1 2 3 4
– Ненавижу эту Флоренцию, где ты был так несчастлив! – сказала она, когда я уходил, желая ей покойной ночи.– Я хочу уехать отсюда немедленно, завтра же. Будь добр, займись вместо меня несколькими письмами, а пока ты будешь писать их, я съезжу в город и покончу с прощальными визитами. Согласен?
– Конечно, конечно, милая, добрая моя женочка, красавица моя!
* * *
Рано утром она постучалась в мою дверь и спросила, хорошо ли я спал. Как она очаровательно добра и приветлива! Никогда бы я не подумал, что кротость ей так к лицу.
* * *
Вот уже больше четырех часов как она уехала; я давно окончил письма и сижу в галерее и смотрю вдоль улицы, не увижу ли вдали ее коляску.
Мне становится немножко тревожно, хотя, видит Бог, у меня нет никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то давит мне грудь, не могу от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней набросили тень на мою душу и еще не рассеялась эта тень…
* * *
Вот и она – вся сияющая счастьем, довольством.
– Все хорошо? – спросил я, нежно целуя ее руку.
– Да, моя радость, и мы сегодня ночью уедем. Помоги мне уложить чемоданы.
* * *
Когда свечерело, она попросила меня самого съездить на почту, сдать ее письма. Я взял ее коляску и через час вернулся.
– Госпожа спрашивала вас, – сказала мне, улыбаясь, негритянка, когда я подымался по широкой мраморной лестнице.
– Был кто-нибудь?
– Никого не было,– ответила она и уселась на ступеньках, сжавшись в комок, как черная кошка.
Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.
Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру. Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающем ее дивные формы, оставляя обнаженными ее прекрасные бюст и руки.
Волосы ее подхвачены продетой в них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик проливает свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.
– Ванда! – окликаю я ее наконец.
– О Северин! – радостно восклицает она. – Как нетерпеливо я ждала тебя!
Она вскочила, крепко обняла меня, затем снова опустилась на великолепные подушки и хотела привлечь меня к себе, но я мягко опустился к ее ногам и положил ей голову на колени.
– Знаешь… я сегодня очень влюблена в тебя,– прошептала она, отвела с моего лба опустившуюся прядку волос и поцеловала меня в глаза. – Как хороши глаза твои!.. Они всегда мне нравились в тебе больше всего, а сегодня – они меня совсем опьяняют… Я изнемогаю…
Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно блеснула глазами из-под полусомкнутых ресниц.
– А ты… ты холоден совсем… словно в руках у тебя полено… Погоди, я и тебя настрою влюбленно!..
И она снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.
– Я не нравлюсь тебе больше! Мне надо, по-видимому, снова стать жестокой – сегодня я слишком добра к тебе. Знаешь, глупенький, я немножко побью тебя хлыстом…
– Перестань, дитя…
– Я так хочу!
– Ванда!
– Поди сюда, дай мне связать тебя… – она шаловливо пробежала через всю комнату. – Я хочу видеть тебя влюбленным – по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?
Она начала с того, что связала мне ноги, потом крепко прикрутила руки за спиной, потом связала меня по рукам, как преступника.
– Вот так! – весело и удовлетворенно сказала она. – Пошевельнуться можешь еще?
– Нет.
– Отлично.
Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, сдвинула ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.
Необъяснимый ужас охватил меня в эту минуту.
– У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, – тихо сказал я.
– Сегодня ты и должен хорошенько отведать хлыста! – воскликнула Ванда.
– Тогда надень и меховую кофточку, прошу тебя.
– Это удовольствие я могу доставить тебе, – ответила она, доставая кацавейку и, улыбаясь, надевая ее.
Потом она сложила руки на груди и остановилась, глядя на меня полузакрытыми глазами.
– Знаешь ты историю об осле Дионисия-тирана? – спросила она.
– Помню, но смутно,– а что?
– Один придворный изобрел для тирана Сиракузского новое орудие пытки – железного осла, в который запирался приговоренный к смерти и ставился на огромный пылающий костер.
Когда железный осел накалялся и приговоренный начинал кричать в муках,– казалось, что ревет сам осел, так звучали изнутри его крики.
Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же произвести опыт с его изобретением, приказал заключить в железного осла самого изобретателя, первым.
История эта чрезвычайно поучительна.
Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость – пусть же ты сделаешься первой жертвой своего злого дела. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, И чувством, и волей, как и я,– над мужчиной, который умственно ч физически сильнее меня, и в особенности, в особенности над Человеком, который любит меня.
Любишь ты меня?
– До безумия! – воскликнул я.
– Тем лучше… Тем большее наслаждение доставит гебе! то, что я сейчас хочу сделать с тобой…
– Но что с тобой? Я не понимаю тебя… В глазах твоих действительно блестит сегодня жестокость… и так изумительно, хороша ты… Совсем, совсем «Венера в мехах»…
Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня.
В этот миг меня снова охватил могучий, фанатический взрыв моей страсти.
– Где же хлыст? – спросил я.
Ванда засмеялась и отступила на два шага.
– Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? – воскликнула она, надменно закинув голову.
– Да.
В одно мгновенье лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказилось гневом – на миг она мне даже показалась некрасивой.
– В таком случае возьмите хлыст! – громко воскликнула она.
И в ту же секунду раздвинулся полог ее кровати и показалась черная курчавая голова грека.
Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично – я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было в то же время так безумно печально, так позорно для меня.
Это превосходило пределы моей фантазии. Дрожь пробежала у меня по спине, когда я увидел своего соперника в его высоких верховых сапогах, в узких белых рейтузах, в щегольской бархатной куртке… и взгляд мой остановился на его атлетической фигуре.
– Вы в самом деле жестоки, – сказал он, обернувшись к Ванде.
– Я только жажду наслаждений, – ответила она с неудержимым юмором. – Одно наслаждение – делать жизнь ценной. Кто наслаждается, тому тяжело расставаться с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело,– в том смысле, как это понимали древние,– его не должно страшить наслаждение, взятое за счет страданий других, он никогда не должен знать жалости, он должен запрягать других, как животных, в свой экипаж, в свой плуг людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, – превращать в своих рабов, без сожаления, без раскаяния эксплуатировать их на службе себе, для своего удовольствия, не считаясь с тем, не справляясь о том, хорошо ли они себя при этом чувствуют, не гибнут ли они.
Всегда он должен помнить одно, одно твердить себе: если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы так же поступали со мной, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой.
Таков был мир древних. От века наслаждение и жестокость, свобода и рабство шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийским богам, должны иметь рабов, которых они могут бросать в свои пруды, гладиаторов, которых они заставляют сражаться во время своих роскошных пиров, – и не принимать к сердцу, если на них при этом брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
– Развяжи меня! – гневно крикнул я.
– Разве вы не раб мой, не моя собственность? Не угодно ли, я покажу вам договор?
– Развяжите меня! – громко и с угрозой крикнул я. – Иначе… – и я рванул веревки.
– Может он вырваться, как вы думаете? Ведь он грозил убить меня.
– Не беспокойтесь, – ответил грек, потрогав мои узлы.
– Я закричу «на помощь»…
– Никто не услышит вас, и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и легкомысленно играть вами…– говорила Ванда, повторяя с сатанинской насмешкой фразы из моего письма к ней. Находите вы меня в эту минуту только жестокой и безжалостной – или я готовлюсь сделать низость, пошлость! Говорите же. Любите вы меня еще или уже только ненавидите и презираете? Вот хлыст, возьмите…– она протянула его греку, быстро подошедшему ко мне.
– Не смейте! – крикнул я, весь дрожа от негодования.– Вам я не позволю…
– Это вам только кажется оттого, что на мне нет мехов…– с невозмутимой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
– Я от вас в восторге! – воскликнула Ванда, поцеловав его и помогая ему надеть шубу.
– Вы хотите, чтобы я в самом деле избил его хлыстом?
– Делайте с ним что хотите! – ответила она.
– Животное! – закричал я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным взглядом тигра и взмахнул хлыстом, чтоб попробовать его, хлыст со свистом прорезал воздух, мускулы грека напряглись… а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как изловчался Аполлон сдирать с меня кожу…
Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на из потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.
– Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, – думал я, – и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, – носит ли она лохмотья или собольи меха.
– Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.
У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.
И он начал наносить мне удар за ударом. Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…
А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жесгоким любопытством и катаясь от смеха.
Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…
Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении – под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию – и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.
Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину – от Олоферна и Агамемнона слепая страсть, разнузданное сладострастие – в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все стихло на минуту.
Я прислушивался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…
Все было кончено.
* * *
С минуту я думал о мести, хотел убить его, – но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось как оставаться верным слову и стискивать зубы.
* * *
Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.
Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило. Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.
Я узнал почерк Ванды.
Со странным волнением вскрыл я его и прочел:
«Милостивый государь!
Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, – сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен,– и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня Вам,– ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность.
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
«Венера в мехах»».
Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
– Лечение было жестоко, но радикально. И главное – я выздоровел.
* * *
– Ну-с, какова же мораль этой истории? – спросил я Северина, положив рукопись на стол.
– Та, что я был осел, – отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. – Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
– Курьезное средство! – заметил я.– Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
– О, эти привыкли к нему! – с живостью воскликнул он. Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
– Какова же мораль?
– Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины,– понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу,– в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[1] или петуха Платона[2] за живой образ Божий.
Воспоминания детства и размышления о романе
Княгиня или крестьянка, в горностае или в овчине – всегда эта женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая мужчину, есть одновременно мое творение и истинная сарматская женщина. Я думаю, что всякое художественное творение развивается таким образом, как эта сарматская женщина оформилась в моем воображении. С самого начала в духе каждого из нас присутствует врожденное предрасположение улавливать некий предмет, ускользающий от большинства других художников; затем к этому предрасположению присоединятся жизненные впечатления, представляющие автору живую фигуру, прототип которой уже существует в его воображении. Фигура эта его захватывает, соблазняет, пленяет, потому что она опережает его предрасположение, а также потому, что она соответствует природе художника, который затем преображает ее и дарит ей тело и душу. Наконец, в этой реальности, перевоплощенной им в творение искусства, он находит проблему, которая является источником всех проистекающих отсюда впоследствии видений. Обратный путь, от проблемы к фигуре,– это не путь художника. Еще совсем ребенком я выказывал по отношению к жестокому жанру ярко выраженное предпочтение, сопровождавшееся у меня какими-то таинственными содроганиями и похотью; и однако же душа у меня была исполнена жалости, я не обидел бы и мухи. Устроившись в каком-нибудь темном и отдаленном закоулке дома, принадлежавшего моей бабушке, я с жадностью поглощал жития святых, и, когда я читал о пытках, которым подвергались мученики, меня бросало в озноб и я приходил в какое-то лихорадочное состояние… В возрасте десяти лет у меня уже был идеал. Я томился по одной дальней родственнице моего отца – назовем ее графиней Зиновией, – прекраснейшей и в то же время учтивейшей из всех местных дам. Это случилось в воскресенье, после полудня. Никогда мне этого не забыть. Я приехал навестить детей моей прекрасной тетушки – как мы ее звали,– чтобы поиграть с ними. С нами была одна только бонна. Внезапно вошла графиня, гордая и надменная, в своей собольей шубе; она поздоровалась с нами и обняла меня, что всегда превозносило меня до небес. Затем она воскликнула:
– Идем, Леопольд, ты поможешь мне снять шубу. Я не заставил ее повторять дважды и последовал за ней в ее спальню, снял ее тяжелые меха, которые едва мог приподнять, и помог ей надеть ее великолепную кофточку зеленого бархата, опушенную беличьим мехом, которую она носила дома. Затем я опустился перед ней на колени, чтобы надеть ей ее вышитые туфли. Почувствовав у себя под руками легкое движение ее маленьких ножек, я совсем забылся и наградил их жгучим поцелуем. Сначала тетя посмотрела на меня с удивлением, затем она разразилась смехом и слегка толкнула меня ногой.
Пока она готовила полдник, мы изображали игру в прятки, и я сам не знаю, какой бес меня повел: я спрятался в спальне моей тети, за вешалкой, увешанной платьями и накидками. В этот миг я услышал звонок, и спустя несколько минут в комнату вошла моя тетя. За нею следовал какой-то красивого вида молодой человек. Потом она просто толкнула ногой дверь, не запирая ее на ключ, и привлекла к себе своего спутника.
Я не понимал, что они говорили, и еще меньше – что делали; но я чувствовал, как сильно колотится мое сердце, так как я полностью отдавал себе отчет в том положении, в котором находился: если меня обнаружат, меня примут за шпиона. Отдавшись во власть этой мысли, внушавшей мне смертельный ужас. я закрыл глаза и заткнул себе уши. Я чуть не выдал себя чихом, совладать с которым мне стоило большого труда, когда дверь вдруг резко распахнулась, пропуская мужа моей тети, который ворвался в комнату в сопровождении двух своих друзей. Лицо его побагровело, глаза метали молнии. Но стоило ему промедлить какое-то мгновение, спрашивая себя, несомненно, которого из двух любовников ему ударить в первую очередь,– и Зиновия его предупредила.
Не произнося ни слова, она резко вскочила, устремилась к своему мужу и крепко ударила его кулаком. Он пошатнулся. Из носа и изо рта у него потекла кровь. Тетя моя, однако, не казалась удовлетворенной. Она схватила его хлыст и, потрясая им, указала моему дяде и его друзьям на дверь. Все разом поспешили воспользоваться случаем, чтобы исчезнуть, и юный воздыхатель отнюдь не замыкал вереницу спасавшихся бегством. В этот момент злосчастная вешалка упала на пол, и вся ярость г-жи Зиновии излилась на меня.
– Как! Ты здесь прятался? Так вот же я научу тебя шпионить!
Я тщетно пытался объяснить свое присутствие и оправдаться: в мгновение ока она растянула меня на ковре; затем, ухватив меня за волосы левой рукой и придавив плечи коленом, она принялась крепко хлестать меня. Я изо всех сил стискивал зубы, но, несмотря ни на что, слезы подступили у меня к глазам. Но все же следует признать, что, корчась под жестокими ударами прекрасной женщины, я испытывал своего рода наслаждение. Несомненно, муж ее не раз испытывал подобные ощущения, так как вскоре он поднялся в комнату – не как мститель, но как униженный раб; и именно он припал к коленям неверной жены, прося у нее прощения, а она оттолкнула его ногой. Потом двери закрыли на ключ. На сей раз я не чувствовал стыда, не затыкал себе уши и принялся очень внимательно подслушивать у двери – может быть, из мести, может быть, из мальчишеской ревности,– и я услышал хлопанье хлыста, которого я только что отведал на своей шкуре.
Это событие запечатлелось в моей душе, словно выжженное каленым железом. Тогда я не понимал эту женщину в сладострастных мехах, обманывающую своего мужа и затем истязающую его, но я в одно и то же время ненавидел и любил это создание: благодаря своей силе и своей брутальной красоте, она казалась созданной для того, чтобы беззастенчиво наступать ногой на шею человечества. Впоследствии новые странные сцены, новые фигуры то в княжеском горностае, то в буржуазном кролике или в крестьянской овчине внушили мне новые впечатления, и однажды предо мной предстал, ясно очерченный, тот самый тип женщины, который претворился в героине «Посланца». Гораздо позже я нашел проблему, давшую рождение роману «Венера в мехах». Сначала я открыл таинственную близость жестокости и сладострастия; затем – естественную вражду полов, эту ненависть, которая, побежденная на какое-то время любовью, раскрывается затем с совершенно стихийной силой и которая из одной из сторон делает молот, из другой – наковальню.
Два договора Мазоха
Договор между г-жой Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом
Г-н Леопольд фон Захер-Мазох своим честным словом обязуется быть рабом г-жи Фанни фон Пистор, безоговорочно исполнять все ее желания и приказания в течение шести месяцев кряду. Г-жа Фанни фон Пистор со своей стороны не имеет права домогаться от него чего-либо бесчестного (лишающего его чести как человека и гражданина). Она, далее, должна предоставлять ему ежедневно 6 часов для его работы и никогда не просматривать его письма и записи. При каждом его проступке, упущении или оскорблении величества госпожи (Фанни фон Пистор), она может наказывать своего раба (Леопольда фон Захер-Мазоха), как ей заблагорассудится. Словом, ее подданный Григорий должен повиноваться своей госпоже с рабским покорством, принимать изъявления ее милости как восхитительный дар, не предъявлять никаких притязаний на ее любовь, никаких прав в качестве ее возлюбленного. Со своей стороны Фанни фон Пистор обещает по возможности чаще носить меха, особенно тогда, когда она выказывает жестокость.
[Позже – вычеркнуто] По истечении шести месяцев обе стороны должны рассматривать эту интермедию рабства как не имевшую места и не делать на нее никаких серьезных намеков, а все, что имело место,– забыть и вступить в прежние любовные отношения.
Эти шесть месяцев не обязательно должны следовать друг за другом, они могут на долгое время прерываться, кончаться и вновь начинаться по прихоти госпожи.
Для скрепления этого договора
подписи договаривающихся
Вчинено 8 декабря 1869
Фанни фон Пистор
Багданова
Леопольд Кавалер фон
Захер-Мазох
Договор между Захер-Мазохом и Вандой фон Дунаевой
Мой раб!
Условия, на которых я принимаю вас и терплю рядом с собой, таковы:
Полный и безусловный отказ от собственного я.
Помимо меня, у вас не может быть никакой воли.
В моих руках вы – слепое орудие, которое беспрекословно выполняет все мои приказы. На случай, если вы забудете, что вы раб, и перестанете выказывать по отношению ко мне безусловное послушание во всем, мне дается право наказывать и карать вас, как мне заблагорассудится.
Все, чем я могу вас порадовать или осчастливить, есть моя милость, и лишь как таковая должна вами с благодарностью восприниматься; перед вами нет у меня никаких долгов, никаких обязательств.
Вы не можете быть мне ни сыном, ни братом, ни другом, ничем, кроме как в прахе простершимся рабом.
Подобно плоти вашей, мне принадлежит также и ваша душа, и, как бы вы из-за этого ни страдали, вы должны все-таки подчинить моей власти все свои чувства, все свои ощущения. Мне позволена величайшая жестокость, и, даже если я вас изувечу, вы должны снести это безо всяких жалоб. Вы должны работать на меня, как раб, и, если я утопаю в роскоши, а вас оставляю прозябать, терпеть лишения и попираю вас ногами, вы должны безропотно целовать ногу, попирающую вас.
Я могу вас в любой момент прогнать, вы же без моей на то воли никогда не должны оставлять меня, и если вы от меня убежите, то вы признаете за мной власть и право замучить вас до смерти при помощи всех мыслимых пыток.
Помимо меня, вы не имеете ничего, я для вас все – ваша жизнь, ваше будущее, ваше счастье, ваше несчастье, ваша мука и ваше наслаждение.
Все, чего я желаю, доброе или дурное, вы должны исполнить, и если я потребую от вас преступления, то вы должны, чтобы повиноваться моей воле, стать и преступником.
Ваша честь принадлежит мне, как и ваша кровь, ваш дух, ваша рабочая сила, я – госпожа над вашей жизнью и смертью. Когда вы не сможете более выносить моего господства, когда цепи станут для вас слишком тяжелыми, тогда вы должны убить себя сами, свободу я вам не верну никогда.
«Своим честным словом я обязуюсь быть рабом г-жи Ванды фон Дунаевой в точности так, как она этого желает, и, не противясь, покориться тому, что она мне присудит. Д-р Леопольд Кавалер фон Захер-Мазох».
|
The script ran 0.007 seconds.