Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Исаак Зингер - Шоша
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Роман "Шоша" впервые был опубликован на идиш в 1974 г. в газете Jewish Daily Forward. Первое книжное издание вышло в 1978 на английском. На русском языке "Шоша" (в прекрасном переводе Нины Брумберг) впервые увидела свет в 1991 году - именно с этого произведения началось знакомство с Зингером русскоязычного читателя.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

— Да, мой дражайший. Оба мы ренегаты, фашисты, предатели и провокаторы. Найдется ли более подходящая парочка? Будем вместе стоять по другую сторону баррикад и стрелять в рабочих и крестьян. В том случае, конечно, если не окажемся в тюрьме. Знают ли реакционеры, что мы их друзья? Кстати, что случилось с пьесой, которой уже пора бы быть готовой? Ты уходишь от меня, но я помню каждый час, что мы провели вместе. Когда появляется что-нибудь твое, я прочитываю не раз и не два, а уж по крайней мере три раза. Говорят, Файтельзон затевает издавать журнал. — Уж сколько лет он все собирается его из давать! Текла тихонько открыла дверь и внесла поднос с завтраком. Я спросил: — Позавтракаешь со мной, Дора? — Я уже завтракала. Спасибо. Но кофе я, пожалуй, выпью. Текла ушла, чтобы принести кофе. Дора оглянулась вокруг. — Ты собираешься после свадьбы жить здесь или переедешь к ней? Я такая же любопытная, как и раньше. — Пока еще не знаю. — Не понимаю — почему тебя смущают мои вопросы? Как бы там ни было, ответа ты сам не знаешь. Что до меня, я не люблю Вольфа. Мы слишком схожи. В любом случае наша совместная жизнь весьма призрачна — либо его арестуют, либо меня. Полиция с нами играет, как кошка с мышью. Но пока мы по эту сторону решетки, вместе нам не так одиноко. Стоит Вольфу уйти из дома, я начинаю разглядывать потолок — ищу, куда бы вбить крюк. Если спускаюсь вниз и выхожу на улицу, должна переходить на другую сторону, чтобы из бежать встречи с прежними товарищами по партии. Встречаясь со мной, они плюются и показывают кулак. Однажды ты говорил со мною о вещах, смысла которых я не уловила, а теперь, припоминая, начинаю что-то понимать. — О чем это ты? — О, ты говорил, что нельзя помочь всему человечеству и тот, кто слишком много заботится о человечестве, рано или поздно становится жестоким. Как ты это понял? Едва смею признаться, но я лежу по ночам рядом с ним, а думаю о тебе. Он ироничен и угрюм одновременно. А усмехается он так, будто ему одному известна истина в конечной инстанции. Не вы ношу этой его ухмылки — он улыбается в точности так, как и в те времена, когда был сталинистом. Все равно, я не могу больше оставаться одна. — Он уже переехал к тебе? — Я не в состоянии одна платить за квартиру. Он получил какую-то работу в профсоюзе. Дверь отворилась, и вошла Текла с чашкой кофе. Глаза ее смеялись. — Здесь мисс Бетти с цветами, — возвестила она. Не успел я открыть рот, как в дверях появилась Бетти — в светлой меховой шубке, такой же шапочке, в отороченных мехом ботах. Она принесла огромный букет. Увидев Дору, Бетти отступила. Меня одолевал смех. — И ты тоже? — Можно мне войти? — Конечно, входи, Бетти. — Ну и метель сегодня. Должно быть, семь ведьм повесились этой ночью. — Бетти, это Дора. Я тебе о ней рассказы вал. Дора, это Бетти Слоним. — Да, да. Знаю. Актриса из Америки. Я узнала вас по фотографии в газете. — Что мне делать с этими цветами? — Текла, не принесешь ли вазу? — Все вазы заняты. Хозяйка держит в них крупу. — Ну, принеси еще что-нибудь. Возьми цветы. Текла протянула руку. Казалось, про себя она посмеивается над всем. Бетти начала притопывать ботиками. — Жуткий мороз. Улицу перейти невозможно. В Москве такое бывает. Или еще в Канаде. В Нью-Йорке снег чистят — по крайней мере, на главных улицах. Помоги же снять пальто. Уж хоть теперь, когда жениться собрался, будь джентльменом. Я помог Бетти раздеться. На ней было красное платье. Оно не шло к ее рыжим волосам, и она казалась в нем бледной и худой. — Ты, верно, удивляешься, зачем я пришла? — продолжала Бетти. — Пришла, потому что жениху принято приносить цветы и усопшему тоже. А когда жених заодно и труп, он заслуживает двойного букета. — Было очевидно, что фразу эту она заготовила заранее. Дора улыбнулась: — Неплохо сказано. Я пойду. Не хочу вам мешать. — А вы никому и не мешаете, — возразила Бетти. — То, что я собираюсь сказать, можно слышать каждому. — Принести еще кофе? — спросила Текла. — Только не мне, — ответила Бетти. — Я с утра уже выпила, наверно, чашек десять. Можно закурить? Бетти достала папироску, закурила, потом предложила Доре. Казалось, женщины моментально отгородились друг от друга кончиками папирос. Это было похоже на языческий обряд. 5 Дора осталась сидеть на кровати. Я подал Бетти стул, а сам сел на лавку около рукомойника. Бетти завела разговор про Юджина О'Нила, одного из драматургов, чьи пьесы переведены на идиш. Бетти собиралась появиться в этой пьесе еще в Варшаве. Она сказала: — Знаю, что провалюсь. Юджина О'Нила не понимают даже в Америке. Как понять его варшавским евреям? Да и перевод не слишком хорош. Но Сэм настаивает, говорит, я должна выступить в Варшаве до приезда в Америку. Ох, как же я завидую писателям! Им не при ходится постоянно иметь дело с публикой. Писатель сидит себе за столом, перед ним чистый лист, и он пишет что хочет. Актер от других зависит. Иногда со мной такое бывает, — возникает неудержимое желание писать. Я уже пробовала написать пьесу, рассказ тоже — по том перечитала, мне не понравилось, и порвала все на мелкие клочки. Цуцик, — могу я еще называть тебя Цуциком? — здесь, в Польше, ситуация резко ухудшается. Иногда я беспокоюсь, что сама могу застрять. — Ну, с американским-то паспортом, — возразила Дора, — вам нечего беспокоиться. Даже Гитлер не доберется до Америки. — Что такое паспорт? Клочок бумаги. А пьеса? Тоже бумага. И что такое рецензия? Опять бумага. Чеки, банкноты — тоже лишь бумажки. Как-то ночью мне не спалось и я размышляла: был каменный век, а теперь мы живем в бумажном. От каменного века сохранились какие-то орудия — от бумажного века не останется ничего. По ночам приходят в голову странные мысли. Другой раз, проснувшись посреди ночи, я стала размышлять о своей родословной. Я очень мало знаю про своих дедушек и бабушек и ничего — о прадедушках и прабабушках. А о прапрадедах? Я представила себе, что, если вернуться на несколько поколений назад, у каждого из нас найдется тысяча предков, и ото всех них человек что-нибудь да наследует! Днем это соображение может возникнуть мимолетно, но ночью оно представляется ужасно значительным, даже пугающим. Цуцик, вы пишете про дибуков. Наши дибуки — предыдущие поколения. Они притаились внутри нас и хранят молчание. Но вдруг один из них начинает вопить. Бабушки не столь страшны, но деды мои ужасают меня. Человек — это буквально кладбище, где похоронены живые трупы. Цуцик, вам такое приходило в голову? — Всякое приходит на ум. — Среди предков, наверно, были и сумасшедшие. Должно быть, я слышу их голоса, — продолжала Бетти. — Я не только кладбище, но и дом для умалишенных, — в голове у меня звучат дикие крики и безумный смех. Они пытаются выломать решетку и убежать. Наследственные клетки не исчезают. Если человек произошел от обезьяны, то в нем гены обезьяны, а если от рыбы, то в нем есть что-нибудь рыбье. Ну не любопытно ли это? И не страшно ли одновременно? Дора загасила папироску. — Простите, мисс Слоним, но нет ли в таких мыслях социального подтекста? Если у вас есть эти бумажные прямоугольнички — паспорт, чеки, банкноты, билет в Америку, — вы можете позволить себе роскошь предаваться всяким причудам и капризам. Если же вам надо платить за квартиру, а у вас нет ни гроша, если вы можете в мороз оказаться выкинутой на улицу, если вас могут потащить в тюрьму за преступление, которого вы не совершали, если вам к тому же нечего есть, — вы поневоле сосредоточиваетесь на повседневных заботах. Девяносто процентов людей, нет, даже девяносто девять ничего не знают о своем завтрашнем дне, а часто и о сегодняшнем. Им нужно думать о хлебе насущном. Когда писатели, подобно Герберту Уэллсу, или Гансу Гейнцу Эверсу, или даже нашему милейшему Аарону Грейдингеру, выступают с фантазиями о межпланетных войнах или о девушке с двумя дибуками, которая хочет замуж, — простите меня за откровенность, они говорят лишь друг с другом. Никогда не читала этого писателя, Юджина О'Нила, но у меня такое впечатление, что он из той же компании. Он тоже лишь грезит во сне. Мисс Слоним, вам нужно появиться в чем-то, что заденет всех. Тогда вас поймут и публика придет. Простите за прямоту. Бетти ощетинилась: — Что же я должна играть? В пропагандистской пьесе, восхваляющей коммунизм? Во-первых, меня арестуют и закроют театр. Во-вторых, я приехала из России и видела собственными глазами, что такое этот ваш коммунизм. В-третьих… — Я не предлагаю вам играть в прокоммунистической пьесе, — перебила Дора. — Как я могу? Никто больше не знает, где кончается сталинизм и начинается фашизм. Или как еще его назвать. Но ведь массы все равно страдают, и страдания их растут непомерно. Если нацисты захватят Польшу, их первыми жертвами будут бедняки. Все богатые упорхнут за границу. Если у вас на счету в банке сто тысяч долларов и вы путешествуете лишь для собственного удовольствия, весь мир открыт пе ред вами. Можете даже в Палестину ехать, если у вас есть тысяча фунтов стерлингов. Так или нет, Аарон? — Ни пьеса, ни рассказ на эту тему ничего не изменят, — возразил я. — Массы и так знают, как обстоят дела. Кроме того, прежде ты говорила иначе. — Я не говорила иначе. У меня были сомнения, но массы остаются дороги мне. Их нужно учить, как противостоять эксплуатации. — Дора, ты говоришь так, будто эти твои массы — невинные овечки, и лишь несколько злодеев виновны в мировой трагедии. На самом же деле большая часть этих твоих масс сама готова убивать, грабить, мародерствовать, вешать и делать то же, что делают тираны, подобные Гитлеру, Сталину, Муссолини. Казаки Хмельницкого не были капиталистами и петлюровские бандиты тоже. Петлюра сам был люмпеном. Пока Шварцбард не ухлопал его. В Париже он голодал. — Кто послал солдат умирать под Верденом? Вильгельм и Фош. — Ни Вильгельм, ни Фош не смогли бы послать их, во всяком случае большую их часть, если бы солдаты сами не захотели. Жестокая правда состоит в том, что большинство людей, в частности молодых людей, обладают страстью к убийству. Им нужны только причина или хотя бы повод. Один раз это во имя религии, другой раз — за фашизм или в защиту демократии. Их стремление убивать так велико, что даже превосходит страх быть убитыми. Эту истину не позволено произносить вслух, но все же это так. Те наци, что готовы убивать и умирать за Гитлера, при других обстоятельствах так же были бы готовы умереть за Сталина. Не существует такой наиглупейшей амбиции или такой несуразицы, из-за которой люди не пошли бы умирать. Если бы евреи получили независимость, началась бы война между литваками и галицинерами. — Если это так, то нет и надежды. — А кто сказал, что она есть? — Ханжа! — бросила Бетти вслед Доре, после ее ухода. — Я таких навидалась в России. На них кожаные куртки, у бедра револьвер. Их зовут чекистами. Как раз теперь их ликвидируют. И они заслужили это. Цуцик, поцелуй меня. В последний раз! Глава ДВЕНАДЦАТАЯ 1 К полудню снегопад усилился. Стало темно, как в сумерках. Серое небо висело над землей сплошной массой. Было ни облачно, ни ясно. Все выглядело так, будто благодаря каким-то изменениям в мироздании на Земле менялся климат. Кто сказал, что ледниковый период не может внезапно вернуться? Кто может предотвратить стремление Земли вырваться из гравитационного поля Солнца и, поблуждав по Млечному Пути, умчаться в направлении другой Галактики? Бетти и Дора ушли, и в квартире стало совсем тихо. Телефон не звонил. Даже Текла не заходила, чтобы унести поднос и прибрать в комнате. Около половины восьмого мне надо было взять дрожки, или санки, или такси и поехать в заезжий дом на Навозной улице, за матерью и братом. В ожидании мать, конечно, сидела на стуле, а то и на кровати, углубившись в "Обязанности сердец", — книгу эту она всегда брала с собой. Мой брак с Шишей отнимал у нее последнюю надежду вернуться в Варшаву. Мойше, вероятно, был в синагоге и рылся там в книгах. Он ни слова не сказал против Шоши, но в глазах его появилась усмешка, когда он в первый раз услышал это имя. Вместе с мальчишками из хедера он тоже когда-то смеялся над Шошей. Уверен, про себя он думает: тот, кто хоть на йоту отступил от праведной жизни, так же отступается и в мирских делах. А Файтельзон? Селия? Геймл? Что уж о них говорить? Даже Тайбл не могла скрыть какого-то легкого презрения, когда узнала, что я женюсь на ее сестре. И уж наверняка я никогда не возьму Шошу в Писательский Клуб. Там просто высмеют ее — и меня заодно. Вечер настал как-то вдруг. В комнате стало темно. На небе появились лиловые тона. Я встал с кровати и подошел к окну. Редкие прохожие не шли по улице, а сражались с метелью. Иногда казалось, что они просто танцуют в такт с вихрями снега. Пушистые сугробы превратили улицы в горы и долины. Что-то поделывают бедные воробушки? По Спинозе, мороз, воробьи, я сам — все это проявления одной и той же субстанции. И вот одно проявление субстанции завывает, ревет и гонит волны холода с Северного полюса, другое — забилось в щель, дрожа от голода и холода, а третье — собирается жениться на Шоше. Еще не было и семи часов, когда я вышел из дому. На мне был выходной костюм и чистая рубашка. Геймл и Селия заказали для нас гостиничный номер в Отвоцке: там мы проведем целую неделю. Это их свадебный подарок, а для нас — "медовый месяц". Уложил дорожную сумку — рукописи, кое-что из одежды, зубную щетку. Меня не покидало чувство, что брак этот никогда и не был моим решением, а какие-то неведомые силы все решают за меня. Видимость свободного выбора исчезла совершенно. Может, все так Генятся? Может, это так же, как убивать, красть, совершать само убийство? Идти на войну? Внутри меня что-то неудержимо смеялось. В общем, фаталисты правы. Никого нельзя ни за что винить. Я стоял у ворот минут пятнадцать. Все проезжавшие мимо такси, санки, дрожки были заняты. Не было даже троллейбуса в сторону Навозной. Я пошел пешком. Колючий снег бил по лицу, глаза слезились. Уличные фонари все залеплены снегом. Я плелся среди этого студеного хаоса, спотыкаясь на каждом шагу, как слепой. На мне были калоши, однако ноги промокли совершенно. Я пересек Сольную и Электоральную, потом по Зимней вышел на Навозную. Как в такую метель мне доставить мать и брата на Панскую? Мать едва ходит и в хорошую погоду. Я посмотрел на часы, но разобрать ничего не смог. Вот и Навозная. По мокрым и обледенелым ступеням я поднялся на третий этаж. Мать сидела в гостиной — в бархатном платье, с шелковым платком на голове, с вытянувшимся и бледным лицом. В глазах ее читались одно временно и религиозная покорность Божьей воле, и мирская ирония. На Мойше уже раввинское меховое пальто с побитым молью воротником и шляпа с широкими полями. Были там и другие постояльцы, которые оставались на ночь. Видимо, их задержала в Варшаве непогода. Они, конечно, знали, что происходит и кого ждут, потому что, когда я появился, все зашумели и захлопали в ладоши. Кто-то воскликнул: "Мазлтов! Жених уже здесь!" Снежные хлопья залепили лицо, и несколько секунд я ничего не мог разглядеть. Только слышал гомон мужских и женских голосов. Какой-то паренек — наверно, он прислуживал в доме — вызвался спуститься вниз и помочь нам найти санки или дрожки. Мать не могла даже сама взобраться на сиденье, и мне пришлось поднять ее и усадить. Мойше не мог расстаться со своими подозрениями, что сиденье может быть трефным, и покрыл его носовым платком. Мы уже тронулись с места, и тут я вспомнил, что забыл наверху свою сумку. Я закричал: "Стой! Стой!", но тут выскочил этот парнишка — мать назвала его ангелом небесным, — догнал нас и сзади забросил сумку в дрожки. Я собрался было отблагодарить его, но мелочи не было, а мои слова благодарности ветер унес прочь. Верх был поднят. Внутри тьма непроглядная. Мойше сказал: — Благодарение Богу, ты пришел. Мы уже боялись, не случилось ли чего. Ты знаешь, какая мать беспокойная. — Я не мог достать дрожки. Всю дорогу шел пешком. — Не простудиться бы тебе, упаси Господь, — проговорила мать. — Попроси Басю дать тебе аспирину. — Все вершится на небесах, да, на небесах, — вмешался Мойше. — Что бы человек ни делал, ему приходится преодолевать препятствия, и в этом тоже можно распознать волю Провидения. Если все пойдет гладко, человек скажет: "Моя сила и сила моих рук совершили это". Когда грешники достигают успеха, то думают, что достигли этого собственными силами, но не всегда путь зла приводит к успеху. Этот Гитлер — да будет имя его забыто — по несет свою кару. И Сталин, это чудовище, тоже пройдет свой путь. — Пока они понесут свою кару, — возразила мать, — кто знает, сколько будет замучено невинных. — А? Что? Счет идет на небесах. Рабби Шолом Бельцер однажды сказал: "Ни понюшки табаку не будет забыто на Высшем Суде Справедливости". Он, который знал истину, во всем полагался на Бога. Дрожки тащились, покачиваясь полегоньку. То и дело лошади останавливались, поворачивали голову и оглядывались назад, как бы любопытствуя, зачем людям надо куда-то ехать в такую погоду. Кучер сказал по-еврейски: — В такую погоду плохо на дрожках. И в санях не лучше. В такую погоду только сидеть у печки да есть бульон с кнедлями. — Дай ему несколько лишних грошей, — прошептала мать. — Хорошо, мама, конечно. Когда мы наконец прибыли к раввину, все уже были в сборе: Шоша, Бася, Зелиг, Тайбл, Файтельзон, Геймл, Селия. Меня встретили улыбочками и подмигиваниями. Взгляд Селии, казалось, спрашивал: "Или он в самом деле ослеп? Или видит то, чего не видят другие? " Наверно, подозревали, что в последнюю минуту я переменю решение. Старомодное платье матери удостоилось одобрения со стороны раввинши, дородной женщины в завитом парике, с широким лицом и необъятной грудью. В ее суровом взгляде не было и следа доброжелательности. Считая раввина и его сына, чернявого подростка с пробивающимися пейсами, с высоким крахмальным воротничком полухасида-полуденди, — было всего семь мужчин, и раввин послал сына привести с улицы или со двора еще троих, чтобы был «миньян», иначе церемония не состоится. На Шоше было новое платье. С волосами, уложенными в прическу «помпадур», на высоких каблуках, она казалась выше ростом. Только мы вошли, Шоша протянула вперед руки, будто собралась бежать к нам, но Бася удержала ее, и Шоша успокоилась. Бася принесла бутылку вина, бутылку водки и корзиночку с печеньем. Раввин, высокий, стройный, с остроконечной черной бородкой, не походил на благочестивого еврея, как отец или Мойше. Он выглядел как светский человек, даже делец. В квартире был телефон. Мать с братом изумленно переглянулись: отцу в голову бы не пришло держать такую штуку у себя в доме. Зелиг уже передал адвокату тысячу злотых, чтобы заплатить Басе за развод, и бывшие муж и жена сторонились друг друга. Зелиг, в черном костюме, крахмальном воротничке и галстуке с перламутровой булавкой, расхаживал взад-вперед по комнате. Ботинки его скрипели. Он курил сигару. Как и подобает служащему погребального братства, он был уже порядочно пьян. Мать он называл «мехутенесте», сватьюшка, и принялся вспоминать те времена, когда мы были соседями. Файтельзон беседовал с Мойше, обнаруживая свои блестящие познания в Мидрашах и Гемаре. Я услыхал, как Мойше сказал ему: — Вы много читали, но вам нужна практика. — Для этого необходима вера, — возразил Файтельзон, — а ее-то у меня и нет. — Иногда вера приходит потом. Файтельзон уже видел Шошу у Селии. Он похвалил мне ее детскую прелесть, сказав, что она напоминает ему одну английскую девочку — подружку из его детства, даже настойчиво предлагал, чтобы мы вместе с Шошей приняли участие в его "странствованиях душ". Он добавил: — Цуцик, она в миллион раз милее, чем эта американская актриса, как там ее зовут? Если бы вы женились на той, я бы рассматривал это как падение. Сев за стол, раввин стал заполнять брачный контракт. Вытер кончик пера о свою ермолку. Потом спросил, девственница ли невеста. Зелиг ответил: — Еще бы! Наконец вернулся сын раввина, ведя за собой троих мужчин в поддевках, смазных сапогах и меховых шапках. Один был подпоясан веревкой. Они не хотели ждать конца церемонии и потребовали по стакану водки немедленно. Лица их, мокрые от снега, потемнели и были в морщинах — и от возраста, и от тяжелой работы. Всем своим видом они выражали пренебрежение юношеским мечтаниям. Их слезящиеся глаза под кустистыми бровями, казалось, говорили: "Подождите-ка еще несколько лет, — и вы узнаете то же, что и мы". Из-за печки сын раввина достал балдахин и четыре шеста. Раввин скороговоркой прочел кетубу — брачный контракт, написанный по-арамейски. Я обещал Шоше двести злотых, если разведусь с ней, и такую же сумму от моих наследников, если она овдовеет. Обручальных колец я не покупал: Бася сказала, что ни один ювелир не в состоянии подобрать Шоше кольцо — пальцы у нее тоненькие, как у ребенка. А мне Бася дала кольцо, которое получила от Зелига тридцать лет назад при венчании. Когда раввин запел святые слова, она разрыдалась. Тайбеле вытирала слезы платочком. Губы у Шоши шевелились, будто она хотела спросить что-то или сказать, но Бася предостерегающе замотала головой, и Шоша ничего не сказала. Мать моя еле стояла на ногах. То и дело она опиралась на плечо Мойше. Брат раскачивался, — видимо, бормотал про себя молитву. Геймл и Селия собирались устроить для нас прием в ресторане. Но пришлось это отменить. Мать и брат боялись, что ресторанная еда в большом городе не может быть строго кошерной. Кроме того, последний поезд на Отвоцк уходил слишком рано, так что не осталось времени для ужина. На дорогу Бася собрала нам еду. Мать и брат хотели вернуться в Старый Стыков первым же утренним поездом. Селия и Геймл вызвались отвезти их на станцию. Вернувшись из Отвоцка, мы с Шошей должны будем переехать к Ченчинерам. Я понимал, что все присутствующие — пожалуй, даже Бася и сама Шоша — в глубине души, где еще остались крупицы здравого смысла, чувствовали, что я совершаю чудовищную глупость, но общее настроение было радостным и торжественным. Файтельзон, который мог отпускать шуточки даже на похоронах, чтобы показать всем и каждому, насколько он циничен, здесь вел себя совершенно по-отечески. Он пожал мне руку и пожелал счастья. Потом, наклонившись к Шоше, галантно поцеловал ее маленькую ручку. Геймл и Селия плакали. Зелиг сказал: — Двух вещей нельзя избежать на этом свете — свадьбы и похорон, — и вручил мне пачку денег, завернутых в плотную бумагу. Мать не плакала. Я крепко обнял ее и поцеловал. Но она не поцеловала меня в ответ. Только сказала: — Раз уж ты сделал это, видно, так суждено. 2 По расписанию поезд отправляется в 23:40, но была уже полночь, а мы не трогались с места. Наш вагон был пуст. Одинокая газовая лампа скорее слепила, чем освещала его. Проводив нас на поезд, давно ушли домой Бася и Тайбеле. В вагоне было почти так же холодно, как снаружи. Я достал из саквояжа два свитера и оба надел на себя, а Шоша закуталась в горжетку и муфту, сохранившиеся, скорее всего, с довоенного времени и принадлежавшие еще ее матери. У горжетки была лисья мордочка и стеклянные глаза. Шоша прижалась ко мне и дрожала, как маленькая зверушка. Может, мы ошиблись и сели не в тот поезд? Или поезд всю ночь простоит на станции? Я решил пройтись по другим вагонам, но Шоша вцепилась в меня и не отпускала, — она боялась остаться одна. Внезапно раздался гудок, и поезд потихоньку пошел по обледенелым рельсам. Шоша раскрыла сверток, который положила нам Бася, и мы перекусили. Все, что Шоша делала, занимало массу времени: развязав пакет, Шоша долго решала, какой кусок взять себе, а какой — отдать мне. Даже в мелочах она не могла принять решение. Я обещал Селии и Геймлу, нашим щедрым благодетелям, что Шоша будет помогать Селии по хозяйству, когда мы к ним переедем, потому что служанка Селии, Марианна, уволилась. Она собиралась замуж. Но эта нерешительность каждый раз, когда надо было сделать малейший выбор, убеждала меня, что от Шоши не будет никакого проку. Она брала кусочек маринованного огурца, и он выскальзывал из ее рук, отщипывала кусочек булки, чтобы положить в рот, и клала ее на стол. На тонких ее пальчиках почти не было ногтей. И я не знал — грызет она их или в один прекрасный день они просто перестали расти. Она начинала жевать и тут же забывала, что у нее во рту еда. Мы проезжали Пражское кладбище — город могильных камней, закутанных в снежные саваны, и Шоша вдруг сказала: — Здесь Ипе лежит. — Да, я знаю. — Ой, Ареле, я боюсь. — Чего же? Шоша не ответила, — верно, уже забыла, о чем я спросил. Потом опять заговорила: — Поезд может заблудиться. — Как? Он же по рельсам идет. Шоша подумала над моим ответом. — Ареле, я не смогу иметь детей. Один раз доктор сказал, что я слишком узкая. Ты сам знаешь где. — Не хочу я детей. Ты мое дитя… — Ареле, ты уже мой муж?. — Да, Шошеле. — А я взаправду твоя жена? — Согласно закону. — Ареле, я боюсь. — А теперь чего? — Ой, я не знаю. Бога. Гитлера. — Пока еще Гитлер в Германии, а мы с то бой тут. Что же до Бога… — Ареле, я забыла взять с собой маленькую подушечку, думочку. — Через неделю мы вернемся, и у тебя опять будет твоя думочка. — Я без нее не засну. — Заснешь. Мы ведь будем лежать в одной постели. — Ой, Ареле, я сейчас заплачу. — И она громко зарыдала, как маленькая девочка. Ее била дрожь, и было слышно, как бьется ее сердечко. Сквозь платье можно было пересчитать ребра. Пришел проводник компостировать билеты. Он спросил: — Почему она так горько плачет? — Забыла думочку. — Это ваша дочка? — Нет. То есть да. — Не плачь, девонька. У тебя будет другая подушечка. — И он послал ей воздушный поцелуй, затем ушел. — Он подумал, что ты мой тателе? — Так оно и есть. — Как это? Ты надо мной смеешься? Шоша прижалась щекой к моей щеке и затихла. Ее била дрожь, но щека была горячей. Я тоже закоченел, и одновременно мною овладело желание, совершенно отличное от всего, что я испытывал прежде — страсть без ассоциаций, без мыслей, как будто тело действовало само по себе. Я прислушивался к себе, и если можно сказать, что металл может чувствовать, то я бы сказал, что меня притягивает, как иголку к магниту. Шоша, наверно, прочла мои мысли, потому что она сказала: "Ой, твоя борода колется, как иголки". Я открыл было рот, чтобы ответить, но тут колеса заскрежетали, и поезд остановился. Мы стояли где-то между Вавером и Миджешином. Белая снежная пустыня простиралась за окном. Снегопад прекратился, и снежинки ярко сверкали при свете звезд. Такой жуткий мороз. Даже трудно представить себе, что где-нибудь сейчас может быть лето. Вошел проводник и объявил, что рельсы впереди покрыты льдом. — Ареле, я боюсь. — Что теперь? — Твоя мать такая старая. Она скоро умрет. — Не такая уж она старая. — Ареле, я хочу домой. — Ты не хочешь побыть со мной? — Хочу с тобой и с мамеле. — Через неделю, не раньше. — А я хочу сейчас. Я не ответил. Она положила голову мне на плечо. Чувство отчаяния овладело мной, утешало лишь сознание, что вся эта бессмыслица происходит не по моей воле. В темноте я подмигнул себе, своему сумасшедшему властелину, и поздравил его с дурацкой победой. Я прикрыл глаза, ощутил на своем лице тепло Шошиного дыхания. Чего мне терять? Уж не больше, чем теряет каждый. 3 В Отвоцке сошли с поезда только мы. Не у кого было спросить дорогу к гостинице, и мы блуждали среди деревьев. Я попытался обратиться к кому-то. Оказалось, это дерево. Я, должно быть, еще не проснулся как следует. А Шоша вдруг стала необычно молчаливой. Внезапно, как из-под земли, материализовался некто и повел нас в гостиницу. Это был служащий гостиницы. Его послали к поезду встретить нас, но мы с ним разминулись. Он промямлил что-то, объясняя, кто он такой, а потом всю дорогу молчал как убитый. Он шел так быстро, что Шоша едва поспевала за ним. Каждую минуту то пропадал среди деревьев, то возникал снова, будто в сумасшедшей полуночной игре в кошки-мышки. Комната наша, оказавшаяся огромной и холодной, находилась наверху, в мансарде. Там стояла широкая кровать и узенькая детская кроватка. На каждой — высокие подушки и толстые одеяла. Пахло сосной и лавандой. Окна замерзли, но сквозь незамерзший кусок окна виднелись молоденькие сосенки, а на них сосульки и шишки, покрытые льдом и снегом. Все вместе напоминало рождественскую елку. Шоша стеснялась раздеться при мне. Поэтому я стоял отвернувшись к окну, пока она раздевалась. Я думал, наши блуждания по ночному морозному лесу приведут Шошу в панику, но, как оказалось, настоящая опасность оставила ее равнодушной. Я смотрел на отражение в окне, еще не покрытом изморозью. Видел, как она сняла лифчик, надела ночную сорочку. После долгой борьбы с пуговицами и крючками Шоша наконец улеглась. — Ареле, здесь холодно, как будто лед! — воскликнула она. Шоша потребовала, чтобы я лег на узкую кровать, но я лег вместе с ней. Ее тело было теплым, а я совсем закоченел. В моих замерзших руках она трепыхалась, как жертвенный цыпленок. Не считая грудей, которые у нее были как у девочки, только начинающей взрослеть, вся она была кожа да кости. Мы тихонько лежали и ждали, пока постель согреется. Сквозь окно дуло, тряслись и звенели рамы. Завывал ветер, а иногда раздавался такой звук, будто стонет женщина в родовых муках. Слышались и другие звуки — видимо, в отвоцкских лесах водились волки. — Ареале, мне больно. — Что там у тебя? — Ты меня коленками проткнул. Я убрал колени. — У меня в животе урчит. — Это не у тебя, а у меня. Слышишь? Будто плачет ребенок. Я дотронулся до ее живота. Она вздрогнула. — Какие холодные руки! — Я от тебя погреюсь. — Ой, Ареле, не дозволено делать такое с женщиной. — Теперь ты моя жена, Шошеле. — Ареле, я стесняюсь. Ой, мне щекотно! - Шоша засмеялась, но смех неожиданно пере шел в рыдание. — Отчего ты плачешь, Шошеле? — Все так чудно. Когда Лейзер-часовщик пришел и прочитал, что ты написал в газете, я подумала: как это может быть? Достала твои детские рисунки, которые ты рисовал красками, а потом они сохли. Мы пошли искать тебя, а там старик, который чай разносит, как за кричит: "Вон отсюда!" Один раз вечером я играла с тенью на стене, а она как подпрыгнет и шлепнула меня. Ой, у тебя волосы на груди. Я лежала больная целый год, и доктор Кнастер сказал, что я умру. — Когда это было? Она не ответила. Она заснула прямо во время разговора. Дыхание ее было частым и легким. Я придвинулся ближе, и во сне она вдруг прижалась ко мне с такою силой, будто пыталась просверлить меня насквозь. Как такое слабое создание может обладать таким пылом? Хотел бы я знать. Физиологические ли этому причины? Или тут действует разум? Я закрыл глаза. Непомерное тяготение к Шоше, охватившее меня в поезде, совершенно исчезло. Пожалуй, я стал импотентом? Я заснул, и мне приснился сон. Кто-то дико завывал. Свирепые звери с длинными сосцами волокли меня неизвестно куда, когтями и клыками они рвали мое тело на части. Я брел по подвалу, который был одновременно и резницкой, и кладбищем, полным непогребенных трупов. В возбуждении я проснулся. Обнял Шошу и, прежде чем она успела проснуться, навалился на нее. Она билась и не давалась. Волна горячей крови прилила к бедрам. Я пытался утихомирить Шошу, а она громко кричала и плакала. Нет сомнения, она всех уже перебудила в гостинице. Может, я как-то покалечил ее? Я встал, попытался зажечь свет. Шаря вокруг в поисках выключателя, ударился о печку. Удрученный, я просил Бога помочь Шоше. — Шошеле, не плачь. Это все любовь. — Где ты? Наконец я нашел выключатель и зажег свет. На секунду свет ослепил меня. Потом я увидел рукомойник, на лавке кувшин с водой, в стороне висели два полотенца. Шоша сидела на постели, но плакать перестала. — Ареле, я уже твоя жена? 4 На третий день пребывания в Отвоцке, когда мы с Шошей сидели в столовой и обедали, меня подозвали к телефону. Звонили из Варшавы. Я был уверен, что это Селия. Но это был Файтельзон: — Цуцик, для вас хорошие новости. — Для меня? В первый раз такое слышу. — Правда, хорошие. Но сначала расскажи те, как вы проводите медовый месяц. — Спасибо, прекрасно. — Без особых приключений? — Да, но… — Ваша Шоша не умерла со страху? — Почти. Но теперь она совершенно счастлива. — Мне она понравилась. С ней ваш талант окрепнет. — Из ваших бы уст да в господни уши. — Цуцик, я говорил с Шапиро, издателем вечерней газеты — как, бишь, она называется? — сказал, что вы пишете роман о Якобе Франке. Он хочет, чтобы вы написали для него биографию Якоба Франка. Он станет печатать ее в газете шесть раз в неделю и готов платить триста зло тых в месяц. Я сказал, что этого слишком мало, и он обещал, пожалуй, накинуть еще. — Три сотни злотых слишком мало? Это же состояние! — Какое там состояние! Цуцик, вы ненормальный. Он сказал еще, что может печатать это целый год или так долго, насколько у вас хватит воображения. — Вот это действительно удача! — Вы по-прежнему собираетесь поселиться у Ченчинеров? — Нет, теперь я не хочу этого делать. Шоша зачахнет без матери. — Не делайте этого, Цуцик. Вы знаете, я не ревнив. Напротив. Но жить там — не слишком хорошая мысль. Цуцик, я разорюсь после этого разговора. Отпразднуем, когда вы вернетесь. Привет Шоше. Пока. Я собирался сказать Файтельзону, что я ему благодарен и что я оплачу разговор, но он уже повесил трубку. Я вернулся к столу: — Шошеле, ты принесла мне удачу! У меня есть работа в газете. Мы не станем переезжать к Селии. — О, Ареле, Господь помог мне. Я не хотела там жить. Я молилась. Она хотела забрать тебя у меня. А что ты будешь делать в газете? — Писать о жизни ненастоящего Мессии. Он проповедовал, будто Бог хочет, чтобы люди грешили. Этот лжемессия спал с собственными дочерьми и с женами своих учеников. — У него была такая широкая кровать? — Не со всеми сразу. А может быть, и со всеми сразу тоже. Он был достаточно богат, чтобы иметь кровать такой ширины, какой за хочет, хотя бы с весь этот Отвоцк. — Ты был знаком с ним? — Он умер примерно сто пятьдесят лет назад. — Ареле, я молюсь Богу, и все, что я прошу, он дает. Когда ты уходил на почту, пришел слепой нищий, и я дала ему десять грошей. Поэтому Бог делает все это. Ареле, я так ужасно люблю тебя. Я хотела бы быть с тобой каждую минуту, каждую секунду. Когда ты уходишь в уборную, я боюсь, что ты заблудишься или потеряешься. По мамеле я тоже скучаю. Я никогда не уезжала от нее так надолго. Я бы хотела быть с ней и с тобой миллион лет. — Шошеле, твоя мать скоро разведется и еще может выйти замуж. Да и для меня невозможно быть с тобой каждую минуту. В Варшаве мне придется ходить в редакцию, в библиотеку. Иногда встречаться с Файтельзоном. Ведь это он нашел мне работу. — У него нет жены? — У него много женщин, но жены нет. — Он тоже фальшивый Мессия? — В некотором смысле так, Шошеле. Неплохое сравнение. — Ареле, я хочу что-то сказать тебе, но стесняюсь. — Тебе нечего стесняться меня. Я тебя уже видел голой. — Я хочу еще. — Еще что? — Хочу лечь в постель. Ты знаешь зачем. — Когда? Прямо сейчас? — Да. — Подожди, пока кельнерша принесет чай. — Я не хочу пить. Подошла кельнерша, принесла чай и два куска бисквита на подносе. Мы были единственными постояльцами в гостинице. Ожидали еще одну пару, но только назавтра. Снегопад прекратился. Выглянуло солнце. Я собирался прогуляться вместе с Шошей, пожалуй, даже на Швидер. Хотелось узнать, замерзла ли река, посмотреть, как выглядит каскад зимой, полюбоваться сверкающими на солнце толстыми сосульками. Но слова Шоши все переменили. Кельнерша, низкорослая женщина с широким лицом, высокими скулами и водянистыми темными глазами, ушла не сразу. Она обратилась ко мне: — Пане Грейдингер, вы съедаете все, а у вашей жены все остается на тарелке. Вот почему она такая худенькая. Она едва притрагивается к закуске, к супу, мясу, овощам. Не годится есть так мало. Люди приезжают сюда, чтобы набрать вес, а не потерять. Шоша скорчила гримаску: — Я не могу съесть так много. У меня маленький желудок. — Это не желудок, пани Грейдингер. Моя бабушка говорила: "Кишки не застегнуты на пуговицы". Это аппетит. Моя хозяйка потеряла аппетит и пошла к доктору Шмальцбауму. Он прописал ей рецепт на железо, и она вернула свои десять фунтов. — Железо? — спросила Шоша — Разве можно есть железо? Кельнерша рассмеялась, обнажив сплошной ряд золотых зубов. Глаза у нее стали как две вишни. — Железо — это лекарство. Никто не заставляет есть гвозди. Она ушла наконец, шаркая ногами. Дойдя до кухни, обернулась и еще раз с любопытством оглядела нас. Шоша сказала: — Не нравится она мне. Я люблю только тебя и мамеле. Тайбеле я тоже люблю, но не так сильно, как вас. Я хотела бы быть с вами тысячу лет. Ночь оказалась долгой. Когда мы ложились спать, не было и девяти, а в двенадцать уже проснулись. Шоша спросила: — Ареле, ты уже не спишь? — Нет, Шошеле. — И я нет. Каждый раз, как просыпаюсь, думаю, что это все сказка — ты, свадьба, в общем — все. Но дотрагиваюсь до тебя и понимаю, что ты здесь. — Жил однажды философ. Он полагал, что все — сон. Бог грезит, и весь мир — его сон. — Это написано в книгах? — Да, в книгах. — Вчера, нет, позавчера, мне приснилось, что я дома и ты вошел. Потом дверь закрылась, и ты опять пришел. Там был не один Ареле, а два, три, четыре, десять, целая толпа таких Ареле. Что это значит? — Никто не знает. — А что говорят книги? — Книги тоже не знают. — Как это может быть? Ареле, Лейзер-часовщик сказал, что ты неверующий. Это правда? — Нет, Шошеле. Я верю в Бога. Только я не верю, что он являл себя и приказал раввинам соблюдать все те мелкие законы, которые добавились на протяжении поколений. — Где Бог? На небе? — Он, должно быть, везде. — Почему он не покарает Гитлера? — О, он не карает никого. Он создал кошку и мышь. Кошка не может есть траву, она должна есть мясо. Это не ее вина, что она убивает мышей. И мышка не виновата. Он создал волков и овец, резников и цыплят, ноги и червяков, на которых они наступают. — Бог не добрый? — Не так, как мы это понимаем. — У него нет жалости? — Не так, как нам это представляется. — Ареле, я боюсь. — Я тоже боюсь. Но Гитлер еще не сегодня придет. Придвинься ко мне. Вот так. — Ареле, я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. Малыш с голубыми глазками, с рыжими волосиками. Доктор сказал, что если разрезать мне живот, то ребенок останется жив. — И ты этого хочешь? — Да, Ареле. Твоего ребеночка. Если будет мальчик, он будет читать те же книги, что и ты. — Не стоит резать живот ради того, чтобы читать книги. — Стоит. Я буду кормить его, и мои груди станут больше. — Для меня они и так достаточно велики. — Что еще написано в книгах? — О, много всякого. Например, что звезды убегают от нас. Помногу километров каждый день. — Куда они бегут? — Прочь от нас. В пустоту. — И никогда не вернутся? — Они расширяются и охлаждаются, а по том они снова несутся с такой скоростью, что опять становятся горячими, и вся эта дурацкая канитель начинается сначала. — А где Ипе? Что про нее говорят книги? — Если душа существует, то она где-то есть. А если нет, то… — Ареле, она здесь. Она знает про нас. Она приходила сказать мне "мазлтов". — Когда? Где? — Здесь. Вчера. Нет, позавчера. Откуда она знает, что мы в Отвоцке? Она стояла у двери, рядом с мезузой, и улыбалась. На ней было белое платье, а не саван. Когда она была живая, у нее не было двух передних зубов. А теперь у нее все зубы. — Должно быть, у них там хорошие дантисты. — Ареле, ты смеешься надо мной? — Нет, нет. — Она приходила ко мне и в Варшаве. Это было до того, как ты в первый раз пришел к нам. Я сидела на табуретке, и она вошла. Мать ушла и велела запереть дверь. От хулиганов. И вдруг Ипе появилась. Как она могла это сделать? Мы разговаривали с ней как две сестры. Я была непричесана, и она заплела мне косички. Она играла со мной в переснималки, только без веревочки. А в канун Иом-Кипура я увидала ее в курином бульоне. На голове у нее был венок из цветов, как у девушки-христианки перед свадьбой, и я поняла — что-то должно произойти. Ты тоже был, но я не хотела ничего говорить. Если я начинаю говорить про Ипе, мать ругается. Она говорит, что я не в своем уме. — Ты в своем уме. — Тогда что же я такое? — Чистая душа. — Что это могло быть? — Тебе пригрезилось. — Прямо днем? — Иногда можно грезить и днем. — Ареле, я боюсь. — Что тебя пугает сейчас? — Небо, звезды, книги. Расскажи мне сказку про великана. Забыла, как его звали. — Ог, царь Башана. — Да, про него. Правда, что он не мог найти жену, потому что был такой большой? — Это сказка. Когда был потоп, Ной, его сыновья, все животные и птицы вошли в ковчег, и только он не смог войти, потому что был такой огромный. Он сидел на крыше. Сорок дней и сорок ночей лил дождь, но он не утонул. — Он был голый? — Какой портной смог бы сшить для него штаны? — Ох, Ареле, как хорошо быть с тобою. А что мы будем делать, когда придут нацисты? — Мы умрем. — Вместе? — Да, Шошеле. — А Мессия не придет? — Не так скоро. — Ареле, я вспомнила песню. — Какую песню? И тоненьким голоском Шоша запела: Ее звали лапша, Горох звали его. Поженились в пятницу, А гостей — никого. Она прижалась ко мне и сказала: — Ой, Ареле, как славно лежать с тобой, даже если мы умрем. Глава ТРИНАДЦАТАЯ 1 В вечерней газете уже несколько месяцев печаталась романизированная биография Якоба Франка — в сущности, смесь фактов и вымысла. Газеты приносили вести одна хуже другой. Гитлер и Муссолини встретились в Бреннере и, без сомнения, договорились о захвате Польши и уничтожении евреев. Но большая часть польской прессы нападала на евреев — на них смотрели как на величайшую опасность для польского народа. Представители Гитлера побывали в Польше и были приняты диктатором, генералом Рыдз-Смиглым и его министрами. В Советском Союзе продолжались чистки, участились аресты троцкистов, старых большевиков, правых и левых уклонистов, сионистов и гебраистов. Процветал перманентный террор. В Польше росла безработица. В деревнях, особенно украинских и белорусских, крестьяне голодали. Многие фольксдойчи, как назывались теперь немцы в Польше, объявили себя нацистами. Коминтерн распустил Польскую Компартию. Обвинения Бухарина, Рыкова, Каменева и Зиновьева в саботаже и шпионаже, а также в том, что они — фашистские лакеи и агенты Гитлера, вызвали протесты даже среди убежденных сталинистов. Но тираж еврейских газет не падал, в том числе и той газеты, где я работал. Напротив, газеты теперь читались больше, чем прежде. История лжемессии Якоба Франка приближалась к концу, но у меня был наготове перечень других лжемессий — Реубейни, Шломо Молхо, Саббатая Цви[17]. Сначала мне приходилось выдумывать предлоги, почему я пришел домой позже или не пришел вовсе. Но постепенно Шоша и Бася привыкла к этому и не задавали вопросов. Что они знают о профессии писателя? Я сказал Лейзеру-часовщику, что работаю ночным выпускающим два раза в неделю, и Лейзер объяснил это Басе и Шоше. Лейзер приходил к ним каждый день и читал последний выпуск биографии Франка. Каждый на Крохмальной улице читал про него: воры, проститутки, старые сталинисты, новоявленные троцкисты. Иногда, проходя по базарной площади, я слышал, как люди толкуют о Якобе Франке — его чудесах, оргиях, видениях. Левые газеты сетовали, что такого рода писанина — опиум для масс. Но после того, как массы прочтут международные новости на первой странице и местные — на пятой, опиум просто необходим. Перед моим переездом Бася побелила каморку, покрасила стены, поставила железную печку-времянку и вытащила оттуда все узлы, мешки и корзины, скопившиеся за двадцать с лишним лет. Шоша ни на час не могла остаться одна. Оставшись одна, она впадала в меланхолию. Но не мог же я быть с ней все время. Я так и не отказался от своей комнаты на Лешно и не сказал хозяевам, что женился. Я редко ночевал там, но даже Текла уже примирилась с тем, что писатели — капризные и импульсивные создания. Она перестала спрашивать, что я делаю, с кем провожу время и где меня носит по ночам. Я платил за квартиру и раз в неделю давал ей злотый. На Рождество и на Пасху приносил ей подарки. Когда я что-нибудь дарил, она каждый раз краснела, протестовала, говоря, что ей ничего не нужно и что в этом не было необходимости. Она хватала мою руку и целовала ее, как это делали простые крестьяне во все времена. Мне не удавалось проводить с Шошей и Басей много времени, и потому я всегда любил приходить домой. Перед сном Шоша с Басей кормили меня — подавали молочный рис, чай с субботним печеньем, печеное яблоко. Перед тем как лечь в постель, Шоша каждый вечер мылась, часто мыла и голову. Обычно она обсуждала со мной последний выпуск биографии Франка. Как может мужчина иметь так много женщин? Может, это черная магия? Или он продал душу дьяволу? Как мог отец делать такое с собственными дочерьми? Иногда она сама же и отвечала: были другие времена. Разве у царя Соломона не была тысяча жен? И она вспоминала мои детские рассказы о царе Соломоне и царице Савской. В сущности, Шоша осталась той же — то же детское личико, та же детская фигурка. Но кое-что все же переменилось. Раньше только Бася готовила еду. Шошу она и близко не подпускала к кухне и никогда не посылала на рынок. Только иногда она могла послать Шошу в ближайшую лавочку — купить фунт сахару, полфунта масла, кусочек сыру, буханку хлеба, — лишь то, что можно взять в кредит. Я сомневался даже, знает ли Шоша, как выглядят монеты разного достоинства. Но однажды я заметил, что она возится на кухне. Теперь она ходила вместе с матерью на базар Яноша. Как-то я услыхал ее разговор с Басей: они обсуждали, не испортит ли вегетарианская кухня мое пищеварение. Они следили за моей диетой, и это меня удивляло. Я не привык, чтобы обо мне заботились. Но для Шоши я был теперь мужем, а для Баси зятем. Никогда не подумал бы, что Шоша умеет шить и штопать. И вдруг увидал, как она штопает мой носок, напялив его на чайный стакан. Она стала заботиться о моих рубашках, носовых платках, воротничках, относить в починку мою обувь. Я не мог или не хотел быть ей мужем в общепринятом смысле. Но Шоша постепенно принималась за обязанности жены. Приходя вечером домой, я все еще заставал ее сидящей на табуретке, но ее больше не окружали игрушки. И учебники свои она забросила. Меня постоянно ожидали какие-нибудь сюрпризы. Шоша начала носить туфли на высоких каблуках. Тонкие чулки телесного цвета она теперь надевала не только в гости, но и дома. Мать купила ей новое платье и несколько ночных сорочек с кружевами. То и дело она меняла прическу. Шоша проявляла все больше интереса к моим делам. Роман о Якобе Франке подходил к концу. В новом романе, о Саббатае Цви, в подробностях изображалась эпоха, так похожая на нашу собственную: та же еврейская тоска по искуплению, что владела умами и теперь. То, что собирался совершить Гитлер, уже совершил Богдан Хмельницкий тремя столетиями раньше. С самого дня изгнания из своей страны евреи жили в ожидании смерти или прихода Мессии. А сейчас в Польше, на Украине, в Святой Земле — везде каббалисты стремились приблизить Конец Дней: молитвами, постом, произнесением Святого имени Божьего. Они исследовали тайны книги Даниила. Никогда не забывали они тот текст из Гемары, где возвещалось, что Мессия придет либо к тому поколению, где все будут невинны, либо к тому, где все будут грешить. Ежедневно Лейзер читал Шоше последний отрывок и пояснял ей все, что касается еврейской истории или еврейских законов. Я услыхал, как она говорит матери: "Ох, мамеле, все в точности как сегодня!" Тайбл еще не нашла себе мужа. Она очень уж переборчива, жаловалась Бася, так можно остаться старой девой. Вместо мужа она завела любовника — женатого бухгалтера с пятью детьми. Каждый день он говорит, что разведется с женой, но уже два года прошло, а про развод и не слыхать. Вместо радости Тайбл доставляла матери одни огорчения. Тайбеле теперь стала чаще приходить сюда, к сестре и матери. Ей тоже было интересно поговорить со мной о Якобе Франке, Саббатае Цви и их учениках. Она приносила маленькие подарочки матери и Шоше, а иногда и мне приносила что-нибудь: то книгу, то журнал, то просто блокнот. Ее бухгалтер все чаще оставался по вечерам дома, с женой и детьми. По рассказам Тайбеле, он становился ипохондриком, убедил себя, что у него больное сердце. Когда Бася напоминала Тайбеле, что уже поздний час и идти домой страшно, Тайбл отшучивалась: "Лягу с ними", и показывала на меня и Шошу. Или: "Какая разница, что будет? Все равно все погибнем!" По ночам, в постели, Шоша больше не говорила о своих куклах, игрушках, детишках или соседях, которых она знала двадцать лет назад. Очень часто она теперь говорила о том, что занимало меня. Верно ли, что есть Бог на небесах? Как он узнает, о чем думает каждый человек? Верно ли, что он любит евреев больше, чем другие народы? Он создал только евреев или гоев тоже? Иногда она расспрашивала о романе. Откуда я знаю, что было сотни лет назад? Прочитал об этом в книге или придумал сам? Она просила рассказать ей, что будет в газете завтра, что будет через несколько дней. Начав рассказывать ей то, что еще не написано, я проводил что-то вроде литературного эксперимента — позволял языку свободно болтать и говорил все, что взбредет в голову. Я слыхал раньше от Марка Эльбингера, а потом прочел в журнале, что такая литература называется "поток сознания". Теперь я мог потренироваться на Шоше. Она все слушала с неослабевающим интересом: были ли это истории моего детства, слышанные от матери, когда мне было пять-шесть лет, или сексуальные фантазии одного неидишистского писателя, которые он позволил себе опубликовать, мои ли собственные гипотезы о Боге, о сотворении мира, бессмертии души, будущем человечества, собственные ли мои мечты о том, как справиться с Гитлером или Сталиным. Будто бы я уже построил аэроплан из вещества, атомы которого так плотно спрессованы, что один кубический сантиметр весит тысячу тонн. А летает он со скоростью тысячи километров в минуту. Он может пройти сквозь гору, вырваться из сферы земного притяжения, достичь далеких планет. Еще там был телефон, который сам сообщал мне все о планах и мыслях любого человека на Земле. Я стал таким могущественным, что отменил все войны. Прослышав о моем могуществе, большевики, нацисты, антисемиты, грабители, насильники сразу сдались. Я установил мировой порядок, основанный на файтельзоновской философии игры. В аэроплане я держал гарем из восемнадцати жен, но царицей и повелительницей была, конечно, Шоша. — А где будет мамеле? — Ей я дам двадцать миллионов злотых и поселю во дворце. — А Тайбеле? — Тайбеле станет принцессой. — Я буду скучать по мамеле. — Мы будем навещать ее каждую субботу. Шоша помолчала немного. Потом сказала: — Ареле, я скучаю по Ипе. — Ипе я бы вернул к живым. — Как это может быть? И вот я развиваю перед Шошей теорию, что мировая история — это книга, которую можно читать, только переворачивая страницы вперед. Никому не дано перевернуть страницы этой книги назад, к началу. Но все, что уже было и прошло, продолжает жить на других страницах. Ипе живет где-то. Куры, гуси и утки, которых ежедневно убивают в резницкой на Дворе Яноша, живут на предыдущих страницах этой книги, — кудахтают, гогочут, крякают на правой стороне книги, потому что книга эта написана по-еврейски, справа налево. — И мы еще живем в доме № 10 по Крохмальной? — вздохнула Шоша. — Да, Шошеле, на другой странице книги мы там еще живем. — Но туда уже поселились другие. — Они живут на открытых страницах, а не на закрытых. — Мамеле говорила, что до нас там жил портной. — И он там тоже живет. — Все вместе? — Нет, каждый на своей странице. Постепенно я перестал стыдиться Шоши. Она стала иначе одеваться и от этого выглядела выше ростом. Я брал ее в гости к Селии. Оба, Селия и Геймл, были очарованы ее простотой, искренностью и наивностью. Я старался научить ее, как правильно держать нож и вилку. Рассуждала она по-детски, но не глупо. При одном из посещений Селия заметила сходство между Шошей и своей умершей дочерью. Она достала старые, пожелтевшие фотографии. Некоторое сходство действительно было, и это поразило меня. Геймл теперь увлекался оккультизмом и мистикой. Его осенила идея, что душа их маленькой дочурки могла переселиться в Шошу, и теперь я — их зять. Души не исчезают. Душа возвращается и проникает в тело, которое само открывается ей навстречу, потому что оно почувствовало к душе симпатию. Такого понятия, как случайность, не существует. Силы, правящие человеком и его судьбой, всегда в союзе с теми, кого ему суждено встретить на своем пути. Эльбингеру случилось быть в этот же вечер у Ченчинеров, и он повторил то же, что и говорил о Шоше раньше — он полагает, что она обладает всеми свойствами медиума. Все хорошие медиумы, которых ему доводилось встретить, тоже обладали простотой, искренностью и прямотой. Он попробовал загипнотизировать Шошу. Как только он приказал ей, она тотчас же уснула. Разбудить ее стоило Эльбингеру большого труда. Уходя, он поцеловал Шошу в лоб. После его ухода Шоша сказал: — Он не человек. — А кто же он? — спросили в унисон Селия и Геймл. — Не знаю. — Ангел? Демон? — допытывалась Селия. — Наверно, он с неба, — ответила Шоша. Гаймл хлопнул себя по лбу: — Цуцик, это знаменательный вечер. Его я не забуду, сколько бы ни прожил на свете. 2 В пятницу вечером, как обычно, я пришел домой, к Шоше. Сам я не соблюдал еврейских законов. Шоша не ходила в микву. Но, уступая Басе, я произносил благословение над вином в пятницу вечером и в субботу утром. Бася приготовила для меня вегетарианскую субботнюю трапезу: запеканку из крупы с фасолью и рисовый кугель с корицей. В пятницу вечером перед наступлением сумерек Шоша благословила свечи. Она поставила их в серебряные подсвечники, подарок Ченчинеров. На столе была нарядная скатерть — тридцать лет назад Бася вышивала ее для Зелига. На ней — две халы. Семейная реликвия — нож с перламутровой ручкой, с надписью на ручке "Святая Суббота", тоже лежал на столе. В пятницу вечером Бася и Шоша ели фаршированную рыбу и курицу, а мне подали лапшу с сыром и тушеную морковку. Обе были в субботних платьях и нарядных туфлях. Через раскрытое окно были видны субботние свечи в других квартирах и слышалось пение. Простые евреи поют: "Мир и свет евреям в день отдохновения, день радости". Хасиды поют каббалистические поэмы праведного Исаака Лурии, написанные по-арамейски: о небесных слугах — все это в чрезвычайно эротических выражениях, которые могли бы шокировать и критиков, и читателей даже в наши дни. Шоша и Бася беседовали о житейских делах: о том, что еда вздорожала, что на чердаке не хватает места, чтобы вешать белье. Бася вспоминала, как в прежнее время на субботу посыпали полы желтым песком. Крестьяне из ближних деревень привозили песок в деревянных кадушках и торговали им прямо с подводы. Теперь другая мода. Теперь хозяйкам нравится мыть полы щелоком. А еще благочестивые еврейки ходили в прежние времена по домам в пятницу и собирали халы, рыбу, всякую еду и даже куски сахара — в общем, кто что даст — для бедных. Нынешнее поколение не верит в такую благотворительность. Приходили тут коммунисты и просили денег для евреев в Биробиджане. Это где-то далеко в России, на краю света. Они сказали, что теперь там еврейская страна. Один Бог знает, правда ли это. — Мамеле, а что там, на краю света? Там темно? Бася покачала головой: — Скажи ты, Ареле. — Не существует края света. Земля круглая, как яблоко. — А где живут черные люди? — В Африке. — А Гитлер где? — В Германии. — Ох, нам в школе говорили, но я никогда не могла ничего запомнить, — сказала Шоша. — Правда, что в Америке есть такой еврей, который ставит свою подпись на каждый доллар, иначе деньги ничего не стоят? Лейзер-часовщик говорил про это. — Правда, Шошеле. Только он не расписывается. Его подпись печатают. — На субботу не следует говорить о деньгах, — сказала Бася. — У нас был такой благочестивый маленький раввин, реб Фивке. По субботам он говорил только на Святом языке. Жил он на Смочей, но по пятницам приходил на базар Яноша с мешком — собирать еду для бедняков. После полудня в пятницу он мол чал, потому что полдень пятницы так же свят, как суббота. Когда ему подавали, он только кивал в ответ или бормотал несколько слов на Святом языке. Однажды в пятницу он не появился. Прошел слух, что он болен. Несколько недель прошло, и вот он опять ходит с мешком, но теперь уже не говорит ни слова. Люди говорили, что ему сделали операцию на горле. Однажды в пятницу он приходит к мяснику и тот дает ему несколько куриных ножек и шейку. Человек из погребального братства, тот, который роет могилы, был там тоже. Когда он увидел реб Фивке, то издал дикий вопль и грохнулся в обморок. Реб Фивке сразу исчез. Его приводили в чувство, терли виски уксусом, лили на него холодную воду, и когда он пришел в себя, то поклялся страшной клятвой, что реб Фивке умер и он сам хоронил его. Люди не могли в это поверить, говорили, что он ошибся. Но реб Фивке больше не приходил. Какой-то любопытный взялся все разузнать и разыскал его вдову. Реб Фивке, оказывается, умер за несколько месяцев до этого случая. Я знаю все это, потому что Зелиг тогда еще приходил домой, а этот могильщик был его закадычный дружок. — Мне думается, ваш бывший муж не верит в такое. — Теперь он ни во что не верит. А тогда он еще был приличный человек. — Ох, я боюсь идти спать, — сказала Шоша. — Нечего тебе бояться, — возразила Бася. — Добрые люди не станут никому досаждать после смерти. Иногда трупы не знают, что они мертвы, выходят из могил и гуляют среди живых. Я слыхала о человеке, который раз пришел домой, когда его семья справляла по нем траур. Он открыл дверь, увидал, что жена и дочь сидят на полу без обуви, зеркало занавешено черным, а сыновья разрывают полы одежды, и спросил: "Что здесь происходит? Кто умер?" А его жена ответила: «Ты», и он исчез. — Ох, мне приснится страшный сон. — Надо сказать: "В Твои руки отдаю свою душу" — и спать будешь спокойно, — посоветовала Бася. После обеда Бася подала чай с домашним субботним печеньем. Потом мы с Шошей пошли прогуляться: от дома № 7 по Крохмальной улице до № 25. Тут можно гулять даже ночью. Дальше ходить опасно — могут пристать пьяницы или хулиганы. Есть улицы, на которых еврейские магазины открыты в субботу, но не на Крохмальной. Лишь одна чайная держала дверь полуоткрытой, и то посетители пили здесь чай в кредит. Даже коммунистам не позволяли платить в кассу. Бася помнила, как в давнее время всякая шпана могла прицепиться к молодой парочке и потребовать несколько грошей за то, что они отвяжутся и не будут больше приставать. Но так было раньше, сказала она. Во время первой русской революции в 1905 году социалисты объявили войну ворам, карманникам, взломщикам, и все они попрятались по своим углам. Многие бордели ликвидировали. Исчезли проститутки. Бордели вернулись, карманные воришки тоже, но грабители исчезли навсегда. Мы с Шошей не спеша шли вдоль улицы. Пересекли почти пустую площадь. У дома № 13, напротив дома № 10, Шоша остановилась. — Тут мы раньше жили. — Да. Ты говоришь это каждый раз, когда мы проходим мимо. — Ты стоял на балкончике и ловил мух. — Не напоминай мне об этом. — Почему? — Потому что мы делали с божьими созданиями то же, что наци сделают с нами. — Мухи кусаются. — Мухам положено кусаться. Такими их создал Бог. — А почему Бог создал их такими? — Шошеле, на это нет ответа. — Ареле, я хочу зайти в наш двор. — Ты это уже делала тысячу раз. — Ну позволь мне. Мы пересекли улицу и заглянули в темную подворотню. Все осталось таким же, как двадцать лет назад, только умерли многие из тех, что жили здесь когда-то. Шоша спросила: — Тут еще есть лошадь в конюшне? Когда мы здесь жили, лошадь была каурая, со звездой на лбу. Лошади долго живут? — Примерно лет двадцать. — Так мало? Лошади такие сильные. — Иногда они доживают до тридцати. — Почему не до ста? — Не знаю. — Когда мы здесь жили, по ночам приходил домовой, заплетал лошадиный хвост в мелкие косички. И гриву тоже. Домовой взбирался на лошадь и скакал на ней от стены к стене всю ночь. Утром лошадь была вся в мыле. И пена стекала с лошадиной морды. Она была еле живая. Зачем домовые такое делают? — Я не уверен, что это правда. — Я видела эту лошадь утром. Она была вся в мыле. Ареле, мне хочется заглянуть в конюшню. Хочу посмотреть, та же там лошадь или другая. — В конюшне темно. — А я там свет вижу. — Ничего ты не видишь. Пошли. Мы пошли дальше и дошли до дома № 6. Шоша опять остановилась. Это означало, что она хочет что-то сказать. Шоша не могла разговаривать на ходу. — Что тебе, Шошеле? — Ареле, я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. — Прямо сейчас? — Я хочу быть матерью. Пойдем домой. Я хочу, чтобы ты сделал со мною — ты сам знаешь что. — Шошеле, я уже говорил тебе, я не хочу иметь детей. — А я хочу быть матерью. Мы повернули назад, и Шоша опять заговорила: — Ты уходишь в газету, и я остаюсь одна. Я сижу, и чудные мысли приходят мне в голову. Я вижу странных человечков. — Что это за человечки? — Не знаю. Они кривляются и говорят такое, чего я не понимаю. Это не люди. Иногда они смеются. Потом начинают причитать, как на похоронах. Кто они? — Не знаю. Это ты мне скажи. — Их много. Некоторые из них солдаты. Они скачут на лошадях. Поют грустную песню. Тихую песню. Я испугалась. — Шошеле, это твое воображение. Или ты дремлешь и видишь это во сне. — Нет, Ареле. Я хочу ребенка, чтобы было кому читать по мне кадиш, когда я умру. — Ты будешь жить. — Нет. Они звали меня с собой. Мы опять прошли мимо дома № 10, и опять Шоша сказала: — Позволь мне заглянуть во двор. — Опять?! — Ну позволь мне! Глава ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ 1 У Геймла умер отец, оставив ему состояние в несколько миллионов злотых и доходные дома в Лодзи. Родственники и друзья советовали Геймлу переселиться в Лодзь, чтобы распоряжаться своими капиталами и присматривать за доходными домами. Но Геймл сказал мне: — Цуцик, человек подобен дереву. Нельзя обрубить корни у дерева и пересадить его на другую почву. Здесь у меня вы, Морис, друзья из Поалей-Сион. На кладбище покоится прах моей дочки. А в Лодзи я каждый день буду вынужден встречаться с мачехой. А главное, там будет несчастлива Селия. С кем она там будет общаться? Пусть только будет мир на белом свете, а уж мы как-нибудь проживем и здесь. Файтельзон одно время собирался уехать в Америку, но потом отступился от этого плана. Друзья звали его и в Палестину, обещая, что он сможет получить хорошее место в Еврейском университете Иерусалима. Но Файтельзон отказался. — Туда теперь ринутся немецкие евреи, — сказал он. — В них больше прусского, чем в на стоящих пруссаках. К ним пришлось бы приспосабливаться так же, как и к жизни среди эскимосов. Проживу как-нибудь без университетов. Все мы жили настоящим — все евреи Польши. Файтельзон сравнивал нашу эпоху с началом второго тысячелетия, когда все христиане Европы ожидали Второго Пришествия и конца света. Пока не вторгся в Польшу Гитлер, пока нет революции, не разразился погром — каждый такой день мы считали подарком от Бога. Файтельзон часто вспоминал своего любимого философа Отто Вейнингера с его философией "как будто". Настанет день, когда все истины будут восприниматься как произвольные определения, а все ценности — как правила игры. Файтельзон тешил себя мыслью построить замок идей, моделей различия в культурах, систем поведения, религий без откровения — что-то вроде театра, куда люди могли бы приходить, чтобы действовать без мыслей и эмоций. В представлении должны будут участвовать и зрители. Тем, кто еще не решил, какую игру они предпочитают, предлагалось принять участие в "странствованиях душ", чтобы понять, чего же они хотят в самом деле. Файтельзон продолжал: — Цуцик, я хорошо понимаю, что все это вздор. Гитлер не примет никакой игры, кроме своей собственной. И Сталин тоже. И наши фанатики. Ночью, лежа в постели, я представляю себе мир-спектакль: вещи, нации, браки, науки — только элементы хорошо по ставленной пьесы. Что произошло с математикой после Римана и Лобачевского? Что такое Канторово «алеф-множество», или "множество всех множеств"? Или эйнштейновская теория относительности? Не что иное, как игра. А все эти атомные частицы? Они возни кают как грибы после дождя. А расширяющаяся Вселенная? Цуцик, мир движется в одном направлении — все становится фикцией. Что вы там гримасничаете, Геймл? Вы еще больший гедонист, чем я. — Гедонист-шмедонист, — отозвался Геймл. — Если уж нам суждено умереть, давайте умрем вместе. У меня идея! В Сохачевской синагоге на второй день праздника всегда царило бурное веселье. Давайте постановим, что каждый день в нашем доме будет считаться вторым днем праздника. Кто может нам запретить создать свой календарь, установить свои праздники? Если жизнь — только наше воображение, давайте вообразим, что каждый день — второй день праздника. Селия приготовит праздничную трапезу, мы произнесем киддуш, споем застольную песню и станем толковать о хасидских проблемах. Вы, Морис, будете моим ребе. Каждое ваше слово исполнено мудрости и любви к Богу. У еретиков тоже существует такое понятие, как богобоязненность. Страх Божий. Можно грешить и все-таки оставаться богобоязненным. Саббатай Цви — не лжец, он все понимал. Настоящий хасид не боится греха. Миснагида можно запугать ложем из гвоздей или Геенной огненной. Но не нас. Раз все от Бога, Геенна ничем не отличается от Рая. Я тоже ищу удовольствий, но теперешним людям для веселья нужны громкая музыка, вульгарные шансонетки, женщины в шиншилловых манто, и кто их знает, что им еще надо, — их даже тогда одолевает тоска. Пойду ли я к Лурсу или в Зимянскую — там сидят и листают журналы с портретами проституток и диктаторов. Там нет и следа того блаженства, которое мы имели в Сохачевской синагоге — среди обтрепанных книг, с керосиновой лампой под потолком, в толпе бородатых евреев с пейсами и в драных атласных лапсердаках. Морис, вы это понимаете, и вы, Цуцик, тоже. Если Богу нужны Гитлер и Сталин, студеные ветры и бешеные собаки, пусть Его. А мне нужны вы, Морис, и вы, Цуцик, и если правда жизнь так горька, пусть ложь даст мне немного тепла и радости. — Наступит день, когда все мы переедем к вам, — сказал Файтельзон. — Когда же? Когда Гитлер будет стоять у ворот Варшавы? Геймл предложил Файтельзону издавать журнал, который тот все собирался основать на протяжении многих лет, предложил ему написать книгу о возобновлении и модернизации игры и назвать ее "хасиды". Геймл готов был финансировать и журнал, и книгу, и перевод на другие языки. Все грандиозные и революционные эксперименты происходили при чрезвычайных обстоятельствах, утверждал Геймл. Он предлагал построить первый храм игры в Иерусалиме или, по меньшей мере, в Тель-Авиве. Евреи, говорил Геймл, не похожи на гоев, они не проливали кровь уже две тысячи лет. Это, пожалуй, единственная категория людей, которая играет словами и идеями вместо того, чтобы играть оружием. Согласно Агаде, когда Мессия придет, евреи должны будут попасть в Израиль не по железному мосту, а по мосту, сделанному из бумаги. Может, не случайно евреи преобладают в Голливуде, в мировой прессе, в издательствах? Еврей принесет миру избавление с помощью игры, и Файтельзон станет Мессией. — А пока я не стал Мессией, — обратился ко мне Файтельзон, — может, одолжите мне пять злотых? 2 Я остался ночевать у Ченчинеров. Наши отношения с Селией перешли в платонические. Было время, когда я высмеивал это слово и то, что оно означает, но теперь ни Селия, ни я больше не интересовались сексуальными экспериментами. Селия с Геймлом старались убедить Файтельзона и меня переехать к ним и жить одной семьей. С недавних пор Селия стала седеть. Геймл как-то упомянул в разговоре, что Селию наблюдает врач и при нормальном положении вещей ей следовало бы поехать в Карлсбад, во Франценбад или на другой курорт. Но что с ней, он не сказал. Как бывало и раньше, этим вечером разговор свелся к вопросу, почему все мы сидим в Варшаве, и у всех был примерно один ответ. Я не мог оставить Шошу. Геймл не мог уйти без Селии. Да и какой смысл бежать, когда три миллиона евреев остаются? Некоторые богатые промышленники из Лодзи в 1914 году бежали в Россию и три года спустя были расстреляны большевиками. Я видел, что Геймл больше боится путешествия, чем нацистского плена. Селия сказала: — Если я увижу, что насилие уже непереносимо, я не стану ждать завтрашнего дня. Моя мать, моя бабушка да и отец — все они умерли в моем возрасте, в сущности, даже моложе. Я живу только по инерции, или называйте это как угодно. Не хочу ехать в чужую страну и лежать там больная в гостинице или попасть в больницу. Хочу умереть в своей постели. Не хочу лежать на чужом кладбище. Не помню, кто это сказал: мертвые всемогущи, им нечего бояться. Все живущее стремится достичь того, что уже есть у мертвого — полный покой, абсолютная независимость. Было время, когда я панически боялась смерти. Нельзя было даже произнести это слово в моем присутствии. Купив газету, я быстренько проскакивала некрологи. Мысль о том, что я могу есть, дышать, думать, в то время когда кто-то умер, казалась мне столь непереносимой, что ничто в жизни меня уже не привлекало. Постепенно я примирилась с мыслью о смерти — смерть стала решением многих проблем, даже идеалом, к которому надо стремиться. Теперь, когда приходит газета, я читаю все некрологи. Я завидую каждому, кто уже умер. Почему я не совершила самоубийство? Во-первых, Геймл. Хочу уйти вместе с ним. Во-вторых, смерть сама по себе слишком важна, чтобы совершить все одним махом. Она как хорошее вино — его надо пить маленькими глотками. Самоубийца хочет покончить со смертью раз и навсегда. Но тот, кто понимает, хочет насладиться ее вкусом. Спать легли поздно. Геймл захрапел сразу. Было слышно, как ворочается в своей постели Селия, вздыхает, шепчет. Она то включала ночник, то выключала. Пошла в кухню, приготовила себе чай, возможно, приняла пилюлю. Если все — только игра, по словам Файтельзона, то наша любовная игра уже окончена или по крайней мере отложена на неопределенный срок. В сущности, это была больше его игра, чем наша. Я всегда ощущал его присутствие, когда был с Селией. В разговоре со мной Селия часто почти буквально повторяла все, что уже говорил мне Морис. Она усвоила его сексуальный жаргон, его капризы, манеризмы. Она называла меня Морисом и другими его именами. Когда бы ни происходила наша любовная игра, Файтельзон всегда незримо присутствовал. Мне казалось даже, что я ощущаю запах его сигары. Я заснул уже на рассвете. Утром было пасмурно и сыро — наверно, ночью прошел дождь. Но по всему было видно, что день обещает быть ясным. После завтрака я пошел к Шоше и остался там до обеда. Потом отправился на Лешно. Хотя ближе было бы пройти по Желязной, я выбрал путь по Навозной, Зимней и Орлей. На Желязной могли привязаться польские фашисты. Я уже спроектировал в уме собственное гетто. Некоторые улицы были опасны в любое время. Оставались пока еще другие, более или менее безопасные. На углу Лешно и Желязной опасность была наибольшей. Несмотря на то что я свернул с пути еврейства, диаспора жила во мне. Почти подойдя к воротам, я побежал. Во дворе было безопасно, и я перевел дыхание. Медленно поднялся по лестнице. И сегодня, и в последующие дни мне предстояло много работы. С газетным романом было уже покончено. Теперь я обещал рассказ для литературной антологии. Был начат и другой роман — про саббатианское движение в Польше. Это уже серьезная работа, а не то что серия выпусков для ежедневной газеты. Я позвонил, и Текла открыла мне. Она натирала паркет в коридоре. Платье было подоткнуто, обнажая икры и колени. Она улыбнулась: — Ну-ка, угадайте, кто вам звонил вчера вечером три раза? — Кто же? — Угадайте! Я назвал несколько имен, но не угадал. — Сдаетесь? — Сдаюсь. — Мисс Бетти! — Из Америки? — Она здесь, в Варшаве. Я промолчал. От Файтельзона я знал, что Сэм Дрейман умер и оставил Бетти значительную часть своего состояния, но его жена и дети опротестовали завещание. А теперь Бетти здесь, в Варшаве. И когда? В такое время, когда все польские евреи мечтают уехать. Пока я так стоял, удивляясь, зазвонил телефон. — Это она, — сказала Текла. — Она обещала позвонить утром. Не прошло и года, как Бетти уехала в Америку, но я едва узнал ее, когда в тот же день мы с ней увиделись в «Бристоле». Жидкими стали волосы. Они не лежали уже, как прежде, на голове рыжей шапкой, а были какой-то безобразной смесью желтого с рыжим. Под слоем румян и пудры лицо выглядело более плоским и широким. Появились морщины, волоски на верхней губе и на подбородке. Где ее носило все это время? Горевала ли она о смерти Сэма? Что-то случилось с зубами, и на шее я заметил пятно, которого не было прежде. На ней были домашние туфли без задников и кимоно. Бетти смерила меня взглядом с головы до ног и сказала: — Уже совершенно облысел? И кто так одевается? Мне казалось, ты выше ростом. Ну можно ли так опускаться? Ладно, не принимай близко к сердцу. Просто я слишком впечатлительна. Мне не хватает здравого смысла, чтобы разобраться, как говорят, в объективной реальности. Варшаву не узнать. Даже "Бристоль", пожалуй, уже не тот. Когда мы уезжали из Польши, я набрала с собой кучу фотографий — твои и других прочих, но все они где-то затерялись среди бумаг. Садись, мы должны поговорить. Что ты будешь? Чай? Кофе?.. Ничего? Что значит ничего? Я закажу кофе. Бетти сделала заказ по микрофону. Говорила она на смеси польского с английским. Усевшись поудобнее на стуле, Бетти продолжала: — Ты, вероятно, не можешь понять, зачем я приехала, особенно в такое время. Я и сама удивляюсь. Точнее сказать, я уже перестала удивляться не только тому, что делают другие, но и тому, что делаю я сама. Ты, конечно, знаешь, что Сэм умер. Мы вернулись в Америку, и я была уверена, что с ним все в порядке. Он занялся делами так же энергично, как и прежде. Внезапно он упал и умер. Только что был жив, а в следующую секунду — уже мертв. Для меня это большое горе, но я завидую ему. Для таких, как я, смерть — долгое дело. Мы начинаем умирать с того момента, как начинаем взрослеть. Голос у Бетти тоже изменился — стал более хриплым, немного дрожал. Кельнер позвонил и внес завтрак на серебряном подносе: кофе, сливки, горячее молоко. Бетти дала ему доллар. Мы пили кофе, и Бетти говорила: — На корабле каждый спрашивает: "Зачем вы едете в Польшу? " Они все собираются в Париж. Я всем говорю правду: что у меня старая тетка в Слониме — том городе, чье имя я ношу, — и я хочу повидать ее перед смертью. Считают, что не сегодня-завтра Гитлер начнет войну, но я не уверена. Что хорошего для него в войне? Он же хочет, чтобы ему все приносили на серебряном блюдечке. Американцы и весь демократический мир потеряли главное свое достояние — характер. Эта их терпимость хуже, чем сифилис, убийство, хуже, чем безумие. Не смотри на меня так. Я все та же. И в то же время, пока мы были врозь, я прожила целую вечность. Я страдала настоящими нервными припадками. Раньше я знала это слово, но не понимала, что оно означает. У меня это выражалось в общей апатии. Однажды вечером я легла в постель здоровой, а когда утром проснулась, не хотела ни есть, ни пить, не испытывала ни малейшей потребности встать. Я не хотела даже дойти до ванной. Так я лежала целыми днями, с пустой головой и помутненным сознанием. После смерти Сэма я стала курить по-настоящему. И много пить. Хотя раньше не питала любви к алкоголю. Эта его Ксантиппа и его алчные дети потащили меня в суд из-за завещания, а их адвокат, дьявол его возьми, собирался что-то предпринять против меня. А лицо у него: только посмотришь — от одного взгляда заболеешь. Когда актеры узнали, что Сэм оставил мне состояние, то стали обращаться со мной ну прямо как с хрустальной вазой. Даже предложили мне вступить в Ассоциацию еврейских актеров. Мне предлагали ведущие роли и всякое такое. Но мои амбиции насчет сцены уже позади. Сэм — пусть будет земля ему пухом — никогда ничего не читал, и мы часто ссорились из-за этого, потому что я — пожирательница книг с самого детства. Только теперь я начинаю понимать его. Почему ты не отвечал на письма? — Какие письма? Я получил от тебя только одно письмо, и то без обратного адреса. — Как же так? Я написала несколько писем. Даже телеграфировала. — Клянусь всем святым, я получил только одно письмо. — Всем святым? Я сначала написала на Лешно, а когда ты не ответил, стала писать на адрес Писательского клуба. — В клубе я не был давно. — Но ведь это был твой второй дом. — Я решил больше туда не ходить. — Разве ты способен на решения? Может, мои письма еще лежат там? — А о чем была телеграмма? — Ничего существенного. Да, жизнь полна сюрпризов. Только если закрыть глаза и не желать ничего видеть, ничего и не будет про исходить. А что у тебя? Ты еще не порвал с этой дурочкой, своей Шошей? — Порвал? Почему ты так думаешь? — А почему же ты сохранил комнату на Лешно? Я позвонила, не надеясь найти здесь тебя — думала просто, что ты переменил адрес и я здесь его узнаю. — Здесь я работаю. Это мой кабинет. — А с ней ты живешь в другой квартире? — Мы живем с ее матерью. В глазах у Бетти промелькнула насмешка: — На этой жуткой улице? В окружении воровских притонов и публичных домов? — Да, там. — Как вы с ней проводите время, можно мне спросить? — Обыкновенно. — Бываете вы где-нибудь вдвоем? — Редко. — Ты никогда не уходишь из дома? — Случается. Мы выходим пройтись мимо мусорного ящика — подышать свежим воздухом. — Да, ты все тот же. Каждый сходит с ума по-своему. На улице в Нью-Йорке меня как-то окликнул один актер. Он был на гастролях в Польше. Рассказывал, что ты достиг успеха. Что публикуешь роман, который читают все. Это правда? — Мой роман печатался в газете, а зарабатываю я лишь столько, чтобы нас прокормить. — Наверное, ты бегаешь еще и за десятком других? — Вот уж неправда. — А что правда? — А у тебя как? — спросил я. — Конечно, уже были связи? — О, ты ревнуешь? Могли бы быть. Мужчины еще приударяют за мной. Но когда ты смертельно больна и у тебя не один криз в день, а тысяча, тут уж не до связей. Этот фокус-покус Эльбингер еще в Варшаве? — Он влюбился в христианку, подругу знаменитого медиума Клуского. — Полагаю, что еще услышу о нем. Чем он занят теперь? — Мертвецы приходят к нему по ночам и оставляют отпечатки пальцев на ванночке с парафином. — Издеваешься, да? А я верю, что мертвые где-то тут, рядом с нами. Что случилось с этим коротышкой, богачом? — забыла, как его звали — его жена была твоей любовницей. — Геймл и Селия. Они здесь. — Да, да. Они. Как это они до сих пор сидят в Варшаве? Я слыхала, многие богатые евреи удрали за границу. — Они хотят умереть. — Ну ладно, у тебя «такое» настроение сегодня. А я по тебе скучала. Вот это правда. 4 Я не верил своим ушам: после всех недобрых слов о театре вообще и о еврейском театре в частности оказалось, что Бетти Слоним приехала в Варшаву с пьесой и ищет режиссера. Мне не следовало бы удивляться. Многие мои коллеги-писатели вели себя точно так же. Они объявляли во всеуслышание, что бросили писать, и вскоре появлялись с романом, длинной поэмой, даже трилогией. Они поносили критику, кричали, что не критикам судить о литературе, а на следующий день умоляли кого-нибудь из критиков написать несколько добрых слов. Пьеса, которую привезла Бетти, была ее собственная. Чтобы прочесть ее, я остался на ночь. Это была драма о молодой женщине (Бетти сделала ее художницей), которая не может найти родственную душу в своем окружении: не может найти ни мужа, ни возлюбленного, ни даже подруги. В пьесе выведен психоаналитик. Он убеждает героиню, что она ненавидит отца и ревнует мать, хотя на самом деле женщина эта боготворит своих родителей. Там была сцена, в которой героиня, пытаясь избавиться от одиночества, становится лесбиянкой и терпит крах. Сюжет представлял возможности для юмористических мизансцен, но Бетти все изобразила в трагических тонах. Длинные монологи были сделаны по обычному клише. В рукописи было триста страниц. И много наблюдений о рисовании, наблюдений человека, который ничего о нем не знает. Уже светало, когда покончил с четвертым актом. Я сказал ей: — Пьеса, в общем, хорошая, но не для Варшавы. Моя же никуда не годилась вообще. — А почему не для Варшавы? — Боюсь, Варшаве ничего уже не нужно. — А мне кажется, что пьеса моя прямо для польских евреев. Они, в точности как моя героиня не могут ужиться ни с коммунистами, ни с капиталистами. И уж конечно не с фашистами. Иногда мне кажется, что им осталось только покончить с собой. — Так это или нет, но варшавские евреи не хотят слышать об этом. И уж конечно не с театральных подмостков. Я так устал, читая пьесу, что прилег на кровать и заснул не раздеваясь. Хотел было сказать Бетти, что она сама — яркое доказательство того, как человек или совокупность людей не имеет силы полностью покориться обстоятельствам, но был слишком утомлен, чтобы произнести хоть слово. Во сне я снова перечитывал пьесу, давал советы, даже переписывал некоторые сцены. Бетти не погасила свет, и время от времени, приоткрыв глаза, я наблюдал за Бетти: вот она пошла в ванную, надела роскошную ночную сорочку. Подошла к кровати, сняла с меня ботинки и стянула рубашку. Сквозь сон я посмеивался над ней и над ее потребностью хватать все удовольствия сразу. "Вот что такое самоубийство, — подумал я. — Гедонист — это тот, кто стремится получить от жизни больше наслаждений, чем он способен". Возможно, это ответ и на мою загадку. Когда я открыл глаза, было уже светло. Бетти сидела у стола в ночной сорочке, домашних туфлях, с папироской во рту и что-то писала. На моих часах было без пяти восемь. Я сел на постели.

The script ran 0.015 seconds.