Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стефан Жеромский - Пепел
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_history

Аннотация. «Пепел» Стефана Жеромского - один из наиболее известных польских исторических романов, повествующих о трагедии шляхты, примкнувшей к походам Наполеона. Герой романа молодой шляхтич Рафал Ольбромский и его друг Криштоф Цедро вступают в армию, чтобы бороться за возвращение захваченных Австрией и Пруссией польских земель. Однако вместо того, чтобы сражаться за свободу родины, они вынуждены принимать участие в испанском походе Наполеона. Показывая эту кампанию как варварскую, захватническую войну, открыто сочувствующий испанскому народу писатель разоблачает имевшую хождение в польском обществе «наполеоновскую легенду» - об освободительной миссии Наполеона применительно к польскому народу. В романе показаны жизнь и быт польского общества конца XVIII - начала XIX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Ты пролил слезу, насмешник?… – Увидел захватившего прадедовское гнездо щегла, отправился вслед за книгами и вместе с ними нашел приют… – Если бы приют! А то ведь он, Рафалек, стал хозяйничать тут, как у себя дома. Завладел имением, вмешивается в дела всего поместья, учитывает нас, как государственный казначей, а на личные расходы дает, как скупой дед. Ведь мне из Вены приходилось бомбардировать его нежными письмами, чтобы он хоть медный грош на маковники прислал. Управителей гоняет так, что ни один не может выдержать… – Вы преувеличиваете! – В искусстве возбуждения пейзан против помещиков превзошел даже чиновников крайсамта. Строит им хаты с окнами, как во дворце, зовет фельдшеров, когда они раскровянят себе рожи в корчме, барщинные дни сократил usque ad absurdum.[375] Трепка чмокал губами… – Но самое потешное вот что… Ха-ха!.. Школу надумал выстроить тут, в Стоклосах. Ну скажи, пожалуйста, Рафалек, могу я допустить такое мотовство? Я сам теперь посмотрю на твои штуки! – Надо было, сударь, сначала посмотреть на эти штуки в живой действительности. Только в Вене их не найдешь. – А куда ж за этим нужно ездить? В Париж? – Нет, честное слово, только в Пулавы, во Влостовицы, Пожог, Консковолю, Целеев…[376] Ха-ха!.. – смеялся Трепка. – И что же я увидел бы в этой Консковоле? – Высокую культуру. Ей-ей! Высокую польскую культуру… Работа уже давно на полном ходу – и дело сделано. Ну, да для этого надо быть большим барином… Польский баринок, тот ищет по всему свету, чего не терял, а если что и найдет, так… – Графский титул… – сказал Цедро, обращаясь к Рафалу. – А вы, сударь, тоже из Вены изволили прибыть в наши Палестины? – спросил Трепка у Рафала. – Нет, он не из Вены, а из Варшавы. – Представители двух столиц против меня одного. Eheu me miserum![377] А позвольте спросить, пан граф, как же вы думаете взяться за возделывание земли? – Руками, худородный, руками и ногами. – Новое какое-нибудь коленце венской моды? – Пусть даже так… – Наверно, какой-нибудь Турн-Таксис[378] зарылся в деревне, и теперь молодежь переняла эту моду. – Прямо в точку попал. Тебе бы по ярмаркам ходить да собирать медяки за пророчества. – Ну, а когда назад, в придунайскую столицу? – Ничего не известно. Эх, Неканда, Неканда! Если бы ты знал… – Черт возьми… Что именно? – Если бы ты знал, как мне все надоело… Скажи-ка, ездили ли вы уже с собаками в поле? – Ах, вот что!.. – Ну, рассказывай! – Как же, ездили. – С Лёткой? – И с Лёткой и с Доскочем. – А кто ездил? – Я, грешный, да Гжесик. – А на какой же лошади ты ездил? – На Гнедке. – Моя любимая лошадь! Ходит?! – Ходить ходит! – А я с моими слепыми глазами не свалюсь с нее в первый же день? – Лошадь чуткая, умная… Остальное зависит от всадника. – А откуда начали облаву? – От Можжевелового Яра шли к Белям. – Чудное поле! Эх, и поохотимся мы с тобой, Рафця, вволю! Скажешь мне тогда, что ты думаешь о моих борзых… – Борзые! – загорелся Трепка, так что даже глазки у него засверкали. – Борзые, как ветер! – Ну, а что ты, почтеннейший пан посол, исследуешь, штудируешь? Скажи откровенно. – Вы, пан граф, приехали из одной из столиц мира и расспрашиваете меня, беднягу, про новости? Ведь это я должен был бы спрашивать у вас про новости! – Ты хорошо знаешь, что я не книжный червь, чего же ты со мной препираешься! Если хочешь узнать новости, так одну я тебе сообщу: я привез тебе в подарок такой штуцер с нарезкой из дамасской стали, какого ты еще не видывал в сем мире. Ну, а теперь твой черед: рассказывай, что читаешь? – Штуцер… – прошептал Трепка, прищурясь. – Пожалуй, это любопытно. А где же он?… Хорошо бы собственными глазами увидеть его в сем мире! Что касается меня, то я почитываю что придется… То прочту главку из «Мистического города» монахини Марии Агреда,[379] то для разнообразия какую-нибудь проповедь ксендза Лускины…[380] Вот и все… – Ты, вольтерьянец, читаешь ксендза Лускину!.. Кто тебя не знает, так еще примет за чистую монету. Ведь тебя того и гляди дьявол ночью утащит, и следа от тебя не останется. – Пан граф, вы изволите неприлично шутить. – Брось ты, пожалуйста, этого графа!.. – Да ведь как же? – Трепка, смотри, как бы я тебе костей но поломал! – Нельзя ли тогда именовать вас хотя бы швабским, немецким, австрийским графом, а то как же так без всякого титула?… Даже если у шляхтича две деревушки в Западней Галиции, и то не подобает ему оставаться без титула. А как же владетелю стольких поместий!.. – Я ни немецкий и никакой иной граф… Я вовсе не граф! – воскликнул Кшиштоф, краснея как девушка. – Ты сам хорошо знаешь, что это мой отец жаждал этого титула, вот мне и пришлось… Ну а теперь он его получил. Трепка опустил голову и исподлобья пронзал Кшиштофа ироническим взглядом. На его плотно сжатых, словно запертых на замок губах змеилась насмешливая улыбка. – Чего ты так смотришь? – крикнул Цедро. – Смотрю, и все. – Слишком долго не советую! – Я тоже решил купить себе австрийский титул. Кой черт! Ведь известно, что Трепки Неканды, Топорники из Гжегожевиц, – да, да! – самая древняя фамилия в Польше: при Лехах они были воеводами![381] – Ты, Рафал, может, не знаешь, что Жепиха[382] была урожденная Трепка? – Вот именно! – Они и святого Станислава с Болеславом Смелым зарубили.[383] – Ложь! – И поэтому все вольтерьянцы… Ну, что ты так смотришь? – Смотрю, сударь, откуда из вас немецкий ум прет. – Думаешь, брат шляхтич, что я дам себя с кашей съесть… Воображаешь, что я буду плясать под твою дудку. Я теперь за тебя примусь, Щепанек! – Может и так случиться. – Начну тебя учить политике. – Все что угодно, кроме политики. В политику я не играю. Теперь только вижу, что всю жизнь в политике был дураком. Не по моему уху эта музыка. Сажать картошку, пахать, жать, лошадей и даже овец лечить – вот моя стихия. – Не отрицаю. А зачем ты в мои дела путаешься? Я занимаюсь политикой… – Признаюсь, не знал. – Надо, братец, жить. Понимаешь? – Понимаю. – Будешь только сажать да копать картошку – не выживешь. – И это понимаю. – Если бы все мы зарылись в лесах, в полях, попрятались за навозными кучами да скирдами хлеба, так совсем бы сошли на нет. – Верно! Надо сунуться к немцам. – Конечно! Ты разве сам не совался? Не болтался по разным Франциям, Италиям да Германиям? – Я по приказу старших болтался, я просил милостыню. И не напоминай мне, черт возьми, про мой жребий! Мерзость одна трясти лохмотьями, дыры показывать да скулить – ну его! – Я, – проговорил Цедро сквозь зубы, – милостыни не прошу и не забавляюсь по своей воле. Отцовская воля для меня свята. Но я думаю, что нам нужно знакомиться с окружающим миром, учиться понимать европейскую жизнь. Мы должны идти к немцам! Именно к ним, под их кров, присматриваться, как они живут, постигать, в чем их сила. Как же иначе отразишь. удары? Надо завязывать отношения, чтобы ими воспользоваться. Если бы ты знал, сколько раз я, человек маленький, бывал полезен… Я это не для похвальбы говорю, а признаюсь тебе, как брату. Не раз, бывало, все губы себе искусаю, пока ожидаю в приемных, делаю визиты, разъезжаю, расхаживаю, дожидаюсь, упрашиваю… Лицо у Трепки забавно сморщилось. Он язвительно смеялся. – Мне вас, сударь, не жаль… – процедил он сквозь зубы, прищурив глаза. – Зря вы трудились. – Зря! – Совершенно зря. – Так… – передразнил его Кшиштоф и быстро заходил по комнате. – Зарыться в деревне, отгородиться на своем гумне от всего света, а там хоть трава не расти. Какое мне дело?… Не при мне началось, не при мнеи кончится! – А знаете, сударь, вы вот смеетесь, а попали в самую точку. Повернуться спиной и делать свое дело – вот и все. Нечего, нечего гнуть шею да все смягчать. Вы прекрасно изволили заметить: не при нас началось, не при нас и кончится! Не так-то легко нас с кашей съесть, как кажется какому-нибудь прусскому чиновнику. Дело надо делать! Да! Сплошная целина, не тронутая сохой. Жизни не хватит, чтобы хоть клочок ее поднять, а вы, сударь, свое время, силы, душу и разум тратите на высиживание в приемных. У вас хватает честолюбия на то, чтобы за деньги выхлопотать себе чужеземный титул, но не хватает его на то, чтобы разбудить в себе гордость. – Если ты можешь сказать, что я только это… – Я не говорю, что только это… Но я знаю человеческую натуру. Подлая она, эта натура. По себе знаю. Да и в жизни насмотрелся. Видал я, как чистые души превращались в подлый прах, который они на словах презирали. За несколько лет средство превращается в цель, особенно под воздействием нежной дамской ручки. – Ну, уже сел на своего конька! – Да, сел… Всякий раз, когда вы, сударь, изволите возвращаться с берегов голубого Дуная, я смотрю с неприязнью, не едут ли за вами немецкие перины да колыбельки. – Эх ты, черт болотный! Нечего мне больше с тобой разговаривать. Пойдем, Рафал, я покажу тебе нору этой крысы. – Чего это вдруг! – Так, хочу показать тебя в неприкрашенном виде. С этими словами молодой Цедро отворил дверь в соседнюю комнату и показал ее Рафалу. Комнату эту, видно, давно не белили, потому что крепкие, побуревшие лиственничные балки во многих местах проглядывали из-под известки. Вся стена в глубине комнаты была уставлена огромными полками самой грубой плотничной работы, а на полках в беспорядке валялись груды книг. Кипы журналов и газет высились на широком столе посредине комнаты. Тут и там висели на стенах географические карты, старинные гравюры и карикатуры. В темном углу стояла сосновая кровать с тощей постелью, а над нею висело оружие: пистолеты, штуцеры, двустволка и охотничьи принадлежности. – Вот тут он сидит и вынашивает свои богомерзкие мысли. – О болезнях копыт да морды, о чуме да вертячке, – отрезал Трепка. Непреодолимое отвращение овладело Рафалом при виде такого множества книг. С некоторых пор это часто с ним бывало. Он почувствовал, что его точно кошмар давит во сне. Трепка, обладавший большой наблюдательностью, не дал этому чувству овладеть гостем. Он занялся им с заботливостью здорового человека, который следит за всем, что делается вокруг, и всегда держит себя в руках. Чтобы отвести внимание присутствующих от книг, столь неприятных шляхетскому глазу, Трепка стал показывать ружья и своры. – Так ты эту гору бумаги исписал только про язвы да заволоки, – продолжал приставать Кшиштоф. – Нет, почему же, про мотылей тоже. – А про политику у тебя нет ни на грош! – На грош, может, и наберется, но только я сам не рекомендую этот никчемный товар. – Так тебе эта никчемная политика опротивела после того, как ты столько лет ею занимался? – Совершенно верно… Политики, знатоки, прозорливцы! Да одно хорошо вспаханное поле, одна вырытая с толком канава для спуска воды и осушки заболоченной с незапамятных времен земли больше для меня значат, чем сотня брошюр об управлении народом. – Слепота! Тысячу раз говорю тебе: слепота! – кричал Цедро, наклонившись к своему другу и устремив на него близорукие глаза. – Нет! Я знаю что говорю! – Нет! Ты не знаешь немцев! Это не народ, а какой-то грозный орден, организованный разумно и без всяких стеснений для того, чтобы стереть с лица земли таких вот, как мы, мечтателей-землеробов. На Лабе, на Влтаве! Послушай!.. – Я все это видел. Я подсмеиваюсь над немцем, пока тружусь на земле, на своей ли, или на чужой. Да и какой прок, если ты хоть сто раз заглянешь в статуты их ордена, а сам своих не создашь? Ты думаешь, наша славянская душа преобразится в немецкую только оттого, что мы будем смотреть на них да учиться? Никогда! Мы народ иной, особенный. Ты нацелься на то, что составляет твою натуру и твою силу, – на земледелие, которое в твоих руках не приносит сейчас никакой пользы. Если тебе удастся извлечь из него все, что только возможно, так весь немецкий орден на тебе одном зубы сломает. – Я не понимаю, что ты говоришь… Я прихожу в отчаяние, когда вижу, что творится вокруг, когда чувствую в разговорах, что нас хотят уничтожить, стереть с лица земли… Немец со мной любезно разговаривает, мило развлекается, а сам тем временем нащупывает почву… – Уничтожить, – засмеялся Трепка. – Стереть с лица земли… Кто меня тут сотрет с лица земли, кто меня уничтожит в Стоклосах? А ну-ка, пускай приходят со своими планами и замыслами, – говорил он, хватая Цедро за руку. – Да мужики, которых я научу работать, жить, думать… – А я тебе говорю, что ты жестоко ошибаешься! Я заглянул им в душу, притворясь дурачком, проник в их тайные мысли. Под шелест шелков в салонах, на шумных балах я следил за их замыслами. Эти люди ни перед чем не остановятся. Знаешь, – воскликнул он, бледнея от негодования, – они могут сделать так, что эти самые твои мужики ночью подойдут к твоему дому, вытащат тебя из постели и снесут тебе голову топором!.. Вот куда они метят со своей политикой… Трепка весело смеялся. Зимородок Долгие недели Рафал провел в Стоклосах в полном безделье. Он был болен. Трепка, который обладал многими познаниями, в том числе и в области медицины, не мог определить, что с ним. Поэтому он не назначил Рафалу никакого лекарства. Он только велел выносить для больного под сосны походную койку, и тот лежал на ней, одетый, с устремленными в небо глазами. Рафал и сам не мог разгадать, чем, собственно, болен. Он не чувствовал никакой боли, не испытывал никаких желаний. Лишь одной бессильною жаждой томился он, когда просыпался и когда кончался его день: не существовать… Окружающая жизнь, и близкая и далекая, не имела для него решительно никакой цены… Красивые лошади, которых он прежде так, бывало, любил, гончие, охотничьи ружья, шум, рассказы Кшиштофа и Трепки, возвращавшихся под вечер с борзыми, о приключениях на охоте – все это только томило его и заставляло все больше и больше замыкаться в себе. С трудом заставлял он себя улыбаться, разговаривать, приноравливаться к образу жизни и настроению сильных и здоровых людей. К счастью, никто не расспрашивал о тайне его жизни. Была чудная осень. Каждый день, когда открывали ставни, в побеленные комнаты вливался растворенный в золоте холодный воздух. Ветви сосен заглядывали в окна, сонно покачиваясь с тем упоительным шумом, который заглушает мысль и заставляет подчиниться своей дивной воле. С восточной стороны стволы сосен были точно окованы золотыми чешуйками. Сороки сокотали на их ветвях, белки прыгали чуть не в самые окна, зяблики и тетерева посвистывали над крышей, поросшей толстым слоем мха. Вся земля в лесу была одета сухими иглами, по которым нога скользила, как по паркету. Запах грибов и запах смолы, капавшей сквозь кору сосен, наполнял воздух. Рафал просыпался раньше всех. Он слышал, как поют первые петухи; не открывая глаз, при затворенных ставнях, он знал, когда восходит солнце. Он узнавал это по усиливавшемуся шуму деревьев, по изменению голосов природы. Он слышал каждый звук, лай собаки в деревне, крик вороны, дуновение ветра. Но ничто не трогало его, он стал как камень. Иногда из груди его вырывался вздох – и только. Камень лежал у него на сердце. Но, смирясь под этим гнетом, сердце не умерло. В глубоком ночном безмолвии, когда таял и замирал последний шорох, оно одно слышало отзвук неверных, робких шагов, пересекавших пустоту времени. Эхо зова из глубины гор доносилось из темноты. Тогда сердце сдвигало камень и прислушивалось без надежды услышать зов еще раз, глядело кровавым взором в темноту без веры в свидание и рыдало часами, не находя успокоения. Ибо такой выпал ему тяжкий жребий, что чем дольше оно рыдало и сетовало, тем горше было страдание. Лишь физическим напряжением, звериной силой сопротивления здорового организма, волевым импульсом можно было оборвать эту песню тоски. Но это было так же страшно, как если бы мускулистая мужская рука душила горло двухлетнего ребенка, чтобы оборвать его жалобный писк. Сердце опускалось в свою могилу и лежало в бессильном покое, пока не приходил новый порыв. Во время этой внутренней борьбы Рафал не раз пытался победить свое отвращение к звукам жизни, к краскам растений, к неизъяснимой красоте света и тени. Напрасно! Ослабел его живой взгляд, его острый слух, которые дают возможность видеть и слышать. Все теперь было чуждо ему. Всякий предмет, всякий солнечный луч, всякая тень, всякий запах и всякая форма замкнулись в себе. Они перестали служить его душе. Она осталась в одиночестве. Она словно шла мимо жилищ, обращенных в руины землетрясением, мимо предметов, бесполезных для нее, будивших лишь брезгливое чувство. Постепенно все, что его окружало, что мог уловить его взгляд, теряло для него свою цену, становилось неприязненной стихией. Чтобы не чувствовать, как теснят его враждебные эти явления, он закрывал глаза, сжимал губы, стискивал зубы и погружался в искусственную летаргию молчания. Он был подобен тогда погасшему пламени. Но когда он обманывал себя надеждой, что сможет продлить это мгновение на час, на день, звучал далекий шепот, голос, с нежностью звавший его по имени… Ветер разрушения поднимался и уничтожал все, чего торопливо и трудно он достиг усилием воли. Однажды утром, в самом конце сентября, решительно не зная, что с собой делать, и не будучи в силах улежать на постели, он встал на рассвете и вышел из дому. Было холодно. Южный ветер разбудил шум сосен, обдавая тело холодным дыханием. Рафал, сам не зная почему, пошел к реке, которая текла шагах в пятидесяти от дома по руслу, лежавшему значительно ниже уровня песчаного плоскогорья. Он еще ни разу не был в этом месте. Широкая и ровная река неслышно катила свои сверкающие, быстрые, легкие волны между длинными полосами песчаных наносов, тут и там преграждавших ее русло. Весь горизонт заслоняла здесь непроницаемая стена уже довольно высоких ольх. Река протекала под сенью их, словно прячась от света. Было видно, как внизу она извивается и пропадает под нависшими ветвями, словно в темно-зеленом гроте, оставляя после себя след в виде серебристой ленты. Там росли уже очень высокие деревья: стройные плакучие березы, привислинские тополи-исполины и ивы, купавшие в воде свои ветви. Между ними поднимала ввысь свою крону развилистая столетняя сосна. Ближе, посреди реки, были острова, с незапамятных времен поросшие деревьями, неизъяснимо чудные рощи, девственные лесные чащи, которые человек не отвоевал еще у птиц. Поблизости и вдалеке тянулись отмели, укрепленные сухими сваями, суковатыми пнями и корневищами срубленных ольх, корягами, торчавшими из воды подобно исполинским клыкам. Их занесло ослизлым камышом, сухими стеблями водяных лилий, клочками покрытого тиной сена, хворостом и тростником – следами минувших разливов. В этих местах вода, подергиваясь рябью, быстро крутилась без шороха, без шума, без звука. Сухие песчаные отмели лежали неподвижными полосами, будто ровно разрубленные топором внутренности и длинные куски мяса, брошенные тут на вечное съедение времени. Ни одна былинка не росла на бесплодной их наготе. Солнце острыми стрелами падало уже на реку, пронизывая густые заросли. Заалели быстрые воды. Еще гуще стали тени там, куда не проникло солнце. Ольхи несокрушимой стеной высились над черной излучиной. Запах гниющих темных листьев стоял в воздухе. Рафалу почудилось, что это так странно пахнет роса, белым инеем покрывшая землю и листья… Воспоминание о чем-то давно минувшем – о Выгнанке, Вырвах или Тарнинах. вернее, не воспоминание, а вновь пережитое счастье навеки утраченных дней детства, обняло его, будто руки сестры, вскормленной с ним одной грудью. На минуту он отдался этому чувству. Сердце перестало цепенеть, и глаза наполнились слезами облегчения. С радостью, какую он испытывал всегда при виде новых мест на родине, с ненасытным мучительным наслаждением засмотрелся он сквозь слезы на эти извивы реки, на дикую чащу ольх. Он втянул в грудь влажный запах и в первый раз за долгое время прислушался к тихому шуму осенних листьев. Издалека, с полей, долетал холодный ветерок. Рафал остановился как вкопанный и в первый раз за столько времени засмеялся от души новой для него, незнакомой, как чудный мир, мысли. Он задумался над тем, как хорошо жить… Незаметно погрузился он в размышление о том, как прекрасен, как бесподобен мир, каким великим и благословенным чудом является жизнь, как удивительно страдания претворяются в стократное богатство радости, навеваемой созерцанием земли… В это самое мгновение над водою, вдоль ветвей, мимо всей чащи берез и ольх, сосен и ив, с шумной, пронзительной, далеко слышной песней пролетел зимородок. Его полет едва можно было уловить глазом, с такой быстротой пронесся он в воздухе. Рафалу только почудилось будто лазурная или зеленая, как сапфир, нить, будто дивно красочный крик радости охватил, опоясал и связал весь этот букет земли. Крик этот насквозь, до самого дна пронизал душу слушателя. Уже царила немая тишина, а звук еще долго трепетал в нем и навсегда остался в его душе… Утром Быстро, незаметно промчался год в Стоклосах. Осень Рафал, как гость, проохотился, зиму проплясал, а весной хозяйничал как помощник управляющего вместе с Трепкой, а подчас и с Кшиштофом. Здоровье и жизнерадостное настроение не оставляли его в это время. Особенно зимой он чувствовал себя прямо как в раю. Не было недели, чтобы где-нибудь в округе не веселились, – веселились, что называется, напропалую, до утра, до новой ночи и опять до утра. Как хороший танцор и изящный кавалер со столичным лоском, Рафал пользовался большим успехом. Он не упускал случая поухаживать, ища невесту с богатым приданым. Перебирал, раздумывал, а пока что веселился как никогда. Трепка очень его полюбил. Весной, летом и под осень он понемногу сдавал ему хозяйство в Стоклосах, а сам все больше и больше зарывался в книги. Охота, лечение крестьян и скота, хождение по хатам являлись его любимым времяпрепровождением. Молодой Цедро зиму провел с отцом и сестрой во Львове, где панна Мэри впервые выезжала в свет. Трепка немало отпустил колких шуточек по поводу Львовских зимних балов, хотя в глубине души был рад, что его молодой друг не торчит в Вене. Однако осенью тысяча восемьсот пятого года Кшиштоф, покорный воле отца, снова отправился в придунайскую столицу. Трепка и Ольбромский в ту осень проводили дни верхом, с борзыми, а по вечерам играли в шахматы или читали. Трепка оказывал на товарища большое влияние. В его разговорах и смехе, в издевках и язвительных остротах всегда заключалось особое жало. Чтобы не чувствовать уколов, Рафал стал вдумываться в мысли старого чудака, и чем больше он вникал в них, тем большее находил удовлетворение. Трепка был милым и в высшей степени интересным человеком. С ним можно было побеседовать о чем угодно: от таких замысловатых предметов, которые и умом-то трудно было постичь, до сущих пустяков, и даже коснуться клубнички. Большой дока он был по части разговоров. Он умел так осветить предмет и всякое житейское дело, что они начинали представляться совсем иными, а уж остер был так, что, даже сталкиваясь с ним постоянно, трудно было его раскусить. После долгого ненастья как-то в конце октября выдался денек потеплее. Осенний туман расстилался над полями и увядшими уже лиственными лесами. Дороги так развезло, что только верхом, и то на хорошей лошади, можно было пробраться по непролазной грязи. Рафал и Трепка, оба в высоких сапогах, с ног до головы забрызганные грязью, ехали ранним утром верхом, намереваясь пустить борзых, если окажется, что расположенные повыше поля пообсохли Они думали доехать до большой дороги, ведшей к Тарнову, а оттуда по проселку через буковые леса выехать на эти поля. Малоезжая глинистая дорога в лесу была потверже, но зато скользко там было, как на льду. Жалкая холодная травка ярко зеленела под темными деревьями. Листья на буках, на дубах и кленах уже потемнели, намокли, пропитались гнилью и теперь никли бессильно и вяло. Когда ветер дул с полей, он увлекал за собою больные листья, окрашенные уже желтым цветом смерти или чуть тронутые серой краской увяданья. На земле под копытами лошадей шуршали давно опавшие листья. Весь лес был полон тревогой прощанья и тоскою разлуки. Трепка ехал впереди и напевал про себя свой единственный любимый старинный романс: Если встретимся мы взорами, Я замечу перемену: Ты глядишь куда-то в сторону, Озираешь грустно стену. И тогда печаль глубокая Стиснет сердце одинокое… Печальное лесное безмолвие, тишина подернутых осенним туманом равнин и сам хмурый день как будто жаждали такой песни. И Рафал охотно слушал ее… Если бы Трепка перестал ее мурлыкать, он сам бы начал ее напевать… Они свернули с лесного проселка на ровные поля и поехали к большой дороге. Борзые, которые шли без своры, мигом рванулись вперед и стрелой помчались вниз. Охотники поскакали за ними в туманную мглу. Вдруг они остановились как вкопанные. На всем протяжении дороги, сверкая тысячью красок, из мглы выступали густые толпы людей. – Какие-то войска… – осаживая коня, шепотом проговорил Трепка. Вглядевшись внимательно, он прибавил: – А ведь это не австрийцы!.. Ноздри его нервно вздрагивали и прищуренные глазки дико сверкали. Трепка пустил лошадь шагом. Оба всадника медленно подъезжали к дороге. Борзые, вытянувшись как струна, неслись туда же, но вдруг сразу стали как вкопанные Замерев на месте, с поднятыми кверху ушами и вытянутой вперед шеей, они нюхали воздух. Сойдя с размытой дождями дороги и нарушив строй, шли вдоль нее по полю вытянутыми колоннами роты гренадер с тяжелыми ружьями на плечах и ранцами за спиной. Огромные прямые двухцветные султаны на их шапках, похожих на перевернутые кверху дном ведра, колыхались, как лес. Белые ноги в суконных гамашах, мерно ступая, до колен уходили в размокшую глину. За гренадерами тянулись полки егерей, в таких же шапках, но уже без султанов, навьюченные огромными ранцами, патронташами, манерками и палашами. Штыки их казались волнующейся гладью озера, которая уходит в бесконечность среди туч и туманов, и стальные волны ее колышутся в безмолвии и тишине. Тут и там волны озера описывали полукруг и клубились, клокоча, около какого-то центра. Трепка догадался, что там застряли орудия. Действительно, приглядевшись, оба они увидели длинную вереницу пушек, глубоко увязших в грязи. Вокруг них суетились артиллеристы в темных куцых мундирах выше колен, пачкая в грязи суконные гамаши. Широкие белые ремни, крест-накрест перевязанные на груди, были забрызганы грязью, а огромные шапки касались земли, когда, подкладывая домкраты, солдаты пытались вытащить из топи колеса, лафеты, передки, винграды и зарядные ящики. Поодаль, за пехотой и артиллерией, тянулась стороной конница. Драгуны с высокими султанами, уланы в четырехугольных шапках, блистающие нарядными своими мундирами, наконец полки белых кирасир[384] на рослых конях. Огромные их каски с мохнатыми султанами сверкали на солнце. Казалось, будто это железные легионы римских воинов идут и идут волнами без конца из непроглядной ночной мглы… На войне, на далекой День догорал над посеревшими полями. Тут и там уже зеленели озими, но все же от полей веяло пустотой осенних паров. На пастбищах, ближе к реке, сверкала еще яркая зелень травы, а на низких лугах ровно щетинился последний покос отавы. Между деревьями, окружавшими старый дом в Стоклосах, разостлалась прозрачная сизая дымка. Бесчисленные стаи воробьев усеяли голые ветви лип и неистово чирикали. Вороны, хлопая крыльями и каркая, взбирались, сталкивая по-соседски друг дружку, на сухую вершину итальянского тополя. Могильной сыростью были охвачены кучи сметенных листьев. А с юга, издалека, дул тихий, теплый ветерок. Три друга – Трепка, Цедро и Ольбромский – сидели на крыльце усадьбы и молча наслаждались этим последним теплым днем в конце ноября. Все они были заняты своими мыслями, неотступно теснившимися в уме. Открытые поля влекли взор к далекому-далекому горизонту. Ведущая к усадьбе песчаная, обсаженная липами дорога, прибитая недавним дождем, а теперь высохшая и затвердевшая, мало-помалу тонула в густой унылой тени сиротливо стоявших обнаженных деревьев. – Обратили ли вы, господа, внимание, как нежно прощается с нами заря?… – проговорил Трепка. – Точно целует, – прошептал Цедро. – У пана графа, о чем ни заведи разговор, вечно поцелуи на уме… – Да ведь я еще, слава богу, не старая развалина. – То ли дело Рафал! Голову даю на отсечение, что он думает сейчас об ужине. – Ну, а в самом-то деле! Какой прок желудку от рассуждений да размышлений. – Славный ветерок! Даю слово, такого дня да с таким ветерком вы ни в каких Флоренциях не дождетесь, хоть годами ждать будете. – Да, верно, никто и не пробовал годами ждать ветерка в этой самой Флоренции. Вдруг собаки, дремавшие на песке перед крыльцом, подняли головы и насторожили уши. Одна из них залаяла, другая быстро вскочила, и все сразу, как по команде, сорвались с места и бешено помчались в аллею. Друзья в ожидании лениво повернули головы в ту сторону. Собаки вдруг сразу замолчали и, поджав хвосты, пугливо повизгивая, стали пятиться во двор. Из полутьмы аллеи медленно выходил на свет нищий на костыле, в рваной одежде. Тяжело ковыляя, он приближался к раскрытым воротам. В воротах он остановился. Солнце уже догорало, и последние горизонтальные лучи его скользили над землей. Трепка прикрыл рукой глаза от яркого багрового света, падавшего ему прямо в глаза, и произнес: – Нищий. Молодой Цедро вынул из кармана монету и дал ее поваренку, показав рукой на нищего. – Дайте ему там на кухне миску похлебки, – прибавил Трепка. – Пускай поест старина да отправляется до ночи дальше, а то здесь собаки злые и нищих не любят. Поваренок побежал к воротам и долго о чем-то пререкался с нищим. Все удивились, когда он вернулся, неся в руке монету. Еще издали он кричал со смехом: – Не хочет этот нищий деньги брать. Спрашивает меня, не из немцев ли господа… Не смею, говорит, войти во двор. – Ишь какой гордый нищий! – Денег не берет, а про хозяев расспрашивает, кто такие… – Переночевать, говорит, хочу попроситься. – Еще чего! Молодой Цедро, по своему обыкновению, сорвался и побежал к нищему. Вслед за ним, чтобы разогнать скуку, двинулся Трепка, а позади нехотя поплелся и Рафал. Когда они все трое подошли к воротам, то увидели человека в рваной одежде, с котомкой за плечами, крест-накрест надетой на грудь, с виду средних лет простолюдина. Лицо у него было бритое и загорелое, как у жнеца, целое лето не видавшего тени. Светлые русые волосы, поредевшие от дождей и солнечного зноя, выбивались из-под какой-то странной шапки. Накинутая на плечи хламида и сапог на здоровой ноге были покрыты толстым слоем пыли. Нищий смотрел на хозяев серыми, до дерзости смелыми и чистыми, как воздух, глазами. Он не кланялся, как все нищие, не причитал и не охал. Он ждал, выпрямившись во весь рост. Светлые глаза он переводил с одного лица на другое, пристально вглядываясь в них. В конце концов взгляд его остановился на лице самого старшего. – Что это ты, дедушка, про нас так выспрашиваешь? – проворчал Трепка. – Я хотел спросить… – проговорил нищий нараспев, не то по-подляшски, не то по-литовски, – не служил ли кто из вас в войске? – А тебе зачем это знать? – Военный человек даст приют товарищу, а посторонний не пустит. Ищу, где бы переночевать. Умаялся я по дороге, пока брел, ковыль да ковыль на одной-то ноге, ух как умаялся… – А откуда ты, братец, идешь, что так умаялся? – Издалека я, безногий, иду, землячки, из очень далекой стороны. Все трое замолкли и, охваченные каким-то особенным, полным сострадания чувством, смотрели в открытые, прямые и чистые глаза нищего. – Так… – помедлив, тихо и доброжелательно проговорил Трепка, – коли надобно, так можешь, земляк, здесь, в этом доме, переночевать. – Спасибо, дорогие, что не гоните прочь нищего странника. Только, коли ваша воля, отправьте подальше дворовых, чтобы не стали они болтать о милости, которую вы мне оказали. Как бы не было худа от этого вам. Да и мне тоже… – Будь спокоен! Волос не упадет с твоей головы под этим кровом, – понизив голос, проговорил Цедро. Они вошли во двор. Солнце скрывалось за холмами, и от больших деревьев, от темных сосен и высоких лип ложились уже такие густые тени, что они слились в глухую ночь. Господа приказали дать нищему поужинать. Сами они тоже наскоро поужинали. Трепка велел дворовым идти спать. Друзья сами затворили ставни. Нищий странник уселся в углу комнаты Неканды и снял котомку. Из-под толстого плаща выглянули остатки мундира. – Откуда же вы это бредете? Из каких мест? – стали расспрашивать все трое, окружив старика. – Домой, на старое пепелище иду из города, который называется Аустерлицем.[385] Небывалое сражение мы там выиграли, а я вот без ноги остался. – Так ведь это сражение было еще в декабре прошлого года! – Это ты правду, земляк, говоришь. Только я в полевых лазаретах провалялся всю эту тяжкую зиму, а с весны бреду вот шаг за шагом, шаг за шагом… – Скажи нам, брат, как это было. Рассказывай! – Много рассказывать… Император свое дело сделал. Нет, не то я говорю. Девять лет я смотрю на его дела, а такого… – Девять лет, говоришь? – Двенадцать лет кончится в этом месяце, в ноябре, как я с товарищами ушел с Якимовецкого плаца. Кажется, будто вчера это было. С горя мы тогда оружие бросили, сломали об колено, вдребезги оземь разбили. Был я тогда молодым парнем, а теперь вот ветхим старичишкой возвращаюсь из дальней сторонки… Сам, один. Все мои товарищи… кто знает, где… За горами, за лесами, за морями… – Даже за морями? – Верно говорю, за морями. Истинная правда, паны братья. Да ведь и я, правду сказать, потомственный шляхтич; хоть усадьба у меня только да один загон всего поля, а коренной шляхтич. Елитчик Ойжинский Сариуш – звать меня, а прозвище наше старинное – Мечик. За морями, паны братья! На далеких-далеких Антильских островах… Одни в Сан-Доминго, другие в Италии, иные в немецких горах, а иные на французской стороне. И на равнинах и на дне моря спят, сердечные, славная шляхта подляшская, удалые молодцы, храбрые солдаты, сраженные чужой стрелой, которую пустила в них чужая, а порой и братская рука. Я один из всех, счастливец, остался на свете. Вот и возвращаюсь на свои равнины. Иду посмотреть на отчий дом, на песчаное свое поле, да так, идучи, думаю все себе, что, верно, нет уже ни усадьбы, ни брата, ни сестры. Забыл я уже, что такое дом, что такое брат и сестра. Иду да все, паны братья, думу тяжкую думаю. – Братец! – дрожащими губами торопливо проговорил Кшиштоф. – Куда ты ни зайдешь, чей ни переступишь порог, везде для тебя открыты двери родного дома. – Спасибо вам на добром слове… – Расскажи же нам о своем житье-бытье, о том, что ты пережил, что видел, – спрашивал Трепка. – Ведь мы тут, сидя в глуши, ничего не знаем, разве только весточка порой долетит. – Ладно. Все расскажу вам, с самого начала. Дайте только собраться с мыслями. Так вот, слушайте… Вспомнил я про радошицкие дела… Привычным делом стала для меня война, а как вспомню тот день, опять горит мое сердце! Это нынче-то, а как же тогда! Кровь была молодая, сердце горячее, гордое. Немало было нас таких в строю, что сказали себе; вернуться домой, копаться на своем клочке земли, спокойно сеять гречу, да с соседом за сноп жита тягаться?… И дело с концом? Нет, не бывать этому! Как вспомню я сейчас, паны братья, да подумаю… Держим мы совет друг с дружкой по домам, день да ночь шумим, врагам грозимся. «Да хоть камнями их закидаем!» – тут и там кричит шляхта. Странное, странное это дело, – усмехнулся солдат, покачав головой. – Вы только подумайте: говорили мы как будто друг с дружкой, у себя по домам. И вдруг в одну ночь во все шляхетские усадьбы нагрянула экзекуция. Кто погромче языком болтал, того в рекруты… В Седлеце да в Лукове разделили уже нас на партии, гамаши на ноги надели – и шагом марш в Австрию. Я тоже не из последних был болтунов, ну вот и опомнился только в полку графа фон Кенигсегг-Ротенфельса.[386] В третьем батальоне, в городе Пильзене, в Чехии, передохнул только после марша. Надели на меня белый мундир-полуфрак, белые штаны, белые гамаши. Если бы не черные невысокие ботинки, да черная невысокая шляпа, да малиновые манжеты, воротник и подкладка – ангел и только. Ружье, патронташ, белую портупею через плечо – и на ученье. Эх, и подлецы же! Сколько натерпелся от Них солдат, пока стал понимать, что какой-нибудь капрал бормочет, что ворчит себе под нос какой-нибудь офицеришка! Не прошло и года, как пошли мы в Верхнюю Австрию, в Тирольские горы, бить француза и защищать папу римского.[387] Да не одного только папу римского. Голова у нас кругом шла, когда нам перед фронтом, на каком-то полупольском-полувенгерском языке читали о том, кто возлагает надежды на нашу храбрость. Учили нас этому, как молитвам. И посейчас еще помню: Карл Эммануил Четвертый,[388] король сардинский, у которого висельник Бонапарт отнял какой-то Пьемонт; герцог Пармский, тоже Карл[389] и тоже четвертый, только уже не Эммануил; герцог Геркулес Моденский[390] и сама королева Каролина Неаполитанская.[391] Немало я с товарищами мест исходил, защищая этих особ. Как вспомню, паны братья, так мы тогда, пожалуй, миль триста отшагали без передышки. Шли мы пешком через немецкие земли, зеленые, лесистые, возделанные, через красивые села, через шумные реки-потоки… Боже мой, боже! По долинам, меж холмов, все выше и выше на скалы, до самых белых снегов… Сначала так даже верили мы, что идем защищать своей грудью его святейшество, папу римского. От кого могли мы что-нибудь толком узнать, кому могли поверить, с кем могли поговорить, душу отвести? Со всех сторон, с четырех концов света согнали австрийцы народ. Волком друг на друга глядим и, как разбойники, исподлобья на офицера посматриваем; а офицер тоже, как волк, скалит зубы на подчиненных. Да, впрочем, командир земляков не оставил не то что в одном взводе, а даже в одной роте! Стоило только капралу подглядеть, что два солдата глухой ночью шепчутся друг с дружкой, что во время сражения как будто случайно станут плечом к плечу, издали перемигнутся или знак дадут друг другу, – первый раз их сквозь строй прогонят, а во второй – пуля в лоб. Ну, и научился солдат язык за зубами держать да глаза прятать поглубже… А земляк земляка по глазам, по обличью, по тоске да молчанию хоть в десятом полку узнает. Сколько раз, бывало, братцы мои, несешься остервенелый по полю боя, твердым шагом идешь по священной, политой кровью земле, и наступишь каблуком на братскую грудь или голову! И вдруг родной вскрик, и вдруг стон как штыком пронзит тебя снизу. А сколько таких полей исходил я в первую войну, сколько во вторую! Во вторую войну спустились мы с гор на Ломбардские поля. Увидал я там оливы, словно ивушку родную, сады абрикосовые… Была как раз весна. Одни из наших товарищей, под командой эрцгерцога Карла,[392] пошли вниз по Рейну на Журдана,[393] другие в Швейцарию, на Массена, а мы, под командой фельдцейхмейстера, барона фон Крайя, спустились к берегам реки Адидже. Барон левым крылом уперся в Леньяно, а правое отдал под команду генералу Кайм,[394] и оно развернулось за Вероной. Самая середина его упиралась в этот старый город. Генералы Эльсниц и Готтесгейм[395] с семью батальонами пехоты и тремя эскадронами гусар заняли позиции Боссоленго и Поло на правом берегу Адидже. Пограничную цепь от синего озера Гарда до города, который называется Мамаланьей, удерживали в своих руках два батальона пограничных войск, четыре роты стрелков и эскадрон гусар. В деревне Поло навели через Адидже два моста, а перед ними насыпали земляные шанцы. Двадцать шестого марта рано утром на нас обрушились французские дивизии. Молодые, бестии, солдаты с пеленок, идут напролом, на горло тебе наступают, как школьники. Дивизии Гренье![396] Однако и императорские не дают себя с кашей съесть. Старый солдат, обученный, в сотне сражений побывал. Ну, и закипел бой! Сшиблись, свились клубком обе армии, врезались одна в другую. Пошли рубить с плеча! Штык о штык лязгает, глазами солдаты друг на друга сверкают. А у старого ветерана из частей Меласа[397] или Крайя тоже не так-то легко какому-нибудь молокососу оружие выбить из рук, хоть он, бестия, и щелкает молодыми зубами. Только кто-то французам еще помогал. В авангарде шел батальон, не похожий на другие. Ломил стеной по самой середке. Молодец к молодцу, плечо к плечу, перед ними лес штыков… Эх, братцы! Как глянул я, измученный в бою, на этих молодцов налитыми кровью глазами… Рассудок мутится, ружье валится из рук, волосы на голове встают дыбом! Мать пресвятая! Да ведь это цвета наших мундиров, наше знамя! Слышу, господи, своя команда! Первый это я раз с ними лицом к лицу встретился. Слова я не вымолвил, а уж рыдаю в строю. Слова я не вымолвил, а уж стаскиваю с убитого земляка мундир и на себя надеваю. А кругом все свои люди. Слышу команду. Ну думаю себе: «Уж если ты, господи, сподобил меня дожить до такого дня, если не оставил меня хвоей милостью, так и я тебе покажу, что и мы не лыком шиты!» Да как двину с этим самым австрийским ружьем в руке! Да как ахну вместе с земляками в строю по батальону Кенигсегг-Ротенфельса! Помирать так помирать! Там на моих глазах погиб командир батальона Липчинский. Семидесятилетний старик Даревский, который в Речи Посполитой был полковником, а тогда в той же шеренге гренадер, что и я, сражался как простой солдат, пал смертью храбрых. Точно так же погиб поручик Рафаловский, да два брата Задеры на шанцах, да подпоручики Борис и Маевич у мостов на Адидже и сто пятьдесят человек солдат и унтер-офицеров. Но дивизии Дельма[398] и Гренье после четырехчасового боя захватили шанцы с батареей, выперли моих австрийцев, прогнали их на левый берег, взяли штурмом оба моста и не дали их уничтожить. В дивизии Виктора[399] был второй польский батальон под командой генерала Рымкевича, который накануне прибыл издалека, – говорили, будто бы из Константинополя. Своей отвагой этот батальон удивил даже французов. Гнали мы австрийских беляков под самые стены Вероны. Только обошлась в тот день битва польскому легиону в семьсот пятьдесят человек убитыми. Вот таким-то путем попал я в легионы… Зачислили меня в третий, который почти весь был перебит. Генерал Шерер стал отступать. Батальоны первый и второй в своих дивизиях, третий с французской полубригадой и двумя пушками, под командой Косинского, в передовой охране в Рольта Веккиа прикрывал лагерь дивизий Виктора и Гренье от Маренго до Кастелетто. Но французская армия не могла уже больше держаться, ее могли окружить, и французские генералы решили поэтому отступать. Главные наши силы пошли в Мантую, а нам, двум сотням новых солдат, генерал Шерер – чтоб его на том свете черти припекли! – приказал запереться в миланской крепости, которая могла защищаться всего несколько дней. Знали мы, что вот-вот окружат нас австрияки, как море, и что, как только мы сдадимся, свернут нам шею. На наше счастье, опозорившийся Шерер оставил командование. А генерал Моро[400] сейчас же отменил жестокий приказ. Уходя за Тичино, он взял нас с собой. Легион Вельгорского был окружен в Мантуе, сообщение с ним было прервано. Пошли мы с итальянской армией. Были в бою под Валенца… Ожила былая доблесть, вспомнились старые времена. Вскоре генерал Макдональд,[401] уходя из Неаполя через высокие итальянские горы, пришел, на свою беду, в Треббию и завязал там ужасный бой. Потом он соединился с итальянской армией и пошел под командой генерала Жубера. Бой под Терцо, под Медезима! Погиб храбрый Жубер, настоящий солдат, когда рано утром, в третьем часу, шел со всеми в первой шеренге… Тридцать тысяч нас дралось[402] в тот день с раннего утра до поздней ночи против восьмидесяти тысяч. Генерал Колли[403] с батальоном французских мужичков да с двумя сотнями наших, которые назывались третьим легионом, прикрывал отступление. После Жубера погиб генерал Шампионе,[404] а вслед за ним – Массена. Первый наш легион, от которого осталась половина, пришел со своим командиром Домбровским в Генуэзские горы. Там мы встретились. Ожили надежды. Грянула в наших рядах весть о возвращении из египетского похода «самого старшего Бартека», как звали тогда наши старые солдаты великого полководца. Мы крепче сжимали винтовки в руках от одного только проблеска надежды, что вот-вот он явится перед нами и поведет нас через охваченную трепетом Вену. Нам чудились уже впереди Карпатские горы,[405] краковский рынок… В песне мы шагали уже по далеким краям… Вот в эти-то дни мы вступили в город Геную,[406] и за нами захлопнулись его ворота. С суши, со стороны всех долин и гор, окружил нас генерал Отт,[407] а с моря английские суда под командованием лорда Кейта.[408] Прекратился подвоз продовольствия. Ни одно зернышко хлеба с той минуты не попало в город. Сначала нам стали давать по полпорции, потом по четверти, а под конец по два лота вонючего мяса на человека да по ломтику хлеба. Пришла беда страшная. Не только солдатам худо пришлось, но и всему городу Генуе. Стали люди как мухи мереть, и таскали их скопом туда, на красивое Кампо-Санто.[409] За каких-нибудь две недели от гнилой пищи да от заразных болезней умерло двадцать тысяч человек. Из нас, солдат, привыкших к лишениям и трудной жизни, осталось всего восемь тысяч – сущих скелетов. Сидели мы на гребнях гор над городом, высматривая врага, как коршуны. Наш брат поляк, знаете, не долго горюет. Вздохнет разок-другой в трудную минуту, выругается на чем свет стоит, да тут же и утешится каким-нибудь пустяком. И слышишь, уже песню поет… Ему лишь бы вместе быть, лишь бы друг дружки держаться, тогда все нипочем. А оставь даже самого доброго молодца на два дня одного, так он тебе так расхнычется, что хоть брось. Видели мы, как австрийские части рассыпались по долинам и далеко-далеко по голым утесам штыки на нас, скелетов, точили. Мы им кричали: «Подойди, подойди-ка поближе, ненасытный, да по дороге оборотись вороном, чтобы склевать нас без остатка!» Вдали расстилалось широкое море. Как вспомню я его!.. Далекая синяя земля идет оттуда на две стороны света, на восток и на запад, и пропадает и тает в тумане небес и в тумане моря. Есть такое место, где не разглядишь уж ее, – ускользает от самого острого глаза, – и так долго ты на нее смотришь, чтобы непременно подметить, как уходит она вдаль между небом и морем, что даже слезы затуманят глаза. Ближний зубец гор, Портофино, врезался в море с левой стороны, а с правой стороны, за городом Савоной, земля уже еле была видна. Оттуда далеко было видно, как колышется море, шумное, гульливое, переливчатое. Эх, море мое, море! Там я тебя узнал… Залив мой, залив… Высились там над ним голые скалы, а в их сожженные солнцем расселины впивался ястребиным когтем серый, колючий кактус. В ущельях лежали высохшие русла потоков – дороги, по которым ходят только злоба да ярость бури, рожденной в морях. Жили мы там на осыпях, где не найдешь тени, чтобы укрыться от жгучего солнца. Кое-где попадался там только кривой куст самшита, а под ним столько тени, что даже голову не спрячешь. В последние дни обороны начался у нас сильный голод. Крутые улицы Генуи! Темные и узкие ущелья, куда никогда не проникает луч солнца!.. Когда случалось проходить по ним к порту, чтобы хоть из моря что-нибудь выловить на шпильку, согнутую крючком, эти улицы были пусты, точно все жители города вымерли. Когда мы бродили там, как бездомные собаки, в поисках хоть каких-нибудь объедков, чтобы хоть чуточку подкрепиться, мы не раз смотрели смерти в глаза. Просунешь, бывало, осторожно нос в темные холодные сени, сразу рявкнет на тебя итальянец, зеленый с голодухи, или дуло тебе прямо ко лбу приставит, а то еще на цыпочках, с кинжалом за рукавом, ходит, как молчан-собака. Не раз в отчаянии бродили мы так от одной норы к другой… А что толку? Все равно в животе было пусто. Капитулировали, наконец, наши «бартеки» – Массена и Сульт.[410] Вышли остатки легионов из города по направлению к Марселю. Без гроша в кармане, без сапог и одежи, в рваных, истлевших лохмотьях, полуголые и голодные, побрели мы по французским горам. Зима была, дожди, беда! Исцарапаешь, бывало, искалечишь, изранишь босые ноги так, что они распухнут, как каравай хлеба, возьмешь дощечку, бечевкой к ноге вместо подошвы привяжешь – и пошел дальше. Лохмотья с плеч сваливались… Идем, бывало, через итальянские деревни в приморских Альпах, смеются над нами красивые девки, стоя на пороге своих каменных домов, и пальцем показывают на наши наряды. Только ранцы у нас целы да шапки. А то все дыра на дыре. Срамота! Тут господа командиры давай нас подбадривать! Идет это наш Слонский, парень видный, бравый молодец, идет твердым шагом, важно так и гордо. Мундир на нем белой ниткой в ста местах починен, сапоги каши просят так, что по всей шеренге слышно. Кишки марш играют, что не нужно нам никакого оркестра… А ему все нипочем! Ус у него топорщится, сам он надулся, напыжился, точно три обеда сразу съел, мина такая, что сам черт ему не брат. – Держать строй! – рявкнет, как услышит, что мы в шеренгах покряхтываем. – Равняйсь! Знай, братцы, что Речь Посполитую в ранце несешь! Сразу бодрей зашагаешь и голода не чувствуешь. Трепка медленно ходил по комнате. Время от времени он останавливался и покачивался, прислонившись к стене. Сквозь зубы он безотчетно насвистывал любимую песню. Если встретимся мы взорами, Я замечу перемену… Странник вздохнул и замолчал. – Ну, а потом что с вами было? – тихо спросил Цедро. – В Марселе такая же нас ждала беда. Директория нас знать не хотела. На последние гроши офицеры покупали солдатам обмундирование, одевали в военную форму вновь прибывших и ставили их под старое знамя. Прибыли офицеры, взятые в плен в седьмом году в Мантуе[411] и одиннадцать месяцев просидевшие в пустом монастыре в Леобене. Получив свободу, они сразу же двинулись к нам. За ними стянулись солдаты, которые покинули город во время капитуляции, пересекли гору Ценис и скитались по Франции. Потом не было дня, чтобы по одному, по двое не являлись товарищи, которые были взяты в плен и направлены в кандалах в австрийские полки, а теперь опять бежали из императорских войск и за сотни миль разыскивали свои части в легионах. Командовать ими стал генерал Кралевский, а после него Карвовский. Не скоро, очень не скоро прочитали нам командиры декрет первого консула о том, что мы переходим на службу к французской республике. Мы разделились на два легиона. Первый, состоявший из семи батальонов пехоты и одного артиллерий, перешел под команду нашего генерал-поручика и был присоединен к итальянским армиям, а второй, состоявший из четырех батальонов пехоты, одного кавалерийского полка и двух рот конной артиллерии, под командой Князевича, перешел в прирейнскую армию. Вскоре в нашем первом легионе насчитывалось шесть тысяч человек. Из Марселя мы двинулись в окрестности Мантуи, под команду старика Массена. Год девятый![412] Австрийцы отброшены за Минчо. Часть нашего легиона пошла в область Пескьеры, а я со вторым легионом под Мантую. Удивительная судьба! Вы только подумайте, паны братья: мы пришли в те самые ущелья, в те самые гнилые окопы и одетые камнем рвы, которые уже были политы кровью наших братьев. Мы получили возможность отплатить сторицей за подлую измену седьмого года, за секретный параграф Крайя… В рядах раздался крик: «Не прощать!» Когда мы вытянулись цепью на четверть мили, а белые войска должны были выходить из стен крепости, все солдаты, как один человек, стиснули зубы и впились в ворота налитыми кровью глазами. Здесь стояли те, которым на этом месте было нанесено бесчестие. Миг один – и они, как ястребы, кинутся на изнуренный болезнями и бессильный гарнизон. Ружье к ноге, но глаза дышат смертью… И вдруг, как по команде, перед рядами встали господа офицеры и обратились к войскам с краткой речью… В самом деле, стыд это был бы и позор для незапятнанной рыцарской чести, если бы мы стали марать руки и жалко и подло мстить. Не ложными клятвами, не расправой со слабым, не дружбой с шайкой разбойников борется поляк. Честь солдата велит одинаково твердо и непоколебимо держаться с врагом и в беде и в минуту победы. Солдаты легиона не воспротивились своим командирам. Мы стояли стройными рядами, когда неприятель стал выходить через крепость из города. Только наш генерал потребовал, чтобы австрийские солдаты шли не церемониальным, а форсированным маршем. И вот, когда они шли так, без знамен, скорым-скорым шагом, из рядов их то и дело выступали солдаты поляки, ломали оружие на глазах у командиров и переходили в нашу колонну. Последняя была это для нас прекрасная минута. Мир в Люневиле![413] Приуныли мы… Видим, что поблек и облетает последний цветок надежды. А ведь казалось, что мы уже у ворот Вены… Второй легион получил приказ направиться с берегов Рейна в Тоскану, которая получила название королевства Этрурии. Сбросили мундир генерал Князевич и его самые горячие офицеры. Сокольницкий тремя путями повел легион через Швейцарию к месту назначения. Шесть с половиной тысяч нас занимало Модену и Реджо. Никто не знал теперь, что будет дальше. То говорили, будто мы пойдем на службу к королю Этрурии, то в цизальпинскую армию. Струхнул народ. Началось дезертирство, беспорядок в армии. Знающие люди поговаривали, будто с нами поступят так же, как некий Фриц Великий поступил с наемными войсками после Семилетней войны. Никто толком не знал, что это за Фриц такой и как он поступил с этими войсками, поэтому народ еще больше боялся. Тут-то и родился план обороны… Один наш крепкий батальон стоял в Мантуе и был самой сильной частью гарнизона План заключался в том, чтобы завладеть воротами Праделли, где в крепостные рвы было пролито столько нашей крови, и пропустить через них вторую дивизию под командованием Сокольницкого. В это самое время кавалерийский полк должен был завладеть Пескиерой и всей линией сильных, неприступных позиций на Минчо. Тогда предполагалось выпустить гарнизон и вступить в переговоры с французской республикой. Таков был план Фишера. Собрали на совет офицеров, по нескольку человек от каждого батальона. Все в один голос заявили, что согласны, и с жаром выразили готовность выполнить план. Но воспротивился сам генерал. Он подал другую мысль. Выйдем, говорил он, тайно из Модены в Отранто, захватим суда, сядем на них и поплывем в боевом порядке на Корфу, Кефаллинию и другие острова, которые составляют республику семи островов Ионического моря. Там он советовал овладеть сильными позициями, объявить острова независимыми, остаться в качестве их армии и ждать до времени. С этим планом генерал Домбровский отправился к первому консулу. В то время как в наших частях зрели такие замыслы, из главной квартиры прибыл в Модену генерал Виньоль[414] для выполнения нового плана. Он привез нам предложение первого консула принять французское подданство, раз мы не можем больше оставаться вольными легионами, а на службу к королю Этрурии не хотим идти, чтобы весь мир не считал нас наемной челядью. «Кто из вас, – говорил генерал, – ступит на французскую землю, тот получит все права французского гражданина». Мы поверили. Тогда нас тут же перестали называть польскими легионами и переименовали в полубригады чужеземных войск. Одиннадцать пехотных батальонов сократили до девяти, переформировав их в три полубригады. Около ста офицеров в награду за заслуги потеряли место. Два полка были направлены на службу в Цизальпинскую республику, а третий должен был остаться в Этрурии. Штаб легионов отстранили от командования. Первая полубригада тут же получила приказ направиться в Милан. Таким образом наши части были разъединены. Все попытки генерала спасти легионы не имели успеха. Проект высадки на семи островах и захвата Мореи не был одобрен хитрым министром. Командующий вернулся в унынии и объявил о роспуске легионов. После того как все это случилось, третьей полубригаде задержали за несколько месяцев жалованье; а когда из-за крайней нужды офицеры не могли никуда уйти, вышли пятая и шестьдесят восьмая полубригады, которые были приведены в боевую готовность и получили приказ в случае сопротивления с нашей стороны применить оружие. Обе эти полубригады окружили нас численно превосходящими силами и под дулами пушек принудили в Ливорно погрузиться на фрегаты. – И куда же? – прошептал Цедро. – Куда? Сначала говорили, будто бы в Тулон, а потом сказали правду. – На Антильские острова? – пробормотал Трепка. – Да, паны братья. – Вы так похваляетесь своей честью, а вас с оружием в руках… – С оружием в руках… – Надо было умереть, а не идти по принуждению. – Легко слово молвится, да не легко дело делается… Нас и тогда не оставляла надежда. Мы говорили: «Погибла нас тысяча, погибла другая, и третья погибнет, а мы все-таки выстоим!» Не десятая, так двенадцатая тысяча, а все же вернется домой. Великий полководец дал слово. А солдат слово вождя высоко ценит. «Только, видно, – говорили мы тогда, – не пришел еще черед этой последней тысячи». А господа офицеры! Вот послушайте с сердцем открытым и подумайте… Господа офицеры нашей полубригады хоть и видели, что их ждет, однако не хотели тайком уходить со службы, не хотели в тяжкую годину бросить солдат, с которыми они сражались в боях, с которыми исходили горы и долы. Ни один не покинул Ливорно, чтобы спасти свою жизнь, хоть и можно было это сделать. Они дали слово чести поляка разделить с братьями участь. Правда, потом я слыхал, что по дороге в Геную, когда наши офицеры шли вместе с нами, чтобы погрузиться на корабли, один офицер окружил их эскадронами французской кавалерии, чтобы никто не смог спастись бегством. По его доносу офицеры были также заподозрены в заговоре и бунте, что ускорило приказ о погрузке на корабли. Когда военные фрегаты отплыли от берега Генуэзского залива, он остался на берегу. Это был первый и последний случай предательства в легионах. – Расскажите, сударь, что же было с вами, – попросил Цедро. – Я был в сто тринадцатой полубригаде, которая тринадцатого июня поднялась в Ливорно на палубу фрегата. Зря генерал Риво[415] с пехотой, артиллерией и конницей окружил нас и теснил к порту, в этом не было надобности. В полном порядке остановились мы на каменной пристани. В строю ожидали шлюпок. Порыв отчаяния овладел нами, как буря. Та неистовая буря, которая в этот день поднялась на море! Помню… За тихой бухтой из черной бездны хлещет белая пена, заливая холодную стену, одинокий каменный мол, уходящий на юге в море. Небо днем черно, как в полночь, а в нем недалеко, кажется тут же, совсем близко, маячит угрюмая скала Капраи. Маяк поблескивает на ней раз за разом, раз за разом, словно тягостный сигнал тревоги. Птицы с криком кружат в свинцовом небе. Как молния падают они в седые буруны, в жестокую бездну, в пену, которая сечет и обжигает их, – и снова взвиваются на крыльях ввысь, пока не исчезнут в небе. У ног твоих между камнями море рыдает и стонет. Как оно ревет! Как шумит! На самом конце мола стоит домик сторожа. Кажется, он присел и выжидает. Выгнул спину, прикрылся мохом каменной кровельки – и терпит невыносимую муку. Вот с разбега ударилась об него волна справа, издалека, с Эльбы или Корсики, налетел вал, как дикий, разгоряченный скакун… В порту ветер потише. Только покачивает наши корветы. Надувает, натягивает нижние паруса, так что снасти гудят и свистят. Верхние паруса все свернуты. Большой парус, который моряки называют grand wual de rnizen,[416] иногда только вздуется, словно попробует свою богатырскую силу. Потом команда: «По шлюпкам!» Нам приказывают выбрать якорь контрадмиральского фрегата. Он зарылся в дно и зацепился за камень. Сто с лишним человек помучились с ним. Наконец он поднят. Корабль направляет паруса и пускается в путь… Быстро выплывает он из-за каменного мола в открытое море. Наш корвет ползет за ним следом. Эх-эх! Не успели мы выйти на морские глубины, как вихрь нас подхватил и понес. В пролив между Эльбой и Корсикой! Видим мы как будто впереди скалистый пустынный бурый берег. Слышим, как разъяренные волны бьются о скалы, как гудят леса на горах, как поют красные утесы. Миг один – и мачта сломана, точно ореховый прутик, и вместе с парусом падает в волны. С треском летят на палубу фонари, сорванные с верхних мачт! Буря! И пошел наш корвет скакать с волны на волну. И начали морские валы швырять его из стороны в сторону, бить в корму, как тараном! Ох, и страшно море, седое и яростное! Навидался я в жизни всякого, а такой страсти не видывал. Страх меня взял. Близкая, нежданная смерть заглянула в глаза, дохнула в лицо… Разметала буря нашу флотилию из тринадцати кораблей на все четыре стороны света. Двум только удалось повернуть назад и зайти в порт. Три занесло в канал Пьомбино, между островом Эльбой и сушей. Греческое судно разбилось о скалы; из ста шестидесяти человек только один капитан Кастус с женой выбрались на берег из волн. Остальные суда, в том числе и наше, носились по морям, гонимые бурной стихией. Ни еда, ни питье никому не шли на ум. Кто лежал без памяти и катался по кубрику, тех капитан не мог поднять на аврал, но всех остальных, кто только держался на ногах, вызвал на палубу, на реи! Не одного из нас волна ударила в грудь и поглотила навеки. Босые, промокшие до последней нитки, вконец измученные работой и истерзанные тошнотой, без сил тянули мы снасти. Один раз в темную ночь наш корабль швырнуло на какие-то скалы. Он затрещал, покачнулся, лег на бок и остановился. Мы услышали крик капитана: «Топоры! Руби канаты! Руби вторую мачту! Пушки с затопленного борта – в море!» Кинулись мы, работали не жалея сил! Скользнули в воду наши орудия, все шесть, как одно – и корабль медленно-медленно поднялся, выпрямился. Четверо суток прошло, и буря, наконец, стала стихать… Тогда только лег я с товарищами спать. Озноб меня бьет, сны страшные… Пить… Сам не знаешь, где ты, что с тобой творится. Тем временем разбитые наши скорлупки очутились между Балеарскими островами и берегом Испании. Чинили там наш кораблик, паруса ставили. Недельки через две собрались мы и поплыли к Малаге. Туда подоспели и другие корабли флотилии. Догнал нас и фрегат, на котором находился командир батальона, Болеста Старший. Буря загнала этот фрегат к африканским Сиртам. В июле наш корабль снялся с якоря и, держась мыса, между берегами Гибралтара и Альхесираса и Сеуты в Африке, медленно поплыл по указанному ему направлению. Невооруженным глазом видели мы с палубы старую землю. Тихо было и красиво. Чуть морщится, чуть плещет море. И посейчас стоят у меня перед глазами эти два далеких берега. Испанский, на котором возвышаются нагие скалистые горы, лишь кое-где поросшие пиниями и кипарисами… Африканский, на котором над грядами песчаных холмов высятся перистые листья пальм. Издали это будто лозы у нас над рекой. Кильватерной колонной идут наши корабли. Мы обнажаем головы. В молчании прощаемся взором с землей, которую приходится покидать. Смертельная тоска… На следующий день мы зашли в Кадикс. Наша полубригада, которая должна была погрузиться на другие корабли, в Кадиксе сошла на берег и двенадцать дней готовилась к отъезду. Только в августе с попутным северо-восточным ветром, мы покинули порт и обогнули Танжерский мыс… Поплыли между островами Мадейра и Канарскими, потом еще дальше. Ветер переменился, мы вышли в океан. С этих пор постоянный восточный ветер при безоблачном небе дал нам возможность плыть по кудрявым волнам прямо к Антильским островам. Жара наступила ужасная. Только ночи приносили минуту отдыха. В конце августа на море стоял такой штиль, что неподвижная зеркальная гладь стала для кораблей словно каменным фундаментом. С нетерпением ждали мы, пока зайдет солнце. Не успевало оно утонуть в неподвижном зеркале океана, как в том месте, где оно исчезло, поднимался бледный, синеватый пояс зодиакального света. Трепет охватывал всех, – казалось, что из треугольника, наклонившегося над водами, на нас смотрит вечное око. Нечто подобное мы видели детьми в костелах родных деревень. Но тогда! У основания этот треугольник был широк, как само море, а вершина его терялась в спускавшейся ночи… По ночам нам светила луна. Не раз, лежа на палубе, мы всю ночь напролет следили за нею глазами, пока, бледная и холодная, она не тонула на западе в океанской пучине. Сияла нам вечерняя звезда, такая яркая, что свет от нее ложился золотой стрелой поперек всего моря. Иной раз, бывало, выйдет из пучины легкое мимолетное облачко, и все взоры обратятся на восток, в беспредельность океана, и призрак родной земли встанет пред нами… Нам уменьшили порции пищи и воды. Вода стала грязная, вонючая, с червями, да и той давали только кружку в день на человека. Парило так, что даже самые крепкие падали в обморок. Во рту днем и ночью сохнет так, что губы трескаются. Язык сухой. Солдат, он всегда солдат. Чтобы остыть, прыгали с палубы в море. Большей частью это плохо кончалось: у одних делались судороги, других пожирали акулы и морские волки. В конце августа поднялся восточный ветер и со страшной быстротой понес нас к островам. Но только в середине октября мы увидели мыс Самана. Вскоре мы вошли в залив Мансанильо и у города Кап-Франсе[417] бросили якорь. С этой поры для нас начались боевые действия. Вождь восставших негров Туссен-Лувертюр[418] был уже тогда предательски схвачен, отправлен во Францию, где в каком-то угрюмом замке он кончил в заточении свою суровую жизнь. В августе тысяча восемьсот второго года на усмиренном острове разнесся тайный слух, что негры будут обращены в рабство. Это решение французского правительства вызвало всеобщее негодование и послужило сигналом к бунту. В горах Сан-Доминго[419] во главе креолов стал негр Лямур де Ран, в Вилье поднял бунт Сан-Суси, в Дондоне – Ноэль, в Плесансе – Силла, в окрестностях Порт дю Пе – Макайя. Но подлинным вождем всех повстанцев был Карл Белер, находившийся в горах Кахо. Почти все негритянское население острова присоединилось к мулатам и подняло оружие. Генеральный капитан Леклерк,[420] подстрекаемый такими негритянскими вождями, как Дессалин,[421] тот самый, который потом провозгласил себя, кажется, королем Гаити, решил запугать неприятеля убийствами. Французы стали зверски мучить военнопленных. Они поставили за правило, что каждый военнопленный должен умереть от пыток. Негр, пойманный на улице с оружием в руках или даже без оружия – все равно, виновен он был или не виновен, – должен был быть предан смерти. Противник делал то же самое. Для нас это был новый способ ведения войны. Ужасные болезни косили людей, причем больше всех страшная «тетка» – желтая лихорадка. Странная это была болезнь. Одних она, не давая знать себя, убивала на месте, как молния, а для других была медленной и мучительной смертью. Помню, так вот внезапно погиб на палубе корабля подпоручик Бергонзони. Как-то утром, на рассвете, он вошел в капитанскую каюту, где находился командир Малаховский. Когда тот спросил, чего ему нужно, Бергонзони, который был службистом, вытянул руки по швам и заявил, что явился доложить о том, что он умирает. Командир стал его утешать и успокаивать. Тот ничего не сказал и вышел на палубу. Сделав несколько шагов, он упал и умер. Труп зашили в мешок и, привязав к ногам снаряд крупного калибра, бросили в море. Иначе протекала затяжная болезнь. Солдат в походе вдруг чувствовал удар, точно его прострелила пуля. Старые солдаты не раз клялись, что они ранены, хотя кругом было тихо и нигде не было видно противника. Сразу же наступала такая сильная слабость, что солдат иногда терял сознание. Руки и ноги болели, как при переломе. Больного бил озноб. У него начинало ужасно ломить голову, потом суставы и поясницу. Несчастный слышал, как стучит у него в висках, глаза выходили из орбит и останавливались. Охваченный ужасным страхом, больной метался в дикой, непонятной тоске. Нет нигде облегчения, дыхание учащенное, точно негр придавил тебе коленом грудь. На второй день лицо отекало и начинало краснеть, как у пьяного. В голове мутилось, а сон бежал за океан. Быстро желтела кожа, и белки глаз становились как шафран. На третий день больному казалось, что все прошло, что ему лучше. Он чувствовал себя бодрее, ровнее дышал. И вдруг изо рта, из носу, из ушей, а иногда прямо через кожу на шее и щеках начинала медленно сочиться жидкая красно-бурая кровь. Ноги были холодны, как мрамор, глаза стеклянные. Холодный пот, черная рвота, гангрена рук и ног – и, наконец, вожделенная смерть. Насмотрелся я на товари-рищей в этих походах! Сколько их жаловалось мне на мученья, сколько выслушал я признаний и исповедей! Эх, а этот корабль!.. Однажды из океана в гавань Кап-Франсе зашел пассажирский корабль. Подавленный, разбитый, я сидел тогда на морском берегу. Год уже мы воевали на острове. Я был ранен в ногу и лечил ее, засыпая рану мелко натертым порохом и заливая самым крепким вином, а иногда просто морской водой. Негритянская пуля содрала у меня большой кусок мяса, раздробила и размозжила кость. Вся нога распухла, как колода, поэтому начальство позволило мне сидеть и отлеживаться на берегу. Сидело это нас человек десять – двенадцать, всё калеки, и говорили про наш остров. Осточертел он нам, нажились мы, дальше некуда. Как расскажет кто-нибудь историю, так одна другой лучше, сам черт такого не выдумает. И в чем только у нас душа держится! Все едино нам – жить так жить, помирать – так помирать. Пощадить ли жизнь человека, прикончить ли его – дело одной минуты. Не задумаемся, да и потом ни чуточки не пожалеем. Пригнали волны к берегу корабль издалека. Паруса у него на реях висели в три ряда один над другим. Черные они были, мокрые, дырявые, как лохмотья на разбойнике. Ветер иногда надувал их, и судно уходило тогда в море; а то вдруг средние паруса начинали болтаться и повисали, и судно возвращалось к нам, беспомощное, как пробка на волнах. К нему на пироге из пробкового дуба подплыл негритенок из порта и вскарабкался, как обезьяна, по снастям на палубу. Смотрим, шагнул он вперед раз, другой – и вдруг как кинется стремглав вниз! Бух в лодку – и за весла! Только в глазах у нас замелькало. Выскочил на берег… Смотрим, посерел от страха. Глаза бегают, бегают, лицо дрожит, колени друг о дружку стучат. Только когда мы пригрозили ему, что получит пулю в лоб, если не заговорит, он невнятно рассказал, что видел на корабле. Весь экипаж, капитан, рулевой, пассажиры, все до последнего матроса, до последнего живого существа перемерли от желтой лихорадки и вповалку лежат на палубе. Смотрели мы издали на это пловучее кладбище и посмеивались. – Эх, красавец кораблик! – говорили мы, – такой тебе дурацкий конец пришел! Волны были тихие и ласковые, какими они часто бывают утром в погожий осенний день. Прилив только начал подгонять их розовой веткой, чтобы поплясали они вокруг камней, торчавших у берега, чтобы с плеском забились о каменные опоры. Каждая новая волна бросала нам под ноги свой незабываемый всплеск, в котором слышалось что-то знакомое, словно голос быстрого ветра в подляшском лесу. Вслед за нею сразу же налетала другая, а там неслась третья. Голоса их сливались, обнимались, сплетались и звенели над нашими головами, словно далекие колокола в подляшском костеле. На этих лазурных волнах, лазурных или серебристо-белых, заклятый корабль подплыл к нам так близко, что мы могли заглянуть на его палубу. Шлюпка, зацепившись, билась о борт, стучала и хлопала. Ветер надувал по временам повисший флаг. Корабль поворачивался к нам то правым, то левым бортом, то вдруг начинал кружиться, накреняясь так, словно непременно хотел показать нам свою палубу и желтые, распухшие трупы, которые катались по ней. Мы смеялись над ним и над трупами. Ветер подул сильнее. И кораблик вдруг взял и взбесился от злости! Надул паруса, накренился, покружился со свистом и ушел в океан. Мы видели, как он становился все меньше и меньше, чернел и таял, как окутался синей мглой и пропал. – Ступай других пугать, болван! – кричали мы ему вслед. – Другие пусть понюхают, как смердят твои трупы! Нас тут трупами не удивишь… Не хватает слов, чтобы передать вам, какой беспорядок царил во французских войсках. Всего треть солдат держалась на ногах. Все недовольные, оборванные, унылые, только и ждали минуты, когда их настигнет смерть. Одни предавались самому отчаянному разврату, своевольничали и творили неслыханные беззакония, кутили, пьянствовали, пускали в ход штыки, грабили жителей, насиловали женщин, ночи проводили с креолками, негритянками, мулатками; другие готовились к смерти, изнуряя себя постом, ночи напролет лежали ниц на земле у своей постели. Госпитали были переполнены, больные валялись на полу без присмотра, без помощи, без перевязок. Дисциплина пошла прахом, от субординации не осталось и следа. Последний рядовой чувствовал себя равным командиру. Никто уже не думал ни о победе, ни о славе. Сердца стали каменными, души разбойничьими. Штык стал высшим законом. Все только позорно и подло трусили, либо еще безобразней распутничали. Была все же одна душа, не знавшая тревоги… Полина Бонапарт, сестра первого консула, жена генерального капитана Леклерка, ни на минуту не теряла хорошего настроения. Из Кап-Франсе она переехала в уютный уголок города и там среди пирушек, забав, танцев, музыки старалась забыть о том, что происходит кругом. Одно время мы несли караул при ее резиденции. В легком прохладном дворце, среди пальм, шумная музыка, песни. Вино лилось рекой. Нередко прямо на балу приходилось поднимать с дорогих ковров труп танцора, выносить за ограду дворца и зарывать в землю. Но танцы при этом не прерывались. Прекрасным дамам и веселой толпе офицеров говорили, что такой-то вышел отдохнуть на минутку под тенью пальм и магнолий. Ах, остров, остров! Ты показался нам раем земным, когда мы увидели издали твою красивую гору Цибао, покрытую пиниями и пахнущую хвоей. С этой горы бежали твои чудные реки – Нейра, Артибонит, Юна с чистой, как граненый хрусталь, водой. Влажным теплом веяло на нас от низких саванн, от пальмовых рощ… Какие невиданно буйные травы покрывали сырые берега, изрезанные морскими волнами. Мы не могли насладиться зрелищем розовоперых фламинго; похожие на летающие цветы, они гонялись у берегов заливов за рыбами, оживляя однообразную прибрежную низменность. Когда мы ступили на эту землю, мы не могли оторвать глаз от веерных и стрельчатых пальм, которые растут там шумными рощами и лесами, от папоротников – высоких, как наша сосна или ель. Мы шли в первый город по широким аллеям, обсаженным апельсинами, лимонами и бразильским деревом. Насколько хватает глаз, всюду виднелись деревья какао, фиги, плантации сахарного тростника, табака, риса, проса, кукурузы. Но скоро нас постигло ужасное разочарование. Приморские саванны лежат так низко, что уровень их не выше уровня отмелей заливов. Они поросли маниллой, похожей на розмарин. В период дождей их заливает водой, а дожди там идут главным образом после рождества. Во время разлива рек крабы, ящерицы и прочие гады издыхают и гниют, залитые водой в норах и под пнями. Таким образом, в зимнюю пору на побережье образуется сплошное безграничное болото со множеством бездонных окон, трясина, над которой поднимаются смрадные испарения… Комары, которых называют москитами, жалят так, что на месте укуса образуется гнойник и вскакивает волдырь, как при ожоге кипятком. А каково же весной, когда знойное солнце начинает пронизывать воздух огненными своими лучами! Парит так, что кажется наступает светопреставление. На людей нападает подкожный клещ, который называется «szik», он откладывает под ногтями мешочек с зародышем, а за сутки этот мешочек разрастается в опухоль величиной с лесной орех. Волком взвоешь! Боль страшная, а потом часто гангрена и смерть. Крылатые муравьи ползают по стенам, по столам и жалят людей. Заползут к тебе в постель – так хоть умираешь от усталости после целодневного похода, встанешь и побежишь на улицу! Потом мы немного научились справляться с ними, но первое время страх как мучились. Потом уж мы ложились спать только в шалашах, где доска красного дерева заменяла стол, постель была из. сырой кожи буйвола, подвешенной на столбах, и всю ночь, чтобы отгонять комаров, дымились гнилые пни. Эх ночи, ночи! Нередко, бывало, уж и ветер давно дует с суши, ночь поздняя, а ты уснуть не можешь. Дремлешь как будто, а сквозь сон слышишь лягушки квакают, точь-в-точь как у нас в душную и короткую июльскую ночь,… Полевой сверчок трещит… Проносились такие страшные бури, что их человеческим языком не опишешь. В перевитых лианами лесах они валили деревья так, что получались просеки на целые версты, лес полегал, как рожь после ливня. Зверь убегал в безумном страхе, а страшный вихрь уносил в океан и швырял в воду целые стаи птиц. Человек, привыкший к пшенной и гречневой каше, мог есть вволю апельсинов, ананасов, абрикосов, коричных яблок, гранатов, мог таскать на плантациях сколько угодно желто-розовых бананов и фисташек… Но наш солдат и этого не делал. В первый день после высадки мы получили лепешки из маниоко, которые называются там kasaw, и жили ими до конца – они напоминали нам свой ситный хлеб. А сколько сражений, сколько походов, стычек, смертельных боев! С первой минуты до последней… Первый батальон, под командой негра, генерала Клерво,[422] присоединенный к негритянским полубригадам, уже через восемь часов после высадки двинулся в бой. Но негритянский генерал изменил нашим и со всем своим черным войском перешел на сторону повстанцев. Поляки, под командой капитана Водзинского, забаррикадировались в церкви и мужественно сопротивлялись натиску врага, но, потеряв больше сотни солдат, вырвались из западни и ушли в крепость Кап-Франсе. Только благодаря полякам город был спасен от нашествия и уничтожения. Но, сражаясь в Кап-Франсе, первый батальон заразился лихорадкой. Из тысячи человек, вошедших в город, через месяц осталось немногим больше восьмидесяти. Второй батальон, под командой Болесты Старшего, в котором служил и я, по указанию негра, генерала Дессалина, двинулся по направлению к реке Экстер. Мы переправились через реку Артибонит в пирогах, выдолбленных из ствола красного дерева, и подошли к городу Сен-Марк. Через несколько дней Дессалин со всей дивизией негров ночью перешел на сторону повстанцев, которыми командовали Кристоф[423] и Поль Лувертюр.[424] Эх, горе, горе… Негритянский батальон – человек четыреста черных, как эбеновое дерево, негров, – не успел перейти вместе с Дессалином на сторону своих. Только на рассвете была обнаружена измена негритянского генерала. Один наш польский батальон Болесты не мог удержать в повиновении и заставить воевать против своих несколько сот сильных и вооруженных Hei ров. Что было с ними делать? Отпустить их – они перейдут на сторону врага, и численность его станет больше; таскать за собой – изменят в самую трудную минуту. Генерал Фрессине,[425] наш новый командующий, родовитый француз, приказал черным выйти, как обычно, на перекличку. По уставу на перекличку выходят без оружия. Как только негры вышли на плац, наш батальон, по приказу Болесты, окружил их. Вышел генерал Фрессине. Дал знак. Негры не успели даже опомниться. Мы схватились за оружие и перекололи штыками их, безоружных, всех до единого. Не прошло и получаса, как четыреста человек были мертвы. – Замолчите! – крикнул Трепка, прижавшись к стене. – Замолчите, перестаньте!.. Солдат посмотрел на него холодным, равнодушным взглядом, на минуту замолк. – Это за тем вы туда поплыли… – прохрипел Трепка, стукнув кулаком по столу. – На войне как на войне, – проговорил Ойжинский. – Бог нам судья, а не вы, сударь. Через две недели из батальона, в котором было тысяча человек, осталось нас сто с небольшим. Желтая лихорадка… Ох, тяжелые это были времена! Там в горячую землю мы зарыли Болесту Старшего, капитанов Осенковского и Рембовского… Тяжелые это были времена! Третий батальон сто тринадцатой полубригады выгрузился в Порт-о-Пренс. В постоянных походах, стычках, битвах и трудах, когда день и ночь надо было сражаться с врагом, этот батальон от одних болезней потерял шестьсот человек. Так-то дорогие земляки, три тысячи семьсот молодцов, крепких, как буки, высадилось в Сан-Доминго, а осталось нас в живых триста человек да десятка полтора офицеров. После смерти Леклерка командовать нами стал Рошамбо.[426] Ему пришло на ум натравливать на негров разъяренных собак, которых сперва морили голодом и били. Тогда на Антильские острова уже прибыл наш второй легион, или сто четырнадцатая полубригада, которая погрузилась на корабли в Генуе. Помню, как из океана в залив медленно заходили корабли: Ле Фуже, Эро, Ля Вертю, Ля Серпан, Аргонавт и другие… Горсточка нас стояла на берегу, чтобы отдать воинские почести прибывающим и приветствовать их на пороге островов. Увидев нас, они затрепетали. А что с ними было, когда от капитана Пшебендовского, который был личным адъютантом генерала Рошамбо, они узнали, что перед ними стоит половина первого легиона… Вскоре вновь прибывшие двинулись против негров. Наши дороги разошлись. В самом непродолжительном времени мы услышали о гибели в битве у редута Карваханак поручика Вейгля и храброго адъютант-майора Круликевича… Как раз в это время я сам переболел желтой лихорадкой, но каким-то чудом выжил. Долго я валялся на логове, находясь между жизнью и смертью. Не знаю, что творилось с братьями на проклятой этой земле. Ожесточилась тогда душа моя, стала как острое лезвие, обагренное кровью. Наконец, вместе с несколькими товарищами, мне удалось получить освобождение от службы и вернуться в Европу. Мы сели на фрегат, уходивший в Брест, и только в открытом море вздохнули свободно. Я прибыл благополучно во Францию. Нас поселили в Шалон-на-Марне, назначили половинное жалованье. Но как только я немного поправился, меня снова потянуло в строй. Объявили новую кампанию. Записалось нас несколько человек во французские полки – и опять шагом марш! Забились наши сердца, – шли мы прямо на Вену. Вошли в открытые ее ворота. Аустерлиц! Я увидел чешские и моравские холмы, которые исходил в свое время, когда был в австрийской пехоте. Далеко-далеко синели наши высокие горы. Только не суждено было мне ступить на родную землю. На пороге ее пришлось смириться с судьбою и ждать: ногу вот раздробило, и мне ее отрезали… – Верно! – жестко проговорил Трепка. – Недостойны были вы ступить на эту землю. Бог карает за дела, какие вы творили на острове. – Мне отмщение, сказал господь, – глухо ответил солдат. – По манию узурпатора, по интригам его бесчестных сообщников, попирать свободные народы, душить племена… – Мне отмщение, сказал господь. Не судите нас, сударь! Посмотрите как оно вышло. Двенадцать лет мы проливали кровь на краю света. Почти все мои братья с глухим отчаянием сошли в могилу. А нынче… Австрийская империя развеяна в прах, как куча мякины. Удар под Иеной и Ауэрштедтом[427] – и разбита Пруссия. Узурпатор! Этот самый узурпатор нынче хозяин Берлина и хозяин Вены. Сами вы, сударь, не знаете, что говорите… Да здравствует император! Сто раз да здравствует! Тысячу раз! Вечная ему слава! А сейчас, слышите, сударь, я узнал в одном городке, что он идет в Познань, в Мазовию… В Варшаву! Помяните мое слово, так оно и будет! Армии проходят по моим равнинам, где правил пруссак. Просыпаются от сна города, деревни, уезды. Теперь они схватятся с врагом! Там уже нет ни одного немца! И только вот я весь свет обошел, чтобы дождаться этой минуты – и не пойду с ними. Но прежде чем очи мои засыплет земля, я узнаю, чем это кончится. Да здравствует император! При этих словах голова у солдата ушла в плечи, весь он сгорбился, точно хотел скрыть в груди остальные свои мысли. Уже рассвет стал пробиваться сквозь щели ставен. Восковые свечи давно погасли. Трепка распахнул оба окна. В душную комнату пахнуло влажной, пропитанной ароматом резеды свежестью хмурого осеннего утра. Молодой Цедро при утреннем свете показался совсем иным. Он стоял на том же месте, сжав руками спинку стула. Лицо его было бледно и стало как будто тоньше. Волосы взъерошились, как от ветра. Серьезные, задумчивые его глаза не отрываясь смотрели из-под полуопущенных ресниц на солдата. Неожиданно он вздохнул и сильно вздрогнул. Холодная усмешка скользнула по его лицу. – Рафал! – громко позвал он, ища глазами товарища. Тот сидел на низкой скамеечке, бессильно опустив голову на руки. Вяло и небрежно поднял он голову. С выражением какого-то нарочитого презрения произнес: – Знаю, знаю… Оба они улыбнулись не то друг другу, не то какой-то новой, незнакомой мысли. – Ну их всех к черту! – прохрипел Трепка, выходя из комнаты, и с треском захлопнул за собой дверь. Прощальная чаша Река Пилица, которой двадцать восьмого ноября тысяча восемьсот шестого года выпала неожиданная честь стать границей между королевством Галиции и шестью бывшими прусскими департаментами,[428] так бдительно и тщательно охранялась пограничными частями, что о переправе не могло быть и речи. Кордоны, расставленные по реке, решительно никого не пропускали, даже легкую почту, и без разговоров стреляли по всем, кто только приближался к берегу. Смельчакам, которые отважились бы тайком пробираться «к полякам», галицийские власти грозили смертной казнью через повешение, что мешало привести в исполнение план, давно задуманный Цедро и Рафалом. Щепан Трепка много рaз ездил на бричке вдоль побережья, осторожно высматривая удобное место для переправы. Он возвращался иззябший, промокший, голодный и злой и ругался на чем свет стоит. Три недели ушло на приготовления и разведку. Наконец в половине декабря было получено секретное сообщение, что на Висле, со стороны Силезии, граница охраняется слабее, по крайней мере кордоны расставлены там не так часто, как на Пилице. Было решено воспользоваться этим обстоятельством и не терять ни минуты времени. Для отвода глаз оба путешественника решили отправиться верхом и со сворой собак, как будто на охоту. Только под Тарновом они должны были сесть в почтовую карету, разыграв легкомысленных юношей, которые спешат в Краков на карнавал. Трепка оставался дома. Он уверял, что слишком стар для такого рода предприятий, и прибавлял еще что-то в свое оправдание, очень ученое, но молодые друзья и слушать его не хотели. Сказано – сделано. Лошади стояли в денниках, оседланные ночью. Доезжачий Валек со сворой борзых выехал накануне к знакомому охотнику под Тарное. Забрезжил, наконец, холодный, ветреный рассвет… Порывами налетал ветер с дождем и снегом, и на дорогах по мерзлой грязи цепью тянулись лужи и колдобины, скользкие как лед. Свет не мог вырваться из оков ночи, хотя утро давно уже наступило. Казалось, день никогда не придет… Дымилась и плохо разгоралась комнатная печь. Оба заговорщика суетились в комнатах старого дома, занятые последними приготовлениями. Они были одеты в теплые сапоги и охотничьи куртки. В руках арапники, за поясом охотничьи ножи. За пазухой тщательно спрятан пистолет. Трепка был зол, раздражен и ворчлив, жаловался на нездоровье и из-за всякого пустяка ругал прислугу. Он сидел в углу дивана и поминутно вскакивал, как будто собираясь открыть какую-то большую тайну… Все кончалось, однако, потоком ругательств, в котором были хаотически перемешаны непечатные польские, французские, венгерские и, может быть, даже турецкие слова. – Во всяком случае, – ворчал он, – если получите короткий и решительный приказ вырезать клан каких-нибудь кафров или ботокудов, в мнимых интересах поверженной в прах… гм, гм… пожалейте их хоть немного. Просто из шкурных побуждений. Завяжите себе по узелку на концах усов, чтобы не забыть это предостережение. Хорошо ради собственных интересов быть тираном по отношению к соседу, но благоразумно оставить себе хоть скромную лазейку на случай, боже упаси, суда истории. Magistra vitae,[429] понимаешь, Ольбромский. – Вели подавать завтрак, – перебил его Цедро. – Хорошо вырвать язык у врага в интересах друга Наполеона, который идет на Берлин, но подарить иной раз кому-нибудь жизнь тоже не мешает. Всем вспарывать животы решительно не советую. Пусть хоть кто-нибудь останется на развод. А вдруг между пощаженными окажется Клопшток, а то и сам Гутенберг. В последний раз в столовую внесли винную похлебку, и приятели сели за стол. Трепка отодвинул кубок, вышел в свою конуру и вынес оттуда небольшую старую бутылку. Он велел слуге раскупорить ее и налил три рюмки. Подняв вверх свою рюмку, он силился произнести тост, выпить за чье-то здоровье. Долго бормотал он что-то невнятное, но дальше все тех же венгерских и французских ругательств так и не пошел. Его волнение передалось Кшиштофу. Они бросились друг к другу и долго вмолчании сжимали друг друга в объятиях, прежде чем выпили этот тост. – Неканда! – восклицал Цедро. – Погоди! Вот… за наше старое право на существование в мировой истории!.. К черту, я болтаю какой-то вздор… Чтобы вы – тысяча чертей! – не покрыли новым позором… – Послушай, заклинаю тебя! – кричал Кшиштоф. – Как только мы уедем, садись на бричку и мчись в Ольшину сообщить отцу. – Ладно, ладно… – Сделай это для меня. Нужно объяснить ему все дело, чтобы он простил. Скажи ему, слышишь? Скажи ему, что, уезжая, я знал, какую подлость совершаю по отношению к нему. – Скажу, скажу, тысяча чертей… – Щепан, понимаешь ли ты, какую миссию я на тебя возлагаю? Я знаю, ты с отцом не ладишь, вы не умеете друг с другом разговаривать, но в минуту, когда я ухожу тайком… – …и побаиваюсь дорогого пап… Не учи, пан граф, пожалуйста, что мне надо помнить! В эту минуту! Во всякую минуту жизни я знаю, что мне надо делать. Поеду в Ольшину и оправдаю тебя. Сказал, что поеду. У меня есть дипломатические способности, и можешь не беспокоиться ни за свое наследство, ни за титул. – Неужели ты ему даже в такую минуту не можешь простить маленькие слабости? – Могу или не могу я прощать слабости? Да уж кто, как не я… Будь судьей, Рафал, вообще ли я… – Вели нам, старина, подавать лошадей, – вполголоса равнодушно сказал Рафал. – Ты, я вижу, начинаешь сердиться. – Ты сошел с ума! Пусть взойдет солнце. Нос впотьмах расквасишь, да и лошадь еще пану графу искалечишь. Пусть рассветет. – Не тяни! – Парень завтракает. Дай же, черт дери, человеку поесть как следует. Если сам нахлебался гретого вина, так это не значит, что люди натощак должны мерзнуть ради ваших прихотей! – Лучше, чтобы поменьше народу видело, как мы уезжаем. – Нечего школьнические проделки изображать как что-то ужасно важное! Все равно ведь вернетесь с дороги! На третьем привале струсите, как зайцы, и верховых лошадей за уздечку приведете к крыльцу. Только и того, что загоняете их. – Ты, пожалуйста, Трепка… – Подумаешь, цацы… Туда же, вояки! – Вели подавать! – буркнул Цедро. Кликнули парнишку, тот сбегал на конюшню, и через несколько минут послышался мерный топот восьми копыт по мерзлой грязи. Три приятеля молча подняли бокалы, снова наполненные старым венгерским. Как шпаги скрещиваются в момент присяги, так скрестились взгляды приятелей. Надев меховые шапки, Цедро и Рафал выбежали из дому и вскочили в седла. Трепка с непокрытой головой шел по двору за ними следом; но лошади рванули, понеслись и исчезли за ригами. День был отвратительный. То дул вьюжный ветер, то сыпалась крупа, переходя вдруг в холодный дождь. Трепка постоял минуту, прислушиваясь, как за каждым углом дома свистит ветер, как проносится он со стоном между деревьями сада, как летит по ослизлым полям, пригибая к земле сухие стебли. В его пронзительном свисте он услышал как бы звук человеческого голоса, как бы недосказанную речь, по чьему-то неумолимому веленью оборвавшуюся на полуслове. Голос этот пронзил его сердце. Он закрыл глаза, чтобы не видеть расстилавшейся вокруг пустоты. Он почувствовал себя старым и одиноким. Давнишняя любовь, принесшая уже сердцу столько разочарований, старая обида опять воскресла в его груди, как феникс из пепла. Снова охватило его жгучее чувство сожаления. – Как тогда, как тогда… – шептал он, широким шагом идя к дому. Губы его дрогнули, и бессвязные, отрывочные, обращенные к самому себе слова, слова-символы, свидетели давнишних мук и давнишних дум, слова-вздохи сорвал с его губ буйный вихрь: – Племя мое, племя… Несчастное мое… Тем временем оба юноши вскачь неслись по безлюдному проселку, который вел к широкой дороге. Вдали чернел лес, а под ним деревушка. В маленьких, низких оконцах хат, обложенных от стужи мхом и соломой, уже мерцали кое-где огоньки. Справа и слева уходили вдаль поля с черной сгнившей стернею сжатых хлебов. В бороздах, дрожа и морщась от холода, жалась к земле вода. В одном месте взгляд Кшиштофа упал на груду камней посреди межи, покрытую гнилыми стеблями увядшей крапивы. Последний мокрый, черный лист, как лоскут трепыхался вокруг стебля по воле переменного ветра. – Прощай и ты! – прошептал Кшиштоф. В темной дали стояла одинокая дикая груша с кривыми и колючими ветвями. Кшиштоф помнил ее с самого раннего детства, он смотрел на нее из окна своей комнатки, когда был еще маленьким Кшисем. Ему вспомнился далекий день, когда глаза его, еще полные слез после детского страшного сна, с радостью увидели ее вдали и приветствовали как символ жизни и счастья. Теперь затрепетали кривые сучья, зарыдали обнаженные ветви, и глухой горький плач старой груши раздался среди поля. Его заглушил смелый и тяжелый топот лошади, мчавшейся по скользкой обмерзлой грязи. Всадники доехали до распутья, где дороги расходились на все четыре стороны света. Подгнивший столб, когда-то окрашенный в темный цвет, стоял на перепутье. Вверху под щитком виднелся образок, прибитый к железке четырьмя гвоздями. Благостные очи, словно изойдя слезами, взирали с него, заплаканные, немые от скорби. Они взирали на темный полог ночи, уходившей за леса и боры, в пустыню пожен, в уныние дремотных дорог. Кшиштоф натянул поводья и осадил коня. Он повернул его к столбу. Сняв шапку, Цедро поднял глаза на образок, вздохнул. Из глубины души, а не плотского сердца, исторглась краткая молитва. Не за себя, не о спасении своей жизни, не за отца, не за сестру, не за душу матери, а за эти низкие сырые поля, за необъятную, истерзанную отчизну… Всадники снова мчались полем – так, что только ветер свистел в ушах. Вскачь миновали они поворот на Ольшину. Вдали, в стороне остался отчий дом. Кшиштоф бросил в ту сторону только один взгляд. В предутреннем тумане смутно чернели зады риг с каменными столбами и широкими крышами, а над крышами качались по ветру верхушки высоких обнаженных деревьев. В глубине сада поднимались две белые трубы дома, и дым уже вился из них и таял в облаках. Кшиштоф привстал на стременах, плотно уселся в седле и стегнул плетью коня. Оставалось проехать березовую рощу, и они выедут на большую дорогу. Они приближались уже к опушке… Вдруг Рафал с криком испуга остановил коня. Из-за густых деревьев вышел старик Цедро; он брел по самой середине грязной дороги прямо навстречу всадникам. Щеки у него впали, глаза ввалились, седые пряди некрашеных волос выбились из-под шляпы. Платье было надето наскоро, кое-как. Не останавливаясь ни на минуту, старик добрел до лошади, до стремени, в которое была вдета нога его сына. Кшиштоф увидел отца. Белая красивая рука старика, холеная и дряблая, стала беспомощно скользить по грязному путлищу, по забрызганному голенищу сапога. Старик с усилием поднял голову, его залитые слезами, ослепшие от отчаяния глаза искали лицо сына. Губы, эти всегда улыбавшиеся губы, которые никогда не искажала гримаса пошлого страдания, теперь плакали, рыдали, беззубый шепот срывался с них: – Кшись, Кшись… Плечи у старика ходили ходуном, а руки дергались, точно от прикосновения каленого железа. – Кшись, Кшись… Старик беспомощно топтался на месте, ноги у него заплетались. Видно было, что он не устоит, что через минуту упадет, как былинка, сломленная ветром. А руки его безотчетно силились стащить сына с лошади, цеплялись за его рукава, за карманы… – Я прикажу позвать… батраков… Я свяжу тебя… Я запру тебя… – невнятно бормотал он. Кшиштоф медленно, растерянно отпустил поводья. Смертельная бледность покрыла его лицо. Глаза у него были полузакрыты, губы сжаты. Он медленно наклонился и взял старика за руки, точно хотел обезоружить его, точно хотел связать, соединить навсегда эти прекрасные страдальческие руки. Он поднял их и со стоном прижал к груди. Головы сына и отца сблизились, дыхание смешалось, неизъяснимая сила непреодолимо влекла их друг к другу. Рафалу казалось, что это никогда не кончится. Он был уверен, что все пропало. Но вдруг Кшиштоф опомнился и откинулся назад. Глаза у него широко раскрылись, ужасное выражение непоколебимости появилось на лице, и оно стало как железная маска. Решительным движением он отстранил протянутые к нему отцовские руки, вздохнул, изо всей силы стегнул плетью коня. Оба скакуна взвились на дыбы, рванули и понеслись вперед. Кшиштоф не переставал хлестать своего коня. Пригнувшись к седлу, всадники мчались с глухим, тяжелым топотом, наперегонки с ветром. Грудью, полной рыданий, ловили холодный ветер. Мчались все быстрее, быстрее, быстрее… Тонули в туманной дали, в беспредельной мгле, в свисте ветра. Столб с перекладиной В морозный декабрьский день, около полудня, путники прибыли в Краков. Сытые лошади, запряженные в кованую краковскую бричку, были разгорячены, а седоки нервничали. Им не терпелось поскорее въехать незаметно в город и добраться до одного человека, родственника Трепки, который должен был заняться их судьбой. Подъезжая к Флорианским воротам, они еще издали заметили большое движение, а в одном месте, за разрушенной городской стеной, толпу народа. Вдруг Рафал незаметно сжал руку товарища и безмолвно, движением головы показал вдаль. Кшиштоф напряг зрение, но по близорукости не заметил ничего особенного. Ольбромский наклонился к Цедро и со странной усмешкой шепнул ему на ухо: – Столб с перекладиной… Цедро еще раз посмотрел в указанном направлении. Он увидел, наконец, странное сооружение… Высокий столб с длинной поперечной перекладиной… Толпа все кружилась вокруг этого места и шумела, шумела. Оттуда лился гомон и гул. Шум усиливался, непрестанно усиливался, словно буря, когда она несется от бора к бору… Миг один – и сверкнет молния, страшный гром грянет над городом и содрогнется земля. Но вот гул стихает, гаснет, замирает… Слышен только глухой, немолчный шепот. Флорианские ворота были забиты телегами, которые въезжали в город и выезжали из ворот, поэтому оба приятеля соскочили с брички и направились к странному сооружению пешком. Они смешались с толпой и стали прислушиваться. До их ушей долетали только обрывки разговоров, так как в толпе все о чем-то с жаром шептались, но старались говорить так тихо, чтобы услышал только собеседник. Все же Цедро и Рафал разобрали фамилии. Две повторялись все время: Высекерский, Баум, Высекерский, Баум… Останавливаясь через каждые два шага позади кучек народу и напрягая слух, они поняли наконец, что к месту казни вскоре должны быть приведены трое юношей, приговоренные к смерти за попытку пробраться тайком «к полякам». Юношей схватил на границе патруль, с шашками наголо конвоиры доставили их в Краков, где за каких-нибудь два часа их приговорили к смертной казни, и теперь на страх и в назидание сотням и тысячам они должны были быть повешены на только что ввинченных крючьях. Мороз пробежал по коже путников. На губах у Рафала медленно зазмеилась тюремная его усмешка, которая исчезла с его губ давно уже, очень давно, со времени отдыха в Стоклосах. – Баум, Баум… любопытно, не сын ли это советника?… – сказал какой-то мещанин, закутанный по самые уши в теплую шубу. – Угадали, сударь, он самый и есть, сын советника, – ответил кто-то из толпы. – Ну, ему старик выпросит помилование! – Это у военного-то суда? Как же. Держи карман шире! – У Высекерского тоже брат чиновник, он тоже мог бы рассчитывать на протекцию, да только где уж там! Три крюка ввинчены в перекладину. – Скажите, люди добрые, а кто же будет болтаться на третьем? – Не знаю, сударыня. – И надо было соплякам соваться? – Эх-эх! Горячие головы, сударь! Охота пришла повоевать. – Молодо-зелено. – Вот и повоевали молодчики! – Верно говорите, сударь. Мундир с позументами понравился дуракам. Захотелось парле франсе. А тут драгун следом – и за полу цап! Теперь тебе веревка парле франсе покажет. – Сердце разрывается… – Зато другим наука… – Иначе с ними не справишься, того гляди все бросятся за Пилицу, работать никто не захочет. – Что верно, то верно! У моего парнишки тоже вон пушок на верхней губе пробивается. Сердце ноет, как подумаешь. Вон стоит, глядит… Постой, погляди! Расхочется, как увидишь да понюхаешь, чем это пахнет! – Говорили, будто они шли между кордонами, как я с вами, сударыня, между лотками на Клепарском рынке. – Да разве они что-нибудь соображают! Совсем полоумные! – Это все бесшабашная молодость, сударыня. Кровь-то у них в сердце кипит, так и толкает их: уходи, уходи… Не сидится им, видите ли, на месте… – Едут, едут! – раздалось в толпе. – Кто едет? – Драгуны едут! Конница! Зеленые драгуны Левенштейна! – Белые драгуны за ними! – Гессенские драгуны! – Карабинеры за ними! – Белые альтганы за ними! – Барабаны бьют… Слышите… По покойнику! – Что это? – Перезвон по покойнику! – Перезвон, перезвон! На Славковской улице раздался глухой и низкий барабанный бой, и народ шарахнулся от этих жутких звуков. Гомон любопытной толпы становился все громче, все сильней – казалось, он заглушит барабанный бой. Нечто неописуемое, от чего словно железным обручем сжималось сердце, было в этих все более и более возбужденных и как будто радостных криках толпы. Подталкиваемые и увлекаемые ею, Цедро и Ольбромский шли, вернее текли вместе с массой, устремив глаза на голый желтый столб с поперечной перекладиной. Вдали, в темном зеве улиц, за опустевшими площадями, в придавленной груди города раздался одинокий медный голос колокола. Толпа хлынула с улиц и, взобравшись на валы, усеяла развалины каменных стен. Звеня подковами, сбруей и оружием, медленно двигалась конница. За ней посреди улицы шла пехота. Мерно и неустанно били барабаны, словно взволнованное сердце толпы. Неожиданно над морем голов показались три фигуры. Три бледные тени. Руки у них были связаны за спиной, шеи обнажены… Они смело вышли вперед… Толпа смолкла, съежилась, замерла и застыла. Барабанный бой тоже сразу оборвался. Гробовая тишина. Не смолк только одинокий колокол. Издали донесся чей-то голос, похожий на детский лепет, голос странный и жуткий, смешной в этой огромной толпе. Долго звучал он, и слова сливались в хаос непонятных звуков… Но вот он стих. Тогда на помосте эшафота появилась четвертая фигура. Приглушенный вздох пробежал по толпе. В страхе и трепете всколыхнулось море голов. Человек подошел к приговоренным и развязал руки первому. Потом он взял его за руку и свел с помоста. Толпа вздохнула. Тихий шепот, словно шелест листвы в березовой чаще перед грозой, пробежал из конца в конец площади: – Высекерский, Высекерский, Высекерский… Палач снова медленно поднялся по ступеням. В мертвой тишине слышно было только, как недавно сбитые ступени скрипят под его тяжелыми шагами. Он развязал руки второму приговоренному и тоже свел его вниз. Толпа громче, радостнее зашумела: – Баум, Баум… Море голов дрогнуло, и из уст в уста понеслась радостная весть: – Слава богу! – С нами бог… – В солдаты отдали! – Навсегда! – Под ружье! – Помиловали! – Помиловали, помиловали! Палач в третий раз взошел на помост и спокойно стал натягивать на ручищи красные перчатки. Третий приговоренный стоял неподвижно. Голова его была поднята вверх. Черная грива длинных волос ниспадала на обнаженную шею. Белел лоб. Застывшие глаза, словно две глубокие ямы, смотрели на толпу. – Вот он, виновник!.. – пронесся по толпе шепот. – Он тех подговорил. – Он увел их из родительского дома. – Он оказал сопротивление в поле. – Он молчал на суде. – Вот он, виновник! Палач мягкими шагами подошел к осужденному. Еще больше обнажил шею. Ловким движением накинул петлю. Веревка вдруг натянулась. Не успела толпа опомниться, вздохнуть и протереть глаза, как незнакомец повис уже на крюке. Ноги его подогнулись в коленях, пятки сдвинулись и медленно стали подниматься вверх. Палач мягким движением придержал тело и с силой дернул его за руки вниз. Потом он быстро снял перчатки и бросил их на эшафот. Яз Старые друзья и родственники Щепана Трепки помогли Кшиштофу и его товарищу получить паспорта в Вену, куда оба они спешили якобы на карнавал. Задачу облегчили частые поездки Кшиштофа в придунайскую столицу, что явствовало из виз на старых паспортах, безукоризненная лояльность его отца и некоторые другие обстоятельства. Несколько сложнее обстояло дело с паспортом Ольбромского; но и эти затруднения удалось преодолеть, вернее – обойти. Рафал носил теперь другую фамилию. Оба друга запаслись дорожными костюмами из темно-зеленого сукна, так как знали, что такое сукно трудно достать в «польском краю» за Вислой и Пилицей. Они наняли сани до первого привала, который, по тонко обдуманному плану, предполагалось сделать на берегу Вислы, в имении Яз, и в канун сочельника тронулись в путь. Лица, помогавшие им, наметили несколько пунктов на реке, где можно было перейти границу. Одно из первых мест в этом списке занимал Яз, имение камергера Оловского. Обоим заговорщикам было совершенно безразлично, в каком месте им придется переправляться через реку; но тут вдруг Рафал услыхал случайно от одного модного щеголя, родственника Трепки, что жена пана Оловского – урожденная княжна Гинтулт, одна из сестер князя Яна Гинтулта из Грудно. Это его немного взволновало. Как ни в чем не бывало, не оказывая на Кшиштофа давления, он повел дело так, что было решено прежде всего ехать в Яз и прежде всего испробовать этот путь. Рафалу было все равно, которую из княжен он может там встретить, но любопытство, смутное желание посмотреть на лицо, которое он давно не видел… Оба приятеля выглядели щеголями в своих якобы самых модных в Вене фраках и узких, с пряжками, панталонах, которым недоставало только галунов и кантов, чтобы превратиться в артиллерийские мундиры. Дорогие это были мундиры! В каждом Из них было искусно зашито по свертку дукатов. За пазухой у друзей на всякий случай был припрятан венецианский кинжал и пистолет. Зато модные шляпы и меховые шубы придавали им вид разгульных легкомысленных молокососов, скачущих в погоне за развлечениями. В сочельник, под вечер, они приехали в Яз и остановились на постоялом дворе, у большой дороги. Дворец, вернее, недавно возведенный двухэтажный каменный дом без всяких украшений, виднелся между деревьями на холме, на довольно значительном расстоянии от Вислы. Ольбромский, будто бы беспокоясь о лошадях, занялся тщательным изучением окрестностей и грунта. Цедро, сделав вид, будто собирается заночевать в корчме, стал расспрашивать корчмаря, как приезжий из дальних мест, кто живет во дворце, как зовут хозяев, есть ли у них дети. Это было необходимо для того, чтобы не возбудить подозрений. Беседуя с корчмарем, Цедро узнал, к своему огорчению, что в последние дни в Яз прибыл отряд австрийских драгун под командой офицера для тщательной охраны Вислы. Солдаты, рассказывал корчмарь, размещены в деревне на самом берегу реки, и даже офицер квартирует не в усадьбе, а в мужицкой хате. Здешний патруль смыкается с патрулем соседней деревни. Солдаты по всей линии жгут по ночам костры и зорко охраняют границу. Если кто приблизится к реке с той или другой стороны, пуля в лоб – и кончен бал. Таким образом, Вислу, которая отделяла Силезию, уже занятую французами, от Галиции, стерегли не на шутку. Цедро, сохраняя невозмутимость, барское высокомерие и хорошее расположение духа, как будто эти новости нимало ею не касались, стал расспрашивать о владельцах имения. Он узнал, что сам помещик сейчас в Вене, но что его ждут на праздники, что помещица на второй день рождества дает большой бал, на который должно съехаться много народу со всей округи и приглашен даже офицерик, командующий отрядом драгун. Друзья в присутствии прислуги и корчмаря стали обсуждать вслух вопрос о том, не. следует ли в связи с таким большим праздником нанести визит помещице или попросить ее оказать им гостеприимство хотя бы на первый день святок, раз уж им пришлось выехать в Вену в такое время. После долгих размышлений и разговоров было решено немедленно отправиться во дворец. Друзья пошли туда пешком. Темнело уже, когда они вступили в аллею парка. Рафала охватило теперь беспокойство. Мир, который для него давно умер, обратился в прах, который он после душевной борьбы отверг окончательно, с юношеской решимостью, был сейчас так близок… Его мало тронуло бы, если бы это была даже сама княжна Эльжбета. Но увидеть кого-то из чудесной поры юности значило то же, что проснуться зимой и увидеть вокруг весенний день. Любопытство его возбуждалось все больше и больше… Через минуту исчезло то беспокойное чувство, граничившее с неприязнью, которое, как это ни странно, толкало его вперед. То ему хотелось узнать только и бежать от безумных призраков и воспоминаний, то он решал уговорить Кшиштофа совсем не заходить во дворец… Но если бы действительно пришлось вернуться с дороги, он был бы огорчен так, точно его лишили радостей жизни. Когда они медленно шли между шпалерами обнаженных деревьев, однообразно шумевших на холодном ветру, Рафал вдруг спросил у товарища самым равнодушным голосом: – Не знаешь ли ты, как зовут эту пани Оловскую? – Как зовут? Нет. Откуда же? Не знаю. – Может быть, послезавтра ее именины? – На святого Щепана? Сомневаюсь, чтобы у нашего славного Трепки была хоть одна тезка из дам. – Ах да, послезавтра Щепана… – Ты, насколько помнится, несколько предубежден… Или тебя, как предсказывал Трепка, начинает разбирать страх? Может, хочешь вернуться? – Ни за что на свете, – проговорил Рафал, лениво потягиваясь. – Однако постой. Я сейчас узнаю имя этой особы. Это всегда может пригодиться. Нам даже надо принять за правило: обращать внимание на всякую мелочь, на малейший пустяк. – Прими себе за правило все, что хочешь, только сначала скажи, откуда… это имя тебе… – Да очень просто… У меня есть к ней рекомендательное письмецо от этого завитого модника, родственника Трепки. – Покажи. Цедро вынул из потайного отделения бумажника маленькую, изящно сложенную записку желтовато-голубого цвета. При догорающем свете дня он попробовал прочитать адрес. Оба юноши наклонились над запиской, и Рафал первый разобрал: «Madame Elisabeth de OIowska». Рафал облился холодным потом… Однако через минуту он овладел собою и снова внешне стал спокоен и весел. Он поднял глаза на окна дворца, в которых начали появляться огни. Главный подъезд с колоннами, к которому они подошли, был наглухо забит. Ступени террасы обмерзли и были заметены свежим снегом… Рафал шел равнодушно, с чувством веселого любопытства, чуть ли не разочарования. Он покорился приятной, несколько суеверной мысли, что это должно было случиться, что иначе не могло быть. Он должен был приехать сюда. Ему почудилось даже, будто чья-то холодная рука легла ему на плечо… Рафал взволновался, охваченный сладким чувством тревоги. Он весь был теперь во власти этого чувства. Друзья обогнули дворец и набрели, наконец, на теплую боковую дверь. Она была отворена настежь и вела в темные сени. Они заглянули направо, заглянули, налево, в служебные помещения, увидели в конце концов дремавшего старика лакея в будничном костюме и разбудили его. Тот, узнав, что гости приехали из Кракова и у них дело к пани помещице, забегал, засуетился, стал извиняться и повел их, наконец, в комнаты. Цедро и Рафал очутились в небольшой, хорошо натопленной гостиной, убранство которой едва можно было разглядеть при догоравшей уже вечерней заре. В темном углу, на низком наполеоновском шкафчике, весело тикали стоячие часы, обладавшие звуком, который, казалось, был предназначен для счета волшебных, радостных минут жизни. Слуга зажег несколько восковых свечей, взял визитные карточки приезжих, украшенные красивыми виньетками, гравированными на меди самым модным в Кракове художником, и удалился. Свечи сперва горели слабо, потом мало-помалу разгорелись, и желтый свет их наполнил комнату. Рафалу грезилось, будто он в Варшаве… Ждет Гелену де Вит… Сейчас она войдет, сейчас покажется… Возможно ли это? Гелена де Вит… От сладостного ожидания туманилась голова, и, стискивая зубы, он шептал сам себе: – Молчи, молчи… успокойся, успокойся… За окнами, стекла которых мороз разрисовал ледяным узором, глухо и однообразно гудели обнаженные ветви деревьев. Кшиштоф сидел, задумавшись, опершись головой на руки и уставившись в пламя свечи. Прошло много времени, и потеряв терпение он проговорил, поднимая голову: – Что за черт! Никто нейдет… Рафал вздрогнул всем телом, настолько голос друга был чужд тому миру, в котором блуждала его душа. От нечего делать он взял в руки альбом в кожаном переплете с изящным золотым тиснением на углах и корешке. Открыв его, Рафал на первых же страницах увидел акварельные виды Грудно. Он перевернул несколько страниц и нашел «свою» аллею. Художник, видно, хотел уловить и запечатлеть на холодном листе бумаги живой зеленый свет, проникавший в глубь темной аллеи, и передать неизъяснимую меланхолическую его красоту… Но передал одни только цвета, угрюмые краски. Жалки и бессильны были его попытки, хотя он был незаурядным художником. И только у одного зрителя он вызвал впечатление действительности, ясное воспоминание о том, что никогда уже не вернется, воскресил перед его взором еще раз пору юности, угасшей навсегда. Этим зрителем был Ольбромский. Рафал забыл, где он и что с ним. Тлаза его впились в раскрытую страницу. Завороженный, он весь был во власти тех дней, когда, выгнанный из дому, остался после смерти брата один на свете и среди совершенно чужих и новых людей искал своей жизненной тропы, прокладывал широкий путь своей душе. – Аллея… – шептал он теперь, – моя аллея… В глубине, в туманной перспективе рисунка, виднелся просвет аллеи. «Через этот просвет я из сказочного мира вышел в мир действительности», – думал он с горькой улыбкой на губах. Кшиштоф чго-то ему говорил. Рафал не мог и не хотел слушать его. На лежавшей перед ним акварели он пытался уловить все, что скрывалось за красками. Он словно вслушивался в любимую мелодию, которая будит и терзает душу, шевелит и воскрешает замершее сердце. Сколько дал бы он за то, чтобы стать обладателем этой бесценной вещицы! Кшиштоф тоже нашел на столике что-то любопытное. Там лежало несколько книг. Он раскрыл одну из них в том месте, где она была заложена узорной закладкой, и стал читать, уткнув по обыкновению нос в книгу. Она так его увлекла, что Кшиштоф встал, нагнулся, чтобы было виднее, к пламени свечи, на фоне которого рельефно выделился его профиль, и погрузился в чтение. Время от времени он непроизвольно поворачивался к Рафалу, чтобы передать ему необычайные мысли, от которых его лоб озарялся своеобразным внутренним светом, но вереница новых впечатлений повергала его в еще более глубокое, прекрасное и безграничное изумление. Приятели были теперь бесконечно далеки друг от друга… Тем временем у портьеры гостиной послышался шелест шелкового платья. Тихо скрипнула под легкой ногой дощечка тополевого паркета. Оба приятеля не обратили на это внимания. Шелест утих. Снова воцарилась тишина. Только мраморные часики весело отсчитывали блаженные минуты… Вдруг Кшиштоф не выдержал и воскликнул: – Послушай! Послушай! Это нечто феноменальное… Ведь я это тысячу… что я говорю!., сто тысяч раз думал… – Что, что ты думал? Не кричи! – Я думал то же самое! – А именно? – Это мои собственные мысли!.. Рафал! Если бы я мог передать словами, какое это счастье найти подтверждение своих мыслей, как бы открытых, извлеченных из мрака! – Что же это за феноменальные мысли? – Наконец я обрел самого себя! Мне всегда казалось, что я почти безумец, когда я думал такие вещи, а он уже давно высказал те же мысли! Он уже все объял своим неизъяснимым умом. И как он это говорит! Послушай только… О, Руссо… Руссо… Послушай! Кшиштоф поднял на Рафала глаза и вдруг сразу опустил книгу. В смущении он с изящным поклоном отступил на два шага назад. Рафал, заметив его замешательство, встал и обернулся. Перед ним стояла княжна Эльжбета. Нет, не прежняя княжна. Перед ним стояла пани Оловская, вдвое, втрое, в десять раз более прекрасная как женщина, но уже не прежняя княжна Эльжбета. Это была двадцатишестилетняя красавица, пышная, расцветшая, как самый прелестный цветок в конце весны. Рафал не мог наглядеться на нее, не мог надивиться этой перемене, этому превращению одной формы красоты в другую, еще более пленительную. Пани Оловская была одета в длинную, доходившую до колен модную блузу светло-красного цвета и в белую, довольно короткую юбку. На открытую шею и плечи была накинута зеленая шаль с богатой узорной каймой. Прическа у нее теперь была другая: лицо обрамляли локоны, а на затылке волосы были собраны в пышный узел. Прежде чем ответить на поклон, пани Оловская с минуту смотрела на гостей довольно высокомерным, хотя и лукавым взглядом. Наконец она любезно приблизилась к Кшиштофу и, ответив на его поклон, проговорила: – Очень рада видеть вас у себя, господа… Рафала пани Оловская приветствовала несколько иначе, не так, однако, как в Грудно. Она напомнила ему полунамеком, что уже имела удовольствие когда-то с ним встречаться. Слушая ее голос и глядя на ее фигуру, Ольбромский считал минуты, оставшиеся до отъезда. Он радовался, что их осталось уже немного. Камень лежал у него на сердце. Он уставился глазами в землю и, пока Кшиштоф занимал хозяйку учтивым разговором, предался докучным мыслям. Блуждая в их хаосе, он остановился на одной, которая сразу его утешила: «Иду в армию, и конец! Буду храбрым солдатом. Что мне! Нет пана выше улана, оружия лучше пики!» Он поднял глаза с былой грудненской дерзостью и встретился со взглядом пани Оловской. Взгляд этот тоже не был прежним. Долго, спокойно и смело глядели ему в лицо эти чудные глаза, те же как будто и все же не те. Они не померкли и не подернулись облаком от пылавшего в душе огня, не заволоклись стыдливою дымкой от роя тайных чувств. Нет! Они смотрели испытующе и вызывающе. Порою в них сверкали дикие, грозные искры, как молния в туче. Пани Оловская расточала улыбки Цедро. С уст ее слетали любезные, исполненные благосклонности слова. – Меня предупредили, – говорила она, – о ваших планах, и все складывалось как нельзя лучше, но сейчас явились неожиданные препятствия… Ах, как это неприятно, – недовольно продолжала она, читая записку родственника Трепки. – В деревне солдаты. В соседней тоже. К тому же их ужасно много, целые орды… На посту солдат видит солдата, чуть не касается его рукой. По ночам они все время жгут костры и кричат так, что спать невозможно. – Да, мы слышали об этом, когда шли сюда к вам, – проговорил Цедро с поклоном. – Это не вынудит вас отказаться от рискованного предприятия? – Нет, ни в коем случае. – Да… это по-рыцарски. Признаюсь, Я' восхищена… вашим мужеством. При этих словах она смерила Рафала насмешливо-вызывающим взглядом. – Если так, – сказала она, помолчав, – надо действовать дальше… – Сударыня… – Сказано – сделано. Но предупреждаю вас, что сейчас это действительно опасное дело. В случае захвата перебежчиков власти шутить не будут. Я слышала от весьма осведомленных лиц, что перебежчикам без всяких церемоний просто надевают на шею петлю и вздергивают их на виселицу, а нет виселицы, так вешают на балке в первой попавшейся риге. – Мы уже имели случай видеть эту расправу австрийцев, – проговорил Кшиштоф и безотчетно подогнул колени. – Они вешали на балке, в риге? – Нет, на виселице. – А тут еще, как назло, мой муж не возвращается из Вены. Он должен был уже вернуться… Правда, из него плохой помощник в этом деле, так как он придерживается других взглядов, а Наполеона до сих пор не признает императором, – прибавила сна с легкой иронической улыбкой. – Однако в случае крайней необходимости он мог бы пустить в ход свои обширные связи и знакомства, которых я… – Сударыня, будьте с нами совершенно откровенны, – сказал Цедро. – Если наша переправа может повлечь за собой какие-нибудь неприятности для вас… – О нет, нет. Я люблю преодолевать препятствия и люблю такие неприятности. Надо же хоть раз в жизни испытать в сочельник немножко сильных ощущений. Без этого жизнь замерла бы и кровь перестала течь в жилах. – Разве в ваших краях так мало приходится переживать сильных ощущений? – Женщинам не только в наших краях, а везде и всегда редко приходится переживать тревоги, которые потрясают мир. Нашему управляющему, который взялся за это дело, я уже дала все указания. Намечен, вернее – намечался, следующий план: в день святого Щепана к нам на бал съедется много гостей. Вы, как проезжающие, погостите у нас на праздниках, а на балу будете танцевать до упаду. Ночью же, по данному знаку, вам надо будет украдкой уйти и, не раздумывая ни минуты, тотчас же последовать за проводником и в темноте переплыть на лодке Вислу… Согласны ли вы? – О сударыня… – привстав, промолвил Цедро. – Пока еще не о чем говорить, так как дело не сделано. Висла здесь не широка, но легко через нее все-таки не перескочишь. – Мы себя чувствуем так, как будто уже очутились на том берегу. Значит, послезавтра мы уже воюем! – проговорил он, наклоняясь к Рафалу со своей восторженной, открытой, почти детской улыбкой. – У вас, сударь, я слышала, были в Вене такие перспективы, такие большие надежды, а вы избираете опасное поприще изменчивой Беллоны! Без сожалений и упреков совести вы покидаете одного императора ради другого… – Сударыня! Я поражен разговорами о моих венских успехах… Ведь это все больше слухи. Что же касается императора, то я преклоняюсь только перед одним. Да здравствует император! – Я слышала о ваших успехах от мужа, который знает все, что делается в Вене, он знает, о чем там башмаки скрипят, фраки шепчутся и двери визжат. Может быть, это ваш товарищ увлек вас на поле славы? – спросила она, помолчав. – Право, не знаю. Мне кажется, что нас обоих зажгла одна искра. За Пилицей весь край садится на конь! – Да… Я слышала. А вы, когда нужно садиться на конь, всегда первый? – проговорила красавица, обращаясь к Рафалу. – Да… – ответил он твердым и каким-то не своим голосом. – Мне кажется, что я создан кавалеристом. Произнеся эти слова, Рафал от одного их жесткого тона почувствовал глубокое удовлетворение. С минуту он любовался мысленно своей силой. Ему показалось, будто он мужает и крепнет духом. Теперь он уже на был шляхтичем-мальчишкой, на которого все смотрели свысока. Он гордо поднял глаза, готовый уступить из своей воинской твердости и кичливости ровно столько, сколько необходимо для соблюдения светского этикета. Ни тени давнишней робости. По необъяснимому сродству душ пани Оловская как будто почувствовала его состояние. Она была почтя побеждена. В движениях и тоне, в наклоне головы, когда она повертывалась, чтобы послушать, что он скажет, сквозило уважение, желание загладить вину. В то же время все повадки, все ее движения стали неизъяснимо прелестны, пленительны, естественны, прекрасны, лишены всякой принужденности и натянутости. Выражение глаз смягчилось, хотя в первые минуты пани Оловская сверкала взорами. Рафал вперил взгляд в ее глаза, насколько это позволяли приличия. Не успел он опомниться, как очутился в опасной власти этих глаз, глядевших покорно и не» смело. Все дольше и дольше становились минуты, когда он не мог отвести взгляд от этих глаз, оттененных голубой тенью чудных ресниц, от этого взора, в котором слилось все обаяние утреннего неба и все очарование цветущей весны. Любопытство его было возбуждено, как при виде внезапно открывшегося широкого моря, пустыни или цепи снежных гор. А вслед за этим стихийным чувством в сердце заструились благоуханные волны непреодолимого восторга. Теперь только он скорее почувствовал, чем увидел, несравненный точеный лоб, сверкавший белизной снега или каррарского мрамора, лоб, таивший незнакомые, неведомые мысли, тонкие, прекрасные, как музыка, плывущая из ночного безмолвия, живые, как струя родника. Теперь только он обнял взглядом, охватил нежный румянец щек, незаметно переходящий в белизну, как утренняя заря переходит в дневную лазурь. За минуту до этого он не видел почти ничего, кроме единственного жестокого воспоминания. Теперь от его взора не ускользнули ни чудесная игра света и тени у прелестных губ, ни коса, которую он не смог бы, наверное, обхватить своей солдатской рукой. Каждое движение холеных, почти прозрачных от безделья рук было полно томительного обаянья. Эта красота подавляла, от нее занималось дыхание в груди и туманилась голова. Чем больше Рафал изумлялся, неотступно глядя на пани Оловскую, тем большим восторгом кипела его грудь. Особенно очаровала его ее естественная грация, без малейшего следа манерности, кокетства, желания понравиться, и та легкость, с какой можно очаровывать сердца всех вокруг самой утонченной, недоступной, царственной прелестью. Кроткий ласковый взгляд, два-три мягких, как будто задушевных слова – и Рафала охватила вдруг такая же тревога, как в самые трудные дни его жизни. А когда он чуть не сходил с ума, не понимая, что с ним творится, он услышал спокойные, милые речи, полные невинного веселья и натуральной безмятежности. В жилах его закипела и заиграла какая-то иная, словно чужая кровь, та, которая бьет из вечного ключа наслажденья. Выражение лица его, должно быть, очень изменилось в эту минуту, так как красавица несколько раз надолго останавливала на нем свой взгляд. Вошел слуга и задернул окна плотными шторами. Шум ветра доносился теперь из-за окон заглушённый, приятный, как шум одобрения, похвал, рукоплесканий. Приятный желтый свет восковых свечей озарял гостиную. Явился другой слуга и доложил хозяйке, что ее ждет управляющий. Пани Оловская велела просить его. Через минуту вошел высокий мужчина в польском костюме, со светлыми усищами. У него было здоровое, жирное, красное от ветра лицо и блестящие глаза навыкате. Управляющий пыхтел и отдувался, как в поле, мало обращая внимания на присутствующих. – Пан Кальвицкий, наш дорогой покровитель, – проговорила пани Оловская. – А это – два изменника. Назвать вам их? – Называются они поляками, а на лицо – ничего, приятные… Зачем же мне знать их фамилии?… – пропыхтел усач. – Когда меня поведут пытать, я по крайней мере смогу сказать, что не знаю их фамилий, и слово чести зря не стану давать. – Очень рад познакомиться… – поклонился Цедро. – Ваше покровительство и содействие… – Гм, гм… содействие! Вот тут-то и трещит по всем швам. Очень приятно познакомиться… Я еще со вчерашнего вечера все раздумываю, раз уж наша пани выразила… гм!.. готовность помочь вам. Ведь с нашей пани не легко. «Мне скучно, мне скучно!..» А потом делай, что хочешь… Упрямство… – Пан Кальвицкий, пан Кальвицкий, будьте добры, не выходите из границ! – Молчу, молчу. Держу язык за усами. – Держите его за зубами, а то отрежу, и будет больно. – Вы, сударыня, не хотите принять это во внимание, а ведь дело пахнет виселицей. Мы можем с вами так влопаться, что не то что сапоги – и ноги увязнут. – Ну и пусть увязают ваши ноги и сапоги вместе с ними… – Я хочу сказать еще одно… – Я больше ничего не хочу слушать. – Да ведь должен же я доложить вам, что мне удалось наконец пригласить на бал этого офицерика. Ну и намучился я с этим чучелом! – Отлично. За это хвалю. – Я и сам думаю, что отлично. – Что еще, старина? Только живее, без красноречия! – Ну вот, сразу и старина! Куда это годится… – Что еще? Отвечайте, господин управляющий? – Ну, а тут сразу по-княжески! Должен еще прибавить, что драгунам придется поставить по крайней мере бочку пива. Господи, меня того и гляди удар хватит, как подумаю… – Поставьте им бочку… – У меня, пани, волосы становятся дыбом, как только подумаю, что будет, когда приедет пан? – Мне-то что за дело до ваших волос! – Выходит, что на старости лет я должен подставлять под пули если не грудь, так спину, потому что немчура, надо прямо сказать, шутить не любит. Я сам повезу вас ночью… Но, что из этого получится… – прибавил он шепотом, подходя к Кшиштофу. Он стал разговаривать вполголоса с Кшиштофом, а пани Оловская отошла в сторону, мимоходом она поправила красивый экран à la Psyché и вдруг остановилась перед Рафалом. Минуту она стояла потупившись, на губах ее играла прелестная улыбка. Медленно подняла она голубые глаза и остановила их на лице гостя. Улыбка не сходила с ее губ и становилась все лучезарнее, одухотворенней. Ноздри ее трепетали. Цедро взял под руку старого шляхтича и стал расхаживать с ним по комнате, оживленно разговаривая, а пани Оловская подошла еще ближе к Рафалу и, не спуская глаз с него, произнесла, стиснув зубы, так что только он один мог ее услышать: – Ищу… следа… моего хлыста… Ольбромский с места не двинулся, хотя покачнулся, услышав эти слова. Краска бросилась ему в лицо, залила шею. Как свист стального прута, прозвучали у него в ушах эти слова. Кровь медленно прихлынула к сердцу. Когда Кшиштоф с управляющим, продолжая разговаривать, подошли к столу, пани Оловская открыла с улыбкой альбом с рисунками и, показывая Рафалу пейзаж за пейзажем, проговорила с холодной любезностью: – Грудно. Она листала страницу за страницей, присматриваясь к гамме красок. Когда открылся пейзаж с аллеей, Рафал придержал его рукой и спросил: – Можно узнать, кто рисовал этот пейзаж? – Можно. – Кто же? – Кто рисовал весь альбом. Ведь это видно. – Кто же это? – Это я рисовала. – А можно ли спросить, почему вы выбрали эту аллею? В Грудно были места гораздо более красивые. – Потому что это был мой самый любимый уголок. Сюда я чаще всего ходила. – Ах, вот как… Во время ужина, за который они сели вчетвером в одной из соседних комнат, Рафал очутился рядом со стариком управляющим и вынужден был начать с ним пространный разговор de omni re scibili.[430] Тем временем хозяйка беседовала с Кшиштофом так весело и оживленно, как будто они с давних пор были друзьями. Рафал слышал весь этот разговор. Он подавил в душе бешеную ревность, безжалостным усилием воли скрыл ее в самом тайнике души. Был один такой момент, когда он подумал с непреклонной решимостью: «Задушу молокососа!» Потом он уже мог свободно продолжать разговор. Ни на одну минуту, ни на одно мгновение не повернулась к нему царственная голова, отягченная пышным узлом волос. Ни разу взор ее не обратился на него. Теперь только он понял, что это та же княжна Эльжбета, которая заставила его испить чашу страданий и от чар которой он освободился при помощи хорошо действующих средств. Та же самая. Она глядит и не глядит, слушает и не слушает, знает, что он здесь, и не знает… Так, обойдя столько краев, он пришел на прежнее место. Он дивился про себя течению событий, закону, вслепую управляющему их ходом. Ненасытная жажда вновь познать прежние страдания поднималась в его душе, как неистовая буря. Он вызывал княжну на бой, силой воли принуждал повернуться к нему. Как бывало, он стал следить исподлобья, из-под низко опущенных век за ее прелестным лицом, за тайной ее дивной груди. Глаза соглядатая с отчаянием возвращались с этого кружного пути, убедившись в том, что красота ее не поблекла, а расцвела еще больше, до беспредельности. Хуже всего было то, что она сейчас сознавала свою силу и владела ею, как полководец владеет мечом. Ум его мутился от этого так, что он с трудом отвечал на вопросы управляющего Кальвицкого. Глаза, когда он обращал их на красавицу, пылали огнем от сжигавшей его страсти, которую он не в силах был подавить. Равнодушие пани Оловской доводило его до исступления. С радостью Рафал встал из-за стола и через какой-нибудь час отправился спать. Как лунатик, поднялся он по лестнице вслед за лакеем, который светил им, и, миновав анфиладу зал, вошел наконец в небольшую натопленную комнату. Рядом с ней находилась другая, где должен был спать Кшиштоф. Рафал разделся и бросился на кровать. Он тотчас же уснул. Поздно ночью он проснулся и присел на постели. Его обступала благоуханная гирлянда мыслей, что вот он в одном доме с княжной Эльжбетой, что после стольких лет он нашел ее стократ красивей, только красота ее стала еще более роковой. Эта главная мысль бродила вокруг его постели тихой стопою дьявола. Она была так безгранична, так разнообразна и многогранна, что он не в силах был объять ее умом. Она принимала все новые и новые формы, повертывалась к нему тысячью граней и плоскостей. Она то являлась пленительным соблазном, рисующим воображению такие явственные картины, что он видел бессмертную красоту устремленных на него глаз у своих пылающих губ и касался ими уст и жадной рукою обнаженных плеч. То она представлялась сладостной надеждой, словно на крыльях мотылька уносившей его через пространство и время в лазурные края, каких нигде нет, то невыносимою тоской, как часы, отсчитывающей потерянные бесценные минуты, которые, торопливо шепча непонятные и грозные слова приговора, канули в темную пропасть ночи. Он дал увлечь себя мечтам. Он пребывал в блаженстве и свергался, отверженный, в глухую бездну, где адский вихрь исторгает из струн лютни жалкий стон. От быстрой смены чувств весь мир порою пропадал у него из глаз. Как неведомые доселе ключи, пробивались из тайников души решения, чтобы через минуту исчезнуть в подземных глубинах и недрах, откуда нет больше возврата. Долго и страстно мечтал он о том, что останется здесь любой ценой. На каких угодно ролях! Он перекинется на сторону австрийцев, пруссаков, чертей, станет простым солдатом, наемником – ему все едино! Только бы остаться поблизости от этого приюта блаженства, где всякий предмет обихода словно врастает в душу, каменеет и становится ее достоянием, где шероховатые стены – это полог, за которым таится наслажденье, где каждый шелест может стать благословенным вестником любви. Он услышал сонное дыхание Кшиштофа и вот уже второй раз ощутил в сердце ненависть. Веселый смех, который он услышал несколько часов назад, поразил его прямо в грудь, взоры, полные томной неги, ранили в самое сердце. Кшиштоф одержал здесь победу. Кто знает, быть может, завтра, послезавтра он и в самом деле будет торжествовать победу? Что если это случится!.. Он вскочил с постели, пораженный внезапной мыслью… Разве это трудно? Обстоятельства ему благоприятствуют. Они выйдут ночью. Направятся по кружным тропам к реке. Там короткий выстрел в ухо глупцу, а труп в воду, под лед. И тогда – вернуться, вернуться… Ах, и сейчас было бы нетрудно схватить этого рыжего парня за горло и навсегда прекратить его жизнь. Чего бы он не сделал за одно объятие, за одно свидание наедине! За одну улыбку, которых она столько расточала тому! Но зачем это делать? Зачем это делать? Ведь можно еще раз попытаться перейти в атаку. Заметен ли на лице след твоего хлыста? Вглядись, змея! Опять поднимешь руку для удара? Ну что ж? Коснуться тебя устами, прежде чем ты оттолкнешь, прижать к груди и на мгновение ощутить на губах золотые волосы. А там пусть стреляет в голову кто хочет – немец или француз, муж или любовник! Безотчетным движением он протер ночной иней, запушивший окно, и посмотрел на мир. Луна то и дело выплывала из-за несущихся туч. Вдали, за вершинами обнаженных деревьев парка, лед на реке то сверкал в лунном сиянии, то меркнул во тьме. На берегу, уже погасая, горели кое-где костры; длинные трепетные полосы света ложились от них на реку. Рафал рассмеялся, глядя на эти огни. Он должен идти туда… На эти огни… Тысячью пуль встретят его, если он когда-нибудь захочет вернуться в этот дом. Он совершит это по доброй воле, чтобы никогда не иметь уже права вернуться. Никогда! Он снова рассмеялся. Последний батрак имеет право жить в этой обители счастья, каждая собака имеет право положить голову на этот порог – только не он, а ведь он за это право готов отдать полжизни, нет, всю свою жизнь! Охваченный безумием и бурным порывом страсти, ослепший от ее зарниц, страхов и непобедимых обольщений, он как шальной заходил из угла в угол тихим, неверным шагом. Ночь и утро Оркестр на хорах настраивал инструменты. В глубине вестибюля то и дело появлялись новые фигуры и медленно поднимались наверх по мраморной лестнице. Шелест шелка, запах духов плыли снизу. Шумный говор… Отблеск тысяч восковых свечей струился на колонны мрамора, поддерживавшие потолок роскошных сеней. У одной из этих колонн стоял пан Оловский, еще молодой человек с тонким, холеным и красивым лицом. У него были голубые, глубоко посаженные глаза и бледный лоб; в кратких перерывах между комплиментами и приветствиями, которыми он встречал приезжавших гостей, деланная улыбка пропадала на его лице так, точно он сбрасывал маску. У другой колонны стоял управляющий Кальвицкий в самом богатом своем кунтуше; еще ниже на площадке, где лестница делала поворот, каждой новой паре кланялся камердинер и величественным движением правой руки указывал на хозяина дома. Кальвицкий, собственно говоря, поджидал офицера, которого он сам привез и проводил в боковую комнату, служившую уборной, чтобы дать ему возможность почиститься и привести себя в порядок. Наконец показался сам поручик. Одетый в полуфрак, узкие рейтузы и полусапожки, он, сверкая эполетами и позументом, с надменностью и развязностью оттопыривая губы, быстро поднялся по лестнице. Камердинер вперегиб согнулся перед ним и бочком забежал вперед на несколько ступеней, чтобы немец не обознался и случайно не принял за хозяина кого-нибудь другого. Кальвицкий на ломаном, уснащенном латинскими и польскими словами, а хозяин на безукоризненном немецком языке приветствовали гостя и весьма почтительно, рассыпаясь в комплиментах и кланяясь, проводили его в зал. Там на расставленных вдоль стен диванчиках и стульях уже расселся целый цветник прекраснейших дам округи. В дверях, ведших в соседние залы, толпились рои танцоров. Середина зала была пуста. Пани Оловская у входа в зал приветствовала гостей. Волосы у нее в этот день были причесаны иначе и охвачены двумя ветками лавра. Шея и плечи выступали из широких буфов. Легкое, чудное платье, robe de gaze à raies de satin,[431] цвета морской волны, с приколотыми спереди к юбке розами, отделанное по подолу листьями камелий, не доходило до полу, приоткрывая ножки повыше лодыжек. Длинные, до плеч, перчатки закрывали обнаженные руки. За корсажем, под окутанной газом грудью трепетал букетик пармских фиалок. Когда вошел поручик и с изысканной элегантностью венца поклонился ей, пани Оловская, как и муж, приняла его чрезвычайно любезно. Она попросила взять ее под руку и, пройдя с ним через пустой посредине зал к кучке важных помещиков, представила его им. Через минуту ее атласные туфельки скользнули по паркету зала к распахнутым створкам массивной входной двери. У противоположных дверей зала в кучке молодежи стояли Ольбромский и Цедро. Увидев немца, они почувствовали, что начинается их эпопея. Кшиштоф воспринял это по-юношески, как призыв к действию, а Рафал – как удар кинжала. Надо было быстро принять решение. За эти два дня лицо Рафала осунулось, глаза горели нездоровым огнем. С часу на час росла его пылкая, безумная любовь, страсть, пронизанная горечью утраты. Глядя на красавицу хозяйку, он не чувствовал ни радости, ни восторга, а лишь бессильное, глухое отчаяние. Сейчас он все должен был поставить на карту. За эти несколько часов он должен был так или иначе решить свою судьбу. Он не спал по целым ночам, а днем искал, искал, искал встречи. Все время в доме было полно гостей, приезжих, соседей, и всех и вся он, как самых заклятых врагов, пронзал и уничтожал взглядом, пылавшим ненавистью. Все время он должен был с кем-то вести разговоры, кого-то приветствовать, с кем-то прощаться, таиться, как заговорщик, и, что всего хуже, смеяться. Поэтому он смеялся порою так странно, что холод пробегал по спине собеседника. Порою он замечал ее где-нибудь в толпе. Тогда губы его чуть не вслух произносили слова любви и восторга, глупые нежности или глухие страшные проклятия, которые поразили его слух и запали в сердце в темнице оравского замка. Не раз в порыве безумия, сам не зная что делает, он рвался к ней, чтобы признаться, наконец, в том, что с ним творится… Но приблизившись, он слышал ее веселые, кокетливые, сладкие речи и отходил с душою, раненной ее смехом, и сам безмолвно улыбался. Так прошли эти два дня праздника. Теперь он стоял в толпе, одетый по последнему крику моды, и не сводил глаз со своего божества. Как она была прекрасна! Голова ее стала подобна античной камее, высеченной резцом грека из белых слоев оникса. Волосы, охваченные двумя ветками лавра, вились, как сверкающие его кольца. Темные брови сходились на переносье, легкий пушок был чуть приметен, и дивное это соединение казалось живым символом поцелуя. Никогда еще белизна чела не оттеняла так чудно пылающих нежным румянцем щечек. Никогда не были упоительней полураскрытые губы. Рафал понял вдруг, что он не примет участия в задуманной поездке за Вислу. И сразу же почувствовал огромное облегчение. Камень с души свалился. Как? Видеть ее только каких-нибудь два часа, а потом утратить навеки? Что за дикая мысль! Ни за что! Он любой ценой останется здесь. То, о чем он ночью только мельком подумал, он сделает теперь. Он притворится, что у него горячка, что он болен, умирает. А после святок вернется в Краков. Оттуда он будет приезжать. Придумает какие-нибудь дела к Кальвицкому, к Оловскому, снимет здесь в аренду именьице. Будет бродить по полям. Как будто с охоты будет заходить к управляющему. С полей виден дворец. Он живо представил себе, как будет проводить тогда дни и ночи, как будет следить за него, какие случатся с ним приключения. Все дело заключалось только в том, что надо поговорить с Кшиштофом. А может, и он останется? Перед Трепкой они оправдаются, сославшись на трудности… Да и в самом деле, разве это не безумие – лезть прямо в петлю? Разве они не видели в Кракове? Разве не лучше трудиться на ниве, как повелел господь, вместо того чтобы искать ветра, вернее, неминучей смерти в чистом поле? Разумеется, будет немного стыдно, люди пошушукаются и посмеются, посудачат немного и пальцами будут показывать; но со временем все это забудется. Дело житейское. Те, которые будут показывать пальцами, когда-то сами не раз праздновали труса. Только как завести этот разговор с дурачком Кшиштофом? Как вымолвить первое слово после стольких дней и ночей воодушевления? Рафал украдкой зевнул от резкого озноба. Он протянул руку с негнущимися пальцами, чтобы привлечь к себе Кшиштофа. Ему даже показалось, что он и в самом деле притянул его к себе… А меж тем Цедро стоял, выпрямившись, и близорукими глазами пристально всматривался в фигуру австрийского офицера. Рафал положил руку на плечо товарища и прохрипел перекошенным ртом: – Ты боишься… Кшись? Тот вздрогнул точно от прикосновения льдинки к голому телу. – Не боюсь! – сказал он, совсем как ребенок, которого уличили во лжи. – А я… – Что ты? – А я думал, ты боишься. – Ты бы лучше помолился богу, чтобы все обошлось благополучно нынче ночью, чем расстраивать и пугать меня. – Глупый… – шепнул ему на ухо Рафал. – «Надо подождать, – подумал он. – Еще есть время». И вдруг его осенила гениальная мысль. Когда наступит минута отъезда, он спрячется во дворце и упустит удобное время. Притворится, что напился. Пьяный не отвечает за свои действия, и честь его не будет задета. Он выползет на рассвете, когда все будет потеряно. Кшиштоф, если ему хочется, пусть себе уходит один. Ну конечно, пусть уходит, пусть даже, по молитвам своим, благополучно переправится, а нет, так подохнет со славой от драгунских пуль! Ну конечно, пусть – ха-ха! – отправляется за Вислу, ко всем чертям! Довольно уж расточали ему тут улыбки и нежности… Он снова почувствовал глубокое облегчение. Его обвеяло благоуханным ветром упоительного будущего. Впереди открылась взору вереница светлых дней. Оркестр как раз заиграл польского, и торжественные величавые звуки подхватили Рафала на крылья с его новым решением. Вновь обретя счастье, он уносился в облака, он плыл в сиянии. Словно в обманчивом сне, видел он вереницу пар, выступавших изящно и чинно вдоль стен зала. Какой-то старый господин, который вел с пани Оловской этот танец, то пропадал у него из глаз в соседних залах, то появлялся снова. Обнаженные плечи, волосы, унизанные жемчугом, перевитые лентами, прически, сверкающие от драгоценных камней, блеск и шелест дорогого атласа, игра бриллиантов, запах духов, чарующие улыбки и взгляды… и музыка, будто сладостные волны плыли мимо него. Вот скользят пары одна за другой… Как дымка, проплывает барышня с прической l'oiseau de paradis…[432] Дальше шелестят платья с меховой оторочкой en lapin de Moscovie,[433] головы в токах de gaze argentée,[434] в тюрбанах à pointe mameluck,[435] в восточных и египетских уборах. Не успели кончить полонез, как мелодичные звуки вальса увлекли в вихрь всю молодежь. Рафал страстно хотел танцевать с пани Эльжбетой, но ему не удавалось. С нею все время вальсировал кто-нибудь другой, либо ее отвлекали обязанности хозяйки, и она исчезала. Чтобы не стоять на месте, он танцевал с первыми попавшимися дамами. Один только раз, уже около полуночи, ему удалось сделать круг, держа в объятиях свое сокровище. В этот краткий миг все вылетело у него из головы, сами мысли словно замерли. Ни единого слова не нашел он в уме, хотя силился что-то сказать. Так и молчал, стиснув зубы. Полночь миновала, и Кшиштоф все чаще стал искать глазами товарища. В сердце, в голове Рафал слышал, как бьет, приближаясь, роковой час. Молодой человек, дирижер танцев, объявил новомодный танец, английский country dance,[436] который должны были танцевать чуть ли не все гости. Несмотря на все старания, Рафалу не удалось потанцевать с пани Эльжбетой. Ему посчастливилось только в следующем лансье. Он знал этот танец еще со времен Варшавы, знал, что в некоторых фигурах он будет танцевать с нею vis-à-vis.[437] Закрыв глаза, он мечтал о том, что будет. О, когда б он мог открыть ей свои муки! Уйти, уйти без единого слова… Свою даму, первую попавшуюся барышню, он засыпал веселыми остротами, пустыми любезностями. Он занимал ее, как присяжный остряк, а в глазах его светились насмешка, презрение и отвращение, и в душе он свою даму обзывал самыми нелестными словами. Среди каскада слов, обращенных к даме, он мечтал о той, дочери небес и дня. Начался танец. В первой же фигуре, когда они остались с пани Оловской одни, она шепотом сказала ему: – Через каких-нибудь два часа… – Что вы говорите, княжна? – прошептал он побелевшими губами. – Я так нелюбезно должна напомнить вам об этом… Через каких-нибудь два часа вы оба уйдете отсюда. – Я предпочел бы умереть здесь, а не на реке. Их разделил плавный, упоительный танец. Она отошла, приседая, с улыбкой на чудном лице. Только легкий румянец… Но через две минуты танец снова вернул ее ему. Тогда из глубины своего мятущегося в оковах сердца он прошептал: – Княжна… – Как вы сказали? – Княжна… – Я, сударь, уже не княжна. Давно миновали те времена… – Давно миновали те времена, и только мое несчастье… – Какое, сударь? – Я люблю вас… Безумно, отчаянно! Я умираю от тоски по вас… княжна! Она, как того требовал танец, грациозно присела перед ним, сделала очаровательный реверанс и оставила его с другой, с дамой, которую он себе выбрал. Он легко скользил по паркету с улыбкой на плотно сжатых губах. Взор его туманился, и кровь холодела в жилах. Ему казалось, что никогда уже не придет та минута, когда он снова сможет коснуться ее руки. Ему чудилось, что гаснут огни, что молкнет музыка и все останавливаются вокруг в изумлении. Тянулась минута ожидания. Сотни веков заключались в ней. Дама что-то ему говорила, и он весело ей отвечал. Деланная веселая улыбка застыла на его лице. Нет, не приходит… Музыка увлекает ее, веселая, как радостный смех. Неужели она больше уже не придет? Неужели он больше никогда не ощутит ее ладони в своих руках, не заглянет с восторгом в лазоревые глаза? Новой волной обдала его музыка, словно понятный сердцу язык, обращенный прямо к нему. Совершенно этого не сознавая, он правильно выделывал фигуры танца. Наконец… Он узнал ее по лазурному облаку, которым она всегда была окружена для него. Он узнал ее по запаху волос и по шелесту одежд. Сам он не мог поднять глаза от земли. Он видел ее ножки в белом атласе и белые ленточки, крест-накрест обвивавшие их. Вот он держит в своей руке ее руку, неподвижную, длинную, трепетную, мягкую и нежную, как букет никнущей резеды. Он все еще не может обнять глазами ее фигуру, они не видят. Только душа его упивается ею, как упивается ночным туманом цветок. Вот она говорит ему тише шелеста шелка: – Я не должна была… – Что, княжна? – Я не должна была позволить вам, сударь, даже на один час остаться в этом доме. Только из высоких побуждений… – Еще только каких-нибудь два часа… Я тотчас уйду, и уже навсегда. – Да, навсегда. – Ни единого слова жалости… – И вы говорите о жалости, дерзкий, который осмелился… – Княжна, княжна… Я любил вас больше жизни. Вот почему… Я только это хотел вам сказать… – Все уже кончено. Она снова отошла. Как ароматным фимиамом обдал его звук этих слов: «Все уже кончено». Что могут значить эти слова? Что могут значить эти слова? Он напряг весь свой ум, чтобы постичь их смысл. Но прежде чем он успел собраться с мыслями, она, то удаляясь, то приближаясь, как того требовал танец, скользнула мимо него. Когда на один миг они снова оказались вместе, она спросила: – Вы никогда сюда не вернетесь? Вы ведь сами сказали? – Да, я сказал. – Клянетесь честью? – Как можно скорее, как можно скорее уйти – ха-ха!.. – Вы никогда не будете пытаться увидеть меня? Он молчал. – Говорите же… – Я не могу этого обещать. Если останусь жив, я буду стараться тайно видеть эти места. Но об этом никто не будет знать. – Поклянитесь, что не сделаете этого, и тогда, быть может, вы услышите о том, что в глубине души… – Клянусь жизнью, честью, добрым именем, не могу… Я люблю вас… – Молчите. Спустя минуту она снова заговорила: – Слушайте, что я вам скажу. Я хотела бы всегда вспоминать мою аллею в Грудно так, как до сих пор вспоминала. Я хотела бы всегда так же… Я люблю в себе эту страсть. Я ходила туда по вечерам, чтобы в мыслях до исступленья презирать вас за разбойничье нападение. Я ходила туда, чтобы пронзать глазами мрак и видеть как наяву ваши волчьи глаза, которые, словно иглы, впивались в меня, ваш искаженный смертельной улыбкой рот, слушать, как стучит сердце в груди… Как сейчас… – Одно только слово… – Я ходила одна в пустую аллею мечтать во тьме о том, как вы еще раз попробуете напасть на меня и как я убью вас одним ударом не ременной плети, нет! Как я убью вас одним ударом кинжала в трепетное сердце. Я всегда держала его наготове… – О, если бы сейчас… Одним ударом!.. – Сейчас я уже не хочу. Все миновалось. – Если вы велите, я сегодня на рассвете подставлю лоб под пулю, только выслушайте все. – Говорите потише, на нас смотрят… Она низко присела. В глазах у него потемнело и дух занялся. Он пришел в себя, увидев, что надо делать новую фигуру. Минуту ему чудилось, что он сам стал совсем иным. Он смотрел вокруг светлыми примиренными глазами. Он поддерживал в сердце искорку тихого счастья. Она уже не приблизилась к нему в следующих фигурах танца. Только в последней, когда они на мгновение остались вдвоем, она сказала ему: – Будет гавот. Вы танцуете? – Да. – Хорошо ли? – Хорошо. – А очень ли хорошо? – По-моему, да. – Попозже пригласите меня сплясать с вами гавот. – Княжна, подарите мне, прежде чем я уйду отсюда, один краткий миг, один краткий миг наедине. – Молчите. Танец кончился, наступил минутный перерыв. Рафал вышел в соседний зал и там затаился в оконной нише. Он чувствовал такую усталость, точно его всего разломило. Все было ему безразлично, даже то, что произошло за минуту до этого. Он знал только, что те секунды, которые сейчас уходят в вечность, – это самая счастливая пора в его жизни. Самого счастья он совсем не ощущал. Он встряхнулся только тогда, когда увидел пани Оловскую в окружении дам и кавалеров. Все они о чем-то усиленно ее просили, а она отказывалась, смеясь своим серебряным смехом. Рафал подошел поближе и услышал, что ее просят сплясать tamburino.[438] Она ни за что не соглашалась. Ее довольно долго упрашивали, и тут Рафал вспомнил наконец, что она велела ему сделать. Он осторожно пробрался сквозь толпу и с поклоном стал просить хозяйку сплясать с ним гавот. – Ах, одни хотят, чтобы я сплясала танец с шалью, другие – tamburino, а вы просите сплясать с вами… гавот. Нет! Я сама найду вам пару. – Невзирая на все мольбы? – Не могу – et tout est dit.[439] Рафал стал настаивать, просить, умолять. После долгих колебаний, когда казалось, что она не уступит даже просьбам мужа, пани Оловская согласилась наконец сплясать гавот. Заиграла музыка. Чертя по воздуху линии, легкие, как след полета в страну грез, стремительно кружась, неожиданно приседая, словно с покоряющей прелестью отвергая его мольбы, словно обращаясь в живой символ стыдливости и робости, плясунья стала подобна инструменту, арфе или лютне, воссоздающей возвышенную и дивную мелодию. Ему самому казалось, что он творит, что он первый раз в жизни играет. С каждой минутой ее движения становились все грациозней, в них сквозила все большая уверенность плясуньи в своей красоте, она стала как тоны музыки, которые, таясь извечно в молчании, сейчас пробудились к жизни во всем своем великолепии и показывают всю власть своей красоты. Безнаказанно и беспрепятственно, открыто, как требовал танец, они могли обнять друг друга влюбленной улыбкой, в упоении глядеть друг другу в глаза. Каждый наклон и каждый изгиб тела был выразительнее и красноречивей, значил больше для любовной страсти, чем сонет, который поэт слагает из слов, и желания, заключенные в них. Едва сделав несколько плавных искусных па, Рафал между двумя приближениями услышал ее голос: – Пройдите… – О княжна… Красивыми шажками она пробежала весь зал и снова вернулась к нему. Подхватив пальцами и чуть-чуть приподняв газ юбки, она мягко и медленно, легкими прыжками заскользила мимо него. И тут шепот: – Я боюсь вас… – Я люблю вас… Приседание и шепот: – Пройдите… Снова шепот: – Анфиладу комнат… Он должен был теперь отбегать от нее и возвращаться, отбегать и все возвращаться. Он слушал, слушал, слушал. Она была рядом и молчала. Ничего, только стуки собственного сердца… Она проплывала мимо в молчании. Наконец, когда он меньше всего ожидал, когда, обезумев, терял уже всякую надежду, он услышал слова, едва слетевшие с замерших губ: – Пройдите… к себе… Через минуту снова: – Оттуда спуститесь… Ряд приседаний и медленных, исполненных грусти па в такт музыке гавота – и снова шепот, голос тихий, но грудь от него трепещет: – По лестнице вниз… она… в конце коридора. – Что же дальше? Музыка стала иной. Снова танец. Улыбка. Взор подернут сонною негой. В пунцовом ротике зубы тревожно стучат. – Там будет приотворена дверь. Она ничего не сказала, уже до конца. Глаза притаились в тени ресниц. На губах страдальческое выражение. Волосы, рассыпавшись в танце, творили вокруг побледневшего лица золотой вихрь. Рафал смешался с толпой мужчин и остановился в дверях соседнего зала. Он прислонился головой к отполированному косяку красного дерева и раскрытыми глазами смотрел вдаль. – Будь наготове! – сказал, подойдя к нему, Кшиштоф. Рафал искоса посмотрел на него и добродушно улыбнулся. – Ты мне очень нравишься сегодня, – сказал он мягким, спокойным голосом. – Танцовщик из тебя хоть куда… – Ты полагаешь? – О, поверь мне, ты давно должен был поступить в Кракове в балет… Тебе не пришлось бы тогда скитаться по большим дорогам… – Насколько помнится, ты злой человек, дорогой Цедро. Люблю хорошую шутку, а без злости какая же шутка! Я опасаюсь, что сегодня утром ты будешь убит. Знаешь что, ступай-ка в соседнюю комнату и напиши Завещание по всем австрийским правилам, меня, если тебе это по вкусу, можешь сделать главным наследником. – Кое-что я и тебе оставлю, но не так много… – со злой усмешкой сказал ему Кшиштоф. – Самое большее, что я могу тебе завещать, это фрак, который на тебе надет и в котором ты с таким искусством выделывал свои пируэты… Ну, и чулки с башмаками… – Ах, как смешон мужчина, который теряет ум от ревности! – К тебе… – процедил шепотом, сквозь зубы Цедро, но Рафал отстранил его мягким, снисходительным движением. В противоположном конце зала, прислонившись головой к краю мраморного камелька, сидела в одиночестве на стуле его княжна. Долго, неизъяснимо долго смотрели они друг на друга зачарованным взором. Они не могли бы сказать, сколько прошло времени, не могли бы определить, что творилось в окружающем мире и в тайниках их душ. Они даже не знали о том, что, уплывая, эти минуты несли на своих волнах самый обманчивый призрак блаженства. Музыка нарушала тишину, и молодая красивая девушка, грациозно плясавшая сольный танец с шалью, заслоняла порой от него княжну. Девушка скользила по залу, развевая над головой голубую кашемировую шаль. Когда она становилась на золотом пути их отуманенных счастьем взглядов, они на мгновение закрывали глаза, чтобы с тем большею страстью упиваться через минуту друг другом. Красавица еще не кончила пляску, когда Рафал поднял наконец голову. От затаенной улыбки затмились, потемнели его глаза и стали похожи на глаза княжны. Выражение мощи и чудной силы появилось на его губах. Он стал прекрасен, величествен и непобедим. Медленным шагом, с грацией и гибкостью тигра, он вышел из зала, не замечая людей, не видя ничего вокруг. Он миновал указанные ему коридоры, лестницу, сени, снова лестницу. Везде было пусто и тихо. Отдаленный ювор заглушал звуки шагов. Он толкнул приотворенную дверь и вошел в будуар. Там царил полумрак. В камельке тлела груда буковых углей. Она подернулась уже фиолетово-дымчатым пеплом. Издали, откуда-то из-за десятой стены, долетали приглушенные и на расстоянии особенно манящие звуки. Ольбромский запер за собой дверь и сел у огня. Он предался грезам, напоенным ароматом роз и жасмина. Он вдыхал живительную струю, бившую из таинственного ключа на священной горе счастья. Свет блеснул внезапно в противоположной стене. В дверях появилась пани Оловская. Она заперла их за собой. Когда он поднялся с кресла у огня, она заняла его место и минуту сидела неподвижно, плашмя положив бессильные руки на подлокотники кресла. При слабом отсвете тлевших углей он увидел ее лицо, шею, руки. Он увидел ее своею душой. Когда она подняла глаза и взоры их снова скрестились, как в зале, он упал к ее ногам, охватил их руками и дал волю неутолимым слезам счастья. Она не отстраняла его, сидела, не шелохнувшись. Не скоро, не скоро, когда сердце его уже успокоилось и высохли слезы на глазах, она коснулась рукой его чела. Он поднял голову. – Я исполнила все, о чем вы просили меня. – Да. – Прощайте. – Прощайте, княжна. – Я принесла вам этот вид аллеи в Грудно. Когда-то я сама писала его… В мои счастливые годы, в пору моих снов наяву… Возьмите его себе и носите на сердце. Пуля не пробьет его. – Вы не хотите, чтобы я умер сегодня? – Нет. – Я больше никогда не увижу вас? – В этом вопросе я слышу… Нет, я не стану вам отвечать… Я ухожу… – Княжна! – Что же еще! – Я только вас любил в своей жизни. Выслушайте меня! – Чего же вы еще хотите от меня? – Сегодня утром, если вы пожелаете, я умру… я сам отдамся в руки драгунам. Могила унесет тайну… Навеки, навеки! – Никогда! – Вы любите другого? – Не скажу! – Скажите, молю вас! – Вы сами знаете лучше. – Я ничего не знаю. – Вас одного я любила, люблю и буду любить. Она поднялась и, отстранив его, направилась к дверям в противоположной стене. Но не успела она дойти до них, как он позвал ее тихим шепотом безумного отчаяния, слепого рока, непобедимой любви. Она остановилась у порога. Заколебалась… Потом вернулась с тихим стоном, кусая губами платок… В какой-то момент они услышали в верхних комнатах стремительные, быстрые шаги и шум. Рафал понял, что это значит. Там искали его. Он думал об этом с улыбкой, не отрывая уст от чаши счастья, не пробуждаясь от сладкой истомы. Все равно. Умереть ли, жить ли еще – все это не стоит одной улыбки. Но когда она велела ему отправляться вместе с Кшиштофом, он мгновенно ушел к себе. Его действительно искали уже повсюду. Кальвицкий ругался на чем свет стоит. Кшиштоф был уже готов. – Где ты был, сумасшедший, до этой поры? – кричал он в приступе гнева. – Как где? Разве ты не знаешь? Я был, я был на балу. – Через какой-нибудь час уже рассветет! Из-за того, что ты ворон ловишь, мы все можем погибнуть. – Да успокойся ты. Не погибнешь. Черти злых назад не очень охотно берут! Кто идет на войну, мой кровожадный рыцарь, у того каждый фибр души должен быть полон воинственной отваги. Хочешь пойдем днем. Думаешь, побоюсь? – Одевайся сейчас же. Самая благоприятная минута, а его нет! – Для меня благоприятна любая минута дня и ночи. – Сударь, вы бы могли найти другое время для бахвальства и фанфаронства! – выходил из себя Кальвицкий. – Ах, горюшко мне! – Офицера я напоил шампанским до положения риз, как колода лежит в гостиной, лошади ждут… эх, будь я вашим отцом, уж и задал бы я вам! – Ну-ну… Хранил господь. – Если мы через несколько минут не выедем, тогда нечего дело затевать, я не поеду. Ну вас ко всем чертям!.. Я человек старый, у меня дети, внуки. Рафал покачал головой. Он стал срывать с себя бальный наряд. Прежде чем отбросить принадлежности костюма, он проводил губами то по жабо, то по рукавам фрака, вдыхал запах их и целовал. В последний раз он упивался еще не исчезнувшим чувственным запахом прикосновений, еще не остывшим упоительным теплом дыхания. Наконец он, как в могилу, положил все в открытый чемодан, захлопнул крышку и за несколько минут надел свой дорожный сюртук, у которого не хватало только обшлагов, чтобы стать артиллерийским мундиром. Лист бумаги с пейзажем он спрятал, как велела ему она. За пояс заткнул два двуствольных пистолета и засунул кинжал. Он был готов. Они надели с Кшиштофом свои тулупчики, шапки – и украдкой вышли через боковую лестницу во двор. Музыка все еще играла, и дворец ходил ходуном от танцев, гости только сейчас расплясались вовсю. Уже близок был рассвет, но на дворе царила еще ночь. Порошил легкий снежок. Снег скрипел под ногами. Кальвицкий исчез: через минуту он подъехал на санях к боковому входу; кони, сущие черти, били подковами по мерзлому снегу. Рафал, по уговору, сел на облучок и взял в руки вожжи, Кшиштоф, как лакей, стал на запятки. Кальвицкий снова вошел во дворец. С минуту они ждали его. Кони топтались на месте и рвались вперед. Пар клубился над ними. Рафал видел его в полосах света, пробивавшегося сквозь ставни. Он весь еще был во власти грез, а голова его все еще покоилась в облаках, на небесах наслаждения. Сладкий шепот пробегал без конца по губам и, как нить паутины, оплетал взор, слух, осязание. На губах он ощущал прощальные поцелуи, и вся душа его уносилась ввысь, как волна фимиама. Дверь отворилась. Кальвицкий вывел, вернее, вынес офицера, уже одетого в шубу. Он дотащил его в объятиях до саней, усадил на заднее сиденье, тщательно закутал ему ноги и крикнул: – Трогай! Рафал погнал лошадей. Они рванули с места вскачь. Кальвицкий кратко указывал, куда ехать. Вдребезги пьяный офицеришка все время приставал к управляющему: – Bin doch ganz knall… Sacra! Wer bist du eigentlich?[440] – Да, да… jawohl,[441] пан лейтенант! – Sind sie vielleicht, Olowski's Freund?[442] – Freund? Ну еще бы! Самый близкий! Эй ты, разиня, поезжай поскорее! Стегни лошадей кнутом! Рафал хлестнул лошадей. – Вы, пан поручик, ничего не бойтесь, – кричал Кальвицкий на ухо немцу, – кучер у нас неплохой, да и лакей ничего, хоть и простофиля. С форсом доедем. – Frau Olowski ist ja… Sind Sie vielleicht ein sogenannter Kalwicki? Frau Olowski ist aber schön…[443] – О, это дело известное! Лошади, проваливаясь в глубокий снег, скакали уже между плетнями, которыми за деревней была обнесена дорога. Бледная заря забрезжила на востоке. Предутренний ветер проснулся в полях. – Лети во весь дух! – крикнул Кальвицкий таким повелительным голосом, что Рафал невольно подчинился ему. Сани ехали уже между ригами, по деревенской улице. Некоторое время лошади мчались во весь опор по уезженной дороге. Но вот управляющий велел повернуть налево, в узкую, огороженную уличку, спускавшуюся к реке. Сам он встал на санях и подгонял лошадей. Дом, отведенный под постой офицеру, стоял гораздо дальше, в деревне. Где-то в конце улички, по которой они мчались, горел костер, и еще издали около него был виден дозорный верхом на лошади. Когда сани, мчась во весь опор, стали приближаться к костру, дозорный повернул лошадь, подъехал к ним крупной рысью и закричал во все горло: – Wer da? Wer da?[444] Они увидели его рядом, покрытого инеем, сверкающего от блестящих ремней и начищенной стали. Кальвицкий встал в санях и громко закричал: – Herr Offizier! Herr Offizier![445] При этом он отвернул воротник шубы и открыл шляпу и лицо спящего офицера, который валился ему на руки. Драгун привстал на стременах, наклонился и обследовал все самым тщательным, внимательным и добросовестным образом. Затем он саблей отдал честь своему командиру, но не двинулся с места. – Где квартира коменданта? – заорал Кальвицкий на ужасном немецком языке. Драгун саблей показал на далекий дом. – Проводи нас! Комендант заболел. Возвращается с бала. Мы везем его домой! Проводи! Драгун заколебался, еще раз взглянул на офицерскую шляпу и наконец дал шпору лошади, чтобы въехать в уличку или дать знать другому дозорному. Не успел он повернуться спиной к саням, как Рафал и Кшиштоф соскочили со своих мест, пригнулись и крадучись бросились за костер. До дамбы было несколько шагов. Одним скачком они перемахнули через нее. За дамбой рос ивняк. Весь спуск к реке был загроможден льдом, который река во время паводка вынесла на берег и оставила на кустах. Между этим нагромождением льда и дамбой они сейчас, как лисицы, бежали вниз по реке. Как было условлено при этом, они тихонько свистели особенным посвистом. Пробежав таким образом половину расстояния между двумя кострами, они услышали тут же за дамбой топот лошади. Они притаились. Лошадь промчалась мимо. – Это с другого поста, – прошептал Рафал. – Дозорный скачет по сигналу того. Тут же, у самых их ног, раздался троекратный свист как будто кулика. Они раздвинули руками ракитник и увидели поблизости под раскидистой старой ивой, склонившейся над водой, лодочку. Мужик в кожухе схватил их за руки и втащил в лодку. – Поздно! День встает, – пробормотал он сурово и гневно. Он велел им прижаться ко дну, а сам, сидя на корточках на носу, оттолкнул лодку таким могучим взмахом весел, что она сразу вынеслась на стрежень. Там он еще раз погрузил весла в воду. Еще один-другой богатырский взмах. Но тут на берегу раздался крик со всех сторон. Все произошло в мгновение ока. Беглецы только успели пригнуть головы, как глаза им ослепил один выстрел, другой, третий… Тут же рядом протяжно просвистели пули. Одна из них скользнула по воде около борта лодки. Тихо и жалобно простонала другая. Неустрашимый силезец-перевозчик встал теперь на ноги. Весла заходили, заиграли в его могучих руках. Рафал и Кшиштоф увидели перед собой его гигантскую фигуру, с головы до ног закутанную в огромный кожух. Лодка понеслась вниз, наискось перерезая течение посредине реки. Они летели с невероятной быстротой. Но на покинутом ими берегу снова раздался залп и нарушил тишину ночи. Перевозчик вдруг присел, и раздался его страшный хрип. Весла выпали у него из рук. Минуту на глазах у изумленных беглецов он покачался взад и вперед, хрипя и втягивая грудью воздух, пока не повалился на нос лодки, плеская и шлепая по воде свесившимися рукавами кожуха. Лодка с разбега проскочила водовороты на большой глубине и неслась без весел по течению уже по другую сторону фарватера. Рафал перегнулся и поймал одно весло. Тело мужика загородило всю лодку. Неловко, вырывая друг у друга весло, Рафал с Кшиштофом доплыли до ледяной кромки на другом берегу, но их снова отнесло на середину реки. Кромка тут далеко выдалась в воду и мешала подойти к берегу. Рафал в отчаянии ударил по льду веслом, но раздался только звон, как по покойнику. В молчании и ужасе они неслись все быстрей и быстрей… Водоворот увлекал их на середину реки… Но вдруг они увидели пролом во льду. Лодка терлась о песчаное дно, и они, изо всех сил упираясь в него уцелевшим веслом, стали пробиваться к берегу. Рассвет уже подернул воду темным багрянцем. Все явственней вырисовывались река и окружающий простор. На галицком берегу толпились солдаты. Рафалу удалось врезаться так в песок, что они смогли вылезти в воду. Рафал велел Кшиштофу брести на берег, а сам дернул лодку за цепь и вытащил из воды на отмель, к причалу во льду. Когда они были уже в ивняке, грянули выстрелы. Пули прожужжали, как осы, с пронзительным звоном ударяясь о лед, так что льдинки разлетались во все стороны. Рафал с Кшиштофом тут же подхватили мужика. Они повернули его. Темное лицо представилось им, из раскрытого рта хлестала черная кровь. Глаза уже стекленели и смотрели на них нездешним взглядом. Увидев печать невыразимого страдания на этом лице, застывшем во цвете дней, во цвете сил, в минуту напряженного труда, Кшиштоф пошатнулся. Колени его глубоко ушли в снег. Всплеснув руками с выражением безграничного отчаяния, которое было стократ сильнее, чем тогда, когда он прощался с отцом, Кшиштоф все смотрел и смотрел на распростертый перед ним труп. И вдруг он задрожал всем телом и заплакал, как дитя, голова его упала к ногам убитого, руки судорожно обхватили мокрые, грязные сапоги. В муке он всхлипывал и причитал: – Это я… Это моя вина… Это я тебя убил!.. Только потому, что мне вздумалось идти на войну, ты лежишь здесь! Боже, боже! Что же мне теперь делать? Что же мне теперь, несчастному, делать? Боже многомилостивый… Он поднял на Рафала безумные, остановившиеся глаза и спрашивал, бессмысленно хлипая: – Что же теперь будет? Сжалься надо мной! Что же мне теперь с ним делать?… – Знаешь что, – сказал Рафал, стаскивая мокрые сапоги, – ты удивительно годишься для солдатской службы. Уж очень ты подходящее придумал себе занятие. Очень! Если ты над каждой жертвой войны будешь петь такие панихиды, то из тебя получится самый храбрый офицер во всей армии… Тебя представят генералу Наполеону как солдата над солдатами, и он даст тебе соответствующую награду. Кшиштоф внимательно слушал. Вытаращив глаза, он смотрел, как Рафал рвет рубаху и сухими тряпками обертывает себе ноги, как снова натягивает сапоги… – Что же нам делать? – шептал он все тише. – Прежде всего стащи сапоги, оторви клок рубахи и оберни ноги. Сидя за дамбой, Кшиштоф быстро все это проделал, словно действительно это было то самое средство спасения, о котором он спрашивал. Когда они переобулись, Рафал велел ему еще дальше вытащить лодку на берег и сам обвертел цепь вокруг ствола ивы. Тогда он снял шапку, обратился лицом к мертвому телу и мгновение тихо молился. День вставал. Рафал и Кшиштоф вышли из прибрежных зарослей и широким шагом поднялись на высокий берег. Но не успели они там появиться, как снова со свистом и пением высоко пролетели пули и раздался гром выстрелов. Рафал разразился смехом. Кшиштоф беспомощно смотрел на товарища, из глаз его все еще текли слезы. – Немцы! – заорал Ольбромский, приставив руки ко рту. – Австрияки! Болваны! Да стреляйте же пометче! Час цельтесь, а попадите хоть раз в жизни!.. Вешать так вы мастера, австрийские вояки! Цельтесь! Разини! Вокруг просвистело шесть, не то семь пуль. Рафал с Кшиштофом взобрались на белый песчаный пригорок. Там Рафал расставил ноги и заорал: – Да здравствует император! Я еще вернусь к вам, хромые собаки! Он пронзительно засвистел и широким шагом пошел вперед. Наконец он обратился к Кшиштофу: – Все еще хнычешь? – Послушай, оставь меня в покое… – Если хочешь хныкать, то ступай себе сам, а то люди подумают, что я тебя за уши тяну на войну. Кшиштоф давно уже успокоился. Он шел таким же шагом, как и его ментор. Молча пересекли они равнину и начали подниматься на легкие холмы, длинной цепью тянущиеся над долиной Вислы. – Кшись, – веселым голосом быстро сказал Рафал, – а знаешь ли ты, братец, что мы уже получили боевое крещение? Слышишь, бездельник! Пули у нас над ухом свистели, как у самых заправских солдат. Ты слышал, как они свистели? – Слышал. – Ты не спи и отвечай как следует. – Я тебе уже сказал, оставь меня в покое. – Ладно, чувствительный галичанин, я оставлю тебя в покое. Где же, черт возьми, эта халупа? Кальвицкий велел нам толкнуться туда. Сказал, будто бы на холме… Давай поднимемся еще выше. Они поднялись на самый высокий песчаный холм, покрытый инеем и припорошенный снегом. Темный мерзлый песок осыпался под ногой… Они огляделись вокруг. Вдали, за Вислой, в темных зарослях, обозначился в сизой предрассветной мгле дворец в Язе. Его крыша, покрытая черепицей, неприятным пятном вырисовывалась в светлой синеве небес. Рафал остановился и замер. Мрачно смотрел он на далекую эту картину. Все в нем немело и стыло, когда он стоял так, и чудилось ему, будто он переживает мгновения, давно канувшие в вечность, далекие, как пора детства. Существует ли все то, что сейчас представилось его взору? Что пленяло его там нынче ночью? Он ощутил в душе пустоту и мрак. В самом ли деле существует этот высокий дом? В самом ли деле было счастье, символом которого является он? Розовая заря чудно окрасила этот далекий сияющий клочок земли. Поблескивала река, быстро неся свои воды среди алмазных льдов. Он отвернулся вдруг от этой Картины и направился к стоявшему поблизости дому. На голом холме стояла эта не то рыбачья хижина, не то приют на случай паводка. К обрушившейся стене старой корчмы, не то приюта для бедноты во время наводнения нынешний хозяин пристроил мазанку из хвороста и речного ила, из обломков балок, досок, стропил и обшивки, отнятых у волн Вислы. Посредине постройки высокая, с крутым скатом крыша провалилась, и гнилые стропила свисали, как лохмотья. Низкие двери были обиты соломой, стены защищены от стужи мхом и навозом. В снежном сугробе, засыпавшем хату, окошечко в одно стекло без переплета, как теплый ротик ребенка, оттаяло себе глубокую ямку. Дым уже валил над черным ослизлым гонтом. Рафал и Кшиштоф стали стучать кулаками в дверь. Не сразу отворила ее иссохшая, черная, лохматая баба. За нею показались головы детей, с лицами, живо напоминавшими чоглоков и кукушек. Рафал настежь распахнул дверь и, несмотря на смрадный пар, обдавший его, вошел в хату. Он огляделся в темноте, и дикая усмешка исказила его рот. Он вспомнил Баську и ту ночь… – Ваш перевозит через Вислу? – обратился он к бабе. – Не знаю я, перевозит ли, нет ли, – неохотно пробормотала та. – Ну, коли нас перевез – значит, дело известное. – Не знаю, что там болтают. Рыбак он. А кто его знает, перевозит ли? Сейчас солдаты стоят и палят из ружей. Я ничего не знаю. – У нас к нему дело. – Он придет к полудню, а я ничего не знаю. – Он велел сказать вам, матушка… – произнес Рафал, мрачно считая глазами детей, – что он… того… придет только под вечер. Сейчас не придет. Понимаете? – Это я-то? – Ну да!.. А что ему причитается за перевоз, да и за вино, которое он переправлял через границу, он велел отдать вам в собственные руки. Нате вот… Он вынул из кармана пригоршню денег, отсчитал несколько дукатов и дал ей в руки. – Держи, баба, крепко, это не медь, а чистое золото! – крикнул он ей. Встряхнувшись, Рафал быстрым шагом направился к двери. Со двора он вернулся, чтобы узнать, нет ли здесь поблизости деревни или усадьбы, где можно было бы нанять подводу. И тут он увидел, что Кшиштоф, схватив лежавший на столе нож, распарывает полу своего дорожного сюртука и вынимает зашитое золото. – Что ты делаешь, сумасшедший, что ты делаешь?! – прошипел он. – На какие же деньги ты купишь лошадь и мундир и наймешь солдата? Тот не отвечал ни слова. Он распарывал ножом подкладку и, нащупав дукат, тут же выкладывал его на стол. Баба, разинув рот, смотрела на это все, равнодушно пригибая голову то к правому, то к левому плечу. Когда Кшиштоф вынул наконец из кармана все, что у него там было, вплоть до кинжала и маленького пистолета, Рафал схватил его за руку. – Я тебя спрашиваю, что ты хочешь делать? Кшиштоф не отвечал. От внутреннего волнения дрожь то и дело пробегала по его телу, челюсти были плотно сжаты, глаза закрыты. – Собери со стола деньги и спрячь, слышишь? – шепотом приказал Рафал. – Дашь ей пять дукатов, и то много. Слышишь, что я тебе приказываю? Он дернул его за плечо. Но Кшиштоф вдруг оттолкнул его таким неожиданным движением и посмотрел на него таким взглядом, что Рафал покорно отступил. Они вышли из дома. Молча шли они по насту, снова припорошенному свежим снежком, к видневшейся вдали деревне. Солнце поднималось над лесами, над неровной, волнистой землей и свертывало в долинах сизые шатры ночи. По дороге Никем не замеченные, они добрались через заросли можжевельника до деревни. Веселые сизые струйки дыма вились в розовом воздухе. Опередив товарища, Рафал зашел в крайнюю хату узнать, нельзя ли нанять лошадей до Мысловиц? Кшиштофа, когда он подошел к этой хате, уже радушно попросили зайти. Обширная усадьба, обнесенная со стороны поля забором, а от дороги отделенная разросшимся садом, была залита утренним солнцем. Деревья от корневищ и до самой высокой веточки на макушке были одеты снегом; все троилось в глазах на солнце, и казалось, что белых, перепутанных ветвей у деревьев втрое больше, чем на самом деле. Дом был кирпичный, крытый гонтом. На чистой половине трещал в печке огонь и через дверь, отворенную в сени, как будто зазывал в дом. На крыльце плотный крестьянин вполголоса договаривался с Рафалом. – В Мысловицы без остановки, без ночлега?… Далеконько! К самой польской границе… – Эх, если кони добрые да саночки без подрезов, долетим, как ласточки! – настаивал Рафал. – Каштанки у меня резвые и дорога есть, да ведь праздник. – Праздник, хозяин, дело хорошее, но заработать ведь тоже не мешает. – Это верно. А сколько же вы дадите? – Дадим тридцать злотых. – А на водку? – Дадим. – Ну, коли не бумажками, а звонкой монетой отвалите, коли пообещаете на водку… – Дадим одними нидерландскими талерами. – Ну, ну… Что ж, заходите… Рафал с Кшиштофом вошли в просторную чистую комнату и поздоровались с хозяйкой, которая суетилась около печи. Хозяин был мужик молодой, веселый и, видно, тертый калач. Он исподлобья посматривал на своих гостей, но не расспрашивал, кто они такие, откуда держат путь и куда. Из крашеного шкафа он достал сладкую наливку в цветном графинчике, черный и белый хлеб, праздничные пироги, силезский сыр, а из кладовой вынес флягу контрабандного вина. Он весело попыхивал из глиняной трубочки, кланялся и приглашал к столу: – Не побрезгайте нашим угощением, кушайте, как у себя дома. Рафал не заставил просить себя и стал есть за обе щеки. Кшиштоф выпил несколько рюмок водки и молча жевал кусочек хлеба с солью. – Ну, как тут ваши немцы обходятся с вами? – спросил, между прочим, Рафал, когда хозяин вернулся из конюшни и стал одеваться в дорогу. – Немцы? Наши? Э, немцы как немцы… – Похоже, что у вас тут сейчас гуляет всякий, кому только вздумается: и немцы и французы. Что кому по вкусу… – Да… попадаются всякие… Что кому по вкусу. Это вы забавно сказали… – А кто же, черт возьми, хозяйничает сейчас в вашей Силезии? Хозяин хитро поглядел, пыхнул несколько раз из своей трубочки и весело сказал: – Кто его знает. Кому вздумается, тот и хозяйничает, да так исправно, словно бы и вовсе хозяина не было. – А насчет боев ничего не слыхать? – Как не слыхать? Гоняются друг за дружкой. – Кто ж кого бьет? – Да разве узнаешь. Но только смекаем мы, что неохота нашему немцу в деревне сидеть. В город его тянет. Да все норовит попасть в такой, где есть гарнизон и крепость. – Ишь ты! – Позавчера был я в костеле, в Тарновских Горах. Вышли мы после обедни, слышим шум, такая стрельба за городом, что стекла дребезжат в костеле. Бегут люди и говорят, будто польская шляхта дерется с пруссаками. – Ну и что же? – Побежал народ на Краковскую улицу, Люблинецкую, Гливицкую поглядеть, да немного уже удалось увидать. Потеснили они в поле друг дружку. Только дым за ними тянулся по полям до самой реки, до Малапанева. Под вечер один городской говорил, будто пруссаки побили поляков и тут же сами дали деру. – Вот это бой, любо-дорого смотреть! – Хе-хе! Что верно, то верно. Вскоре сытые каштанки были запряжены в легкие саночки без подрезов, на сиденье постлан коврик, и оба приятеля и не вспомнились, как очутились в поле. Возница подхлестывал лошадок, и до леса они домчались чуть не вскачь. Только когда въехали в частый лес, он немного придержал лошадей и, повернувшись боком к седокам, сказал: – Что-то мне сдается, что не больно вам хочется встречаться с пруссаками… – Э, нам все едино… – слукавил Рафал. – Ну, а все-таки лучше не встречаться. – Да и я не хотел бы их видеть. Поедем лесом. – А чей же это лес? – Графский. Узкая дорога, заметенная сыпучим снегом, не тронутым еще ни копытом, ни полозом, шла все частым лесом. Уже несколько часов они были в пути и время подходило к полудню, когда возница сказал, что скоро уже будет видна большая дорога, которая из Тарновиц идет через Нездару на Севеж, а у этой дороги есть корчма, где неплохо было бы дать передохнуть лошадям, да и самим подкрепиться. Скоро лес начал редеть, и показалась корчма. Силезец осторожно, как лисица, пустился по лесу в объезд и, прежде чем подъехать к постоялому двору, вышел на дорогу и быстрыми глазами долго поглядывал то в одну, то в другую сторону. Перед корчмой никого не было, дорога тоже была пуста. Стайка воробьев копошилась в сене, натрушенном перед воротами заезжего двора, и клевала зернышки овса. Не выпуская из рук кнута, возница вошел в корчму и посмотрел, нет ли там кого-нибудь. Он подъехал ко двору только тогда, когда совершенно успокоился. Войдя в корчму, путешественники за стойкой увидели в окружении бочонков и бочек одного только еврейчика с пейсами, который так погрузился в размышления, что даже не заметил их. Но вот его мечтательные глаза неохотно и вяло скользнули по фигурам молодых людей, их лицам, одежде… Путники потребовали водки. Корчмарь услужливо принес им водки и молча стал подавать все, чего они у него потребовали. Путники съели по куску хлеба с сыром и мясом из запасов возницы. Цедро сердился и ворчал. На все вопросы обеспокоенного Рафала он отвечал, что нездоров. Выпив еще несколько рюмок водки, он оперся руками на стол и, положив на них голову, дремал, не то притворялся, что дремлет. Ольбромский растянулся на длинной лавке под стеной и тупо глядел в потолок. Не желая, видно, мешать им, унылый еврейчик тихонько выскользнул из-за стойки. Через некоторое время он еще осторожней вернулся. Лошади, поставленные в конюшню, которая в корчме служила и сенями, фыркали, хрупая овес. Путники уже довольно долго отдыхали так в тишине, когда в конюшне вдруг с грохотом захлопнулись обе половинки ворот. В ту же минуту смертельно бледный возница распахнул дверь в комнату и крикнул: – Егеря! Рафал вскочил с лавки и на мгновение замер, не зная, что предпринять. Силезец крикнул на него, как на слугу: – Давай загораживать дверь! Они оба бросились в конюшню и стали подпирать вереи ворот и прорубленную в них сбоку калитку кольями, жердями, стремянкой, яслями, тележным кузовом, всем, что только попадало под руку. Во дворе раздался веселый говор, лязг оружия и цоканье подков по мерзлым кочкам. Кто-то толкнулся в ворота. Послышался стук, крик, приказ отворить дверь. Возница вбежал в комнату и бросился искать еврея. Тот спокойно сидел в полумраке около своих бочек. Глаза у него светились, как у кошки. – Оружие есть? – Оружие у меня? – Давай что есть, патроны, живо! – Да откуда же у меня патроны? Мужик, недолго думая, схватил его за шиворот и встряхнул раз, другой, третий. Еврей, переведя дух, тут же показал глазами на половицу в углу. Путники с трудом приподняли ее и достали заряженное ружье и какую-то заржавелую саблю. Меж тем егери уже колотили шашками в двери корчмы и ломились так, точно шли на приступ. Один из пруссаков ударил в замерзшее окно кулаком и выбил стекла. Белый пар клубом повалил наружу. Огромная лапа в рукавице просунулась в выбитое окно и ухватилась за раму, но тут силезец, притаившийся у окна, изо всей силы ударил по руке добытой из-под половицы саблей. На дворе поднялся крик и шум. В выбитое окно тут же просунулось несколько ружейных дул, и разом в нескольких направлениях вырвались с треском дымки выстрелов. Ольбромский ткнул осоловелому Кшиштофу, который все еще безучастно сидел за столом, маленький карманный пистолет в правую руку, саблю в левую и поставил его сбоку у окна. Мужику, который выхватил из ступы пест, он велел стеречь дверь, а сам схватил еврея за волосы и поволок за собой, крича, чтобы тот показал, где у него вход на чердак. В мгновение ока Рафал взобрался по лестнице на чердак и стал у той двери, через которую подавали солому на сеновал над конюшней. Приотворив эту покосившуюся дверь, он внимательно присмотрелся и перечел егерей в зеленых мундирах. Их было семь человек, все из пограничной стражи. Трое еще сидели верхом на лошадях, а четверо ломились в ворота и подступали к окнам корчмы. Когда Рафал выглянул, трое верховых осматривали руку раненого товарища. Однако через какую-нибудь минуту времени они сняли с плеч винтовки, подсыпали на полки пороха и снова собрались дать залп в выбитое окно. Прицелились. Рафал тоже прицелился в кучку и выстрелил. Выстрелы грянули разом и как гром прокатились по лесу. Один из солдат упал наземь. Те трое соскочили с лошадей и кинулись к раненому. Остальные бросились с палашами к окну, Рафал снова прицелился в кучку и выстрелил. Новый стон. Солдаты отважно ринулись в оконный проем. Увидев их, Цедро выстрелил в упор из пистолета. Рафал, выполнив свою задачу на чердаке, помчался к нему на помощь. Он тащил еврея за пейсы, чтобы тот их не выдал. Теперь они все трое бросились к окну. Силезец ахнул своим пестом, и два егеря свалились на самую середину дороги. Цедро неожиданно чуть не до половины высунулся в выбитое окно, но Ольбромский схватил его с криком: – Что ты делаешь? – Пусти! К черту, я хочу погибнуть! Он рванулся и, не целясь, выпустил в толпу солдат последний заряд, который у них еще оставался. Рафал и возница силком вытащили его из разбитого окна на середину комнаты. Еврей под угрозой смерти заряжал ружье, Рафал притаился под окном с палашом в руке, а силезец готовил к удару свой таран. На дворе воцарилась тишина. Когда они украдкой заглянули в щель в дверях, то с радостью увидели, что егеря садятся на лошадей и втаскивают на седла убитых или, может быть, только раненых товарищей Прежде чем уехать, они зарядили ружья и с лошадей дали еще пять залпов по корчме, целясь в окна, в двери и ворота. Затем они помчались вскачь по направлению к Тариовицам. Как только лошади были запряжены в сани, Рафал и Цедро, по совету силезца, вышли из корчмы пешком. Чтобы не встретиться с новым патрульным отрядом, путники пробирались сперва прямо по снегу. Но проселки вознице были здесь незнакомы. Поэтому они вскоре выехали на большую дорогу и, настороженно поглядывая вперед и озираясь назад, помчались во весь опор. Деревья в лесу только мелькали у них перед глазами. Мужик, надвинув на уши шапку, знай посвистывал и гнал лошадей. Вдруг он весело сказал: – А ведь это мы такой бой выиграли, как под Тарновскими Горами. Пруссаков побили, а сейчас сами что есть духу дали стрекача. – И то хорошо, братец! Спасибо тебе. Если бы не ты, в подземелье сгноили бы нас или оставили на висе-липе воронью на съедение. – Ну, ну… Только бы еврей не выдал, а так это дело пустяковое. – Как же ты, братец, вернешься? – Вернуться я лесом вернусь. Вот только этот корчмарь… Глаза у него, нехристя, собачьи, – ух и поганые же глаза! Придется попросить его, чтоб язык держал за зубами. – Просить его станешь? – Да уж если я попрошу, так не пикнет. – Ну, делай как знаешь, – неохотно буркнул Рафал. Как и в начале дня, Кшиштоф был молчалив и безучастен. Должно быть, от водки, выпитой в корчме, он дремал в санях и качался из стороны в сторону. Сквозь сон он все время что-то бормотал и беспокойно вздрагивал. Открывая глаза, он изумленно окидывал взглядом лес, и на лице его появлялось выражение неизъяснимого счастья, какой-то детской радости. Уже совсем вечерело, когда они подъехали к Мысловицам. Там было безопасно, так как и в местечке и в имении графа Мерошевского стоял отряд конных французских стрелков. У самого въезда в местечко они увидели солдат в зеленых мундирах, в широченных медвежьих шапках, с красными носами и огромными усищами. Кшиштоф, который по-французски объяснялся гораздо лучше Рафала, сразу стал первой фигурой. Они щедро заплатили силезцу, дав ему гораздо больше денег, чем было условлено, братски с ним распростились, и он весело тронулся вперед и скрылся в переулке. Путники направились в графскую усадьбу, где жил комендант. Пьяница, видно, и озорник, комендант сразу стал недоверчиво и сердито допрашивать их, но вскоре смягчился Он не только дал волонтерам подорожную в Ченстохов через Севеж, но и по собственному почину выхлопотал им в графском дворце комнатку для ночлега. Перед заходом солнца оба друга вышли познакомиться с окрестностями. Стоя на холме, они видели за речкой Пшемшей широкую лесистую низменность, пересеченную грядою холмов, пропадавших в седой дали. Солнце уже догорало, и снопы его горизонтальных лучей заливали золотом и багрянцем всю эту далекую, поросшую можжевельником равнину. Молодые люди задумались, глядя на этот край, который они видели впервые и который им предстояло исходить кровавой стопою. В их груди шевелилось предчувствие, глухое, неясное, словно обманчивый шум раковины, который тщетно силишься уловить ухом. В сумерках они зашли на недавно отстроенный немцами железоделательный завод и бесшумно вернулись в свою комнатку. На следующий день на рассвете Рафал и Цедра наняли подводу и отправились в Севеж. По прибытии в этот городок они, как велел комендант Мысловиц, стали спрашивать, где живет комендант Севежа, капитан Яржимский. Фамилия эта была знакома Рафалу Втайне он надеялся, что встретит своего товарища по лицею. На квартире коменданта они узнали, что тот спит и видеть его можно будет только около полудня. Волей-неволей пришлось отправиться погулять по городу Они посетили старый, полуразрушенный замок краковских епископов Неподалеку от руин до их слуха донеслись звуки команды, и, взобравшись на один из холмов, они увидели кавалерию на ученье. Оба друга пустились туда во весь дух. Только теперь Кшиштоф оживился. Это был неполный эскадрон ополченцев, состоявший только из наемных солдат. Полсотни парней сидели верхом на неплохих лошадях. Они были одеты в форму краковского воеводства – синие мундиры и такие же рейтузы с красными выпушками, крытые черным сукном шапки с султанами из конскою волоса высотой в несколько дюймов. У некоторых солдат рейтузы были серого цвета, а несколько человек были одеты не в мундиры, а в короткие форменные холщовые куртки. Одни были вооружены палашами, пистолетами, ружьями и патронташами, а другие – их обучали в отдельном строю – только деревянными пиками длиною в шесть локтей, с железным граненым острием Эго невзрачное войско плохо держало строй на плацу; но зрители затрепетали, увидев его. Корявые руки крепко сжимали древка пик и с жаром размахивали сабельками разнообразных размеров и происхождения. Близился полдень. Волонтеры вспомнили, что уже время идти к коменданту, и направились в город. Они довольно долго ждали на крыльце, пока их впустили в первую комнату, где им тоже пришлось прождать чуть не целый час. Наконец старый денщик сообщил, что пан капитан уже пьет кофе и через минуту выйдет. Но вот дверь отворилась, и к ним важно, со строгим видом вышел одетый в мундир с блестящими аксельбантами Яржимский. Увидев товарища, с которым он так давно не встречался и который так сильно изменился, Рафал слова не мог выговорить и не знал, как себя держать. Яржимский, видно, тоже растерялся, потому что не сразу заговорил. Наконец он овладел собою и, подойдя к Кшиштофу, наморщил лоб и спросил: – Ваша фамилия? – Цедро. – А ты – Ольбромский, я знаю. Мы с тобой школьные товарищи. Чем могу служить? Они предъявили Яржимскому свои подорожные и почтительно объяснили, что направляются в Ченстохов с намерением вступить в ряды армии. Капитан пригладил усы и выслушал их с улыбкой, изредка исподлобья посматривая на своего товарища. Когда они все ему рассказали, он минуту подумал и наконец спросил: – Почему же непременно в Ченстохов? – Нам так посоветовали. – Посоветовали… Гм! Для вас и тут нашлось бы место. Ведь мы все направимся под Лович. У нас тут достаточно тех, кого его величество называет la pospolité.[446] Мы усердно готовимся к выступлению. – Нам хотелось бы попасть в артиллерию, – сказал Цедро. – В артиллерию? А! Это дело другое. Однако я должен предупредить вас, что для этого нужны деньги. На солдатское обмундирование, к тому же самое простое, нужно семьдесят три злотых, не считая белья и амуниции. Ну, а об офицерском и говорить нечего! – Мой друг богатый человек, – сказал Рафал. – Ну, если так, тогда дело другое. Извините, я не знал. Я прикажу сейчас, чтобы вам выдали подорожные. Да, в Ченстохове шестьсот человек наших; они захватили город и составляют его гарнизон. А все-таки тебе, Ольбромский, я советовал бы остаться здесь. Уж я бы постарался обеспечить тебе сразу офицерский чин и продвижение по службе. Да и вам, сударь, тоже. У нас здесь храброй и богатой молодежи собралось – куча… Посмотрите, друзья, на меня! Месяц, как началось восстание, а я уже капитан и комендант. – Да… Это очень удачно… – Разумеется, удачно. У меня здесь родственники, это мои родные места, вот почему… – Тебе помогли… – пробормотал Рафал. – A vrai dire…[447] – оправдывался Яржимский, сохраняя сосредоточенное и важное выражение лица – если, мой друг, чего-нибудь захочешь, непременно добьешься, стоит только приложить старание. Могут подумать, что я сам себя повышал в чинах, но это не так, меня повышал ротмистр Менцинский, который командует ополчением в этой части краковского воеводства. Время горячее, надо торопиться. Стране нужны люди, а их нет. Пришлось забыть о гордости, сбросить штатский костюм, приложить руку… – Не знаю, как Рафал, а я, – перебил вдруг его Цедро, густо покраснев и опустив глаза, – решил дослуживаться до чинов, начав с простого канонира. – А! – Я ничего не знаю, какой же из меня вышел бы офицер? О высших чинах и говорить не приходится… – Ну, раз вы ничего не знаете, – решительно сказал Яржимский, – тогда другое дело. Я полагал… Но раз вы ничего не знаете, гм! в таком случае действительно ни с какого чина не начнешь, кроме как с канонира. – Да. Я. решил, что буду слушаться команды – и баста. – Отлично, – сказал Яржимский. Рафала разбирал смех, но в то же время все кипело в нем от досады на Кшиштофа. Неприятное чувство в его душе пробудила эта встреча. Тлетворным духом пахнуло на него. – Должно быть, очень приятно так быстро дослужиться до высокого чина, – сказал он, глядя в упор на Яржимского. – Еще бы. Это, разумеется, было сказано figuré-raent…[448] самому! – нимало не смутившись, ответил капитан и еще больше надулся. – Каждые сто сабель выбирают трех офицеров, как во времена Речи Посполитой.[449] Ну, а среди офицеров кто-то ведь должен быть старшим, кто-то младшим… Он встряхнулся, выпрямился по-военному и, глядя на обоих плутовскими глазами, продолжал с добродушной и снисходительной улыбкой: – Да, да, это очень благородная мысль – дослужиться до офицерских чинов, начав с канонира. Я эту мысль одобряю. Я даже буду иметь вас в виду, благородные юноши! Нам нужны, до зарезу нужны люди с характером, преданные люди, которые шли бы в ряды армии не ради карьеры, не ради красивых эполет и чинов, а для службы! Ведь и князь Юзеф, наш бывший главнокомандующий, пошел впоследствии на службу простым солдатом… Дело известное… Это лестное доказательство благородства ваших побуждений! Очень лестное! Однако ему было немного не по себе, потому что оба друга вытянулись в струнку и, уставившись на него глазами, молчали. Тогда он изменил тон и сказал: – Очень сожалею, что в этом солдатском приюте мне нечем даже угостить друзей. Впрочем, знаете что… Здесь есть кафе грека Пескари, зайдемте туда перекусить. Ты, Рафал, по старой памяти, а вы, сударь, как его друг. В душе Рафала ожило старое чувство дружбы, когда-то помимо воли владевшее им и ставшее потом просто застарелой привычкой. Сколько лет утекло с тех пор, как они сидели на школьной скамье, с тех пор, как кутили в Варшаве! Он просительно посмотрел на Цедро и сказал: – Ну что ж, пожалуй… Раз вы, капитан… – Ну, ну, нечего титуловать на каждом слове, мм ведь старые варшавские повесы… – прошептал тот на ухо Рафалу. – Откуда ты тут взялся, черт возьми? Всю музыку мне портишь, роняешь мой престиж… – Да ведь я уезжаю, уезжаю! – Я тебе говорю, оставайся здесь в чине поручика. Дам тебе полсотни парней, и будешь гонять их на плацу. Найду кого-нибудь, кто уступит тебе свой чин и даже коня и мундир за небольшие деньги. Ну что ж, друзья, – громко продолжал он, – отправляйтесь, пожалуйста, туда с моим денщиком, а я тоже сейчас приду. Не успели они отворить дверь в кондитерскую, как их обдало волной душного воздуха и оглушил шум. В тесных комнатках висели облака дыма, и все места были заняты. В глубине, в темной комнате, щелкали бильярдные шары, громко разговаривали и напевали игроки в домино, в шашки и в кости. Пришельцам стало не по себе. Они очутились в обществе одних офицеров. На всех были мундиры с иголочки, а галуны прямо от позументщика. Куртки были синие с обшлагами цвета, принятого в воеводстве, рейтузы с выпушкой и белые колеты, шапки такого же цвета с черной барашковой опушкой и султанами из белых перьев. Это были сплошь поручики, подпоручики, хорунжие и подхорунжие – бравые, крепкие, удалые и гордые молодцы, все, видно, из ближайших мест, так как друг друга называли по имени, а то и по прозвищу. Пробираясь в толпе в поисках отдельного столика, Рафал и Кшиштоф очутились в углу, где сидели два раненых молодых человека. Один из них опирался на свежевыструганный костыль, голова у него была забинтована, другой держал на перевязи руку. Оба они сидели забытые, столик их был пуст, они ничего не ели и не пили. Цедро, робко поклонившись, попросил у молодых людей разрешения присесть с товарищем к их столику. Те довольно неуклюже изъявили свое согласие. Завязался разговор. После взаимных представлений выяснилось, что раненые – соседи, сыновья бедных шляхтичей из-за реки Пилицы, снимавших в аренду небольшие именьица в окрестностях Кужелёва, в тогдашней Галиции. После того как радзиминский воевода разослал воззвания, они разведали обо всем, сели на конь и прибыли в указанное место. – Мы люди небогатые, – сказал старший из них, – кони у нас добрые, но не породистые. Есть у нас все, что велено было иметь при себе: добрый крепкий конь, ну и уздечка, скребница, щетка, чепрак – все есть, что полагается, но только не офицерское, а солдатское. Мы люди нездешние, чужие. За Пилицей отродясь не бывали. Никаких связей за пределами нашего Влошчовского или Кужелевского прихода у нас нет. Приехали это мы сюда, а тут все места уже заняты, даже места подхорунжего нет, все забито. Что было делать? Записались мы в эскадрон простыми конниками. На мундиры да на наем солдат отдали последние гроши и теперь вот ждем, что дальше будет. В эскадроне нас, шляхтичей, десять человек да полсотни мужиков-наемников. – Вы, значит, из Галиции, так же как и мы! – Да! Мы живем около самого Кужелёва. История у нас была с переправой. Поехали мы щекоцинской дорогой будто бы на ярмарку в Сецемин. С дороги свернули в хшонстовские леса и до самого Конецполя ехали лесом. И вот выезжаем мы как-то из лесу, а перед нами большая река! Пилица! Дождались мы ночи в лесу и в темноте бултых на конях в реку. Вот как мы за границу ушли. Потом бог весть где кружили, пока через Лелев, Ижондзе, Мжиглуд пробились в Севеж. – Ну, вы, друзья, я вижу, побывали уже в переделке! – Да, не в похвальбу будь сказано, мы немчуру уже немного поколотили. – Как же это было? – Стоим это мы недели две уже в Севеже, проходим на плацу ученья. Вдруг эти вот господа командиры (он незаметно кивнул головой в сторону шумной компании) получают известие, что в Кожле из Вроцлава для усиления гарнизона направлен батальон пруссаков. Сотня, примерно, нас вместе с наемниками выступила ночью против немцев. Добрались мы лесом до самых Тарновских Гор. Шли, понятное дело, форсированным маршем. В узком проходе под самым местечком Тарновские Горы выскочили мы из засады на немцев. Пики, сабли, штуцеры, что у кого было, все пустили в ход – и давай колоть, рубить! Сам я с коня так полоснул саблей пехотинца, что тот просто перекувырнулся. Но не тут-то было! Увидел ихний командир, что столько нас, ополченцев, как заорет на них по-своему! А они, видно, дрессированные, как пуделя. Сразу построились в открытом поле в каре – и не подступишься! Как ударят на нас, подлецы! Ах! чтоб вас черт побрал! В руку меня двинули, боль – страшное дело! Но только и нас зло взяло. Это вы нас, как зайцев в поле!.. Ах, проклятая немчура! Как кинемся мы на них с кучкой конников, вот и с соседом, с Павелком Кулешинским! И давай головы рубить! Да не одни мы. Все, у кого конь был получше, или сам похрабрей, – право, не знаю, – дали шпоры коню, врезались во вражеские ряды и порядком немцев искрошили, да и сами от них получили сдачи. Четырнадцать человек лежат по квартирам в усадьбах помещиков и здесь в Севеже, у горожан. Восемь остались на поле боя. Мы еще, слава богу, легко отделались. А у кого конь был порезвей да кто не стал ждать, тот и вовсе целым ушел… При этих словах раненый снова показал глазами на командиров. Тем временем отворилась дверь, и в кафе с воинственным, молодцеватым и довольно важным видом вошел Яржимский. Офицеры сразу окружили его тесным кольцом. Шум усилился. Какой-то офицер, пошатнувшись в дверях, – правда, не от удара вражеской сабли, – вышел из соседней комнаты и крикнул: – Капитан комендант, вы должны раздобыть для нас еще один бильярд. Разве это не срам? – Бильярда я вам не могу дать, – важно ответил Яржимский, – зато могу дать совет тем, кому играть охота, да не на чем. Пускай снимет мундир, отстегнет султан, шапку покроет не барашком, а сукном и запишется у поручика в рядовые. По крайней мере не будет иметь права лезть в кафе и занимать место. – Правильно! – заорал кто-то в толпе. – Столько командиров, что не хватает наемников ходить за лошадьми. – Ну вот и начни со своей персоны да ступай чистить моего мерина, – отрезал тот. – Отчего же, если надо показать, что ты гол и не имеешь денег даже на то, чтобы нанять солдата! – Потише, потише, господа командиры, – успокаивал их Яржимский. – Нечего браниться! Сейчас солдаты и в самом деле отличаются больше, чем командиры. Вспомните только Восийнского и Ченстохов? – Ну не всем приходится иметь дело с такими трусливыми немцами, как коменданту Ченстохова. Вспомните лучше Тарновские Горы! – Ха-ха-ха! Он прав! Это верно! – закричали вокруг. – Послушайте, – сказал Яржимский, торжественно поднимая руку. – У меня новости. Только сначала… Дай-ка мне, Пескари, рюмку. Я хочу выпить за здоровье старины Восинского. – Да здравствует Восинский! – крикнула вся толпа. – Таких бы нам! – Бить немца! – Ну, если так, как Восинский, то это не бить, а хитростью выманивать в поле… – перекричал других первый офицер. – Хитростью! Философ! Бить немца – и баста! Чтобы ст него мокрое место осталось! – Погодите, это еще не все, – медленно сказал Яржимский, наливая себе еще рюмку. – Эту рюмку я хочу выпить за здоровье Трембецкого. – Да здравствует Трембецкий! Яржимский вынул из кармана бумагу и стал наполовину читать ее, наполовину говорить на память: – Ротмистр, пан Менцинский, командир ополчения в этой части Краковского воеводства, сообщает мне, что отряд шляхтичей под командой пана Трембецкого… – Наш отряд. – Повторяю, что отряд, с которым некоторые из вас имели честь принимать участие в стычке под Тарновскими Горами, взял в плен графа Генкеля, ландрата[450] из Тарновиц, и как заложника за пана Мерошевского и пана Семенского доставил в ченстоховскую крепость. В бумагах ландрата найдено обращение к силезцам, изданное графом Гетценом,[451] флигель-адъютантом прусского короля, с призывом присоединиться к прусским войскам и поставлять лошадей или продовольствие. Но главное, пан Трембецкий захватил по дороге сто восемнадцать лошадей, предназначавшихся для прусской кавалерии, и, что особенно приятно слышать, королевскую казну. – Вот это здорово, вот это знаменито! Да здравствует Трембецкий! – А третий тост, – медленно продолжал Яржимский, – я хочу поднять. за здоровье двух юношей из Галиции… – Юношей? Что за чувствительные словеса… – Где они? Кто они такие? – Пана Цедро и пана Ольбромского… Красный как рак Кшиштоф поднялся со своего стула. Рафал последовал его примеру. – Друзья! – говорил комендант. – Эти юноши пробрались к нам через Вислу! Эти юноши не жалели о том, что им приходится покидать семейный очаг; рискуя жизнью, они стремились пробиться в Ченстохов и вступить в ряды артиллеристов! Эти юноши отвергли мое предложение сделать карьеру в наших частях и решили… слушайте, слушайте!., достичь офицерского чина, начав службу простыми канонирами! Пью за их здоровье! – Vivat! – крикнула вся компания. На мгновение воцарилась тишина. Кшиштоф поднял голову и смело заговорил: – Не удивляйтесь, господа, что мы смущены. Эта здравица застала нас врасплох. Мы на пути к нашей цели – вот и все. От своего имени и от имени моего товарища позвольте мне поблагодарить вас за ваше внимание. В свою очередь и я хотел бы провозгласить здравицу, вернее… Уже освобождены от подлого врага, от прусского изменника, наше Поморское, Мальборское и Иновроцлавское, Гнезненское и Познанское, Калишское и Серадское воеводства, земли Велюнская, Равская и Ленчицкая. Я поднимаю тост в честь нашей Малой Польши,[452] нашей древней матери-родины, в честь… – Нет, вы только послушайте! Молодец парень! – Малой Польши… матери-родины!.. – Складно говорит! – Ну и речист, хорошо у парня язык подвешен… – Ах ты миляга! Ну, скажу я вам, прямо за сердце берет… – От души говорит, от всего сердца… – Но, – продолжал Кшиштоф, – прежде чем поднять этот тост от имени Галиции… – Какой Галиции? – Нет никакой Галиции! – Это он маху дал… – Есть еще, братья, видит бог, есть! – крикнул Кшиштоф твердым и решительным голосом. – Прежде чем поднять этот тост от имени Галиции, я должен сначала выпить тост, который здесь провозгласили раньше, тост за Восинского. Видно, по заслугам провозгласили эту здравицу, раз ее так единодушно поддержало столь благородное общество! Но мы только вырвались из Австрии и не знаем даже, кого вы почтили этой здравицей. – Опять он с этой Австрией… – Так расскажите нам, пожалуйста… – Кто там поречистей? Кончевский! Ты ведь велюнский… Ну-ка, развяжи язык! Офицеры вытолкнули вперед подхорунжего, приземистого, здоровенного парня. Тот раздумывал с минуту времени, обеими руками теребя лохматую чуприну, и только тогда дал волю природному своему красноречию: – Так чтоб покороче… вот что это была за история. Как раз в ночь с семнадцатого на восемнадцатое ноября к подножию Ясной Горы явился отряд французской кавалерии в сто сабель под командой Дешампа. Верно я говорю? – Да кто тебя знает?… Валяй дальше! – Ну-ну! А надо вам сказать, что в крепости было этих прохвостов пруссаков пятьсот человек, притом вооруженных до зубов. А у французов ни единой пушки. Ну как тут брать крепость с одной конницей? Смех! – Не смех, а слезы! – Тише там, не перебивайте, а то собьется и все перепутает. – Ну, а смекалка-то на что? Неужто мы, сарматы,[453] не имеем уже головы на плечах? Старый капитан стрелков, пан Станислав Восинский, который служил еще при Костюшко, с горсточкой ополченцев из Велюнской земли, недолго думая, сгоняет ночью к стенам крепости окрестных пейзан, приказывает им разложить множество костров и суетиться около них, чтобы противнику показалось, будто Ченстохов осадили целые полки пехоты. Дешамп со своей стороны роздал конным стрелкам гренадерские отлички и эполеты и послал отряд их к немцам и велел передать, чтобы те незамедлительно, без задержек сдали крепость, иначе он тотчас же идет на штурм и тогда вырежет весь гарнизон. «Я, говорит, не собираюсь среди поля на морозе щелкать зубами». Те пошли, сказали. Комендант крепости, немец Куне, такого труса спраздновал, что в тот же вечер без разговоров сдал крепость. Только на рассвете, когда обезоруженные пруссаки уже стояли на гласисе, а французы и наши входили в ворота и занимали Ясную Гору, он, бедняга, убедился, что сдал крепость, тридцать пушек, склады и казну неприятелю, у которого не было ни единой пушки и сил в пять раз меньше. Немецкий гарнизон отправили в плен во Францию. Раз вы, друзья, направляетесь в Ченстохов, то познакомитесь с храбрым капитаном Восинским, – он сейчас комендант крепости. Dixi. – За его здоровье! – провозгласил Кшиштоф. – Раз мы поднимаем тут тосты, – крикнул вдруг Ольбромский, – то и я осмелюсь просить вас выпить тост за здоровье тех, кто понюхал уже пороха под Тарковскими Горами, особенно за здоровье тех, кто получил уже раны! – Ура! – раздался клич. – Качать их! Молодцы ребята! – Еще бы: они ведь влощовские! Кто-то из другой комнаты кричал: – Пьют тосты, а про серадзян забыли. За здоровье серадзян!.. Они первые поднялись как один человек. На каждые двадцать дымов,[454] считая на круг все печи, один рекрут или ополченец или по жребию. Пехота из них будет такая, что стеной пойдет ломить. Каждый помещик дает одного человека. Вот вам и конница. Не хочешь идти personaliter, потому что стар, немощен или, прошу прощения, трус, вноси деньги на обмундирование и на жалованье солдатам' Вот вам и рота стрелков. – За здоровье ленчицян! – Тех, которые под Ловичем, плечо к плечу с французами, крошили врага! – Слыхали? Уже немчуру бургомистра из Голанчи да Дифферта из Обжицка расстреляли за то, что они выдали людей пруссакам. – За погибших… – Под. Лович! – Да здравствует все шляхетское ополчение! – Непоколебимое!.. – Ян Генрик!..[455] Великий Наполеон! Великий Наполеон! Наполеон! Шум поднялся такой, что, казалось, рухнут стены кафе грека Пескари… Новый год Обстоятельства сложились так, что галичане Цедро и Ольбромский так и не попали ни в Ченстохов, ни в вожделенную артиллерию. У Кшиштофа не было ни гроша, так как все деньги, которые были при нем, он оставил в хате рыбака. Когда же оба друга подсчитали те деньги Кшиштофа, которые были зашиты в сюртуке Рафала, то для покупки артиллерийского снаряжения на двух человек их оказалось мало. А тут еще вмешался Яржимский и, пустив в ход все аргументы, уговорил Рафала остаться в Севеже. Все думали, что замысел галичан не удался только потому, что они задержались в пути. Время летело на крыльях, и даже один день проволочки мог решить все. Уже через два дня после праздников те отряды всеобщего ополчения, которые проходили ученье в Севеже, ушли из Краковского воеводства и направились под Лович. Подчинившись необходимости и сдавшись на уговоры всех офицеров, оба волонтера вступили ополченцами в краковскую конницу. Яржимский продал им из собственной конюшни двух лошадей, которым будто бы цены не было, и эта покупка поглотила все дублоны, извлеченные из швов дорожного сюртука Рафала. Устроили им дело с заменой: один из соседей предпочел остаться дома и за небольшое вознаграждение согласился оставить так называемые «мундеры» двум парням, которых он вместо себя послал в ополчение. Таким образом волонтеры заняли свободные места в полку, ряды которого поредели после стычки под Тарновскими Горами. Значительная часть этого полка, которым по-прежнему командовал Трембецкий, совершала набеги в Силезии между Нисой, Кожлем, Гливицами и Бытомом. Неукротимый командир полка везде, где только мог, захватывал в плен небольшие отряды пруссаков, занимал города и селения. Из Силезии он двинулся через Калиш на Торунь в распоряжение генерала Зайончека. Маленькая севежская армия, состоявшая из одной конницы, в походном строю двинулась под командой воеводского ротмистра Менцинского на Ченстохоз, Белхатов, Бжезины…

The script ran 0.017 seconds.