Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анна Зегерс - Седьмой крест [1939]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Седьмой крест» (1939) давно признан лучшим романом Зегерс. История семи заключенных, которые бежали из гитлеровского концлагеря Вестгофен и из которых только один сумел спастись, волновала читателей разных стран задолго до того, как книга могла увидеть свет в послевоенной Германии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Вот посмотри. – Кого же они разыскивают? – Тебя, меня и Дедушку. Его-то уж, наверно, удар хватил, и он валяется где-нибудь в канаве. Долго ему не выдержать. – Он вдруг потерся головой о плечо Георга. Георг закрыл глаза. – Если бы еще кто-нибудь уцелел, они бы и его приметы описали. Нет, нет, всех остальных они поймали. Они поймали Валлау, и Пельцера, и этого, как его, Беллони. А крики Бейтлера я сам слышал. Георг хотел сказать: я тоже. Его рот открылся, но он не в силах был издать ни звука. То, что сказал Фюльграбе, – правда, безумие и правда. И он крикнул: – Нет! – Ш-ш… – сказал Фюльграбе. – Это неправда, – сказал Георг. – Это невозможно, они не могли поймать Валлау. Он не из тех, кого можно поймать. Фюльграбе засмеялся. – А как же он очутился в Вестгофене? Милый, милый Георг! Мы все с ума посходили, а Валлау больше всех. – Он добавил: – Ну, а теперь с меня хватит. – Чего хватит? – спросил Георг. – Да этого сумасшествия. Что касается меня, то я отрезвел. Я явлюсь. – Куда явишься? – Я явлюсь, – повторил Фюльграбе упрямо. – На Майнцерландштрассе. Я сдамся, это самое разумное. Я хочу сохранить свою голову, я пяти минут больше не выдержу этой свистопляски, а в конце концов меня все равно сцапают. Это уж как пить дать. – Он говорил спокойно, все спокойнее. Он нанизывал слово за словом, рассудительно и однотонно: – Это единственный выход. Тебе ни за что не перейти через границу. Невозможно. Весь мир против тебя. Просто чудо, что мы оба еще на свободе. Вот мы добровольно с этим чудом и покончим, прежде чем нас поймают, а тогда уж всем чудесам конец. Тогда спокойной ночи. Ты представляешь себе, что Фаренберг сделает с теми, кого поймают? Вспомни Циллига, вспомни Бунзена, вспомни «площадку для танцев». От этих слов Георга охватил ужас – ужас, с которым невозможно бороться, от которого заранее каменеешь. Фюльграбе, видимо, только что побрился. Его жидкие волосы были прилизаны, от них пахло парикмахерской. Да верно ли, что это Фюльграбе? – Значит, ты все-таки помнишь, – продолжал тот, – помнишь, что они сделали с Кербером, когда прошел слух, будто он задумал бежать? А он и не думал. А мы бежали. Георг почувствовал, что дрожит. Фюльграбе посмотрел на него, затем продолжал: – Я сейчас же туда отправлюсь. Поверь мне, Георг. Это самое лучшее. И ты пойдешь со мной. Я как раз собирался. Сам бог свел нас с тобой. Факт. Его голос сорвался. Он дважды кивнул головой. – Факт, – повторил он и снова кивнул. Георг внезапно выпрямился. – Ты с ума сошел, – сказал он. – Увидим, кто из нас двоих с ума сошел, – отозвался Фюльграбе и с той особой спокойной рассудительностью, из-за которой он в лагере заслужил славу уравновешенного человека, никогда не повышавшего голос, продолжал: – Собери-ка остатки разума, мой милый. Взгляни-ка правде в лицо. Очень неприятные вещи тебя ждут, если ты не пойдешь со мной, дружочек, уверяю тебя! Факт! Ну, идем! – Нет, ты окончательно спятил, – сказал Георг. – Да они животы надорвут, если ты явишься! Ты что думаешь? – Смеяться будут? Пускай смеются. Но пусть меня оставят жить. Оглянись кругом, дружочек. Ведь ничего другого тебе не остается. Если тебя сегодня не сцапают, Так сцапают завтра, и ни одному псу до тебя дела нет. Эх, дружок, дружок! В этом мире много кой-чего изменилось. Это самое-самое-самое разумное. Это единственное, что нас спасет. Идем, Георг. – Ты окончательно спятил… До сих пор они сидели одни на скамейке. Теперь к ним подсела женщина в чепце медицинской сестры. Осторожным привычным движением покачивала она детскую коляску. Роскошная коляска, набитая подушками, кружевами, бледно-голубыми бантами, а в ней – крошечное спящее дитя, очевидно спящее еще недостаточно крепко. Она поставила колясочку так, чтобы на нее падало солнце, вынула шитье. Бросила быстрый взгляд на обоих мужчин. Она была на вид, что называется, женщина в соку, не молодая и не старая, не красивая и не безобразная. Фюльграбе ответил на ее взгляд не только взглядом, но и кривой улыбкой, какой-то жуткой судорогой всего лица. Георг видел это, ему стало гадко. – Пойдем, – сказал Фюльграбе. Он встал. Георг схватил его за руку. Фюльграбе вырвался движением более резким, чем то, каким Георг схватил его, и задел Георга рукой по лицу. Он наклонился над Георгом и сказал: – Кто не хочет слушать советов, тот пеняй на себя. Прощай, Георг. – Постой, подожди минутку, – сказал Георг. Фюльграбе действительно еще раз опустился на скамью. Георг сказал: – Не делай этого, не делай такого безумия. Самому в петлю лезть! Да ведь тебя сразу прикончат. Ведь они еще никогда никого не пожалели. Ведь на них ничего не действует. Одумайся, Фюльграбе! Фюльграбе! Близко придвинувшись к Георгу, Фюльграбе сказал совсем другим, печальным голосом: – Милый мой Георг! Пойдем. Ты же был хорошим товарищем. Ну пойдем со мной. Очень уж страшно идти туда одному! Георг посмотрел на рот, откуда исходили эти слова, рот с редкими зубами, которые, вследствие слишком больших промежутков, казались чересчур крупными, зубы скелета. Его дни, конечно, сочтены. Вероятно, даже часы. Он уже помешанный, думал Георг. Он горячо желал, чтобы Фюльграбе поскорее ушел и оставил его одного и в здравом уме. Вероятно, Фюльграбе то же самое подумал о Георге. Ошеломленный, он взглянул на Георга, словно только сейчас понял, с кем, собственно, имеет дело. Затем встал и зашагал прочь. Он исчез за кустами так быстро, что Георгу вдруг показалось, будто эта встреча ему только померещилась. Его опять потряс приступ страха, такого же внезапного и бурного, как тогда, среди ивняка, в первые часы побега. Ледяной озноб трепал его тело и душу. Всего три минуты, но это был один из тех приступов, от которых человек седеет. В тот раз на нем была арестантская одежда и выли сирены, теперь было еще хуже. Смерть была так же близко, но не за спиной, а везде. Он не мог ускользнуть от смерти, он физически ощущал ее, как будто сама смерть – это что-то живое, как на старых картинах, – существо, притаившееся вон там, за клумбой с астрами или за детской коляской, сейчас оно выйдет оттуда и прикоснется к нему. И так же быстро приступ прошел. Георг отер лоб, словно он боролся и победил. Да так оно и было, хотя ему самому казалось, что он только страдал. Что это со мной? Что это мне рассказывали? Неужели правда, Валлау, что ты в их руках? Что они делают теперь с тобой? Спокойствие, Георг. А думаешь, где-нибудь тебя пожалеют? Ведь если бы ты мог, ты был бы сейчас в Испании! А ты думаешь – нас там щадят? Думаешь, повиснуть на колючей проволоке, думаешь, получить пулю в живот – лучше? А этот город, который сегодня боится принять тебя, этот город, когда на него с неба посыплются бомбы, он еще узнает, что такое страх. Но подумай, Валлау, я совсем один, в Испании люди не так одиноки и даже – в Вестгофене. Нигде нельзя быть таким одиноким, как я сейчас. Спокойствие, Георг! У тебя много друзей. Сейчас они разбросаны по свету, но это ничего. У тебя куча друзей – мертвых и живых. Позади большой клумбы с астрами, за газонами, за зелеными и бронзовыми кустарниками, может быть, на площадке для игр или в чьем-то саду, взлетали качели. Вдруг Георг решил: нужно пересмотреть все сызнова, все опять продумать. Во-первых, следует ли мне действительно выбираться из города? Какой в этом толк? Та деревня, – ах да! – Боценбах она называется. Те люди – ах да! – Шмитгаммер их фамилия. А можно ли на них положиться? Положиться – ни в коем случае. А если даже и можно – что потом? Как я вообще двинусь дальше? Переходить границу без помощи – да меня тут же изловят. Деньги у меня скоро все выйдут, а пробиваться, как до сих пор, без денег, от случая к случаю, для этого я уже слишком слаб. Здесь в городе есть хоть люди, которых я знаю. Ну, хорошо, знакомая девушка не пустила меня к себе. Что это доказывает? Есть другие. Моя семья, мать, братья? Невозможно, за всеми следят. Элли? Ведь она приехала ко мне в Вестгофен. Невозможно, наверняка следят. Вернер? Он был со мной в лагере. Тоже следят. Священник Зальц, который, как говорят, помог Вернеру, когда тот вышел? Невозможно, почти наверняка следят. Кто же еще из друзей может быть здесь? До его ареста, когда он еще был жив, а не мертв, существовали же люди, на которых можно было положиться, как на каменную гору. Среди них был и Франц. Но Франц далеко, размышлял Георг. Все же он задержался мыслью на нем – пустая трата драгоценных минут, оставленных ему па размышление. Но то уже поддержка, что есть где-то человек, именно такой, какой тебе сейчас был бы нужен. Если такой существует, то одиночество только случайность. Да, Франц именно тот, к кому надо бы пойти. Ну, а остальные? Он перебрал и взвесил их одного за другим. Это взвешивание оказалось удивительно простым – мгновенный отбор, как будто опасность, грозившая ему сейчас, оказалась чем-то вроде химического реактива, безошибочно выявляющего все скрытые соединения и смеси, из которых состоит человек. Через его сознание прошли несколько десятков людей; вероятно, они занимались обычной работой или уплетали свой завтрак, даже не подозревая сейчас о том, на какие грозные весы они были в этот миг положены. Страшный суд без трубного гласа, в ясное осеннее утро. Наконец Георг отобрал четверых. У каждого из этих четверых он наверняка мог бы найти пристанище. Но как к ним добраться? Ему представилось, что в эту минуту перед четырьмя дверями очутились часовые. Самому мне никак нельзя, сказал он себе. Другой должен пойти за меня. Другой, которого решительно никто не заподозрит, который никак со мной не связан и тем не менее все для меня сделает. Снова он принялся перебирать всех своих знакомых. Снова он почувствовал себя совершенно одиноким, точно не был рожден родителями, не вырос с братьями, никогда не играл с другими мальчиками, никогда не боролся плечом к плечу с товарищами. Целые сонмы лиц – молодых и старых – проносились в его сознании. Обессилев, всматривался он в эти вызванные им призраки – наполовину спутники, наполовину преследователи. Вдруг он различил лицо, все осыпанное веснушками, без возраста; действительно, Паульхен Редер на школьной скамье казался взрослым мужчиной, а в день своей свадьбы – подростком, идущим к первому причастию. Когда им обоим было по двенадцать лет, они отчасти выклянчили, отчасти заработали денег на свой первый футбольный мяч и стали неразлучны до тех пор, пока совсем другие мысли, совсем другие друзья не определили судьбу Георга. Весь тот год, что он прожил с Францем, он не мог отделаться от смутного чувства вины перед коротышкой Редером. Он так и не смог объяснить Францу, почему ему стыдно, что он понимает такие мысли, которых Редер никогда не поймет. Бывали минуты, когда он, кажется, готов был вернуться назад и забыть все, что узнал, лишь бы снова сравняться со своим маленьким школьным товарищем. В запутанном клубке воспоминаний наконец наметилась определенная нить: я должен попасть к четырем часам в Бокенгейм. Я пойду к Редерам. IV Полдень. На новом пастбище за шоссейной дорогой Эрнсту-пастуху легче пасти, овцы не так разбегаются, но зато оттуда нет таких прекрасных видов. Внизу примыкают к шоссе поля Мессеров. А за шоссе усадьбы Мангольдов и Марнетов заслоняют Эрнсту горизонт. Наверху поля упираются в длинную и узкую еловую рощицу, тоже принадлежащую Мессерам. Этот клин отделен от остального леса проволочной изгородью. А позади него опять идут поля Мессеров. Из кухни тянет тушеным мясом. А вот и Евгения несет ему в поле горшочек. Эрнст поднимает крышку, и оба заглядывают в него – Эрнст и Нелли. – Странное дело, – говорит пастух своей собачке, – отчего это гороховый суп тушенкой пахнет? – Евгения еще раз оборачивается. Она нечто среднее между кузиной Мессеров и экономкой. – У нас и остатки доедают, милый мой. – Мы же с Нелли не помойные ведра, – говорит Эрнст. Женщина бросает на него короткий взгляд и смеется. – Пожалуйста, не ссорьтесь со мной, Эрнст, – говорит она. – У нас два блюда, когда съедите, подойдете с тарелкой к кухонному окну. Евгения торопливо уходит, она довольно толстая и уже не молодая, но у нее красивая, плавная походка. И говорят, волосы прежде были как вороново крыло. Она из хорошей семьи: может быть, старик Мессер на ней и женился бы, да она сама все погубила, когда в двадцатом году генералу Манжену из Межсоюзнической комиссии вздумалось разместить здесь наверху два полка. И вот серо-голубое облако плывет вверх по дороге, растекается по деревням и долинам, мелькает то здесь, то там между холмами; откуда-то прорывается звонкая незнакомая музыка, незнакомая солдатская шинель на вешалке в передней, незнакомый запах на лестнице, незнакомое вино, налитое незнакомой рукой, незнакомые слова любви – и незнакомое становится родным, а от родного постепенно отвыкаешь. Потом, почти восемь лет спустя, серо-голубое облако сползло обратно, вниз по улице, и в последний раз чужая зовущая музыка даже не гремела с улицы, нет, а только стояла в ушах. Евгения далеко высунулась наружу из чердачного окна Мессеров. Здесь она нашла себе пристанище после смерти хозяйки, скончавшейся от родов пятого ребенка. Родители Евгении, выгнавшие ее из дому, умерли, ее сын – «французик», дитя оккупации – учится в Кронберге. Отец малыша давным-давно пьет свой аперитив на Севастопольском бульваре в Париже. Никто обо всей этой истории и не вспоминает. К тому, что отца нет, все давно привыкли. И Евгения уже привыкла. Лицо ее поблекло, хотя она все еще красива. Но в ее глубоком голосе появилось что-то надтреснутое, с тех пор как она поняла, что серо-голубое облако, которому она так долго смотрела вслед, уже давно не оккупационная армия, а самый настоящий туман. Это было тоже много лет назад. Для этой туши Мессера, для старого хрыча, размышляет Эрнст, Евгения просто находка. Интересно, она заранее решила сказать про два блюда или только потом надумала? Франц так устал, что ему казалось, будто приводные ремни проносятся прямо через его мозг. Однако он не допустил ни одного промаха, может быть, оттого, что впервые не боялся этого. Он думал только об одном – удастся ли ему увидеться с Элли наедине, когда он будет сдавать яблоки. Он рисовал себе, как через несколько часов снова встретится с ней, с той самой Элли, которую никогда не переставал любить; и ему вдруг почудилось, что все это не случайно. Не ради того, чтобы помочь Георгу, встречаются они, а ради друг друга. Он, Франц, не для того затеял эту историю с яблоками, чтобы проскользнуть сквозь сеть шпиков, ничто не угрожает им, никто не находится в опасности. Франц представил себе, что он просто купил две корзины яблок на первую зиму, которую они будут жить вместе, как делают сотни людей. Неужели для них закрыта всякая возможность участвовать в обыкновенной жизни? И всегда и всюду эта тень! На миг, на один миг Франц усомнился и спросил себя – не стоит ли это простое счастье всего остального. Кусочек обыкновенного счастья сейчас вместо жестокой, беспощадной борьбы за конечное счастье всего человечества, к которому он вряд ли уже будет принадлежать. Так вот, теперь мы можем печь яблоки в нашей печке, скажет он Элли. Свадьбу они сыграют в ноябре, устроят пир горой. Они снимут две уютные комнатки в Гризгеймском поселке. Уходя утром на работу, он будет знать, Что вечером застанет Элли дома. Неприятности? Вычеты? Вечная гонка? Вечером в их хорошенькой квартирке он все это забудет. Даже стоя у станка, как сейчас, и штампуя пластинку за пластинкой, он будет повторять про себя: «А вечером – Элли!» Знамена? Свастики? Что ж, воздайте Гитлерово Гитлеру. Только не мешайте Францу и Элли находить радость во всем, что они будут переживать вместе: любовь и елку, воскресное жаркое и бутерброды из дому, маленькие привилегии для новобрачных, свой садик и экскурсии за город для рабочих. У них родится сын, и они будут рады. Конечно, придется немножко экономить, может быть, поездку на пароходе с обществом «Сила через радость» отложить до будущего года. На новую сдельную оплату в общем жить можно. Впрочем, постоянная гонка рано или поздно скажется на нервах. Да брось ты ворчать, остановит его Элли. Пожалуйста, без скандалов, Франц, теперь в особенности. Они ведь ждут второго ребенка. Но, к счастью, Франца сделали мастером; они даже смогут вернуть отцу Элли те небольшие деньги, которые у него заняли. Если бы только Элли опять не забеременела. Франц скажет: куда столько, ведь война на носу. Элли на этот раз будет все время плакать. Они будут прикидывать и так и этак, рассчитывать, насколько предстоящие расходы окупятся льготами для многосемейных. От этих подсчетов у Франца сжимается сердце, он и сам не знает почему: точно от смутного сознания предосудительности, неприличия таких подсчетов. В конце концов кто-то дает Элли хороший совет, и все улаживается. Они даже могут записаться на поездку по Рейну; мать присмотрит за старшим, а маленького возьмет сестра Элли. Эта сестра будет учить мальчика делать ручкой «хейль Гитлер». Элли – все еще хорошенькая, она нисколько не поблекла. Надеюсь, она накормит меня сегодня чем-нибудь вкусным, говорит себе Франц во время дневной работы, не какой-нибудь подогретой бурдой. И вот однажды Франц, придя утром на фабрику, видит вместо Кочанчика незнакомого парнишку, заметающего отвал. – А где же Кочанчик? – спрашивает Франц. – Арестован, – отвечает ему кто-то. – Кочанчик арестован? Да за что же? – За распространение слухов, – говорит другой. – Каких же слухов? – Насчет Вестгофена. Там в понедельник несколько человек бежало. – Как? Из Вестгофена? – изумляется Франц. – А я думал, там уже ни одного живого человека не осталось. И тогда другой, спокойный тощий человек с сонным лицом – Франц на этого рабочего как-то никогда и внимания не обращал, – отвечает: – Ты думал, они всех там приканчивают? Вздрогнув, Франц бормочет: – Нет, нет… Я просто думал – там всех уже повыпускали… Штамповщик неопределенно улыбается и отворачивается. Как жаль, что мне сегодня вечером надо домой, думает Франц, вот бы поговорить опять по душам с таким, как этот. Франц вдруг вспоминает: да, он знавал раньше этого человека. Чем-то он в былом связан с ним, он давным-давно знал его, еще до Элли, до… Франц невольно дернулся и все-таки испортил пластинку. Но зачем же вымещать досаду на Орешке, на этом пареньке, которого все хвалили, так как он уже через три дня выметал отвал из-под рук рабочих не хуже Кочанчика, который целый год был на этой работе. Георг, стоя на площадке третьего номера, размышлял: а не разумнее ли было пойти пешком? Обойти окраинами? Может быть, так он скорее привлечет к себе внимание? Не расстраивайся из-за того, чего не сделал, советовал ему Валлау, это бесполезная трата сил. Незачем вдруг вскакивать, бросаться туда, сюда. Держись У спокойно и уверенно. Но какой смысл давать советы, которые тебе самому не помогли? Он перестал слышать голос Валлау. Кажется, не было минуты, когда он не мог бы воскресить его интонацию, а теперь вдруг все смолкло. И грохот целого города не мог заглушить этого молчания. Тем временем городские улицы остались позади. Георгу вдруг показалось невероятным, что он очутился здесь, Цел и невредим, среди бела дня. Это против всякой очевидности, всякой логики. Либо он был не он, либо… Ветер леденящей струей режет ему виски, словно третий номер вошел в другую зону. Наверняка за Георгом уже Давным-давно следят. И как это его угораздило встретить именно Фюльграбе? А может быть, Фюльграбе действовал по их приказу? Этот взгляд Фюльграбе, его движения и то, что он намеревался сделать… нет, так ведет себя только сумасшедший или человек, действующий по приказу гестапо. А почему же меня сразу не схватили? Очень просто – ждут, куда я пойду, хотят увидеть, кто меня примет. И Георг уже начал разглядывать публику, стараясь отгадать, кто же его преследователь. Вон тот, с бородкой и в очках, похожий на учителя? Парень в комбинезоне монтера? Старик, везущий тщательно завернутое деревцо, – вероятно, для своего садика? Вдруг на фоне городского шума начала выделяться музыка марша. Она быстро приближалась, становилась громче, навязывая свой рубленый ритм всем звукам и движениям; распахивались окна, из ворот выбегали дети, улица быстро наполнялась людьми. Вожатый затормозил. Мостовая дрожала. С конца улицы доносились приветственные клики. Вот уже месяц, как в новых казармах был размещен Шестьдесят шестой пехотный полк. Каждый раз, когда он проходил маршем через какой-нибудь городской район, ему устраивали овацию. Вот они наконец: трубачи и барабанщики, тамбурмажор размахивает палочкой, лошадка под ним пляшет. Вот они! Наконец-то! Люди вскидывают руку, салютуя. Старик тоже салютует, зажав деревцо между коленями. Его брови вздрагивают в такт маршу. Его глаза блестят. Может быть, в полку служит его сын? Этот марш забирал за живое, у людей мурашки пробегали по телу, искрились глаза. Что это за магическая сила? Сила атавистических воспоминаний или полного забвения? Можно подумать, что последняя война, которую вел этот народ, была удачнейшим предприятием и принесла только радость и довольство! Женщины и девушки улыбаются, точно их сыновья и возлюбленные неуязвимы для вражеских пуль. Как хорошо мальчики научились за две-три недели маршировать! А матери, которые высчитывают каждый пфенниг и всегда спрашивают: зачем тебе? Они, кажется, готовы, пока играет эта музыка, не задумываясь, отдать своих сыновей или куски своих сыновей. Зачем? Зачем? Этот вопрос они испуганно зададут себе, когда музыка умолкнет. Тогда вагоновожатый снова включит мотор, а старик заметит, что на деревце обломали веточку, и будет ворчать. А полицейский шпик, если он действительно здесь есть, вздрогнет. Потому что Георг все-таки сошел с трамвая. Он идет в Бокенгейм пешком. Пауль живет на Брунненгассе, двенадцать. Ни побои, ни пинки не могли выбить из памяти Георга этот адрес, и даже имя жены Редера: Лизель, урожденная Эндерс. Георг шагал теперь быстрее и увереннее, он ни разу не оглянулся. Наконец он остановился, чтобы перевести дух, перед витриной на улице, которая вела к Брунненгассе. Увидев свое отражение в витрине, он невольно вцепился в металлические перила перед ней. Какое восковое лицо у этого человека, держащегося одной рукой за медный стержень, и что это за чужое желтоватое пальто, которое словно тащит за собой и его, и его котелок. «Имею я все-таки право пойти к Редерам? – спрашивал себя Георг. – Какие основания у меня надеяться, что я отделался от шпика, если за мной действительно слежка? И почему из всех людей именно Пауль Редер должен ради меня рисковать всем? И как это меня угораздило очутиться на скамейке рядом с Фюльграбе?» V На третьем этаже слева, возле двери, был прибит кусок картона, где в веночке, похожем на герб, тонко и четко были вычерчены имя и фамилия Редера. Георг прислонился к стене и уставился на эту надпись, словно у самого имени были светло-голубые глазенки, веснушки, коротенькие ручки и ножки, доброе сердце й трезвый ум. Пока он пожирал глазами надпись, он понял, что оглушительный смешанный шум, который он слышал уже снизу, доносится именно из этой квартиры. Катается туда и сюда детская игрушка, детский голос выкрикивает станции, а другой отвечает: «По вагонам!», жужжит швейная машина, и все эти звуки покрывает голос женщины, поющей хабанеру из «Кармен» так звучно, даже мощно, что Георгу кажется, будто это по радио, но затем на верхней ноте певица вдруг срывается. Все эти звуки не только не заглушались, но как бы подчеркивались маршем, который Георг только что слышал на улице, и он было решил, что марш доносится снаружи, но потом оказалось, что это радио на том же этаже, включенное, чтобы перекрыть голос Лизель. Георг вспомнил, что Лизель Редер еще девушкой подрабатывала как хористка. И Пауль не раз прихватывал его с собой на галерку, чтобы полюбоваться на Лизель в рваной юбчонке цыганки или в штанишках пажа. Лизель Редер всегда была тем, что принято называть славной девчонкой. Существование той пропасти, которая вдруг легла между ним и Редером, когда он переехал к Францу, непредвиденной, зияющей пропасти, он осознал впервые при виде жены Редера, при виде его домашней обстановки. Переезд к Францу означал для Георга не только то, что он должен учиться, усвоить себе определенный строй мыслей, участвовать в борьбе; это означало также, что отныне нужно иначе вести себя, иначе одеваться, вешать другие картинки на стену, находить красивыми другие вещи. Неужели Пауль сможет прожить всю жизнь с этой уткой Лизель? И зачем только они нагородили в своей квартире всякие этажерочки? Зачем они копят два года, чтобы купить диван? Георг теперь скучал у Редеров, и он перестал бывать там. А потом ему стало скучно с Францем, их комната казалась ему нежилой. Под влиянием этой путаницы чувств и неясных мыслей Георг, тогда совсем еще мальчик, не раз внезапно порывал с прежними друзьями, и его в конце концов стали считать взбалмошным парнем. Он-то, правда, находил тогда, что можно одним поступком загладить другой, одним чувством вытеснить противоположное. Продолжая прислушиваться, Георг уже приложил палец к кнопке звонка. Даже в Вестгофене не было у него такой тоски по родным, близким людям. Он снова опустил руку. Имеет ли он право войти сюда, где его, быть может, примут, ни о чем не подозревая? Имеет ли он право, нажав сейчас звонок, быть может, разбросать по свету всю эту семью, поставить ее под угрозу тюрьмы и смерти, обречь детей на воспитание в нацистских приютах? Теперь в его голове царила убийственная ясность. Это все усталость моя виновата, сказал он себе, она внушила мне мысль прийти сюда. Разве сам он всего полчаса тому назад не был совершенно убежден, что за ним следят? Или он думает, что таким, как он, легко отделаться от филера? Он пожал плечами и спустился на несколько ступеней ниже. В это время он услышал, как кто-то поднимается с улицы. Георг отвернулся к стене и пропустил мимо себя Пауля Редера, а потом дотащился до следующего окна на лестнице, оперся о подоконник и стал слушать. Но Редер не вошел в квартиру; он тоже остановился, он, видимо, тоже прислушивался. Вдруг он повернул и стал спускаться. Георг сошел еще ниже. Редер перегнулся через перила и крикнул: – Георг! – Георг не ответил и продолжал спускаться. Но Редер в несколько прыжков догнал его. Он крикнул еще раз: – Георг! – Он схватил его за руку. – Ты это или не ты? Пауль засмеялся и покачал головой. – Ты уже был у нас? Разве ты меня не узнал? А я подумал, да ведь это же Георг! Но как ты изменился… – Пауль вдруг добавил обиженно: – Три года тебе понадобилось, чтобы вспомнить о твоем Пауле! Нет, теперь уж я никуда тебя не отпущу. Не ответив ни слова, Георг молча пошел за Редером. Оба они остановились у большого окна на лестнице. Редер оглядел Георга снизу доверху. Но если даже его что-то и беспокоило, лицо Пауля было слишком густо усеяно веснушками,чтобы отразитькакие-либо мрачные чувства. Он сказал: – До чего же ты зеленый. Да ты в самом деле Георг? – Георг пошевелил пересохшими губами. – Да? Георг? Тот самый? – спрашивал Редер совершенно серьезно. Георг усмехнулся. – Идем, идем, – сказал Редер. – Я теперь просто удивляюсь, как я тебя узнал на лестнице. – Я очень долго болел, – сказал Георг спокойно, – рука вот еще до сих пор не зажила… – Как? Пальцы оторвало? – Нет, пальцы, к счастью, уцелели. – Где же это случилось? Ты все время был здесь? – Я работал шофером в Касселе, – сказал Георг. И он в нескольких словах спокойно описал, где и как это было, вспомнив рассказ одного из товарищей по заключению. – Ну, – сказал Редер, – увидишь, Лизель просто обалдеет. – Он нажал кнопку звонка. Еще не смолк пронзительный звон, как последовала настоящая буря – захлопали двери, закричали дети, и он услышал восклицание Лизель: «Вот уж не ожидала!» Перед Георгом завихрились облаком цветастые платьица, личики, усыпанные тысячью веснушек, испуганные глазки, пестрые обои – затем стало темно и тихо. Первое, что Георг снова услышал, был голос Редера, сердито кричавшего: – Кофе, слышишь, дай кофе, завари свежего, а не бурду. Георг приподнялся на диване. С большим трудом пришел он в себя от обморока, в котором было так безопасно, и очутился в кухне Редеров. – Это со мной еще бывает, – объяснил он, – пустяки. Пусть Лизель не беспокоится насчет кофе. Георг опустил ноги под кухонный стол. Он уложил забинтованную руку между тарелками на клеенку. Лизель Редер успела стать толстухой, в штанишки пажа она бы уже не влезла. Теплый, слегка грустный взгляд ее карих глаз скользнул по лицу Георга. – Ладно, – сказала она, – самое разумное, что ты можешь сделать, это поесть. А кофе мы будем пить потом! – Она собрала поужинать. Редер усадил трех старших детей за стол. – Подожди, Георг, я нарежу тебе кусочками, или ты справишься с вилкой? Не взыщи, у нас каждый день «воскресный» обед – из одного блюда. Хочешь горчицы? А соли? Хорошо поесть и хорошо попить – это укрепляет и душу и тело. – Какой день сегодня? – спросил Георг. Редеры засмеялись: – Четверг. – А ты ведь отдала мне свои сосиски, Лизель, – сказал Георг, который старался освоиться с этим обычным вечером, как осваиваются с величайшей опасностью. Он принялся есть здоровой рукой, Редеры тоже ели. То Лизель, то Пауль время от времени посматривали на него, и он чувствовал, что они ему по-прежнему дороги и что он им тоже остался дорог. Вдруг он услышал шаги на лестнице, все выше, выше – он насторожился. – Что ты слушаешь? – спросил Пауль. Шаги стали удаляться. На клеенке, рядом с его больной рукой, белел круг, должно быть от горячей чашки, Георг взял стакан и надавил им как печатью на побледневший кружок: будь что будет. Пауль, истолковавший это движение по-своему, откупорил бутылку с пивом и налил ему. Они медленно доканчивали ужин. – Ты опять живешь у родителей? – спросил Пауль. – Время от времени. – А с женой вы совсем разошлись? – С какой женой? Редеры рассмеялись. – Да с Элли. Георг пожал плечами! – Совсем разошлись. Он оглянулся кругом. Сколько удивленных глазок! Он сказал: – А вы за это время постарались. – Разве ты не знаешь, что немецкий народ должен увеличиться вчетверо? – сказал Пауль, смеясь одними глазами. – Ты, видно, не слушаешь, что говорит фюрер. – Нет, я слушаю. Но он же не сказал, что маленький Пауль Редер из Бокенгейма должен все это сработать один! – Теперь, правда, уже не так трудно заводить детей, – сказала Лизель. – А когда же это было трудно? – Ах, Георг! – воскликнула Лизель. – Ты остришь, как прежде. – Нет, ты прав, нас дома тоже было пятеро, а вас? – Фриц, Эрнст, я и Гейни – четверо. – И ни одной собаке до нас дела не было, – сказала Лизель. – Теперь все-таки видишь какое-то внимание. Пауль сказал, смеясь одними глазами: – Ну как же, Лизель получила через дирекцию пожелание счастья от государства. – Вот и получила, я лично! – Прикажешь и мне поздравить тебя с великими достижениями? – Можешь шутить сколько хочешь, но всякие там льготы и прибавка – семь пфеннигов в час – это сразу чувствуется. Налоги нам отменили и вдобавок прислали вот такую стопку чудесных новых пеленок. – Не иначе, нацистская благотворительность проведала, что трое старшеньких до дыр промочили старые, – сказал Пауль. – Да не слушай ты его, – сказала Лизель, – знаешь, как у него глазки блестели и как он передо мной распинался, словно жених, когда мы ездили путешествовать этим летом. – Путешествовать, а куда же? – В Тюрингию, в Вартбурге побывали, и где Мартин Лютер был, видели, и состязание певцов, и Венерину гору. Это нам было тоже вроде подарка. Никогда в истории не было ничего подобного. – Никогда, – сказал Георг. Он подумал: такого подлого обмана? Нет, никогда! Он сказал: – А ты, Пауль, как? Доволен? – Пожаловаться не могу, – отозвался Пауль. – Двести десять в месяц – это на пятнадцать марок больше, чем в двадцать девятом, то есть в самый лучший послевоенный год – да и то я всего только два месяца так получал. А теперь уже не снизят. – Это и по людям на улице видно, что есть работа, – проговорил Георг. Горло сжали спазмы, сердце ныло. – Что ты хочешь… война! – заметил Пауль. Георг сказал: – Разве это не странное ощущение? – Какое? – Да что ты делаешь штуки, от которых люди потом умирать будут? – Ах, каждому своя судьба! Один потерял, другой вдвое наверстал, – отмахнулся Пауль. – Если еще ломать голову над такими вещами… Молодчина, Лизель, вот это кофе так кофе! Пусть Георг почаще к нам приходит. – Я за три года не пил кофе вкуснее. – Георг погладил руку Лизель. Он подумал: прочь отсюда, по куда? – Ты всегда любил порассуждать, Жорж, – сказал Пауль, – ну, а теперь как будто стал потише. Раньше ты бы мне подробно начал объяснять, какие грехи у меня на совести. – Он засмеялся. – Помнишь, Жорж, ты раз пришел ко мне – щеки горят… Я был тогда безработный, но все равно, ты как с ножом к горлу пристал, чтобы я непременно купил у тебя… что-то про китайцев. Вот непременно я, и непременно купи, и непременно про китайцев!… Только не вздумай мне сейчас про испанцев размазывать, – продолжал он сердито, хотя Георг молчал. – Только с этим не приставай ко мне, ради бога! Как-нибудь там и без Пауля Редера справятся. Видишь? Уж на что они защищались, а все-таки их побили! Дело вовсе не в моих несчастных капсюльках… – Георг молчал. – И вечно ты ко мне со всем этим приставал, а меня это совершенно не касается. Георг спросил: – Раз ты делаешь капсюли для гранат, то как же не касается? Тем временем Лизель прибрала со стола, накормила детей и заявила: – А теперь скажите папе спокойной ночи и дяде Жоржу тоже скажите спокойной ночи. Я пойду ребят укладывать, а вы можете спорить и без света. Георг решил: придется пойти на это! Разве у меня есть выбор? – Слушай, Пауль, – сказал он, словно мимоходом. – Ничего, если я у вас сегодня переночую? Редер отозвался, слегка удивленный: – Ничего, а что? – Знаешь, у меня дома скандал вышел, пусть немножко остынут. – Можешь хоть жениться у нас, – сказал Редер. Георг подпер голову рукой и между пальцами взглянул на Редера. Может быть, у Редера и бывало бы порой серьезное лицо, если бы не эти веселые веснушки. Пауль сказал: – А ты все еще лезешь на стену из-за всякого пустяка? И всегда ты носился с какими-то идеями, планами. Я тебе уже тогда говорил: меня ты не трогай, Жорж! Терпеть не могу бесполезных мечтаний, лучше думать о похлебке. А эти испанцы – они такие же, как ты. Я хочу сказать – такие, какой ты был раньше, Жорж. Теперь ты как будто угомонился. В твоей России у них тоже не все гладко. Сперва, правда, все выглядело так, что порой, бывало, и подумаешь про себя: «Кто знает, а вдруг и в самом деле?» Зато теперь… – Что теперь? – переспросил Георг. И быстро закрыл глаза рукой. Но единственный острый взгляд сквозь пальцы успел попасть в Пауля, и тот запнулся. – Ну да, теперь, ты же сам знаешь… – Что знаю? – Как там все пошло наперекос… – Что пошло? – Господи, ну чего ты ко мне пристал, не могу же я запомнить все эти имена. Лизель возвратилась: – Ложись-ка, Пауль. Ты не сердись, Жорж. – Георг хочет сегодня у нас переночевать, Лизель. Он дома поругался. – Ну уж ты и задира, – сказала Лизель. – Из-за чего поругался-то? – Да это длинная история, – ответил Георг, – я расскажу тебе завтра. – Ладно, хватит болтать, это ведь сегодня Пауль разошелся. Обычно он после работы совсем раскисает. – Ну, понятно, – сказал Георг, – с него на работе семь шкур дерут. – Лучше поднажать да заработать несколько лишних марок, – сказал Пауль. – Лучше сверхурочные, чем эти учебные воздушные тревоги. – А как насчет преждевременной старости? – При новой войне особенно не заживешься на белом свете. И не такая уж, я тебе скажу, все это веселая штука, чтобы очень за нее цепляться. Иду, Лизель. – Он огляделся и сказал: – Только вот что, Георг, чем я тебя накрою? – Дай мне мое пальто, Пауль. – Какое у тебя чудное пальто, Жорж. Да ты клади подушечку на ноги, только не запачкай Лизель ее розочки. – Вдруг он спросил: – Между нами, из-за чего же все-таки у вас скандал вышел? Из-за девушки? , – Ах, из-за… из-за малыша, из-за Гейни. Ты знаешь, как он был всегда ко мне привязан! – А, из-за Гейни… Кстати, я его на днях встретил, вашего Гейни. Ему, наверно, теперь лет шестнадцать – семнадцать? Все вы, Гейслеры, парни хоть куда, но Гейни прямо красавец вышел. Говорят, ему совсем голову задурили: все мечтает в эсэсовцы поступить, в будущем, конечно. – Как? Гейни? – Тебе, наверно, все это лучше моего известно, – сказал Редер; он опять сел за кухонный стол. Теперь, когда он снова смотрел в лицо Георгу, у него мелькнула та же нелепая мысль, что и на лестнице: точно ли это Георг? Лицо Георга опять совершенно изменилось. Редер не мог бы сказать, в чем перемена, так как лицо было очень тихое. Но в этом и была перемена, как в часах, которые идут-идут – и вдруг остановятся. – Раньше у вас были скандалы оттого, что Гейни за тебя стоял, а теперь… – Это правда, насчет Гейни? – спросил Георг. – Как же ты не знаешь? – сказал Редер. – Разве ты не из дому? – И вдруг у коротышки Редера сердце отчаянно заколотилось. Он вскипел: – Этого еще не хватало, морочить мне голову! Три года тебя нет, а потом ты приходишь и плетешь вздор. Каким был, таким остался. Морочишь голову своему Паулю!… И тебе не стыдно! Что ты там еще натворил? А уж что натворил, это я вижу, нынче дураков нет. Дома ты и не был! Так где же тебя носило все это время? Видно, здорово влип? Удрал? Да что с тобой, по правде, стряслось? – Не найдется ли у тебя несколько марок взаймы? – сказал Георг. – Я должен сию же минуту уйти отсюда. Постарайся, чтобы Лизель ничего не заметила. – Что с тобой стряслось? – У вас радио нет? – Нет, – сказал Пауль. – При голосе моей Лизель и при этом шуме, который у нас постоянно… – Обо мне сообщали по радио, – сказал Георг. – Я бежал. – Он посмотрел Редеру прямо в глаза. Редер вдруг побледнел, так побледнел, что веснушки на его лице точно запылали. – Откуда… ты бежал, Жорж? – Из Вестгофена. Я… я… – Ты? Из Вестгофена? Ты все время сидел там? Ну и отчаянный! Да они же тебя убьют, если поймают! – Да, – сказал Георг. – И ты хочешь уйти от нас неведомо куда? Ты не в своем уме! Георг все еще смотрел в лицо Редеру, и оно казалось ему небом, усеянным звездами. Он сказал спокойно: – Милый, милый Пауль, не могу я… ты, со всей твоей семьей… вы жили так спокойно, и вдруг я… Ты понимаешь, что ты говоришь? А если они сейчас поднимутся наверх? Может быть, они шли за мной по пятам… Редер сказал: – А тогда все равно уже поздно. Если они явятся, придется сказать, что я знать ничего не знаю. Этого нашего последнего разговора не было. Понимаешь – твои последние слова вовсе не были сказаны. А старый приятель всегда может с неба свалиться. Откуда мне знать, где тебя все это время носило? – Когда мы последний раз виделись? – спросил Георг. – Ты был здесь последний раз в декабре тридцать второго года, на второй день рождества, ты еще тогда съел все наше печенье. Георг сказал: – Они тебя будут допрашивать, без конца допрашивать. Ты не знаешь, какие способы они изобрели. – В его глазах сверкали те колючие искорки, которых в юности так боялся Франц. – Пуганая ворона и куста боится. А почему полиция обратит внимание непременно на мою квартиру? Никто не видел, как ты вошел, иначе они давно были бы тут. Подумай лучше о том, что дальше, как тебе выбраться отсюда. Ты на меня не сердись, Жорж, но, по-моему, лучше тебе здесь не засиживаться. – Я должен выбраться из этого города, из этой страны, – сказал Георг. – Мне нужно разыскать моих друзей! – Твоих друзей! – засмеялся Пауль. – А ты отыщи сначала те щели, в которые они забились! Георг сказал: – Потом, как-нибудь, я расскажу тебе, что это за щели. У нас в Вестгофене тоже есть несколько десятков людей, о которых вес и думать забыли. О!… Я многое мог бы порассказать. Если к тому времени мы оба не заползем в такие щели. – Да нет, Жорж, – сказал Пауль, – я просто вспомнил об одном парне, о Карле Гане из Эшерсгейма, он-то ведь потом… Георг прервал его: – Брось! – Он тоже вспомнил об одном человеке. Неужели Валлау уже мертв? Неужели он недвижим в этом мире, который так бешено мчится вперед? И Георг опять услышал голос Валлау, тот окликнул его: «Жорж!» – один-единственный слог, донесшийся издалека. – Жорж! – окликнул его коротышка Редер. Георг вздрогнул. Пауль испуганно смотрел на него. На миг лицо Георга снова стало чужим. Он отозвался чужим голосом: – Да, Пауль? Пауль сказал: – Я мог бы завтра пойти к этим твоим друзьям и проводить тебя. – Дай мне собраться с мыслями, вспомнить, кто живет здесь в городе, – сказал Георг. – Ведь прошло больше двух лет. – Никогда бы ты не попал во всю эту кутерьму, – сказал Пауль, – если бы не связался тогда с Францем. Помнишь? Он-то тебя и втянул в это дело, ведь до него ты… Ну, на собрания-то мы все ходили, в демонстрациях все участвовали. И гнев у нас в сердце тоже иной раз кипел. И надежды тоже у нас были. Но уж твой Франц – в нем вся загвоздка… – Это не Франц, – сказал Георг. – Это то, что сильнее всего на свете. – Как так «сильнее всего на свете»? – спросил Пауль, откидывая валик кухонного дивана, чтобы удобнее уложить Георга. VI В этот вечер племянники Элли то и дело высовывались из окна, чтобы не упустить, когда привезут яблоки. Это были дети того самого зятя-эсэсовца, которым старик Меттенгеймер хвастал на допросе. Элли знала, что Франц приедет, только когда вся семья разойдется по соответствующим местам – зять отправится в свой отряд, дети в клуб, сестра – впрочем, не наверное – па женский вечер. Сестра была несколькими годами старше Элли – пышногрудая женщина, черты лица более резкие, чем у Элли, и в них не светилась грусть, а, наоборот, выражалась постоянная жизнерадостность. Ее муж, Отто Рейнерс, был днем банковским чиновником, вечером – эсэсовцем, а ночью – когда бывал дома – и тем и другим. В прихожей было темно, и Элли, войдя, не заметила, что лицо у фрау Рейнерс, такое похожее на лицо Элли, очень расстроенное и встревоженное. Дети бросились от окна к Элли, они все ее очень любили. Фрау Рейнерс только рукой махнула, словно уже опоздав удержать их от какой-то опасности. Она пробормотала: – Ах, Элли, ты зачем пришла? Элли сообщила ей по телефону о яблоках, но Рейнерс приказал жене отправить яблоки обратно или пусть платит за них сама. А главное, Элли не следует больше пускать в дом. Жена спросила – не рехнулся ли он? Тогда он взял ее за руку и объяснил, почему ей не остается ничего другого, как выбирать между Элли и собственной семьей. Старшая из сестер Меттенгеймер сделала хорошую партию, фрау Рейнерс всегда была и осталась благоразумной. К тому, что Рейнерс, бывший член «Стального шлема», вдруг оказался пылким приверженцем Гитлера, юдофобом и антицерковником, она отнеслась спокойно, словно это такие особенности в характере мужа, с которыми приходится мириться. Она ходила на женские вечера и на занятия по противовоздушной обороне, хотя ей там и было скучно. Она считала, что это ее супружеский долг и что семейную жизнь, под которой она разумела жизнь с мужем и детьми, вполне можно регулировать с помощью такта и компромиссов. Она была настолько благоразумна, что лишь про себя посмеивалась над терпимостью мужа к хождению детей в церковь и выполнению обрядов. Правда, это было не совсем безопасно, но все-таки – тоже перестраховка, так, на всякий случай. Когда она увидела Элли, окруженную детьми, – они стащили с нее шляпу, рассматривали сережки и чуть не вывернули ей руки, так они тянули ее к себе, – ей стал ясен смысл того, что произошло за последние дни, и как ей будет тяжело выполнить приказание мужа. Выбирать между Элли и моими детьми – какой вздор! А почему я вообще должна выбирать? И разве возможен подобный выбор? Она вдруг прикрикнула на детей, чтобы они оставили Элли в покое и уходили прочь. Когда дети вышли, она спросила Элли, сколько стоят яблоки. Она отсчитала деньги, положила их на стол и, когда Элли запротестовала, сунула ей деньги в руку; затем, продолжая держать ее руку в своих, начала осторожно ее уговаривать. – Ты сама понимаешь, – сказала она в заключение. – Мы ведь можем встречаться у родителей. Сегодня о нем опять сообщали по радио. Милая Элли, и почему ты тогда не вышла за моего деверя! Он был влюблен в тебя по уши. Ты, конечно, ни в чем не виновата. Но ты же знаешь Рейнерса. И ты не представляешь, что еще тебя ждет! В другое время у Элли просто сердце остановилось бы от неожиданных слов сестры, а теперь она подумала: только бы она меня не вышвырнула до того, как Франц придет с яблоками. Она сказала спокойно: – А что же еще меня может ждать? – Рейнерс говорит, они могут арестовать тебя вторично, ты об этом думала? – Да, – сказала Элли. – И ты можешь быть так спокойна, разгуливать по улицам, покупать на зиму яблоки? – А ты думаешь, они меня не арестуют, если я не буду покупать яблоки? Элли всегда какая-то полусонная, размышляла сестра, опустит глаза и прячет свои мысли, а длинные ресницы – как занавески. Она сказала: – Тебе незачем дожидаться яблок. Поспешно и решительно Элли возразила: – Ну уж нет, я эти яблоки заказала и не желаю, чтобы пас надули. Не позволяй своему Рейнерсу морочить тебе голову. За несколько минут я не заражу вашей квартиры. Да я ее все равно уже заразила. – Знаешь что? – сказала сестра после короткого раздумья. – Вот тебе ключ от чулана. Поднимись наверх, сотри пыль с полок и переставь на шкаф банки с вареньем. Ключ потом сунешь под циновку. – Она повеселела, придумав способ удалить Элли из квартиры, не выгоняя ее. Она привлекла сестру к себе и хотела поцеловать, что делала обычно только в день ее рождения, но Элли отвернула лицо так, что поцелуй пришелся в волосы. Когда дверь за Элли захлопнулась, сестра подошла к окну. Вот уже пятнадцать лет, как они живут на этой тихой улице Но даже ее трезвому взору эти привычные, обыкновенные дома казались сегодня какими-то другими, точно она смотрела на них из проносящегося мимо поезда. В ее холодном сердце возникло сомнение, хотя Оно и приняло форму привычных хозяйственных расчетов: все это гроша медного не стоит… Тем временем Элли открыла окно в чулане, чтобы проветрить его, так как воздух был затхлый. На этикетках банок с вареньем сестра аккуратно вывела название сорта, число и год. Бедная сестра! Элли испытывала к ней странную, необъяснимую жалость, хотя старшей как будто повезло больше, чем ей. Молодая женщина села на сундук и принялась ждать, сложив руки на коленях, опустив ресницы, поникнув головой, так же как она сидела вчера на тюремной койке, так же как она завтра будет сидеть неизвестно где. Франц поднимался по лестнице, спотыкаясь под тяжестью корзин. Это все-таки друг, сказала себе Элли, еще не все потеряно. Они принялись быстро разгружать корзины, и их руки встречались. Элли сбоку посмотрела на Франца. Он был молчалив, он прислушивался. Мало ли почему они могли подняться сюда. Вероятно, Герман будет не слишком доволен, узнав об их встрече, даже если все обойдется благополучно. – Ты что-нибудь придумала? – спросил Франц. – Как ты считаешь, он в городе? – Да, – сказала Элли, – мне кажется, да. – Почему ты в этом уверена? Ведь в конце концов отсюда далеко до лагеря… И здесь многие его знают. – Да, но и он знает многих. Может быть, у него здесь есть какая-нибудь девушка, на которую он надеется… – Она слегка нахмурилась. – Три года назад, почти перед самым арестом, я видела его издали в Нидерраде. Он меня не заметил. Он шел с девушкой, не просто под руку, а вот так – рука с рукой, ну, может быть, одна из таких девушек… – Может быть; но отчего ты так уверена? – Да, совершенно уверена, у пего здесь, должно быть, есть кто-нибудь – приятельница или друг. Да и гестапо в этом уверено, они все еще за мной следят, а главное… – Что главное? – Я чувствую это, – сказала Элли. – Я чувствую это: вот тут – и тут. Франц покачал головой. – Милая Элли, даже для гестапо это не доказательство. Они уселись на сундук. Только теперь Франц посмотрел на нее. Он охватил Элли жадным взглядом с головы до ног – это продолжалось одно мгновенье. Он урвал это мгновенье у тех немногих, которые были дарованы им, у того невероятно скудного времени, какое было отпущено им для жизни. Элли опустила глаза. И хотя она до сих пор никогда не вспоминала о Франце, хотя ей чудилось, что она идет по канату, натянутому над бездной, хотя то, что свело их здесь в чулане, было вопросом жизни и смерти, – ее сердце невольно забилось чуть быстрее, предчувствуя слова любви. Франц взял ее за руку. Он сказал: – Дорогая Элли, милее всего мне было бы уложить тебя в одну из этих корзин, снести по лесенке, поставить на тележку и увезти. Ей-богу, это было бы мне милее всего, но это невозможно. Поверь мне, Элли, я все эти годы хотел тебя снова увидеть, но пока нам больше нельзя встречаться. Элли подумала: сколько людей говорят мне, что они меня очень любят, но им больше нельзя со мной встречаться. Франц сказал: – Ты подумала о том, что они тебя могут вторично арестовать, как они часто делают с женами беглецов? – Да, – отвечала она. – Ты боишься? – Нет, какой смысл? «Почему же именно она не боится?» – подумал Франц. В нем шевельнулось глухое подозрение, что ей все еще приятно быть хоть чем-то связанной с Георгом. Он неожиданно спросил: – А кто, собственно, был тот человек, которого они тогда вечером у тебя арестовали? – Ах, просто мой знакомый, – отвечала Элли. К стыду своему, она почти совсем забыла про Генриха. Нужно надеяться, что бедняга опять у своих родителей! Насколько она его знает, он тоже после столь печального приключения никогда к ней не вернется. Не такой он человек. Все еще держась за руки, они смотрели перед собой. Печаль сжимала их сердца. Затем Франц сказал совсем другим, сухим тоном: – Так ты, Элли, припомнила, кто из прежних знакомых Георга здесь в городе мог бы принять его? Она назвала несколько фамилий; кое-кого из этих людей Франц знавал раньше. Но нет, Георг, если его Рассудок еще не помутился, не пойдет к ним. Затем два-Ч'ри совсем незнакомых имени, заставившие Франца насторожиться, затем друг детства Георга, маленький Редер, о котором подумал и сам Франц, затем старик учитель, но он давно уже стал пенсионером и уехал отсюда, Есть две возможности, размышлял Франц: или Георг потерял разум и не в состоянии соображать, тогда все наши планы бесцельны, тогда ничего нельзя предвидеть, ничем нельзя ему помочь; или он еще в силах думать, и тогда его мысли должны идти в одном направлении с моими; кроме того, Герман, наверно, знает; с кем Георг встречался перед самым арестом. Но прямо от Элли нельзя отправиться к Герману. А часы идут и проходят бесплодно. Он забыл о сидевшей рядом с ним женщине. Франц быстро вскочил – ее рука, лежавшая у него на коленях, соскользнула – и составил пустые корзины, а которых мечтал унести Элли. Элли заплатила за яблоки, он дал сдачу. Затем добавил: – Если спросят, мы скажем, что ты дала мне пять, десять пфеннигов на чай. – Он был готов к тому, что его при выходе из дома задержат. И только когда тревога прошла, когда Франц выбрался из этого дома, когда его скрипучая тележка уехала с этой улицы, только тогда ему вспомнилось, что они с Элли даже не простились и не обсудили возможность встретиться опять. У Марнетов он рассчитался, не забыл и про чаевые. – Это уж тебе, – сказала фрау Марнет, решившая быть великодушной. Когда он, перекусив, ушел в свой чулан, Августа сказала: – Сегодня он получил отставку, ясно. Ее муж сказал: – Вот увидишь, он еще вернется к Софи. Когда Бунзен куда-нибудь входил, людям хотелось извиниться за то, что комната слишком тесна и потолок низок. А на его красивом мужественном лице появлялось снисходительное выражение, словно он хотел сказать, что зашел только на минутку. – Я видел, что у вас свет, – сказал он. – Да, нелегкий денек выдался. – Садитесь, – сказал Оверкамп. Он отнюдь не был в восторге от гостя. Фишер встал со стула, на который усаживался во время допросов, и перешел на скамейку у стены. Оба они отчаянно устали. – Знаете что, – сказал Бунзен, – у меня есть в комнате водка. – Он вскочил, распахнул дверь и крикнул в темноту: – Эй, эй! – Донеслось щелканье каблуков. Казалось, весь мир за порогом померк, и туман, точно пар, тяжелыми волнами катился через порог в комнату. Бунзен сказал: – Я обрадовался, что у вас еще свет. Откровенно говоря, я уже просто не в силах все это выдерживать. Оверкамп подумал: господи, этого еще недоставало. А угрызения совести – это не меньше чем на полтора часа. Он сказал: – Милый друг, в этом мире – уж так он устроен – выбор сравнительно невелик: или мы держим людей известного сорта за колючей проволокой и стараемся – гораздо усерднее, чем это было принято до нас, – чтобы они там и оставались, или за проволокой сидим мы, и они сторожат нас. Но ввиду того, что первое положение разумнее, приходится, чтобы сохранить его, предварительно принять целый ряд разнообразных и довольно неприятных мер. – Вот-вот, я совершенно с вами согласен, – отозвался Бунзен. – Тем более мне претит дурацкая болтовня нашего старика Фаренберга. – А это, милый Бунзен, – сказал Оверкамп, – уж ваше личное дело. – Теперь, когда притащился Фюльграбе, старик твердо уверен, что всех переловит. А вы что думаете на этот счет, Оверкамп? – Я – следователь Оверкамп, а не пророк Аввакум. И ни к великим, ни к малым прорицателям не принадлежу, я здесь выполняю тяжелую работу. Он подумал: этот лоботряс все еще невесть что о себе воображает только оттого, что в понедельник утром он один отдал несколько вполне естественных распоряжений, вытекающих из правил служебного распорядка. Появился поднос с водкой и рюмками. Бунзен налил, осушил одну, затем вторую, третью. Оверкамп наблюдал за ним с профессиональным вниманием. На Бунзена водка оказывала своеобразное действие. По-настоящему пьяным он, может быть, никогда не бывал, но уже после третьей рюмки в его словах и движениях замечалась какая-то перемена. Даже кожа на лице слегка обвисла… – И притом, – продолжал Бунзен, – я сильно сомневаюсь, чтобы эти четыре субъекта на своих крестах еще что-нибудь чувствовали, а уж пятый, Беллони, – тот наверняка ничего не чувствует, поскольку висят только его старый фрак и шляпа. Ну, остальные заключенные, когда их выстраивают па «площадке для танцев» – хочешь не хочешь, а смотри, – те, конечно, чувствуют. Эти же четверо – они ведь знают, что их ждет… Говорят, когда знаешь, все становится безразлично и совсем ничего не чувствуешь. Да и потом – им просто неудобно стоять, ведь даже не колет, это только Фюльграбе хныкал, что он обманулся в своих лучших надеждах. Интересно, возьмут его еще раз в оборот сегодня? Если да, пустите и меня посмотреть. – Нет. дорогой мой. – Отчего же нет? – Служба, мой друг. У нас на этот счет строго. – Знаем мы ваши строгости, – сказал Бунзен, его глаза заблестели. – Дайте мне хоть на пять минут этого Фюльграбе, и я вам скажу, случайно он встретился с Гейслером или нет. – Он может наплести вам, будто с Гейслером даже условился, если вы дадите ему пинка в живот. Но я вам и после этого скажу, что встреча эта только случайность, а отчего? Да оттого, что Фюльграбе тряхнуть достаточно, и показания сыплются, как сливы с дерева; оттого, что у меня свое представление о Фюльграбе и свое представление о Гейслере. Мой Гейслер никогда не станет уславливаться с Фюльграбе о встрече в городе среди бела дня. – Если он остался сидеть на скамейке, как говорит Фюльграбе, значит, он еще кого-то поджидал. А все управляющие домами и все дворники получили его фото? – Милый Бунзен, – сказал Оверкамп, – будьте благодарны хотя бы за то, что другие люди берут на себя столько забот. – Ваше здоровье! Они чокнулись. – Не можете ли вы хорошенько выворотить мозги этому Валлау? Там должна быть фамилия того, кого дожидался Гейслер. Отчего бы вам не устроить очную ставку между Фюльграбе и Валлау? – Милый Бунзен, ваша идея подобна шотландской королеве Марии Стюарт, она хороша, но не счастлива. Впрочем, если вы так интересуетесь этим – извольте, мы допрашивали Валлау очень подробно, вот протокол допроса. Он достал из стола пустой листок. Бунзен изумленно уставился на листок. Затем улыбнулся. Его зубы, при смелых и крупных чертах лица, были, пожалуй, мелковаты. Мышиные зубки. – Дайте мне вашего Валлау до завтрашнего утра. – Можете захватить с собой этот клочок бумаги, -сказал Оверкамп, – и пусть он выплевывает на него кровь. – Он сам налил Бунзену еще. Полупьяный Бунзен обращался только к Оверкампу, сидевшему прямо перед ним. Фишера он как будто не замечал. Фишер, ссутулясь на своей скамейке, осторожно, чтобы не закапать брюки, держал в руке полную рюмку – он никогда не пил. Оверкамп сделал ему знак бровями. Фишер встал, спокойно обогнул Бунзена, подошел к столу, снял телефонную трубку. – Ах, извините, – сказал Оверкамп, – служба есть служба. – А похож на архангела в латах, вроде святого Михаила, – сказал Фишер, как только Бунзен вышел. Оверкамп поднял хлыстик, лежавший возле стула, осмотрел, как осматривал тысячи подобных вещей, держа осторожно, чтобы не стереть отпечатка пальцев. Затем сказал: – Ваш святой Михаил позабыл свой меч. – Он крикнул часовому за дверью: – Прибрать здесь! Мы кончаем! Часовые остаются на своих местах. В этот вечер Герман уже в третий раз спрашивал у своей жены Эльзы, не просил ли Франц что-нибудь передать ему. А Эльза в третий раз рассказывала, что Франц заходил позавчера и хотел его видеть, но больше не был. «В чем тут дело? – размышлял Герман. – Ведь сначала он точно помешался на этом побеге, только о нем и говорил, а теперь как сквозь землю провалился. Не затеял ли он чего-нибудь на свой страх и риск? Или, может быть, с ним тоже беда случилась?» В кухне Эльза что-то мурлыкала себе под нос низким, чуть хриплым голосом: казалось, пчелка жужжит песенку о розочке. Это жужжание по вечерам успокаивало Германа, и он переставал корить себя за то, что женился на девочке, ничего не ведавшей ни о нем и ни о чем вообще. А сегодня вечером Герман даже признался себе, что без этой девочки ему было бы трудно выносить такую жизнь, с ее угрюмым отшельничеством и постоянными тревогами. Герман уже знал, что Валлау пойман. С трудом оторвался он от виденья лежащего на земле, окровавленного тела, которое стараются разрушить пинками и побоями, оттого что в нем обитает нечто нерушимое. Оторвался и от мыслей о себе, от непроизвольного лицезрения собственного тела, которое так же легко разрушить, но в котором, он надеялся, тоже обитает нечто нерушимое. Он обратился мыслями к непойманным беглецам. И прежде всего – к Георгу Гейслеру; ведь Гейслер родом из этих мест и, возможно, будет искать убежища здесь. То, что Франц рассказал ему о Георге, было, по мнению Германа, слишком переплетено с какими-то туманными чувствами. Но на основе всего, что ему было известно от других – он лично Гейслера никогда не видел, – Герман уже нарисовал себе определенный образ: человек, который не щадит себя и готов многим пожертвовать, чтобы выиграть. А то, чего ему недоставало, он мог восполнить в общении со своим товарищем по заключению – Валлау. Самого Валлау Герман знал мало, но что это за человек – сразу видно. Надо поскорее приготовить деньги и документы, размышлял Герман. Он опять с трудом оторвался – теперь уже от мыслей о человеке, которого преследуют и который может неожиданно появиться здесь. Вопрос в том, необходимо ли завтра же добраться до того единственного места, где все это на всякий случай заготовлено? Больше я в данном случае не могу сделать. И это я сделаю, сказал он себе и успокоился. В кухне пчелка жужжала «Мельницу». Без Эльзы, сказал себе Герман, я был бы еще менее спокоен. И что она здесь – это хорошо. Франц бросился на свою постель. Он так устал, что заснул не раздеваясь. Ему приснилось, будто он опять в чулане с Элли и он решил с нею проститься как следует. Вдруг Элли потеряла одну из своих сережек; сережка упала в яблоки. Они принялись искать. Ему стало страшно, ведь время идет, а сережку найти необходимо, но яблок так много, их все больше и больше. «Вот она!» – крикнула Элли, однако сережка только мелькнула между яблоками, как божья коровка, и они с Элли продолжают искать. Теперь их оказывается уже не двое – все помогают им. Фрау Марнет роется в яблоках, и Августа, и дети, и этот веснушчатый Редер. И Эрнст-пастух со своим красным шарфом и своей Нелли, Антон Грейнер и его двоюродный брат – эсэсовец Мессер, даже Герман перебирает яблоки и секретарь районной организации, который был здесь в двадцать девятом году. Интересно, куда он делся? Ищут Софи Мангольд и Кочанчик; толстая кассирша, с которой Франц когда-то видел Георга, когда тот порвал с Элли, тоже, пыхтя, роется в яблоках. И вдруг его осенило: да ведь и у нее можно переночевать. Она, конечно, толста, как бочка, но вполне приличная особа. И вот уже нет яблок, он сидит на своем велосипеде и катит вниз по дороге в Гехст. Как он и ожидал, в киоске с сельтерской торгует толстая кассирша, и на ней сережки Элли, но о Георге нет и речи, и вот Франц несется дальше на своем велосипеде. Его страх все растет, ему чудится, что уже не он ищет, а его ищут. Наконец ему приходит в голову, что Георг, конечно, дома. Где же еще? Он, конечно, сидит в их общей комнате. Какая мука опять подниматься туда! Но Франц пересиливает себя, он поднимается и входит. Георг сидит верхом на стуле, закрыв лицо руками. Франц начинает укладывать свои вещи, – ведь после всего, что было, их совместная жизнь кончилась, от нее осталось только тягостное воспоминание. Глаза Георга преследуют его, каждое движение причиняет боль. В конце концов он оборачивается. Тогда Георг отнимает руки от лица. Оно совершенно бесформенное. Кровь течет из ноздрей, изо рта и даже из глаз. Франц хочет вскрикнуть и не может, а Георг спокойно говорит: «Из-за меня, Франц, тебе незачем съезжать», ГЛАВА ПЯТАЯ I Закон, по которому человеческие чувства разгораются и гаснут, был неприложим к этой пятидесятичетырехлетней женщине, сидевшей у окна в доме на Шиммельгэссхен, протянув больные ноги на стул. Женщина была мать Георга. После смерти мужа фрау Гейслер продолжала жить со вторым сыном и его семьей. Она не только не похудела но стала еще полнее. В ее ввалившихся карих глазах было постоянное выражение страха и укора как в глазах утопающего. Сыновья уже привыкли к этому выражению и к коротким вздохам, которые вырывались из ее полуоткрытых губ, точно это был пар, исходивший от ее мыслей; и теперь им казалось, что когда матери скажешь что-нибудь, она уже не понимает или, во всяком случае, до нее не доходит истинный смысл сказанного. – Если он явится, так поверь, не станет подниматься по парадной лестнице, – сказал второй сын. – Он пройдет задворками. И влезет через балкон, как раньше. Ведь он не знает, что ты спишь уже не в твоей прежней комнате. Отправляйся-ка лучше к себе. Ложись спать. Женщина судорожно напрягла плечи и пошевелила ногами, но она была слишком грузна и не могла подняться сама. Младший сын торопливо сказал: – Ты ведь ляжешь, мама, и примешь валерьянки, и засов на двери задвинешь? Второй сказал: – Это самое лучшее, что ты можешь сделать. Он был грузный и коренастый и казался старше своих лет. Его крупная голова была коротко острижена, брови и ресницы были недавно опалены пламенем паяльной лампы, и это придавало его лицу что-то тупое. В свое время он был красивым парнишкой, как и все мальчишки Гейслеры. Теперь это был типичный штурмовик, весь он как-то огрубел и раздался. Гейни, младший, был именно таков, каким его описал Редер. Рост, форма головы, волосы, зубы – все как будто было создано его родителями в точном соответствии с рецептами расистов. Насильственно улыбаясь, второй сделал вид, будто намеревается отнести мать вместе с ее двумя стульями в постель Но вдруг он остановился, словно прикованный к месту ее взглядом – взглядом, стоившим ей, вероятно, героических усилий. Он снял руку со спинки стула, опустил голову. Гейни сказал: – Ты поняла, мама, да? Что ты говоришь? Старуха ничего не сказала, она посмотрела на младшего сына потом на второго, потом опять на младшего. Крепкая была, видно, броня у этого парня, если он мог вынести подобный взгляд! Второй подошел к окну. Он посмотрел вниз, на темную улицу. Гейни принудил себя быть спокойным – но не для того, чтобы выдержать взгляд матери, он просто не заметил его. – Ну, ложись же наконец, – сказал он. – Чашку поставь возле кровати. Придет он или нет – не твоя забота. Тебе и вспоминать-то о нем не следует. Ведь нас еще трое у тебя, верно? Брат слушал, продолжая смотреть на улицу. Ну и тон появился у этого Гейни, а ведь когда-то он был любимчиком Георга. Теперь сам участвует в этой охоте, и хоть бы что. Доказать хочет подросткам из гитлерюген-да, да и взрослым, что ему на Георга наплевать, хотя когда-то он цеплялся за него, как репей. До чего они исковеркали малыша, это просто чудовищно, а ведь, кажется, его самого так обработали, что дальше некуда. Полтора года назад он вступил в ряды штурмовиков, так как уже не мог без ужаса вспоминать о пяти истекших годах безработицы. Да, этот ужас был одной из немногих реакций его сонного и вялого мозга. Второй был самым неразвитым и глупым из мальчиков Гейслер. Завтра ты опять потеряешь работу, сказали ему, если не вступишь сегодня. В его неповоротливом, тупом мозгу все еще жила тень какой-то мысли, что вся эта волынка не всерьез, что последнее слово еще не сказано. Все это просто наваждение и должно кончиться. Но как? Через кого? Когда? Этого он и сам не знал. И, слушая, каким наглым, ледяным тоном Гейни говорит с матерью, тот самый Гейни, которого Георг таскал на плечах на все демонстрации и который теперь только и бредил фюрерскими школами, эсэсовцами и моторизованными частями, – слушая его, второй брат чувствовал, что у него с души воротит. Он отошел от окна и уставился на юношу. – Я пойду проведаю Брейтбахов, а ты ляжешь, мама, – сказал Гейни. – Ты все поняла? И мать, к их великому изумлению, ответила: – Да. Старуха наконец додумала свои мысли. Она спокойно сказала: – Принеси-ка мне валерьянки. – Приму, подумала она, чтобы сердце не подстроило мне какой-нибудь каверзы, и лягу, пусть они уйдут. А я тогда сяду у двери и, как услышу, что Георг идет двором, закричу изо всех сил: гестапо! Вот уже три дня, как все они, особенно Гейни и жена второго сына, втолковывают ей, что у нее и без Георга большая семья – три сына и шестеро внучат – и все они могут от ее безрассудства погибнуть. А мать молчит. В былые дни Георг был для нее просто одним из ее четырех сыновей. Он доставлял ей немало забот. Вечные жалобы соседей, учителей. Он то и дело ссорился с отцом, с обоими старшими братьями. Со вторым – оттого, что тот был равнодушен ко всему, что волновало Георга, со старшим – оттого, что волновало их одно и то же, но брат смотрел на все иначе, чем Георг. Старший брат жил теперь с семьей на другом конце города. О побеге Георга он услышал по радио и читал в газетах. И если после ареста Георга дня не проходило, чтобы этот брат не думал о нем, то теперь он почти только о нем одном и думал. Найди он какой-нибудь способ помочь ему, он не пожалел бы ни себя, ни своей семьи. Сотни раз спрашивали его на заводе: «Этот Гейслер не родня тебе?» И сотни раз отвечал он тем тоном, от которого вокруг воцарялось молчание: «Это мой брат». Мать когда-то предпочитала старшего, а по временам – самого младшего. Она очень любила и второго, который, быть может, был предан ей больше всех и неуклюже, по-своему относился к ней внимательнее других. Все это теперь изменилось. Ибо вопреки тому, как это обычно бывает в жизни, чем дольше Георг отсутствовал, чем меньше о нем доходило слухов и чем реже люди о нем спрашивали, тем яснее вставало перед ней его лицо, тем отчетливее становились воспоминания. Ее сердце ничего не хотело знать о ближайших планах и осязаемых надеждах трех сыновей, живших подле нее своей жизнью. Она все больше обращалась к планам и надеждам отсутствующего сына, быть может потерянного навсегда. Ночами она сидела на кровати, воскрешая в своей памяти давно исчезнувшие подробности: рождение Георга, маленькие горести и беды его ранних детских лет, первую тяжелую болезнь, когда она едва не лишилась его, военные годы, когда она работала на заводе и кое-как перебивалась с сыновьями, какую-то кражу овощей в поле, из-за которой у Георга были неприятности, его маленькие успехи, как-никак утешавшие ее, и скудную награду за них – то учитель похвалит его, то мастер назовет способным, то он выйдет победителем в спортивном состязании. Она с гордостью и досадой вспоминала его первую девушку и всех его последующих девушек. Вспоминала Элли, которая так до конца и осталась ей чужой – даже ребенка не принесла показать, – а потом этот полный переворот в его жизни! Нельзя сказать, чтобы Георг внес в семью что-то чуждое, но то, что, у отца и у братьев бывало только как эпизод – случайное слово, стачка, листовка, у него стало главным, самой основой его существа. И словно кто-то хотел ей доказать, что да, у тебя только три сына, а этому четвертому и родиться-то не стоило, и жить-то на свете ему не следует, – она изыскивала сотни возражений. Часами Гейни втолковывал ей, что улица оцеплена, за домом слежка, все гестапо поставлено на ноги. Надо ей подумать и об остальных трех сыновьях. И тогда она отреклась от этих трех сыновей. Пусть сами о себе заботятся. Только от Георга она не отреклась. Второй сын заметил, что мать непрерывно шевелит губами. А она думала: господи, ты должен помочь ему. Если ты существуешь, помоги ему. А если тебя нет… И она отворачивалась от ненадежного защитника. Она обращала свою молитву ко всем, ко всей жизни в целом: и к той части жизни, которая была ей известна, и в те смутные, таинственнейшие зоны, где все ей было неизвестно, но где, быть может, все-таки существуют люди, имеющие власть помочь ее сыну. Может быть, тут или там найдется кто-нибудь, до кого дойдет ее молитва. Второй сын снова подошел к креслу матери. Он сказал: – Я не хотел говорить при Гейни, на него нельзя положиться. Я сговорился с Цвейлейном, жестянщиком. – Она радостно посмотрела на сына. Быстро и легко опустила ноги на пол. – Цвейлейн живет в угловом доме, от него видны обе улицы. Георг наверняка придет со стороны Майна, если придет. Я, конечно, не очень распространялся перед Цвейлейном, а так, только подморгнул. – Он сделал какое-то движение, показывая матери, как говорил с жестянщиком. – И он мне тоже подморгнул. Он не ляжет и будет сторожить, чтобы Георг как-нибудь не угодил на нашу улицу. От этих слов глаза старухи засияли. Минуту перед тем все ее лицо было вяло и дрябло, как сырое тесто; теперь оно вдруг налилось и окрепло, словно его воодушевляла новая жизнь. Старуха схватила сына за руку, чтобы подняться. Затем сказала: – А если он все-таки придет со стороны города? – Сын пожал плечами. Мать продолжала, скорее обращаясь к самой себе: – Представь – вдруг он забежит к Лорхен, а она заодно с Альфредом, и они непременно донесут на него? – Не ручаюсь, может быть, и не донесут. Но он, во всяком случае, придет со стороны Майна. Цвейлейн будет караулить. Женщина сказала: – Он погиб, если придет сюда. Сын сказал: – Даже и тогда он еще не погиб. II День уже наступал, но рассвет был незаметен из-за тумана, который окутывал деревни. В кухне одного из домов на краю Либаха все еще горела лампа, когда из него вышла девушка с двумя ведрами. Поеживаясь от утреннего холода, она направилась к воротам и поставила ведра наземь. Девушка ждала молодого садовода, который считался ее женихом, и лицо у нее было тихое и спокойное. Она зябко повела плечами. Туман быстро проникал сквозь платье; все стало седым, даже головной платок. Ей почудились шаги, он должен вот-вот появиться – она уже протянула руки. Но в воротах по-прежнему никого нет. Не тревога, только легкое удивление отразилось на ее лице, и она продолжала ждать. Чтобы согреться, она похлопала себя по плечам, скрестив руки. Затем вышла за ворота и посмотрела вниз. Туман – хоть ножом режь! Поднимется он или спадет? Вот на дороге появились две тени, одна из них, должно быть, Фриц. Должно быть, но это не он. Тени скрываются в теневом доме. Девушка отворачивается. Впервые на ее лице – разочарование, оттого что она ждала напрасно, хотя прошло всего только несколько лишних минут. Значит, он придет в обед, вот и все. Она берется за ведра, относит их в хлев, возвращается домой с пустыми ведрами. В кухне уже три раза пытались обойтись без света. И всякий раз приходилось снова зажигать его, а то бабушка ни в очках, ни без очков не может выбирать чечевицу. Старшая кузина провертывает морковь, младшая выметает сор за порог. Мать быстро наполняет оба ведра, которые ей пододвигает девушка. Изо всех четырех женщин ни одна не заметила, что Фриц не пришел. И девушка думает: ничего-то они не замечают. – Смотри, осторожнее, – говорит мать, так как немного пойла пролилось на пол. Когда девушка вторично проходит с ведрами через двор, далеко-далеко, у двери в лавку, звякает колокольчик. Он звякает оттого, что садовник Гюльтчер вошел купить себе табаку. Гельвиг ждет у двери лавки. Вчера он вторично получил вызов. Опять они хотят выяснить что-то насчет куртки. – Да, но ведь это же не твоя куртка? – спросила мать. И он ответил ей с той же твердостью: – Нет! Всю ночь Фриц Гельвиг раздумывал, о чем еще его могут спросить. Утром он включил радио. Описывались приметы беглецов – теперь их осталось только двое, – и его в жар бросило от волнения. Может быть, они уже захватили и того, которого он называл своим. И может быть, его беглец сказал: «Да, это та самая куртка». Отчего Гельвиг почувствовал себя вдруг таким одиноким? Он не мог посоветоваться ни с отцом, ни с матерью, ни с друзьями, с которыми был так близок. Даже с Альфредом, которому слепо верил, со своим шарфю-рером, не мог он посоветоваться. Еще неделю назад ему казалось, что во всем порядок, на душе у него спокойно и безмятежно, а в мире все идет как надо. Прикажи ему Альфред еще неделю назад стрелять в беглеца, он бы выстрелил. И прикажи ему Альфред притаиться в сарае с кинжалом и сидеть там, пока беглец не проскользнет внутрь, чтобы выкрасть куртку, Фриц заколол бы его, не дав ему коснуться куртки. И вот он увидел, что садовник Гюльтчер идет по дороге, и побежал за ним; Гюльтчер – старик, он Гельвигу в отцы годится, этот ворчун с неизменной трубкой в зубах. И Гельвиг прямо-таки побежал за ним. Этому многое можно сказать. – Меня опять вызывают. Гюльтчер быстро взглянул на мальчика и промолчал. Молча дошли они вместе до лавки. Фриц решил подождать. Гюльтчер вышел, набивая трубку, и они снова зашагали рядом. Фриц совсем забыл о своей девушке, словно ее никогда и не было. Он сказал: – Зачем это они меня опять вызывают? – Если это действительно не твоя куртка… – Я же объяснил им, чем моя куртка отличается от той. Может быть, они и человека по куртке поймали… Ведь их только двое осталось. Гюльтчер продолжал молчать. Тот, кто не спрашивает, получает самые обстоятельные ответы. – И может быть, он сказал: да, это та самая куртка… Наконец Гюльтчер ответил: – Возможно… Они могли так нажать на него, что он сказал… – Из-под полуопущенных век старик испытующе посмотрел на Гельвига; он внимательно посматривал на него уже два дня. Гельвиг нахмурился: – Да? Ты думаешь? А как же я? – Ах, Фриц, да ведь на свете сотни таких курток. Они направились к зданию училища, уверенно шагая по знакомой дороге, несмотря на туман. Не одна мысль – буря мыслей проносилась в голове садовника. Он не мог бы определить, чем этот подросток, идущий с ним рядом, отличается от других учеников. Старик даже не был вполне уверен, что он отличается. И все же тут что-то не так. Не менее, чем сам Оверкамп, садовник был убежден, что в этой истории с курткой что-то не так. Гюльтчер вспомнил о собственных сыновьях. Они принадлежали частично ему, а частично гитлеровскому государству. Дома они принадлежали ему. Дома они соглашались с ним, что и при Гитлере богатые остались богатыми, а бедняки бедняками. Но вне дома они носили форменные рубашки и в нужный момент кричали «хейль». Сделал ли он все возможное, чтобы пробудить в них протест? Отнюдь нет! Это привело бы к распаду семьи, к тюрьме, пришлось бы принести в жертву собственных сыновей. Но как может человек решиться на такой выбор, перешагнуть через все это? Однако такие люди есть – и в его стране, и особенно за границей. Взять хотя бы тех, кто борется в Испании: ведь уверяют, что они побеждены, но, видимо, до сих пор еще нет. Они перешагнули через это! Сотни тысяч! И все они – бывшие Гюльтчеры. Если бы куртка была украдена у одного из его сыновей, что бы он посоветовал ему? Так вправе ли он советовать этому подростку, сыну других родителей? Какие вопросы! Какова эта жизнь! Он сказал: – Конечно, все эти готовые куртки совершенно одинаковы. Гестапо достаточно позвонить и справиться. И застежки «молнии» все как одна. И карманы тоже. Но если ключ или карандаш прорвут у тебя в подкладке дырку, никакое гестапо тут ничего не докажет. Вот на такой разнице ты и должен настаивать. III За эту ночь в Вестгофене Фюльграбе пять раз поднимали на допрос именно в ту минуту, когда он был готов заснуть от изнеможения. Так как он своим добровольным возвращением в лагерь показал с достаточной ясностью, что единственным стимулом его поступков был страх, то он тем самым дал своим преследователям в руки и средство воздействия на него, если он обнаружит хотя бы малейшие признаки неповиновения. Наконец-то Овер-кампу, после всех этих сомнительных улик и неопознанных курток, удалось заполучить кусок живого Гейслера. Правда, Фюльграбе даже во время пятого допроса все еще упорствовал, едва речь заходила о встрече с Георгом, хотя он сам проговорился о ней, когда весьма решительные угрозы вынудили его дать отчет о его побеге час за часом. Фюльграбе только дергался и ерзал на стуле; что-то в механизме допроса вдруг заело, хотя до того машина работала без перебоев. Какое-то постороннее вещество точно вдруг примешалось к страху, смазывавшему все частицы его мозга. Но Фишеру не пришлось даже взять телефонную трубку и вызвать Циллига: уже одно это имя подействовало, как сепаратор. Чувство страха отделилось от вторичных чувств; видение мучительной смерти отделилось от ощущения жизни; теперешний Фюльграбе, седой и дрожащий, отделился от давно позабытого Фюльграбе, еще способного на вспышки мужества, надежды; пустые выдумки отделились от протокольной точности. – В четверг, незадолго до полудня, я встретился с Георгом возле Эшенгеймской башни. Он повел меня в парк и усадил на скамью па первой дорожке влево от большой клумбы с астрами. Я пытался уговорить его вернуться вместе со мной. Но он об этом и слышать не хотел. На нем было желтое пальто, коричневый котелок, полуботинки – не совсем новые, но и не поношенные. Не знаю, зачем он был в этом парке. Не знаю, были ли у него какие-нибудь деньги. Не знаю, поджидал ли он кого-нибудь. Он остался сидеть на скамейке. Думаю, что поджидал, так как проводил меня именно на эту скамейку и остался сидеть на ней. Да, уходя, я еще раз обернулся и увидел, что он сидит. Когда рано утром Пауль Редер вышел из своей квартиры, городские власти уже получили соответствующие этим показаниям инструкции, и некоторые начальники кварталов уже получили их, но еще не сообщили дворникам. Ведь события, покинув громкоговорители и телеграфные провода, опять попадают во власть человеческих существ. Дворничиха очень удивилась, что Редер так рано отправился на работу. Она сообщила об этом своему мужу, когда тот вышел на парадное с ведерком жидкого мыла, чтобы подлить ей в таз. И она и муж ничего не имели против Редеров, иногда только жильцы жаловались на то, что фрау Редер поет в неуказанное время, но, в общем, это были приятные люди, и ладить с ними было легко. Посвистывая, Редер спешил по окутанной туманом улице на остановку. Пятнадцать минут туда, пятнадцать минут обратно, остается еще полчаса на то, чтобы зайти в два места, – допуская, что в первом ничего не выйдет. Он сказал Лизель, что сегодня ему надо выйти пораньше, чтобы поймать своего друга Мельцера, бокенгеймского голкипера. «Позаботься о Георге, пока я вернусь», – сказал он уходя. Всю ночь он пролежал рядом с Лизель, не смыкая глаз, но под утро все-таки забылся. Редер перестал свистеть. Он ушел без кофе, губы его пересохли. И тусклый рассвет, и жажда, и самая мостовая, еще как бы насыщенная мраком, точно предостерегали его: берегись! Подумай о том, чем ты рискуешь! Редер повторял про себя: Шенк, Мозельгассе, двенадцать; Зауэр, Таунусштрассе, двадцать четыре. Ему во что бы то ни стало надо поймать этих двух людей до работы. Георг считал обоих несгибаемыми, вне сомнения. Как тот, так и другой должны помочь и помогут ему, дадут совет и пристанище, документы и деньги. Шенк работал на цементном заводе, – по крайней мере, во времена Георга. Спокойный ясноглазый человек; ни в его внешнем, ни во внутреннем облике не было ничего особенно приметного. Он не казался ни безрассудным, ни чересчур благоразумным. Но мужество сквозило во всех его поступках, ум – во всех его суждениях. Для Георга Шенк являлся символом всего, что было связано с движением, самой сущностью его. Если бы даже движение это в силу какой-то ужасной катастрофы было обескровлено, если бы оно совершенно замерло, Шенк один имел в себе все, чтобы продолжать его. Если существовал хотя бы намек на движение, то Шенк там действовал, и если существовали хотя бы остатки руководства, Шенк должен был знать, где его найти. Так, по крайней мере, Георгу казалось этой ночью. Редер тут мало чего понял; может быть, потом, когда у Георга будет время, он все это объяснит. Но понял или не понял, время или не время – Редер взялся помочь. Да, они все трое были с этого утра в руках у Редера, не только Георг, но и Шенк и Зауэр. Примерно за месяц до ареста Георга Зауэр после пяти лет безработицы получил наконец место в дорожном строительстве. Это был еще молодой человек, в своей области безусловно талантливый; тем более его приводило в отчаяние вынужденное безделье. Через многие сотни книг, через множество митингов, лозунгов, речей и бесед разум привел Зауэра туда, где он встретился с Георгом. Георг считал его в своем роде настолько же надежным, как и Шенка. Зауэр всегда и во всем следовал голосу разума, а разум Зауэра никогда не отступался от обретенной им истины. Разум Зауэра был неподкупен и непоколебим, хотя сердце нередко призывало его быть поуступчивее, идти туда, где живется легче, чтобы, отдохнув, потом подыскать оправдание своему отступничеству. Зауэр, Таунусштрассе, двадцать четыре; Шенк, Мозельгассе, двенадцать, твердил про себя Пауль. За углом он столкнулся с тем самым Мельцером, относительно которого наврал Лизель. – Эй, Мельцер! Тебя-то мне и нужно! Достанешь нам две контрамарки на воскресенье? – Все это в наших руках… – сказал Мельцер. А ты в самом деле думаешь, Пауль, прозвучал в душе у Пауля вкрадчивый и хитрый голосок, ты в самом деле думаешь, что в воскресенье тебе понадобятся контрамарки? Что ты сможешь воспользоваться ими? – Да, – сказал Пауль вслух, – они мне понадобятся. Мельцер принялся излагать свой взгляд на вероятный исход состязания Нидеррад – Вестенд. Вдруг он спохватился: домой, скорее домой, пока мать не проснулась, пояснил он. Он идет от невесты, работающей у Казеля, а мать, у которой свой маленький писчебумажный магазин, не выносит ее. Пауль знал магазинчик и его владелицу, знал также и девушку; и это вернуло ему чувство уверенности и покоя. Смеясь, смотрел он вслед Мельцеру. Затем он снова услышал вкрадчивый, хитрый голосок: ты, может быть, никогда больше не увидишь этого Мельцера. В бешенстве Редер сказал себе: вздор! Тысячу раз вздор! И даже на свадьбе у него пировать буду! Четверть часа спустя он шел, посвистывая, по Мозельгассе. Возле двенадцатого номера он остановился. К счастью, парадная дверь была уже отперта. Он быстро взбежал на четвертый этаж. На дощечке незнакомая фамилия – лицо Пауля вытянулось. Старуха в ночной кофте открыла противоположную дверь и спросила, кого ему нужно. – Разве Шенки тут больше не живут? – Шенки? – переспросила старуха и, обернувшись к кому-то в квартире, сказала странным тоном: – Вот тут Шенков спрашивают. Молодая женщина перегнулась через перила верхней площадки. – Вот он Шенков спрашивает! – крикнула ей старуха. Изможденное, одутловатое лицо молодой стало растерянным. На ней был цветастый капот, а под ним большие, отвислые груди. Как у Лизбет, подумал Пауль. И вообще эта лестница мало чем отличалась от их лестницы. Его сосед Штюмберт – такой же лысый пожилой штурмовик, как вот этот, в расстегнутом мундире и носках; он после ночного учебного сбора, вероятно, бросился на кровать в чем был. – Кого вам нужно? – спросил он Редера, словно не веря своим ушам. Пауль пояснил: – Шенки до сих пор должны моей сестре за материал для платья. Я по поручению сестры. Я пришел в такое время, когда людей скорее всего застанешь. – Фрау Шенк уже три месяца не живет здесь, – сказала старуха. Мужчина добавил: – Ну, вам придется в Вестгофен проехаться, если вы хотите с них деньги получить! – Его сонливость как рукой сняло. Немало пришлось ему потрудиться, чтобы поймать Шенков, слушавших запрещенные радиопередачи. Но в конце концов с помощью всяких хитростен он достиг цели. А какими невинными тихонями прикидывались эти Шенки! Тут «хейль Гитлер», там «хейль Гитлер»… Но если люди живут со мной дверь в дверь, им меня не провести. – Господи боже мой! – воскликнул Редер. – Ну, тогда хейль Гитлер! – Хейль Гитлер, – отозвался человек в носках, слегка приподняв руку и поблескивая глазами от приятных воспоминаний. Уходя, Редер слышал его смех. Пауль вытер лоб и удивился, что он влажен. У него было такое чувство, словно ему, всю жизнь отличавшемуся завидным здоровьем, угрожает заразная болезнь. Очень неприятное чувство, и он всячески боролся с ним. Изо всех сил затопал он по лестнице, чтобы избавиться от противной слабости в коленях. На нижней площадке стояла дворничиха. – Вы кого спрашивали? – Шенков, – сказал Редер. – Я по поручению сестры. Шенки должны ей за материал. Женщина с верхней площадки спускалась по лестнице, неся помойное ведро. Она сказала дворничихе: – Вот он Шенков спрашивал. Дворничиха смерила Пауля взглядом с головы до ног. Выходя, он слышал, как она крикнула кому-то в своей квартире: – Тут один Шенков спрашивал! Пауль вышел на улицу. Отер лицо рукавом. Никогда в жизни люди не смотрели на него так странно, как в этом доме. Какой дьявол внушил Георгу мысль послать его к Шенкам? Как мог Георг не знать, что Шенк в Вестгофене? Пошли ко всем чертям этого Георга, посоветовал ему тихий внутренний голосок. Тебе станет легче. Пошли его ко всем чертям, он тебя погубит. Но Георг же не знал, решил Редер, это не его вина. Посвистывая, он побежал дальше. Когда он дошел до Мецгергас-се, его лицо прояснилось. Он вошел в открытые ворота. На большом дворе, окруженном высокими домами, находился гараж транспортной конторы, принадлежавшей его тетке Катарине. Тетка стояла среди двора и переругивалась с шоферами. В семье Редеров говорили, что когда-то тетя Катарина вышла за Грабера, владельца конторы, отчаянного пьяницу, тоже начала пить и сделалась грубой и угрюмой. В семье рассказывали и вторую историю – о ребенке, которого тетя Катарина вдруг родила во время войны, одиннадцать месяцев спустя после последнего приезда в отпуск владельца конторы. Вся семья сплетничала о том, какие глаза сделает Грабер, когда наконец получит свой следующий отпуск. Но он его не получил – он был убит. Ребенок, должно быть, умер в младенчестве, так как Пауль его никогда не видел. Редера всегда влекло к тетке какое-то бессознательное любопытство. Он любил жизнь. Он с интересом смотрел на большое сердитое лицо тетки, на котором годы оставили глубокие, беспощадные следы. На несколько минут он даже забыл и о Георге, и о самом себе и слушал с улыбкой, как женщина, бранясь, сыпала такими словечками, которых даже он не знал. Вот с кем я не хотел бы иметь дело, подумал он. А между тем Пауль только на днях говорил с ней об одном из братьев Лизель, и она почти обещала взять его к себе – незадачливый парень, после автомобильной аварии лишился своих шоферских прав. Нужно бы с ней еще раз потолковать, но время терпит, можно подождать и до вечера, решил Пауль. Не в силах дольше выносить жажду, он вошел в пивную с черного хода, только помахав тетке рукой, не уверенный, заметила ли она его, увлеченная перебранкой. Маленький красноносый старичок, который все еще – или уже – тянул пиво в задней комнате пивной, принес свой стакан: – Твое здоровье, Паульхен. Сегодня вечером, подумал Пауль, я выпью, если покончу с тем делом. Выпитая водка легла ему на пустой желудок точно горячий ком. Улицы оживали. Времени оставалось в обрез. А внутри мышиный голосок пищал хитро и тонко: Да, если покончишь с тем делом! Эх ты, простофиля! А вчера ты в это время был счастлив. Вчера он действительно в это время бежал в бакалею за двумя фунтами муки для жены. А лапшевник она так и не испекла, вспомнил Пауль. Наверно, испечет сегодня. Он уже стоял на Таунусштрассе, против дома двадцать четыре. Войдя, он с удивлением посмотрел вокруг. Лестница претендовала на роскошь: ступени были покрыты ковром, который придерживали медные прутья. В Редере шевельнулось недоверие: разве в таком доме помогут таким людям, как мы? Он облегченно вздохнул, увидев еще с лестницы имя, выгравированное готическим шрифтом на медной дощечке, и осторожно коснулся ее, перед тем как позвонить: Зауэр, архитектор. Редер с досадой почувствовал, как сердце его замерло. Открыла ему хорошенькая особа в белом переднике, даже еще и не хозяйка, а всего лишь служанка. В эту минуту вышла и сама фрау Зауэр, тоже молодая и хорошенькая, но без передника и настолько же ярко выраженная шатенка, насколько первая была блондинка. – Что? Сейчас? Моего мужа? В такую рань? – По делу, на две минуты. – Его сердце успокоилось. Он подумал: этому Зауэру недурно живется. – Входите, – сказала фрау Зауэр. – Пройдите сюда! – крикнул откуда-то архитектор. Редер посмотрел направо, налево. По природе он был любопытен. Даже сейчас его заинтересовала лампа в виде светящейся трубки на стене и никелированные кровати. Смутная уверенность, что все в жизни стоит того, чтобы его пощупать, осмотреть и попробовать на язык, не давала ему задерживаться на какой-нибудь одной детали. Следуя за голосом хозяина, он отворил вторую дверь. Как ни тяжело у него было на сердце, он все-таки успел полюбоваться на низкую ванну, в которую надо было не влезать, а просто погружаться, и тройным со створками зеркалом над умывальником. – Хейль Гитлер, – сказал архитектор, не оборачиваясь. Редер увидел его в зеркале – с обмотанным вокруг шеи полотенцем. Точно маска, покрывал незнакомое лицо густой слой мыльной пены; только глаза в зеркале испытующе рассматривали Редера, и в их взгляде светился ум. Редер искал слов, чтобы заговорить. – Я слушаю вас, – сказал архитектор. Он тщательно стал править бритву. Сердце Редера громко стучало, и сердце Зауэра тоже. Ни разу в жизни не видел архитектор этого человека. Он явно не имел никакого отношения к дорожному строительству. Неизвестный посетитель в необычное время – это могло означать все, что угодно… Главное – я ничего не знаю. Ни о ком не слышал. Главное – не дать захватить себя врасплох. – Так что же? – начал он снова. Его голос прозвучал резко, но Редер не знал его обычного голоса. – Меня просил вам передать привет наш общий друг, – сказал Пауль, – не знаю, помните ли вы его. Однажды вы с ним совершили чудесную прогулку на лодке по Нидде. Интересно, думал другой, порежусь я или нет? Это будет проверкой. Он начал бриться, стараясь не напрягать руку в кисти, – нет, он не порезался, и рука не дрогнула. Ну, выложил, кажется, ничего, подумал Пауль. Почему он не вытрет лицо и не поговорит со мной по-человечески? Я уверен, что он обычно так долго не скребет бритвой свои щеки. Держу пари, что обычно у него раз-два – и готово. – Никак не пойму, – сказал Зауэр, – чего вы, собственно, хотите от меня? От кого вы мне принесли привет? – От вашего товарища по экскурсии, – повторил Редер, – вы ехали на байдарке «Анна Мария». – Он перехватил косой взгляд Зауэра, который тот метнул в него поверх зеркала. Капля пены попала архитектору в глаз, и он снял ее уголком полотенца. Затем продолжал бриться. Он сказал сквозь зубы: – Я все-таки ничего не понимаю, извините меня. Кроме того, я очень спешу. Уверен, что вы ошиблись адресом. Редер сделал шаг вперед. Он был гораздо ниже Зауэ-ра. Ему была видна в зеркале левая половина Зауэрова лица. Он пытался рассмотреть его сквозь пену, но видел только жилистую шею и торчавший вперед подбородок. Зауэр подумал: как он следит за мной! Ну и пусть следит. Я ему не покажу своего лица. Каким образом они нащупали меня? Значит, что-то подозревают, значит, я под надзором. А этот крысенок вынюхивает… Вслух он сказал: – Видимо, ваш друг вас неправильно информировал, вы не туда попали, вот и все. Я очень спешу. Не задерживайте меня, пожалуйста! Гейди! – Пауль вздро!-нул. Он не заметил, что их в комнате трое. На пороге, покусывая тоненькую цепочку, стояла девочка, видимо все время наблюдавшая за ним. – Покажи ему, как выйти! Идя за девочкой, Редер думал: сволочь трусливая! Отлично все понял. Просто рисковать не хочет, – может быть, из-за этой пигалицы. А у меня разве нет детей? Как только дверь за Редером захлопнулась, Зауэр в один миг вытер лицо, именно так, как и предполагал Редер. Задыхаясь, он бросился к окну спальни, торопливо поднял штору. Он увидел Редера, переходившего улицу. Правильно ли я вел себя? Что он сообщит обо мне? Спокойствие! Я, конечно, не единственный. Они, вероятно, стараются прощупать за один день как можно больше людей, находящихся у них на подозрении. И что за дурацкий предлог! Использовать этот побег! Ну, предлог не так уж глуп. Почему-нибудь они же решили, что я имею какое-то отношение к Гейслеру. Или они всех подряд спрашивают одно и то же? Вдруг по его спине пробежал озноб. А что, если все это правда, а не фокусы гестапо? Если Георг в самом деле прислал к нему этого человека? Если этот человек вовсе не агент гестапо? Ах, вздор! Будь Георг Гейслер действительно в городе, он нашел бы другой способ связаться с ним, Зауэром. Этот смешной коротыш просто хотел что-то вынюхать. К тому же – очень грубо и неумело. Он глубоко вздохнул и вернулся к зеркалу, чтобы причесаться. Его лицо побледнело, как бледнеют смуглые лица – кожа точно увядает. Из зеркала на пего смотрели светло-серые глаза, их взгляд проникал в него глубже, чем мог проникнуть взгляд чужих глаз. Какая духота! И вечно это проклятое окно закрыто. Он опять торопливо намылил щеки. Во всяком случае, у них должны быть какие-то основания, чтобы прислать ко мне эту ищейку! Бежать? А как я могу бежать, не подводя других? Он снова начал бриться. Теперь его руки дрожали, и он тут же порезался. Зауэр выругался. Ах, еще успею зайти к парикмахеру. Приговор трибунала – тут тебе и крышка, сразу через два дня после ареста. Не пугайся так, дорогой. Представь себе, дорогой, что ты попал в воздушную катастрофу! Он повязал галстук. Здоровый, худощавый, внушающий доверие мужчина лет сорока. Зауэр осклабился. Еще на той неделе я сказал Герману: эти господа раньше нас станут безработными. И я успею еще построить для вас при новой республике несколько хороших домов. Он вернулся в спальню, опять подошел к окну и посмотрел вниз на пустую улицу, по которой только что ушел небольшой человечек. Зауэру стало холодно. Не похож он был на шпика. И ухватки у него не такие. Да и голос звучал вполне искренне. И каким еще путем мог бы Георг связаться со мной? Да, этого человека прислал Георг. Теперь он был почти убежден. Но что ему делать? Ведь тот не дал никаких доказательств. Нет, он обязан был выставить его, даже при малейшем сомнении. Он твердил себе: нет, я не виноват. Все, что в пределах человеческих возможностей, готов он сделать для Георга. В каких четырех стенах ждет Георг его ответа? Пойми меня, Георг. Я не имел права действовать вслепую. Но затем приходили мысли: и все-таки это мог быть шпик. Название лодки? Они давным-давно могли установить его. Отсюда еще не следует, что они знают мою фамилию. Георг, конечно, никого не выдал. В дверь постучали: – Господин Зауэр, кофе подан. – Что? – Кофе подан. Архитектор пожал плечами, быстро надел пиджак с Железным крестом первой степени и свастикой. Он посмотрел вокруг, словно ища чего-то. Бывают минуты, когда самая знакомая комната и самая элегантная обстановка превращаются в склад всякой дряни, которая никому не нужна. С отвращением взял он свой портфель. Дверь внизу хлопнула вторично. Фрау Зауэр, сидевшая с девочкой за завтраком, спросила: – Кто это? – Должно быть, господин Зауэр, – сказала горничная, наливая кофе. – Не может быть, – сказала фрау Зауэр. И все-таки это он! Нет, не может быть, решила жена Зауэра. Не выпив кофе, не сказав до свиданья? Она постаралась овладеть собой. Девочка молча посмотрела на нее и ничего не сказала. Она сразу почувствовала тот ледяной сквозняк, которым повеяло от веснушчатого гостя. Редер вскочил в трамвай и вовремя прошел через контрольную будку. Ни на минуту не переставал он ругать Зауэра. И эти ругательства, произносимые и про себя и вполголоса, приняли другое направление только тогда, когда он в первый же час работы обжег себе руку. Этого с ним давно уж не случалось. – Скорее иди к санитару, – посоветовал ему Фидлер. – Не пойдешь, так в случае ухудшения ты и компенсации никакой не получишь. Я пока поработаю за тебя. – Замолчи, – сказал Редер. Фидлер удивленно посмотрел на него сквозь защитные очки. Меллер круто обернулся: – Эй, вы там! Стиснув зубы, Пауль продолжал работать. Что эта сволочь имела в виду своим «эй»? И как это он успел пролезть в мастера? На десять лет моложе меня. «Ну, он скорее растет, чем ты!» – наверно, сказал бы Георг. А он ждет меня теперь на квартире, ждет и ждет. Хоть бы Лизель не забыла про лапшевник. По крайней мере, лапшевника поест, размышлял Пауль, внимательно следя за индикатором, и, сжав губы, направил жидкий поток металла по трубе. Когда Фидлер просигнализирует ему, что клапан встал на место, он откроет трубу и в то же время быстро поднимет левую ногу – движение совершенно излишнее, но с давних пор вошедшее у него в привычку. Среди всех этих полуголых рослых, мускулистых людей Пауль казался маленьким, ловким гномом без возраста. Все любили его, он вечно подшучивал над товарищами и сам не обижался на удачную шутку. Двадцать лет я был вам мил, размышлял Редер гневно. А теперь хватит. Ищите себе теперь другого шутника. С ума сойду, если не выпью чего-нибудь. Неужели только десять? Вдруг возле него очутился Вернер, на ходу смазал ему чем-то руку и забинтовал куском марли. – Спасибо, спасибо, Бейтлер. – Пустяки. Это Фидлер прислал его, решил Пауль. Все они славные ребята. И мне не хотелось бы расставаться с ними, Я хочу завтра так же стоять на своем рабочем месте. Этот проклятый Меллер, если бы он знал насчет меня! А Бейтлер? Догадайся он только, кто сейчас сидит у меня дома! Бейтлер – малый порядочный… Хотя, впрочем, только до известной степени. Руку он мне перевязал, но если бы ему пришлось самому обжечь себе пальцы… Фидлер? Он покосился на Фидлера. Да, Фидлер все-таки другой, продолжал свои размышления Редер, словно вдруг, с одного взгляда, обнаружил что-то новое в человеке, работавшем с ним бок о бок вот уже целый год. Еще час до перерыва! Если Георгу не придет в голову что-нибудь более удачное, ему придется снова переночевать в моей квартире. А еще головой ручался за этого Зауэра! Хорошо, что у него есть Пауль. – Ты бы хоть одной рукой месил тесто, если уж ничего не можешь, – сказала Лизель Георгу. – Зажми миску между коленями. – А что это будет? Я всегда хочу знать, прежде чем делать. – Будет лапшевник. Лапшевник с ванильной подливкой. – В таком случае я готов месить хоть до завтра. Но едва он начал месить, как сейчас же покрылся испариной. Так слаб он был еще. Даже прошлую ночь, несмотря на полный покой, он провел в болезненной дремоте. Одного из них – Шенка или Зауэра – Пауль, наверно, поймает, думал Георг. Шенка или Зауэра, месил он, Шенка или Зауэра. С улицы донесся грохот катящихся бочек и старинная песенка-считалочка, которую пели маленькие дети Майский жук, лети в окно. На войне отец давно, Мама в Померании, Нету Померании. Когда это он так желал, так мучительно желал быть долгожданным гостем где-нибудь в самом обыкновенном доме? Вот когда: он стоял в Оппенгейме в темной подворотне и ждал шофера, который потом согнал его с грузовика. А в соседней комнате Лизель взбивала постели, бранила одного сына, учила считать до десяти другого, нет-нет да и садилась за швейную машину, пела; затем налила воды в кувшин, утихомирила чей-то рев, за десять минут десять раз теряла терпение и вновь обретала его, черпая силы из какого-то неиссякаемого источника. Кто верит, тот терпелив. Но во что верит Лизель? Ну, смотря по обстоятельствам. Прежде всего в то, что все ее дела имеют свой определенный смысл. – Иди сюда, Лизель, возьми чулок и штопай, сядь около меня. – Сейчас штопать чулки? Да сначала этот хлев прибрать надо, а то ты задохнешься… – Довольно месить? – Продолжай, пока не пойдут пузыри. Если бы она знала правду обо мне, интересно, выгнала бы она меня? Может быть, да, а может быть, нет. Такие вот замученные женщины, привыкшие ко всяким передрягам, обычно бывают мужественны. Лизель сняла бак с плиты и поставила на табуретку. Она так энергично начала тереть какую-то тряпку о стиральную доску, что на ее полных руках выступили жилы. – Что ты так спешишь, Лизель? – По-твоему, это называется спешить? Ты думаешь, я после каждой выстиранной пеленки буду рассиживаться? Я, по крайней мере, еще раз увидел все это изнутри, думал Георг. Значит, жизнь так и идет? Так и будет идти? Лизель уже развешивала часть выстиранного белья на веревке. – Есть! А теперь давай-ка мне сюда тесто. Видишь? Вот это называется – тесто пузырится. На ее простодушном грубоватом лице появилось выражение детского удовольствия. Она поставила миску на печку и накрыла ее полотенцем. – А это зачем? – Нельзя, чтоб на него попала хоть струйка холодного воздуха, разве ты не знаешь? – Я забыл, Лизель. Я давно уже не видел, как замешивают тесто. – Возьмите своего зверя на сворку! – закричал Эрнст-пастух. – Нелли! Нелли! – Нелли дрожит от ярости, когда она чует собаку Мессера. У Мессеров рыжий охотничий пес, он останавливается на опушке, машет хвостом и повертывает острую морду с длинными ушами в сторону своего хозяина, господина Мессера. Но у Мессера нет сворки, да она и не нужна, пес Мессера глубоко равнодушен к Нелли, несмотря на все ее волнение. Он набегался и теперь рад возвращению домой. Осторожно переступает пузатый старик Мессер через проволоку, отделяющую его собственную рощу от шмидтгеймовского леса. Этот лес – буковый, с редкими елями вдоль опушки. А в роще Мессера одни ели. Они доходят отдельными редкими группами до самого дома, и из-за крыши торчат их верхушки. – Хозяюшка, хозяюшка, – сипит господин Мессер. Ружье у него перекинуто через плечо. Он был в Боценбахе у брата покойной жены, который там лесничим. Хозяюшка – это она, Евгения, думает Эрнст. Чудно. Нелли дрожит от ярости, пока запах Мессерова пса стоит над полем. – Эрнст, пожалуйста, – кричит Евгения. – Я ставлю обед па подоконник! Эрнст садится боком, чтобы видеть овец. Четыре сосиски, картофельный салат, огурцы и стакан выдохшегося гохгеймера. – Может быть, хочешь горчицы к салату? – Ну что ж, я люблю острое. Евгения делает салат на подоконнике. Какие у нее белые руки – и ни одного кольца. – Может, старик еще наденет вам перстенек? Евгения спокойно отвечает: – Милый Эрнст, тебе самому уже пора жениться. Тогда тебе не будут вечно лезть в голову чужие дела. – Милая Евгения! На ком же мне жениться! Она должна быть добра, как Марихен, танцевать, как Эльза, носик у нее должен быть, как у Зельмы, бедра, как у Софи, а копилочка, как у Августы. Евгения тихонько начинает смеяться. Что за смех! Эрнст слушает его с благоговением. Евгения все еще смеется, как смеялась в молодости – тихо, ласково, от души. Ему очень хочется придумать что-нибудь чудное, пусть еще посмеется. Но вдруг на него находит серьезность. – А главное, – говорит он, – главное у нее должно быть, как у вас.

The script ran 0.013 seconds.