XVI веков. Король Кристиан II (в романе сохранена старая форма его имени — Кристьерн) — фигура весьма примечательная в истории Скандинавии. Правление его было недолгим, всего десять лет (1513–1523), — но очень бурным. Главной его задачей было сломить сопротивление Швеции, добившейся к этому времени известной самостоятельности. И он добился этого. В 1519 году Кристиан II одержал победу и был в 1520 году коронован как король Швеции. Но торжество короля было непродолжительным. Подъем национально-освободительного движения в Швеции завершился в 1523 году ее окончательным отделением от Дании, а вспыхнувший в это же время мятеж датских и голштинских феодалов вынудил Кристиана II покинуть страну Роман «Падение короля», созданный Йенсеном в начале его творческого пути, заключает в себе опыт философского осмысления причин, приведших к тому, что Дания, некогда господствовавшая над всей Скандинавией, утратила свое былое могущество.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Миккель с трудом встал и поблагодарил Захарию. Однако он не уходил, а обвел помещение долгим изучающим взором, по очереди задерживая его на необычайных бутылках. — Я провожу вас до двери. Миккель, шевеля губами, разглядывал бутылки. Очевидно, Захария разучился читать его мысли. Тогда Миккель вздохнул и издал короткий смешок: — У меня что-то такая жажда разыгралась, мастер Захария! А нельзя ли нам… Захария стал громко сокрушаться, сожалея о том, что в доме у него не найдется ничего, кроме лекарств. Низменные мирские поползновения Миккеля его огорчили, и он скучным голосом начал распространяться перед своим посетителем о простой и умеренной жизни ученых. Между тем он все-таки извлек откуда-то кувшин и оловянный кубок и налил его до половины. Миккель пригубил. Это было крепкое испанское вино. Он жадно выпил и, по счастью, сумел припомнить кстати подходящий стих из Горация. Захария оживленно закивал и сам тоже выпил глоточек. Но когда вино проникло в его нутро, он обнажил в ухмылке узкие полоски десен: — Ги-ги-ги! Вдвоем они опорожнили весь кувшинчик. У Миккеля всплыла в памяти приобретенная в молодые годы латынь, и он, была не была, тряхнул своими познаниями, обходясь без конъюнктива. А уж Захария так и сыпал цитатами. Он рассказывал гадостные истории из своей студенческой жизни в Лейпциге, навспоминал целую кучу хамских анекдотов, он хохотал до слез, взвизгивал и скоро совершенно ошалел. Между разговоров они то и дело с античной важностью подымали кубки. Чтобы не ударить в грязь лицом перед Захарией, Миккель постарался изобразить себя в виде бражника-школяра. Однако Миккель многое перезабыл и растерял былую прыть. Он был похож на ветхий, отслуживший орган с продырявленными мехами, и когда Захария давил на педали, иной раз отвечал правильной нотой, но большей частью дело ограничивалось свистом вырывающегося воздуха. Сгущались сумерки, птичьи чучела под потолком, казалось, вырастали на глазах и принимались махать крыльями. Захария был так пьян, что ему стало море по колено. Он залез с ногами на стул и оттуда продекламировал нараспев от начала и до конца прекрасную метаморфозу о Европе и Юпитере. Но вдруг Миккель точно очнулся и поднял на него взгляд, в котором отразилась святая простота старого человека; Миккель в один миг протрезвел. Возможно ли тут еще сочувствие? Что же это такое? Что еще он хочет замарать? — Знаешь ли ты, кто я такой? — захлебывался от восторга Захария. Нет, Миккель не знает. — Да ведь это меня занесло почти к самому солнцу! Горяченько там было! Смотри, разве не видно, как меня опалило? Миккелю поневоле пришлось это подтвердить. На желто-красной голове Захарии не осталось ни одного волоска, безволосы были его руки, и даже веки были совершенно голые. Вся кожа у него была стянута блестящими рубцами. — Это случилось в Магдебурге двенадцать лет тому назад, — сказал Захария скрипучим голосом, сопроводив свои слова глуховатым смешком. — Там-то я чуть было и не угодил в самое полымя. Однако же пронесло, кое-как все-таки вывернулся. — И он хохотнул, точно кнутом щелкнул. Но он тут же взял себя в руки и умолк, глядя перед собой жгучими злобными глазами. Миккель внимал ему в полной растерянности. — Ну, пойдем, что ли, послушаем моего оракула? — предложил Захария. — Хочешь? Ты ведь умеешь язык-то за зубами держать, Миккель, ты в этом деле, кажется, поднаторел? Спотыкаясь, они одолели лестницу и очутились на самом верху в чердачной каморке. Там было темно, и Миккель чуть не задохнулся от вони, воздух был тяжелый, все помещение удручающе пропахло не то младенцем, не то какой-то тухлятиной. — Так вот что, приятель! Сам я не смыслю ни в звездах, ни в философии, — воскликнул во весь голос Захария. — Я всю жизнь занимался хирургией, и меня не занимало, в каком отношении находятся телесные органы и душа. Однако в своей практике как человек достаточно умудренный я позаботился создать себе некое alter ego[15]. Поэтому нет такого метафизического вопроса, на который у меня не нашлось бы ответа. Итак, мои уважаемые коллеги, я хочу вас обоих представить друг другу. С этими словами Захария отворил слуховое окно, в комнату ворвался дневной свет, и Миккель увидел, что они находятся здесь втроем. Возле стены на низенькой скамеечке лежало какое-то существо, глядевшее на вошедших болезненными, бездонными глазами. Но голова у него была неестественной величины и формы, она точно растекалась по скамейке плоской лепешкой. Она была белого творожистого цвета и бугрилась округлыми валиками. — Гляди, гляди хорошенько! — призывал Захария. — Он у меня ручной. Это и есть мой всезнающий напарник. Звать его Каролус. Сейчас он мало что может сказать. Потребуется часа два, чтобы он разогрелся, а для этого нужна какая-нибудь проблема позаковыристее. Встань-ка, Каролус, и поздоровайся с нами. Каролус выпростал из-под одеяла худенькие прозрачные ручонки, оперся ими на скамейку и с усилием принял сидячее положение. Казалось, что ему никак не приподнять от скамейки расплывшуюся по ней голову, наконец он все-таки пересилил эту тяжесть, но когда он сел, то голова, словно сырое тесто, поплыла ему на глаза и обвисла по плечам. — Что-то его нынче развезло, — объяснил Захария, — однако вчера ему пришлось крепко подумать. Поэтому-то он сейчас и отлеживался в темноте. Приляг, Каролус, полежи и отдохни на покое. Каролус медленно лег навзничь и поудобнее расположил на скамейке голову, чтобы она не спадала ему на глаза. Маленькое, неописуемо старообразное личико приняло каменное выражение. Только выпяченные вверх, как у камбалы, губы страдальчески подергивались. — Когда он вот так лежит, его можно использовать для различных несложных задач, связанных с вычислением и запоминанием. Задайте ему возвести в квадрат какое-нибудь число! — Три тысячи семьсот девятнадцать, — сказал Миккель. Каролус прикрыл глаза и почти тотчас же снова открыл. — Тринадцать миллионов восемьсот тридцать тысяч девятьсот шестьдесят один, — произнес он слабым, глуховатым голосом, напоминавшим кваканье жабы. — Молодец! Так вот, Каролус, у нас есть для тебя задачка, можешь приниматься за нее прямо сейчас, не откладывая. Король Дании хочет получить ответ на вопрос, солнце ли обращается вокруг земли или же, наоборот, земля и так далее. Подумай, пожалуйста! Захария обернулся к Миккелю и, не понижая голоса, продолжал занимать его разговорами. Он обратил внимание Миккеля на большой зеленый стеклянный колпак, стоявший в углу. — В нем я вырастил Каролуса. Да, недешево обошелся мне этот стеклянный колпак! Каролус попал ко мне девять лет тому назад. Я купил его у бродячей цыганки. Тогда ему было два года от роду, так что теперь он не такой уж юнец. Мне с ним повезло. Дело в том, что семнадцать лет тому назад я начинал работать с одним ребенком в Магдебурге, и колпак у меня тогда был поменьше этого, но тот мальчик умер от воспаления, едва достигнув до половины того развития, которое вы сейчас можете наблюдать у Каролуса. Тот ребенок был не самых лучших кровей, это был плод радикального любовного союза, заключенного простым монахом и благородной дамой, принадлежавшей к высшему обществу. Зато Каролус — прирожденный принц! В его жилах течет неразбавленная королевская кровь — знаешь ли ты, кто он такой? Захария точно обезумел: выпучив глаза, он с убийственным презрением уставился на Миккеля, затем вдруг приподнял одну ногу и испустил ветры из кишечника. — Хочешь, я расскажу тебе, кто такой Каролус! Только смотри, чтобы об этом молчок! Он сын датского короля! Да! Он родился в замке Сённерборг! Король зачал его в тюрьме! Его мать была девушка из народа. Ребеночка забрал у нее его благородие господин Кнуд Педерсен Гюльденстьерне{72} и передал на руки цыганке, а она продала его мне. У меня есть и документ. Да. Каролус — благороднейший из побегов, когда либо привитых на древо познания. Каролус — сын короля, принц датский! Его мозг обнаружил необычайные задатки к развитию. Я, как это можно видеть, удаляю черепную коробку, с тем чтобы пленка, прикрывающая мозги, превратилась в кожаный чехол, и, позаботившись о надлежащем питании, помещаю голову в теплую среду. Для этого и нужен стеклянный колпак. Каролус до сих пор с удовольствием залезает под колпак, под которым провел многие годы, хотя сейчас он стал для него маловат. Каролус — лучшая голова во всей Европе. Он не только основательный, но вдобавок еще и быстрый мыслитель! Другого такого аппарата нигде не сыщешь! Ведь он притом еще и крепок телом, руки и ноги у него тоже в порядке, никаких уродливых отклонений, он наделен замечательным здоровьем; в нем течет хорошая кровь, которая обеспечивает развитие мозга. Стоит только показать ему железо, как у него начинается слюнотечение; он различает металлы даже на ощупь; от свинца и неблагородных сплавов у него потеют ладони, а золото и серебро оказывают на него целительное действие. И должен прибавить, что его ученость отнюдь не страдает однобокостью, он знаком с системой счисления, и я обучил его латыни. Но от всего прочего я его оградил, дабы сделать из него то, что у Платона называется нормой. У него есть все, он устроен правильно, вся вселенная заключена внутри его мозговых оболочек… Вот, полюбуйтесь же на него! Они приблизились к скамейке, и Миккель заметил, что голова Каролуса потемнела, мягкие валики налились алой краской и заметно вздулись. Каролус лежал с закрытыми глазами. Захария откинул одеяло и показал Миккелю жалкое худосочное тельце, свернувшееся, как зародыш в материнском чреве. Ручки и ножки его постепенно холодели и становились как мертвые. — Вот, началось, — прошептал Захария. — Видите, какое у него страдальческое лицо. А взгляните сюда, пощупайте пульс! Миккель неохотно притронулся к мягкой голове и ощутил в ней приток теплоты и беспокойное биение. — Ну, мы можем и выйти, — сказал Захария. — Он увлекся поставленной задачей. Однако потребуется еще час, чтобы голова как следует набухла и расправилась во всю ширь. На него просто приятно посмотреть, когда он раздуется и станет похож на стебелек, увенчанный головою, как пышным цветком. Не знаю, коллега, что вы предпочитаете — обождать несколько часов или прийти за ответом завтра? — Что же у него лицо такое жалобное? — спросил с опаской и сожалением Миккель. Он был точно в беспамятстве от вина, испуга и сострадания. — Это совершенно естественное явление, которым сопровождается развитое мышление, — ответил Захария. — А я думал, что ум прибавляет человеку радости, — пролепетал Миккель, охваченный внезапно ужасной слабостью. — Так, может быть, выйдем? — предложил Захария. — Видите ли, господин Миккель, знание удваивает загадки. Каролус высказал мне это как квинтэссенцию своих размышлений. Его голова весит один лиспунд и сорок с небольшим квинтов{73} — это в холодном состоянии, а когда он занят решением какой-нибудь проблемы, вес увеличивается на квинту. Каролус сказал мне, что абстрактная мысль через какое-то время возвращается к исходной точке. Это означает, что как только ты приближаешься к истинному решению проблемы, она как таковая перестает существовать. Однако самый процесс, выражающийся, кстати, в болевом ощущении, имея неопределенное время протекания, сам по себе представляет ценность и интерес. Не знаю, все ли вам, коллега, понятно. Может быть, спустимся вниз? По-моему, у меня там найдется еще кувшинчик. Но Миккель не пожелал оставаться, ему хотелось поскорее вернуться домой, он чувствовал себя больным и точно оглушенным. Захария проводил его по лестнице. Он был не вполне трезв и все время болтал что-то, не обращая на Миккеля внимания в своем оживлении. Но Миккель ничего уже не слышал. На пороге они условились, что Миккель на следующий день явится за ответом. ОГОНЬ Был уже вечер, когда Миккель на заплетающихся ногах вывалился на улицу. Среди ее обитателей царило бурное оживление, они горланили песни и махали из окон большими кружками. По переулку бродили шумные компании солдат и моряков. Миккель заторопился и, пошатываясь, двинулся вперед, солдаты приветствовали его появление взрывами хохота, но он бочком протиснулся мимо и, ничего не видя вокруг, точно слепой, добрался кое-как к себе в «Золотой сапог». Там он потребовал вина и пил, точно одержимый лихорадкой, глотая его сквозь застрявшие в горле рыдания. Скоро он достиг того, что впал в беспамятство. Хозяин проследил, чтобы Миккеля отнесли наверх в его комнату. Спустя несколько минут оттуда донеслось беспомощное всхлипывание. Заглянув к старику, вошедшие увидели, что он лежит на спине, прижав локти к бокам и отчаянно уставясь в потолок безумным взглядом. Поняв, что тут ничем не поможешь, они предоставили ему всхлипывать и шмыгать носом, пока сам не перестанет. Заглянув через несколько часов, увидели, что он мечется в жару, среди ночи он стал бредить и порывался куда-то бежать, так что пришлось попеременно кому-нибудь над ним сидеть. Но тут-то и случилось, что он проговорился об увиденном, и наутро хозяин отправился с доносом в полицию. Через час Захария был уже закован в цепи, а его гомункулус представлен в суд для разбирательства. Немудрено, что жители Любека осеняли себя крестным знамением — было с чего! Миккель проболел два дня и был на грани смерти, потом ему полегчало, и он поднялся на ноги. Однако он очень ослабел и мог передвигаться, только опираясь на две палки. В день его отъезда поутру были сожжены на костре Захария и Каролус. Весь Любек был на ногах — народ спозаранку уже толпился на площади, но Миккеля ради его дряхлого вида пропустили вперед, и ему досталось удобное место. Костер был уже готов и выглядел весьма многообещающе; там было охапок десять отборного хворосту, и мастер так искусно их сложил, что между ними оставались свободные каналы для поддержания тяги. Поскольку Захария был приговорен к сожжению заживо, надо было не дать ему задохнуться в дыму прежде, чем огонь испепелит его тело. Народ ожидал от предстоящей казни чего-то необыкновенного, ибо у Захарии, если так можно сказать, уже имелся некоторый опыт; он уже стоял однажды на костре и сухие языки пламени лизали его ступни. Это случилось с ним в Магдебурге, и, как выяснилось при судебном расследовании, он тогда был осужден за точно такое же преступление. Но в тот раз Захарию в последнюю минуту помиловали за то, что он когда-то спас жизнь курфюрсту. В одиннадцатом часу показалась процессия: городская стража алебардами расчищала путь, расталкивая толпу. Захария шел следом за палачом, по обе стороны его сопровождали два живодера, он был бос и одет в полотняный балахон, размалеванный кирпично-красными разводами, изображавшими языки пламени. На голове у него возвышался длинный, островерхий бумажный колпак, разрисованный змеями, жабами и скорпионами. Захария шел сгорбившись, прижав к груди сложенные руки, он ужасно продрог на октябрьском студеном ветру и, казалось, ничего не ощущал, кроме холода. При виде осужденного народ разразился яростными криками, навстречу ему через алебарды, которыми солдаты ограждали теснящийся люд вздымались стиснутые кулаки. Захария не глядел по сторонам. Позади него подручный палача нес в мешке Каролуса, скрытого от глаз собравшейся толпы. Далее шествовали члены магистрата и духовенство. Во время чтения приговора Захария стоял с безразличным видом. Лицо его не выражало даже упорства. Временами тихая дрожь сотрясала его тело, казалось, будто он готов провалиться сквозь землю, но виной тому был холод; у него было изнуренное и оцепенелое лицо покойника. Стужа в тот день и впрямь стояла паскудная. Те, кому удалось пробиться ближе к Захарии, замечали, что руки и ноги у него были розовы от засохших кровянистых потеков. То были наскоро обмытые следы проведенного с пристрастием допроса. Большие пальцы у него почернели и безжизненно повисли на переломленных костях. Судья кончил чтение, и палач повел Захарию к лестнице, тот покорно взошел по ступеням. Затем подручный внес наверх Каролуса и, сбросив мешок на кучу хвороста, вынул гомункулуса. Тут словно ураган промчался по толпе, едва уродец показался наружу; со всех сторон понеслись крики и угрозы; пение псалмов смешалось с ругательствами. Каролуса положили у подножия столба, который возвышался посередине костра; Захарию приковали цепью вокруг пояса. Затем палач спустился и поджег хворост. Вся площадь замерла в гробовом молчании. Сперва повалил густой дым, и зрители забеспокоились, как бы жертвы не задохнулись в нем. Но дрова были сухие, как порох, и когда огонь хорошенько разгорелся и пламя загудело в оставленных для тяги щелях, то дымить перестало. Костер запылал, поленья затрещали, первые светлые язычки пламени жадно высунулись наружу и потянулись к преступникам. Тогда Захария шагнул вперед, насколько позволяла цепь, и спокойным голосом внятно спросил: — Здесь ли Миккель Тёгерсен? Миккель ужасно перепугался, потому что стоял совсем близко. Он потупил глаза и постарался сделать вид, как будто он тут ни при чем. Опасаясь, как бы его не обнаружил Захария, он нагнул голову и приспустил поля своей шляпы, словно заслоняясь от жара. Никто, слава богу, не догадался, кого Захария окликал по имени. Миккель перевел дыхание. Пламя с ужасной быстротой набирало силу, оно так взвилось, что напор воздуха и жар стали ощутимы далеко вокруг. Уклоняясь от пламени, Захария то отстранялся назад, то выступал вперед. Не дождавшись ответа, он твердо стал, где стоял, и, казалось, приготовился что-то сказать. Но в тот же миг его окинул длинный прожорливый язык пламени и одним махом слизнул с него балахон и колпак. Теперь Захария стоял голый, и по толпе пробежали смешки, он съежился и пополз под защиту столба. Но тут пламя забило со всех сторон, Захария не усидел в середине. Он выпрямился во весь рост, его охватило небывалое оживление, он скакал среди огня туда и сюда, как будто исполнял танец на горящем помосте. Внезапно он издал один за другим несколько нечеловеческих воплей. Mugit et in teneris formosus obambulat herbis. Миккелю вспомнился этот стих. С неудержимой силой воспоминание накатило на него, и он захохотал, исходя смертной мукой. Тут Захария рухнул, он умолк и стал вспучиваться и оседать. Одна рука его свесилась через край горящей поленницы, и Миккель видел, как пальцы один за другим вспучивались от жара, затем лопались, сочась жидкостью, и наконец чернели. — Глядите, глядите, глядите! — Этот крик, словно буря, пронесся по толпе. И когда Миккель взглянул, то увидел, что голова Каролуса поднялась среди пламени. Он находился посередине костра и был, по-видимому, еще жив, но голова его не лежала, как раньше, бесформенной лепешкой, она округлилась и встала над глазницами двумя раздельными полушариями, каждое из которых состояло из выпуклых извилин. — Глядите! — вопила ужаснувшаяся толпа. Зрелище и впрямь было ужасающее. Вся кровь прихлынула к раздувшейся голове, налитые жилы, как живые, змеились под кожей. Голова была в непрестанном движении, она подергивалась, изготовляясь к рывку. Внутри нее происходило видимое борение. — Глядите! Вот сейчас! — раздался остервенелый вопль. — Глядите! Вот! Глядите! Глядите! Жилы отворились, и черная кровь поползла наружу извивающимися червяками, которые корчились, попадая в огонь. Голова полопалась сразу в нескольких местах и начала обугливаться, вокруг нее заплясали маленькие огоньки. Но поверху пламя быстро бледнело «приняло оттенок зеленоватой желчи; вспыхнув еще раз напоследок, оно, потухая, рассыпалось алыми язычками. Костер разгорелся во всю мощь, это было сплошное бушевание пламени. От Захарии ничего не осталось, кроме почернелой головешки. Затем костер внезапно обрушился и превратился в кучу раскаленных добела углей. От них исходил такой невыносимый жар, что у всех стоявших поблизости лица покрылись пузырями; началась давка и паника. Но на том все и кончилось. Многие утверждали впоследствии, будто видели, как промелькнул в пламени вороненой сталью Сатана и будто бы он вылетел оттуда в клубах дыма, когда обрушился костер. ГОЛОС ЗИМЫ Король приказал, чтобы сторож на башне протрубил в честь возвращения Миккеля приветственный сигнал. И вот однажды утром, спустя две недели после отъезда Миккеля, на башне заиграла труба, однако трубач оборвал мелодию на середине, как будто был не уверен, что делает то, что следует. Помедлив мгновение, он начал сначала и доиграл приветствие до конца во всю мочь своих легких. Миккель воротился не верхом, его привезли в коляске, оседланный конь плелся позади на привязи. Лил дождь. Одни за другими перед ним открывались ворота и закрывались, пропустив коляску, наконец она остановилась перед парадным крыльцом. На верхней ступеньке стоял в берете король Кристьерн, облаченный в выцветший багряный плащ. А по правую и левую руку от себя он поставил Якоба и Иду. Нарядные и довольные, стояли они под каплями, падающими с водостока; Якобу велено было играть при встрече на скрипке, он держал ее наготове, прикрывая полой от сырости. Король, широко улыбаясь, помахал Миккелю рукой: — О! Хо-хо! Добро пожаловать, с возвращением! Но Миккель лежал вытянувшись на заднем сиденье и даже не приподнялся, чтобы ответить на приветствие. — Вот уж напасть господня! — воскликнул раздраженный король и сам подошел к коляске. — Что же это за беда с тобой приключилась, Миккель? С Миккелем и впрямь дела были плохи. Он лежал бледный, как полотно, с закрытыми глазами, похожий на покойника. Король торопливо потрогал тыльной стороной руки его лицо и почувствовал, что оно еще теплое. — Давайте-ка отнесем его наверх, — произнес король побелевшими губами. — Якоб, поди позови солдат, которые сторожат ворота! Да куда же все подевались! Зови Берента! Подите сюда, подымайте его! Когда Миккеля несли по лестнице, он очнулся, но был до крайности слаб. Его отнесли наверх в башню, уложили в кровать, а король сел подле. Прошел час, и на вид Миккель немного оправился, лицо его порозовело. Да и немудрено, лежалось-то ему хорошо и удобно. — Ну, как ты, Миккель? — спросил озабоченно король. — Ничего как будто. — Но вдруг лицо его снова покрылось смертельной бледностью, и снова накатила слабость. Очень уж он перепугался, что сейчас король приступит к нему с расспросами о порученном деле. — Где у тебя болит-то? — спросил король. — Паралич меня разбил на левую сторону, — пришепетывая, ответил Миккель, который еле ворочал языком. — Гм! — только и сказал король со стесненным вздохом. Они немного помолчали. Скоро Миккель забеспокоился, правая рука его заерзала по одеялу, он открыл было рот, поглядел на короля и снова отвел взгляд. Такая тяжесть лежала у него на душе из-за королевского поручения, что не терпелось поскорее разделаться с нею. Король наконец понял, чего хочет Миккель, и отмахнулся — об этом, дескать, еще успеется. Но Миккель в пути придумал целую историю об исходе своей поездки и хотел во что бы то ни стало ее рассказать. Король не должен узнать настоящую правду. Видя, что Миккель непременно хочет отчитаться, король пришел ему на помощь: — Так, значит, ты побывал там? — Побывал, — выговорил Миккель, задыхаясь и старательно отводя глаза, чтобы скрыть свое горе. — Побывал, но не добился ответа. Я ответа не получил. Вот заболел, и пришлось, не дождавшись, уехать. — И Миккель, обливаясь слезами, отвернулся к стенке. — Будет, будет тебе, — протяжным голосом успокаивал его король. — Брось думать об этом, Миккель. Подумаешь — велика беда! Не надо было посылать тебя. Мы с тех пор, почитай, каждый день каялись. Ты уж давай поправляйся скорее! Много утешительных слов наговорил король своему старому товарищу по заточению, а Миккель тихо-тихо лежал в своей удобной постели, слушал его и казнился. Немного погодя король увидел, что старик задремывает, сведенное страданием лицо его разгладилось. Несколько раз он дергался во сне с закрытыми глазами, и по лицу его пробегало выражение озабоченности и горечи, постепенно он успокоился и наконец заснул с опустошенным лицом. Король на цыпочках отошел от постели и уселся за книгу. На следующий день Миккель почувствовал себя лучше; казалось, что он пошел на поправку. Но выздоровление так и не наступило, всю зиму и часть весны он провел, не вставая с постели, вплоть до самой кончины, которая наступила в марте. Зима прошла тихо. Король сильно одряхлел за то время, пока ухаживал за Миккелем, наблюдая, как тот с каждым днем все больше сдает. А для Миккеля время тянулось медленно. И смерть все не шла. Под конец опостылевшая жизнь привязалась к нему и не хотела отпускать. Тут-то она и взяла свое. Ведь Миккель никогда не отдавал должного жизни, потому что на всем ее протяжении ни за что не хотел умирать. Он признался в этом наедине с самим собой в бессонные ночи, когда король засыпал в своей постели, а Миккель оставался один на один со своими зимними думами. За стенами башни тяжко вздыхал старый знакомец — ветер, словно привычный наперсник, который внимал этим мыслям, навеянным одиночеством. Кто не умирает с каждым прожитым днем, тот и не живет. А Миккель никогда не хотел умирать. Однажды король позвал в башню Иду и представил ее Миккелю: «То-то обрадуется старик при виде внучки!» — думал король. Да не тут-то было — Миккель отвернулся лицом к стене. Он знать не знал никаких внучек, у него никогда не бывало детей, он и женат-то не был. Он был один, как перст. С его одиночеством никто не мог сравниться, даже те, кто умирают бездетными, — он был вдвойне одинок. Хоть он и любил Анну-Метту, желание влекло его не к ней. И так уж случилось, что обладание женщиной для него обернулось утратой! И король как позвал, так и отослал Иду. Вот к чему пришли они оба — двое бунтарей! Король Кристьерн, который ворвался в жизнь пылко и нетерпеливо, достиг своими гигантскими планами лишь того, что сделал Данию страной, выпавшей из настоящей истории. Миккель Тёгерсен, наделенный царственной гордыней и неутолимыми стремлениями, сделался прародителем разветвленного рода умствующих людей. Вот они сидят в заточении друг подле друга — два родоначальника целой династии мечтателей и фантазеров, витающих в облаках. В ту ночь, когда Миккель умирал, к нему вернулись глубокие и сильные чувства былой молодости. Природная теплота, весенняя свежесть сердца вернулись к нему в тот самый миг, когда это сердце перестало биться. Но прежде чем Миккель достиг этого, понадобилась целая вечность. Одно за другим следовали разочарования. В день перелома зимы на лето показалось даже, что он еще выкарабкается; он лежал в постели и весь горел, даже нос его запылал прежней багровой краской. Король опять взялся за пивную кружку, крышка на ней гремела с прежним постоянством, как бывало до поездки, предпринятой Миккелем, и старые обычаи возобновились у них с тою лишь разницей, что Миккель теперь лежал в кровати. Король перестал его жалеть, и снова на Миккеля обрушились незаслуженные обиды. Как и прежде, король стал требовать, чтобы Миккель его развлекал и, сидя в кровати, пересказывал бы ему — в который раз — истории, случавшиеся с ним на войне. Все это Миккель уже не однажды рассказывал, хотя у него был немалый запас. Миккель участвовал во всех знаменитых больших сражениях, происходивших в Европе на его долгом веку, он побывал на службе почти у всех европейских монархов и мог о них кое-что порассказать, описать, как они выглядели в действительности. Особенно интересовало короля все, относящееся к механике ведения боя — например, действия артиллерии и многое другое из того, что Миккель успел заметить и запомнить, не прилагая к этому особенного старания; король мог расспрашивать его без конца, и Миккель старательно копался в памяти, чтобы удовлетворить его любопытство. Миккель рассказывал сжато и живо, без ненужного топтания на одном месте; пересказывая сызнова уже известную историю, он в точности воспроизводил все подробности, им же самим когда-то и выдуманные при первоначальном изложении. Король нередко сам просил рассказать ту или иную историю, которую не раз уже слышал, и с тем же удовольствием выслушивал ее при новом повторении. Стоило королю вдруг проснуться среди ночи, как тут же, по старой привычке, просыпался и Миккель. Иной раз они часами переговаривались, лежа в кроватях. Обе кровати стояли в альковах, и «старики лежали, натянув одеяло до подбородка, потому что дышать им приходилось холодным воздухом, которым наполнялась комната через каминную трубу, как только огонь в камине гаснул. Из глубоких оконных ниш сквозь зеленоватые морозные стекла в комнату лился свет месяца. Король переворачивал песочные часы, которые стояли у его изголовья. Время текло медленно, и Миккелю приходилось придумывать новую занимательную историю, которую король сопровождал хмыканьем и нуканьем, выражая свое удовольствие или сомнения. По утрам король бывал не в духе и делался грозен, и Миккель помалкивал, затаив дыхание, пока король, занимаясь одеванием, расхаживал по комнате, пиная стулья и поднимая грохот. Утром отпиралась дверь, чтобы впустить Берента, который приходил и растапливал огонь в камине; дождавшись, когда пройдет стужа, король вставал с постели. Едва поднявшись, он тут же становился на пол голыми коленками и творил утреннюю молитву, которую частенько можно было принять за яростную ругань. Покончив с этой обязанностью, он принимался за тяжеленное каменное ядро, которое он ежеутренне сто раз поднимал над головой — пятьдесят раз одной рукой и пятьдесят другой. Миккель слушал его счет и пыхтение; утомясь, король делался обходительным. Во время утреннего туалета король что-то бормотал себе под нос и сам горячился. Вода выплескивалась на пол от его нетерпеливых движений. Он свирепо фыркал, и Миккель, украдкой косясь на него, видел, как он растирает полотенцем раскрасневшееся после холодного умывания тело, сжав рот и кидая вокруг себя яростные взоры. Покончив с умыванием, король с затаенной злостью усаживался читать Библию, пока снаружи не открывались задвижки и не входил Берент с утренней кружкой подогретого пива, сдобренного гвоздикой и имбирем. Миккель тоже получал свою долю, и они в молчании принимались пить. Если пиво оказывалось перегретым, король швырял кружку на пол вместе со всеми причиндалами. Затем король спускался вниз и час-другой ходил по двору. Четверо слуг, в чьи обязанности входило сопровождать короля при выходе из башни, ходили следом за ним. Король развлекался, круша сапогом белые ледяные окошки над сточной канавой, иногда он требовал арбалет и стрелял ворон, сидевших на покрытых инеем деревьях, которые росли по краям круглой площадки. Но когда король получал письма, он неизменно удалялся с ними в яблоневый сад, отсылал слуг и ходил взад-вперед под деревьями. Сюда он привык уходить, когда его одолевали воспоминания. В башню король возвращался подобревшим и весело разговаривал с Миккелем. Затем наступал черед обеда и духовных упражнений. С тех пор как Миккель лежал в постели, игра в кегли отпала сама собой. Но у короля и без того хватало занятий на целый день, он много времени тратил на тысячу бесполезных пустяков и поэтому все время куда-то торопился, весь день у него проходил в спешке. Утомившись к вечеру, он отходил ко сну, искренне благодаря бога. Во время рождественских праздников в замке шло пирование. Король заботливо следил, чтобы Миккель, который все это время оставался в одиночестве, тоже ничем не был обойден. Несколько дней подряд король совсем не показывался в башне, он проводил время в большом караульном помещении, расположенном во внешнем дворе, и бражничал в обществе Якоба-музыканта и ландскнехтов. С Якобом в замок пришло оживление. Вечером, перед приближением часа, когда полагалось запирать ворота и двери, король, лавируя переменными галсами, возвращался восвояси. Войдя в бейдевинд, он пересекал внешний двор, держа курс на ворота; кое-как проскочив через них, он, мурлыча песенку и икая, переплывал внутренний двор и, дружески кивнув морозному месяцу, делал поворот оверштаг, волоча по белому снегу на буксире свою тень. Якоб-музыкант тоже ни одного дня не был трезв, пока справляли рождество. А рождество продолжалось до самой пасхи. На Новый год наступили трескучие морозы. Пролив замерз, и протянувшийся на много миль ледяной панцирь по ночам стонал и вздыхал. В грохоте льда чувствовалась свирепая мощь. Мороз простреливал ледяными молниями все пространство от побережья до побережья, словно напоминая об ужасных скованных силах. Миккель слышал это из своей спальни. Однажды он разбудил короля среди ночи, ему показалось, что он умирает: — В левом ухе у меня стоит невыносимый звон, — объяснил Миккель, цепенея от ледяной стужи. Король, пошатываясь, встал и зажег свечу, всклокоченные волосы стояли дыбом вокруг его головы, он еще не проспал сегодняшний хмель. Увидя страх, написанный на лице Миккеля, он решил, что тот еще не может быть при смерти. — Это просто лед трещит! — утешил он старика и с этим загасил свечу и снова улегся под одеяло. В чердачной каморке в левом крыле замка один человек слышал глухие, наводящие ужас взрывы; это был молоденький солдат из гарнизона, и он, вздрогнув, прижался к своей юной возлюбленной, к Иде. Ида ничего не слыхала, но она радостно заулыбалась своему дружку, который невесть с чего перепугался и со страху прижался к ней покрепче. Она только видела, что он, такой большой и сильный, внезапно оробел, точно ему что-то попритчилось страшное, и рот у него сделался жалкий, и глаза замутились, и взгляд стал точно потерянный. Ида любила его и, любя, целовала. Тогда его взгляд снова сделался спокойным и счастливым, и он заключил Иду в свои объятия. Они лежали, озаренные светом свечи, которая золотым огнем горела в каморке, и он целовал белую, нежную, как бархат, девичью грудь Иды. ГРОТТИ{74} С каждой ночью у Миккеля все сильнее гудело в левом ухе, словно терзающий звук придвигался все ближе. Неподалеку от изголовья работал мельничный жернов. Миккелю часто казалось, что он уже мертв. Века миновали с тех пор, как он был распростерт неподвижно, внимая стальному свисту кромешного мрака. По временам он еще просыпался и слышал чью-нибудь руку либо сквозь мглу различал что-то в своем окружении. Но когда ужасный звук снова раздавался у него в ухе, ему казалось, что этот гул еще ближе придвинулся и с каждым разом становился все пронзительнее и страшнее. Это было то же гудение, которое порой ловил его слух в молодости, но тогда оно казалось слабым и далеким, как будто до него было расстояние в тысячи миль. Ныне же скрежет сделался таким громким, что заполнил собою все, как бы поглотив Миккеля. Это был грохот каменного жернова. Это был грохот жернова Гротти, который вращают в полярной ночи Фенья и Менья{75}. Песнь могучих тебя охватит, и мозг содрогнется, в себе услышав всесокрушительный скрип каменьев. Вихрь вселенского круговращения поселится в твоей голове, и, помол свой творя, над жерновом Фенья и Менья вещую песнь громогласно поют. — Мы мелем, — Фенья поет. — Мы жернов могучий, земли тяжелее, крутим и крутим, намелем восходы тебе, стада и тучные пашни. Намелем тебе белизну облаков и дождь на хлеба, и клевер душистый, желтых намелем цветов и лазоревых. — И намелем тебе мы хворей и суховеев, — вторит Менья подруге, — намелем полей опаленных, безводье и град камнепадный, и тучу с грозою намелем тебе, молний и пепелищ запустелых. — Намелем весну и волн голубых, — охает Фенья, — ко времени лето с теплом и зеленые кущи лесов с птичьим гамом, намелем любовь, и забвенье, и белые ночи. — Зиму Фимбуль намелем тебе, — тянет Менья хриплую песнь. — Пепел с небес, увяданье, намелем зиму тебе среди летнего зноя. Намелем тебе осенние ветры, иней студеный насыплем на все, что растет, развеем по ветру тепло человеческих душ. — Но мы и весну намелем, новую жатву и новые урожаи, — ведет Фенья могучую песнь, — лето и тихое море, жеребят намелем и южного ветра, и дрожащих щенят, и листву молодую намелем, и веру. — Всего вдоволь намелем, кружится жернов, гремит, — Менья хохочет, — будет рожденье, и гроб будет, снег и горе тебе намелется. Ведь мне заканчивать песнь! И, спины напрягши, сердитые девы твердой ногой уперлись в землю и крутят бегущий мельничный жернов. И вместе запели Фенья и Менья: — Намелем солнце, луну и звезды, чтобы вращались вкруг земли. Быстро мелькают дни и ночи, белое с черным друг друга сменяют, и небо вращается, как колесо. Из лета и зим намелем горячку, чтоб зной опалял тебя, стужей сменяясь. — А зиму намелем тебе напоследок. Мы трудимся тысячи лет и в завершенье ледник намелем. — Сверкают сполохи над нами. Льдов намелем тебе без конца и без края, чтоб круглый год над землей вьюга крутилась, завиваясь метелью. В порошок перемелем надежды, напоем тебе наши задачки — сходится счет, когда холод растет. Намелем тебе вечные ночи, мы солнце закружим и вдаль запустим — прочь отсюда! И льды храпящие надвинутся с севера, горы круша и сминая пышные долы, мы погребем города под ледяною корою, чтобы ничто не плодилось. — И мозг твой окаменеет, опустошит его наша песнь; наши сердца льда холоднее; кончим мы песнь, как расколется жернов. ПРОЩАНИЕ МУЗЫКАНТА И вот однажды в марте Миккеля Тёгерсена нашли уже мертвым — это обнаружил король, подойдя к его постели. Горе короля было безутешно, хотя он давно был готов к предстоящей кончине своего товарища. Зрелище застывшего лица Миккеля произвело на короля удручающее впечатление. Оно не только огорчило, но и растревожило его. Он никак не мог свыкнуться с этим лицом, в котором не заметно было ни малейшего движения. Король в слезах ходил взад и вперед по комнате и всякий раз, подходя к Миккелю, наталкивался взглядом на окаменелое спокойствие уже и не бледного, но белого лика. И в сердце короля закрадывалось паническое смятение, он начинал хватать ртом воздух и не мог постигнуть случившегося. Ни разу в жизни король не встречал такого разочарованного выражения, какое написано было на лице мертвого Миккеля. После того как черты его отлились в застывшую маску смерти, на ней явственно проступила разочарованность. Голый лоб, увеличенный лысиной, вздымался, словно купол над нескончаемым, нескончаемым безмолвием. Глаза глубоко запали в провалах глазниц под крутыми дугами бровей, они были закрыты, но, казалось, взирали на все изумленным уснувшим взглядом. Унылый длинный нос Миккеля совершенно побелел, как у трезвенника, четырехгранный кончик, который при жизни придавал ему хитроумное выражение, стал похож на печатку или хрящевитый крестик. Белые усы Миккеля, топорщась, свисали по углам рта. Рот был горестно сжат. На мертвых устах начертано было немое страдание. Эти уста молчали и не выдавали своих горестей. Глядя на них, можно было прочесть непостижимую тайнопись, повествующую о погребенной неразгаданной печали. Вот он лежит с видом безгласного обличителя, будто знает, да не скажет. «Так я и думал!» — было написано на этом лице. Да много ли в этом проку! Завершились злоключения неприкаянного скитальца: что прошло, того не воротишь, вон, дескать, какой я смирный! Запали щеки, и выпятились под кожей крепкие челюсти. Это была грустная и суровая мужская маска. Это было молчаливое признание умершего бойца, который целый век провоевал понапрасну, с несгибаемым мужеством он тщетно бился на краю зияющей бездны с целым сонмом недоразумений. И вот лежит Миккель с благородным смирением смерти на устах, весь — молчание и сломленное упорство. Бедная голова Миккеля была словно отливка, семьдесят лет плавившаяся в форме, прежде чем ее остудили и вынули уже готовую. Семьдесят лет на его лице тысячекратно сменялись расплывчатые отражения бегучих образов жизни, глаза его подобны были живому металлу, который впитывает в себя свет, пока они не подернулись пленкой и не стали твердыми и холодными, пока не окоченели, как было им предназначено изначальным жребием. Вот Миккель и завершен, отливка закончена. Его тело положили на соломе в оружейной. И все дни до самых похорон в замке царило торжественное настроение. Челядь питала страх перед темнотой, и многие робели выходить ночью на двор, чтобы не взглянуть невзначай на закрытую дверь, за которой находился покойник. От малейшего непривычного звука в темноте люди пугались до полусмерти. Но Миккель, не делая никому вреда, спокойно лежал в арсенале среди стен, увешанных флагами и различным оружием, и вокруг его ложа стояли по бокам тусклые ряды пустых доспехов. Король каждый день наведывался туда, чтобы взглянуть на Миккеля, и проливал горючие слезы. Миккель продолжал лежать недвижимо. На лбу у него начали проступать пятна тления. Король стоял над ним, качая головой, и плакал. Состарился король, и когда он был в горести, это сделалось особенно заметно. Лицо у него обрюзгло, очертания рта стали дряблыми, плечи ссутулились. Миккеля похоронили на кладбище Сённерборга. Король не мог проводить его через подъемный мост. После погребения по Миккелю справили в замке пышные поминки. Король приказал выставить во дворе в качестве бесплатного угощения для всех желающих две бочки немецкого пива. К вечеру все население замка перепилось. Якоба-музыканта, который отчаянно горевал по Миккелю, пришлось отнести в постель на руках, он был пьян в доску. Дни текли. Настала весна. Во внешнем дворе шли строевые занятия молодых ландскнехтов. Звучали сигналы: «Тра-ра-ра!» Лишь в мае Якоб-музыкант начал выказывать некоторые странности. Началось с того, что, играя на скрипке, он начал вдруг, ко всеобщему удивлению, пинаться ногами, будто отталкивая что-то, и подолгу глядел, уставясь глазами в какой-нибудь угол, причем лицо его искажалось гримасой отвращения. Когда его спросили, он принялся жаловаться, что кругом развелось слишком много крыс. Никто, кроме него, не видел ни одной крысы. С горя Якоб запил, однако прошло еще немного времени, и ему начали мерещиться кролики. Он то и дело гонял отовсюду кроликов, которых, кроме него, никто не видел, весь замок потешался над ним до упаду. Однажды Якоб к своему ужасу столкнулся в воротах с чудовищным кроликом, который был ростом с корову; у Якоба завязался с ним настоящий бой, он призывал на помощь стражу, размахивал кулаками, боролся с противником, обхватив его руками, а все солдаты, столпившись вокруг, корчились от смеха. Три дня подряд отчаянная борьба Якоба с незримыми зверями служила всеобщим посмешищем. Он часами охотился на них во дворе замка, где никто не мешал ему заниматься этим делом, полагая, что здесь он не натворит никакой беды, все наблюдали за тем, как он устраивал по углам свалку из убитых кроликов и крыс; он уничтожил так много зверей, что должен был приподниматься на цыпочки, чтобы дотянуться до верха воображаемой кучи. Пока он давил крыс у одной стены, по другую сторону двора выскакивали кролики, и Якоб сломя голову кидался туда. Между делом он успевал еще выскочить на середину двора и вступить там в схватку со зверем, который, судя по движениям и ухваткам Якоба, был необъятно велик и отличался огромной силой и свирепостью. С наступлением темноты глубокий, точно колодец, двор пустел; все убирались оттуда, опасаясь встречи с призраком Миккеля. Одного Якоба это, казалось, нисколько не смущало, и он готов был проводить там целые ночи, если бы никто не позаботился увести его в дом. Однажды вечером в сумерках Якоб увидел, что в ворота крадется зверь, громадный, точно воз с сеном, он еле протиснулся через них. Куда уж там было Якобу тягаться с таким чудищем. Сторож услыхал, что Якоб столкнулся со смертельной опасностью, однако он не посмел высунуть носа во двор, пока не собрал себе на подмогу нескольких товарищей. Они застали Якоба лежащим среди двора на мостовой, он кричал и на губах у него пузырилась пена. Его подняли и в припадке падучей отнесли в постель. Несколько дней он пролежал в горячке, перемежавшейся приступами исступленной ярости, потом пришел в себя и начал даже поигрывать на скрипке. Несколько дней он жил спокойно и воздержанно, ходил, волоча ноги в деревянных башмаках, лицо его вокруг носа было покрыто зеленоватой бледностью, взгляд сделался жалок. И вот в один прекрасный день в мае он снова приложился к чарке и запил уже беспробудно. Наступил праздник Ивана Купалы, день солнцеворота. По всей Дании загорелись костры в честь возвращения Бальдра. И в полях широких одна только Тёкк сидела с сухими глазами, не проронив ни слезинки{76}. В день Ивана Купалы Якоб-музыкант купил на все свои деньги бочонок пива «Каккебилле» и созвал пировать ландскнехтов. В тот вечер Якоб не ударил в грязь лицом, он играл так, что любо-дорого было послушать. А поздней ночью он спел новенькую песню, которую сам только что сочинил. Вот она: Спокойной ночи, друзья, Устал от песен я. Тех песен пропел я немало, Пора отдохнуть настала. Я крепко спал вчера, Мне дули в лицо ветра, И в грезах явилась отрада Господнего райского сада. В последнем доме своем Усну я блаженным сном, Сосновое мягкое ложе Всем одиноким поможет. Прощайте. Спасибо вам, Моим друзьям и врагам. Напрасно вы правды ждали. Устал я… И вы устали. Уйду я в обитель сна, Долги оплатив сполна, А недруги тумаками Друг с другом сочтутся сами. Смычок мой, товарищ мой, Прощай, мне пора на покой. Я радость отдам, а тревогу С собой заберу в дорогу. Прощайте. Спаси вас Бог. Мой жребий не так уж плох. Хвалите напев иль ругайте, Его я допел — прощайте. А наутро Якоба нашли в розовом саду, он повесился на высоком дереве, на яблоне-серебрянке. На голове у него сидела ворона, вцепившись когтями в седые космы.

The script ran 0.003 seconds.