Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Давыдов - Глухая пора листопада
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. «Глухая пора листопада» - самый известный в серии романов Юрия Давыдова, посвященных распаду народовольческого движения в России, в центре которого неизменно (рано или поздно) оказывается провокатор. В данном случае - Сергей Дегаев, он же Яблонский...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Якубович слушал плохо. 3 Знака безопасности не было. Этого следовало ждать каждый день. И не столбенеть посреди Пушкинской. Знака безопасности – штора наполовину окна, зажженная лампа на подоконнике, чуть приоткрытая форточка – не было. Вновь обретя способность двигаться, Флеров несколько раз прошелся по Пушкинской, медлил напротив дома номер двадцать, пристально взглядывая на одно из окон, в третьем этаже. Ни шторы, ни лампы. И форточка закрыта. Флеров не знал, что в этот час в здании у Цепного моста чиновник департамента государственной полиции выводит красиво и четко: «Дело о Рабочей группе партии „Народная воля“. Этого Флеров не знал. Зато он, закоперщик упомянутой группы, знал, что участие в ней предусмотрено статьей 250-й „Уложения о наказаниях“: годы и годы каторги. Каторги Флеров не то чтобы не страшился, но принимал, как каждый русский принимает русскую пословицу о суме и тюрьме. И другие участники Рабочей группы тоже ее принимали, студенты да курсистки, собиравшиеся в квартире на Пушкинской. Уже редчал прохожий, шум извозчиков возникал словно бы внезапно, из парадной проститутка сигналила папиросой, а Флеров все ходил, ходил, рискуя навлечь внимание дворников. Флеров думал о тех, кого захватили и увезли либо на Шпалерную, в дом предварительного заключения, либо в штаб корпуса жандармов, либо в крепость, на Петербургскую сторону. Он думал о своих товарищах горестно, но вместе и с каким-то неправедным укором. Он почти злился на теперешних арестантов, словно те нарочно сделались арестантами. Давно и упорно, как тяжесть, тянул Флеров в сторону «рабочего вопроса». Главным в революции считал он пролетария, все хотел посвятить рабочим боевым дружинам, пропаганде на заводских окраинах. Он противился «центральному террору», метанию бомб в царя, великих князей или министров. (Правда, однажды они с Нилом Сизовым надумали прикончить графа Толстого и явились в министерство, но покушение на его сиятельство было делом исключительным.) Флеров иной террор признавал, понятный, как он полагал, народу: фабричный и аграрный – уничтожение зловредного «непосредственного» гнуса. На Рабочую группу Флеров смотрел как на свое детище. Провал принял как крушение личное. Он слыхал, что Желябов в роковые минуты утешался: «Ничего, люди найдутся». Знал, что освободительное движение неостановимо. Понимал, слыхал, знал. Да только каждому своя доля, свой пай. Попробуй озирать «исторический процесс», когда бредешь разбитый, ко всему безучастный и тебе, право, все равно, где приклонить голову. Голову он приклонил на Васильевском острове. Несмотря на поздний час, Греков, ужасно длинный и тощий, сложился аршином над шаткой конторкой. По обыкновению секретарь редакции газеты «Новости» днем не управился и теперь, дома, сопя и хмыкая, расправлялся с гранками, яростно орудовал толстым цветным карандашом и внушительными, как у портных, ножницами. И конечно, впуская приятеля, продекламировал эпиграмму, известную всем журналистам: Здесь над статьями совершают Вдвойне убийственный обряд: Как православных, их крестят И, как евреев, обрезают. Но Флеров нецеремонно буркнул: – До утра можно? – Можно, бирюк. Греков ничуть не удивился: Флеров в последнее время часто бывал не в духе. Греков принес чаю, итальянской колбасы, ситник. Флеров ни к чему не притронулся, растянулся на клеенчатом диване и угрюмо уставился в потолок. Секретарь редакции опять зашуршал гранками и опять взялся за карандаш и ножницы, да только дело не спорилось. Уж очень не терпелось Грекову рассказать и про письмо из Парижа, и про весьма импозантного господина, которому он, Греков, вручил нынче письма, доставленные оказией. Греков принадлежал к тем лицам, которых в полицейских сферах определяют «посредниками», а в нелегальных – «сочувствующими»; самого себя называл он «дуплом», «почтовым ящиком». Редакция столичной либеральной газеты получала корреспонденцию «со всех концов света»; Грекову нетрудно было, помимо прямых обязанностей, исполнять еще и дополнительные. Без всякого, разумеется, вознаграждения. Вознаграждало сознание причастности к «революции». Как ни подмывало журналиста кое-что выложить, он продолжал сопеть и хмыкать над гранками. Греков робел Флерова, хотя (или поэтому) держался запанибрата. Ладно, думал, подожду, когда оттает. Но вот Флеров медленно спустил ноги с дивана, нехотя потянулся за булкой и колбасой, медленно, как давясь, стал ужинать. – Ну? – глухо позвал он. – Я уж вижу. Что у тебя? Греков тотчас оседлал стул, свесил длинные руки через спинку. Ах, как у Хлестакова: «Суп прямо из Парижа», – Тихомиров благодарит за приглашение к сотрудничеству (конечно, под вымышленной фамилией). К сотрудничеству, как он пишет, с точки зрения публициста, ради хлеба насущного, для заработка. – С деньгами у них не густо, – равнодушно отметил Флеров. – Да где же прокормить ораву дармоедов. – Дармоедов? – А кто ж они, эти эмигранты? – Так уж все и дармоеды? – Не все – многие. Да и вообще эмиграция – трусость. А грянула бы революция, так они бы тут как тут: подавайте, господа, министерские кресла. – По-твоему, лучше тонуть вместе с кораблем? – Не лучше – честнее. Ну будет. Что еще? – Прислал ключ для шифрования. Говорит, сам собирался в Россию, но послан другой. – Ишь ты, «в поход собрался», – проворчал Флеров. – Ты нынче на весь мир зол. – На весь, – мрачно согласился Флеров. – Все? – О не-е-ет, – протянул Греков с видом хитреца, от которого ничего не укроется. – Скажи-ка, кого это «другого» послали? – Тебе зачем? – Не хочешь, не надо. Сам скажу. Флеров перестал есть. – Ну-ка, ну-ка? – Да вот этого самого Алексея Константиновича. – Гм… Очень может быть. – «Может быть»? Ха-ха… Он был у меня, в редакции. Весьма представительный господин. Так и веет силой, решительностью, умом. Взгляда достаточно, чтобы… – Пошел строчить! Греков улыбался. – И звать его не божьим человеком Алексеем, не Алексеем Константиновичем. – Да-с? – насторожился Флеров. – Арию помнишь? «Уж полночь близится…» – Греков перестал улыбаться. – Слушай, Флеров, я, право, не набиваюсь. Но если из худо заклеенного конверта выныривает листок и ты, подбирая его, ненароком читаешь: «Милый Герман», а потом приходит представительный господин, от которого веет решительностью, энергией, умом, приходит человек, о котором ты много слышал, имя которого гремит, и, оставшись с тобою наедине, получает корреспонденцию из Парижа, то… – Довольно. – Флеров помолчал. – Прислали принять бразды. – Разве Лопатин не достоин? Флеров не отозвался. Он думал о Лопатине. Лопатин смеялся над фабричным и аграрным террором: «Анархизм, ерунда…» Флерову, того не сознавая, хотелось как-то сорвать свой гнев, стряхнуть свое поражение, провал, гибель своей группы. – Анархизм?! Ерунда?! – произнес он громко и злобно. – Черт их всех раздери! – Он услышал свой громкий голос. Огляделся, будто недоумевая. И Грекову – как приказом: – Занавес с окна долой! Проспать боюсь… Арест на Пушкинской звучал грозным предупреждением. А Флеров и прежде чуял слежку. Он перебрался в Лисий Нос. Там, в дачной, с осени заглохшей местности гудели высокие тонкие сосны. В тусклых торосах залива, в дальних дымах Кронштадта тоже было что-то спокойное и долгое. Но почти каждый день Флеров наезжал в Питер. Ночью у Грекова, наполняя пепельницу пеплом и окурками, Флеров думал о Москве, о московских народовольцах, о том, что в «сердце России» можно сколотить новую Рабочую группу, как в Дерпте взбодрить газету… Все жарче воодушевляясь Москвою, Флеров вспомнил и бывшего хозяина динамитной мастерской, вспомнил, что прежде, до Питера, Сизов слесарничал в Москве. Стало быть, там у Нила «корни», и это очень хорошо, потому что «корни», конечно, в толще мастеровщины… Едва развиднелось, Флеров ушел. Когда занимаются зори, город на Неве чудится огромным без меры. Пустой, гигантский, свободный, он в этот час принадлежит самому себе. Зори высвечивают его холодную надменность. Потом, наполняясь людьми, движением и шумом, город утрачивает свое колдовство и свою цельность. Возникают: Санкт-Петербург, Петербург, Питер. Санкт-Петербург – это «береговой гранит» и античный торс, мраморные львы и державные крылья золоченых орлов… Петербург – это богемские стекла с резными и как бы ворсистыми литерами: «BANC», гулкая биржа, где даже в просторных писсуарах не умолкают торопливые маклеры, гуттаперчевая плавность экипажей, легкая танцующая походка афер… Питер – это кирпич, как говядина, это железо высоких фабричных ворот, тепловатая вонь подвалов «Общества ночлежных домов», картузы мастеровых и голытьба в обувке из суконных покромок, подшитых кожей чайных цибиков. Но сейчас, на заре, город еще пуст, гигантски свободен, един и надменно-холоден, и это приятно Флерову, который уже охвачен мыслями о московской Рабочей группе и которому надо перехватить хорошего малого Нила Сизова до того, как Сизов Нил отправится в завод. Флеров шел на Выборгскую. Нил, наверное, согласится уехать в Москву, там-то уж он не останется без дела. А не согласится, то хоть своих прежних товарищей назовет… После Выборгской – к Лопатину. Нельзя не объясниться с Германом Александровичем. Флеров не равнял Лопатина с эмигрантами. Ворчал, спорил, сердился на Лопатина, но с эмигрантами не равнял. Тихомиров, вишь, «собирался», а Герман Александрович собрался, рискует головой здесь, в России. К тому же Флеров знал, что Лопатин тоже намерен податься в Москву (и не только в Москву) для переговоров с местными народовольцами. На Выборгскую Флеров поспел вовремя. Люди с несвежими, будто заношенными лицами еще только выходили из домов, нерадостно и мельком взглядывая на небо, уже опоганенное чадом промышленных механических заведений. Накануне покушения на Судейкина динамитную мастерскую упразднили, и Сизов оказался как бы не у дел. Его, однако, просили побыть некоторое время в Питере, он поселился на Нижегородской, у вдовой лавочницы. Запросила она с пригожего постояльца дешево. И прибрала комнату с той заботливостью, которая предполагает далеко идущие намерения. Перенесла из спаленки витые венчальные свечи, сохранившиеся со свадьбы, прилепила их в красном углу, по обеим сторонам иконки в фольговой ризе. А у окна пристроила клетку с кенаром. Сказала: «Птица старинных напевов, из Калуги привезена, днем поет и ночью запоет, при огне если». Хозяйка была уже на ногах, аккуратная, округлая, черноглазая, и Флеров, здороваясь, подумал, что Сизову, поди, тут не так уж и сиротливо. В прошлый раз Флеров вдовушку не видел и теперь представился родственником ее жильца: вот, мол, захотелось тоже в Питере понежиться, принадоела Луга. Лавочница, как бы с претензией к Флерову, ответила, что «жилец съехал». – Съехал? Давно? Она вздохнула. – Вторую уж неделю. – И чего это он? Ведь у вас вона как разлюбезно. – Любой эдак скажет. А ему… – Она в сердцах кулаком об кулак стукнула. – Вы с его половиной-то в знакомстве? – Да не, – сказал Флеров, – они как-то так окрутились, что я уж после да и то стороной узнал. А что такое? – А вот что, вот что, – мстительно, будто Флеров виноват, заговорила лавочница. – Вдруг эт-та в один распрекрасный день заявляется. «Где, – говорит, – мой?» А таких-то, как она… Тьфу! Ну ничего, поверите ли, ничего душистого. А он, дурак, рот до ушей, туда-сюда, не знает, куда и усадить: «Сашенька, Сашенька»… Флеров, надеясь вызнать, где Сизов, изобразил сочувственное недоумение. – М-да-а, действительна. – Вот и «действительна», вот и «действительна». – Лавочница раскраснелась от обиды и досады. – М-да-а, – повторил Флеров. – Глупый еще. – Глупый? А книжками допоздна шорхать не глупый? – рассверкалась хозяйка. – М-да-а, – согласился Флеров, – пустое это дело, одна порча… Ну и куда он со своей прынцессой девался? Верно, и сами не знаете? Съехал, да и концы в воду. – Флеров неодобрительно, осуждающе плюнул. – Может, и нехорошо… – законфузилась хозяйка, но, чувствуя расположение к Флерову и все еще не утихшую обиду на Сизова, махнула рукой – стала рассказывать. Оказывается, она, горемычная, за полночь, босиком, чтобы ни скрипа, лепилась у дверей в жильцову комнату. И до того слух свой натрудила, что едва понки (или как там это, что в ушах-то, внутри?) не лопнули. Надеялась: сейчас законная взревнует своего, заварится ссора, а может, таска, да и глядишь – жилец опять одинцом. Эх, мать моя мамочка, ничегошеньки не заварилось. Одно вышло хозяйке нерадостное: увезла законная своего муженька. В Москву увезла, разлучница, чтоб ей пусто было… В этот день Флерову не пришлось уехать. Повидавшись с Лопатиным, он уже на вокзале, у кассы, а потом и на перроне обнаружил за собою плотную слежку. Хотел было сесть в поезд на ходу, но подумал, что телеграфом известят московских филеров. Уехать следовало «чистым». А для этого еще здесь, в Питере, «отцепить хвост»… Курьерский тронулся. Перрон стал пустеть. Убыль публики Флеров ощущал, как рыба убыль воды. И высокий рост свой ощущал как дурацкую помеху. На Знаменской площади Флеров метнулся к лихачу, рявкнул: «Жарь!» Оглядку себе запретил, но слух напряг не меньше давешней лавочницы. А лихач раз на седока обернулся и еще раз, что-то, чер-рт, смекнул и уже осаживал рысака. Приметившись, Флеров вылетел на панель, кого-то сшиб, упал, вскочил, не замечая боли, побежал. Крики и топот молотили его по спине. Он юркнул в подворотню. Проходной двор? Двор был замкнутый, колодцем. 4 После Петербурга Сизов опять зажил в шестидесяти с лишним верстах от Москвы, у Сашенькиного родителя, путевого сторожа Смоленской железной дороги. Дом дяди Федора казенный, назывался скромно – сторожкой. Но добротности сруба, каменному фундаменту, оцинкованной кровле позавидовал бы и крепкий деревенский хозяин. Дрова и керосин тоже были от начальства, от правления железной дороги. Скотины старик не держал: силенок не хватало, да и много ль одному надо. Довольствовался курями, уточками, огородом со знаменитым на всю Россию верейским луком и чесноком. К приезду дочки и Нила отнесся дядя Федор и так и эдак. С одного конца – вроде бы нахлебники, а взять с другого – помощники. Втихомолку все это он взвесил, втихомолку и замкнул коротко: «Пущай живут». Старика грыз ревматизм. Дядя Федор и летом обувал валяные сапоги, темно-рыжие от дегтя и ржавчины. Ходил он трудно, опираясь на палку. А тут еще и глаза слабеть стали, дядя Федор побаивался чего-нибудь недосмотреть. Нил вызвался заменить тестя в многоверстном хождении по шпалам. Тот для виду покуражился и согласился. Дочку он любил, да как-то отвык, что ли, но уж коли взялась за хозяйство, то и тут, в этом деле, дядя Федор тоже не перечил. Ему бы, пожалуй, в чем другом стоило перечить, упрекать молодых… Свадьбы вроде бы не играли, а ежели играли, отца родного не пригласили – это раз; теперь вопрос: зятек, видать, мастак, однако вот уже другой год шалопутничает, а в промежутках где обретается, не поймешь, это два; теперь еще вопрос: петушок курочку топчет, а нету об детях и разговору, это три. Чудно… Но дядя Федор, не слыхавший, что такое деликатность, был деликатен и помалкивал. Чего лясы точить, коли Санька радешенька, юбкой так и мелькает, в сторожке звончее стало. «Пущай живут…» Сизов аккуратно вершил обход дистанции – флажок в истертом кожаном футляре заткнет за пояс, тяжелый мешок с инструментом взвалит на плечи. И пошел, пошел. Хорошо шагать долго и мерно, хорошо отдыхать на скате насыпи, покуривая и слушая чистый ропот придорожных, еще непыльных кустов. Ему нравился запах шпал, пригретых солнцем, этот деревенский смолистый запах, нравился и слабый запах, источавшийся рельсами, этот городской запах; перемесь запахов рождала новое ощущение, не деревенское и не городское, а свободное, независимое, отрадное. Поезда провожал он рассеянным улыбчивым взглядом, совсем не, завидуя тем, кто спешил куда-то. Недавнее прошлое – попытки покушений, динамитная мастерская, люди подполья – было как умчавшийся поезд. И вот еще что: раньше казалось, дня не прожить без чтения, как без воды. А теперь не трогал печатного, хоть и добыл в Москве переводной роман, о котором как-то говорил Флеров. Роман назывался «Через сто лет». Автор-американец рисовал социальное равенство, братскую общность. Через сто лет? Улита едет, когда-то будет. Он не бранил ни сгинувшего Златопольского, ни питерских своих знакомцев, никого не бранил за то, что «попал в революцию». Но еще там, в Петербурге, когда все заглохло и все разбрелись куда-то, а он порожняком зимовал на Выборгской, – еще там Сизову приходило на ум, что люди подполья действуют как-то вкривь да вкось. Мыслил он об этом ощупью. Но мыслил. Он свою Саню еще больше полюбил за то, что она нагрянула в Питер, вызволила его от выборгской лавочницы, калужского кенара, витых венчальных свечей. Ничего ему вроде бы и не хотелось. Лишь бы длилось теперешнее негромкое, устойчивое житье. Когда Сизов воротился из Питера, мать ни словом его не попрекнула. Только охнула негромко, точно бы оступилась или ударилась. А он горько подумал, как сильно перед ней, одинокой, виноват. Дома, в старом жилище, что-то переменилось. Все будто осталось на месте – и деревянная кровать, и образа, и отцов верстак с табуретом – все было на месте. Потом Нил понял: кожевенным товаром не пахнет, совсем не пахнет, вот что. Запах стародавнего ремесла исчез. И вдруг пронизало душу: мама скоро помрет. Ему сделалось страшно. Он стал уговаривать мать уехать с ним к холмам, реке, на покой и волю. «Что ты понимаешь, сынок? – с ласковым удивлением ответила мама. – Куда-а ж я отсюда?» И она широко повела рукой, будто по всей Тверской заставе, по всем Тверским-Ямским, по всему Ямскому полю. Широко повела рукой и улыбнулась. Не сыну, а чему-то большому, для нее значительному, навек важному. В ее ласковом недоумении, широком и медленном движении рукою, в этом: «Куда-а ж я отсюда?» – уловил Сизов что-то и ему тоже дорогое, значительное, важное, без чего жизнь не в жизнь. Он внезапно затосковал, затревожился. На вокзал Нил отправился неохотно. Дожидаясь можайского поезда, он не по-давешнему глядел на черные локомотивы, на путевых рабочих, чумазых и озабоченных, и туда, в сторону от главных путей, где были сумрачные крыши и темно-красные торцовые стены депо и мастерских. И в душе Сизова тихо поднялось чувство одиночества, обездоленности, обида непонятно на кого и за что. Подали состав. Сизов сел в душный вагон. Пахло всегдашним – мужицкими смазными сапогами, мешковиной. Сизов примостился у мутного окошка. Он опять увидел двоящиеся, троящиеся пути, водокачку, депо, мастерские. И снова одиночество, чувство обидного отщепенства… Поезд ушел, Москва откатилась, и постепенно, в загородных, дачных и сельских верстах, казалось бы, утихли и это «Куда-а ж я отсюда?», и обидное ощущение обездоленности. В сторожке, в сторонке продолжалось прежнее, Петух на зорях, домашняя Санькина возня, шарканье валенок дяди Федора; дистанционный обход и папироска, выкуренная у плотных, уже припорошенных гарью кустов; потом, как стемнеет, широкая лежанка, теплый круглый Санькин бок. А за окошком, совсем рядом – свистки и тени поездов. Если что и переменилось, так это вот они, мимо бегущие, торопкие, громкие поезда. В них чудилось теперь что-то иное, и Сизов уж не мог думать, как думал раньше, снисходительно, спокойно о машинах и людях, куда-то спешащих. Он будто растерялся, как теряешься, сойдя спросонок на пустынном полустанке. Все умчалось, а ты остался невесть зачем. Это ощущение нет-нет да и сливалось с маминым ласковым недоумением. Почему сливалось – не поймешь, но уже не веяло отрадным покоем, как веяло после возвращения из Питера. Нил все чаще наведывался в город, в Москву. Говорил Сане, что скучает по маменьке, как она там и что, и это было правдой. Однако не всей правдой. Но всю правду и сам Нил пока не умел ухватить. Сознавал лишь, как проникается жаждой перемены. Тоскливость Нила не укрылась от жены. Сашенька обеспокоилась. Сизов ловил ее взгляды и смущался. Что он мог ей сказать? А Сашеньку вдруг стукнула запоздалая ревность. «Господи, да как же я, дуреха, раньше-то не смерекала?» И увидела питерское: птичка кенар, витые свечи, на постели три подушки. Питерская бабенка, эта… (Сашенька покраснела, произнеся мысленно грязное, бранное слово.) В догадку свою она не очень-то верила, не до конца, и не обозлилась на своего Нила, но словно бы поникла в каком-то трогательном унынии. Нил не догадывался о Сашенькиной догадке, не совсем ошибочной, но женино уныние видел и не знал, как объяснить ей то, чего и себе объяснить не умел. Время от времени отлучаясь в город, Сизов постепенно будто бы засветился, ободрился. Привез книжку на плохонькой бумаге, нечеткой печати, без картинок. Саня мельком увидела «Манифест» – и подумала, что это, должно быть, то самое, что на коронации было. Но когда Сизов, усмехнувшись, сказал, что «Манифест» вовсе не царский, а против всех царей, к Сашеньке болью прихлынули опасения за Нила. Опасения сменились страхом: Нил-то, оказывается, на Москве работу отыскал. С фальшивой бумагой работу отыскал? Не иначе – какой-то доброхот пособил. Вроде того Савельича, через которого Нилушка едва не пропал в Санкт-Петербурге. Боже ж ты мой, неужели опять?.. Сизов терпеливо, как несмышленышу, толковал жене, что работа законная, что «всякие бомбы и прочие отставил, нету прока», что пойдет он в литографию, где книжки изготовляют, там в слесаре большая нужда, а десять рублей не валяются и вообще надоело ему в зятьях жить. Сизов не лгал. Он действительно сказал Родионову, что пойдет, с удовольствием пойдет в литографию, которая в Москве, в Криво-Троицком переулке. И действительно, эта литография изготавливала курсы лекций для студентов. И точно, работникам там платили десятку помесячно, да еще и на хозяйских харчах. Сизов не лгал. Он только недоговаривал. А с Родионовым у него получилось так. Родионов полдня провел в Голицыне, в дачной местности, лет уж двенадцать как возникшей близ Вязем. В Голицыно съехались участники тайного Общества переводчиков и издателей, почти все студенты «сибирского землячества», уроженцы Сибири. Общество переводило, издавало и распространяло серьезную социалистическую литературу, сочинения Маркса и Энгельса. А в тот день, когда Сизов увидел Родионова, на голицынской даче читали полученную из-за границы программу плехановской группы «Освобождение труда». Дело было не только в идеях и целях горстки русских эмигрантов, учеников Маркса, а еще и в том, что «переводчики» словно бы аукались с единомышленниками, которые тоже ступили на новую дорогу, открывшуюся в стороне от узких, крутых и скользких троп террористов-народовольцев. Родионов давно уж служил инженером. В сравнении с младшими товарищами он был бы богачом, если б не отдавал большую часть жалованья кассе тайного Общества. Он был и старше и солиднее, но тоже, как и молодые сибиряки-москвичи, испытывал нынче и восторг, и торжество. Нил узнал Родионова сразу, с первого взгляда. Узнал, хотя не увидел долгих, до плеч, волос, а на плечах не увидел клетчатого студенческого пледа – господин был в костюме-тройке, в котелке, в летних перчатках, с тростью. Но как не узнать учителя? Учителя основ механики в образцовом ремесленном, куда сапожник Яков Илларионович определил сыновей. Как было не узнать Родионова, приохотившего братьев Сизовых к чтению? И всегдашнее его присловье помнилось: «Надо больше читать и больше думать». Наверное, не одним Сизовым этак назидательно-дружески приговаривал Родионов, не им одним, потому что, когда Нил, улыбаясь, подсел к инженеру и вполголоса произнес: «Надо больше читать и больше думать», – Родионов отвечал улыбкой, но было видно, что он не знает, кто ж такой сел рядом. А Нил добавил: «Теперь займитесь крестьянским вопросом, ибо это на Руси – вопрос вопросов». «Сейчас, сейчас, – молвил Родионов, улыбаясь и медлительно оглаживая пегую бороду. – Позвольте-ка, позвольте-ка… Нет… – Он развел руками. – Вылетело, уж извините. – И вдруг воскликнул: – Э-э, стоп, стоп! Да ведь вас двое было? А? Двое братьев! Верно?» Сизов назвался. Родионов, сдернув перчатку, пожал ему руку, повторяя: «Ну как же, как же…» Лицо его, полное, округлое, свежее той здоровой свежестью, какая бывает у людей совершенно непьющих и не отравленных никотином, лицо его выразило радость, удовлетворение и удовольствие, в которых, кажется, было даже немножко сентиментальности. Они оба, Родионов и Нил, находились сейчас в состоянии той душевной сообщительности, когда сближаешься скорым шагом, нараспашку, в открытую. Этой встречей, этой вагонной беседой завязался крепкий, надежный узелок. Сизов стал наведываться к Родионову на Сретенку, и Нилу те свидания, домашние, за чаем, были не просто свиданиями с хорошим и умным человеком. Нил скоро уразумел разность Родионова и революционеров, которых он, Сизов, знавал раньше. Прежние (вот хоть Флеров), воспламеняя ненависть к гнету и неправде, давали веру. А Родионов хотел дать уверенность. Он прежде учил Нила точным законам механики, теперь – законам борьбы с гнетом и неправдой. И это было как раз то, в чем Сизов нуждался, чего он жаждал даже тогда, когда, казалось бы, ничего не желал и не жаждал, кроме тихого, неприметного житья. У Родионова и получил Нил книгу, отпечатанную на дешевой бумаге, без картинок, – «Коммунистический манифест». А потом еще одну: «Социализм научный и утопический». Трудные книги, серьезные, без поддельной, раздражавшей Нила простоты. Нил от чтения уставал. Но в самой этой устали было удовлетворение, как от настоящего дела. Пожалуй, теперь Нил уж не сказал бы так, как сказал Лопатину в динамитной петербургской мастерской: революции, мол, не по книжным руководствам гремят, а когда у народа терпение лопается. Правда, и сейчас Сизов не был тверд в том, что одними книжками обойдется, но уже убеждался, что без книжного знания (вот этого трудного и серьезного) тоже не обойдется: в любом деле наперед надо расчислить, что и как будешь делать. И еще одно, очень ему, Сизову, лично нужное и важное открыли Родионов и эти книги: они решительно, без обиняков доказывали главенство в революции работников, пролетариев, его, сизовского, сословия, класса… Вот, вспомнил Сизов, вот вам и «не надо венка от мастеровых». Тогда, на похоронах Тургенева, говорили, что венок от мастеровых не нужен: навлечет на рабочих полицейские кары. Ото всех были венки, а от мастеровых не было. И сдается, не в опасениях была суть, а в том, что мастеровым не давали настоящего хода. У Родионова на Сретенке услышал Сизов про литографию, где не только лекции литографировали. Родионов и предложил Сизову поступить слесарем в печатню. У самой, говорил, воды будешь. А у воды быть да не испить?.. Он уже и Сашеньку уломал, и сам мысленно переселился в Криво-Троицкий переулок, в заведение какого-то отставного канцеляриста, и уже видел себя в царстве книг. Вот-вот, думал, распахнется дверь настежь, и начнется не только ручная, мускульная работа, нет, но и постижение того серьезного, что дает уверенность, главное направление. Наконец он собрался и поехал в Москву, чтобы Родионов отвел его к арендатору литографии. Как всякий мастеровой, знающий себе цену, Сизов, идучи наниматься, принарядился: надел крахмальную рубашку-«фантазию», пиджак с перламутровыми пуговицами, воскресный картуз с бархатным околышем и кожаной тульей. Время до встречи с Родионовым еще оставалось, Сизов решил навестить мать. Он шел через площадь, когда, дребезжа и пристукивая, подкатила конка. С империала, из вагона сходила публика. Сизов, чтоб не толкаться, помедлил, и тут он увидел Флерова. Флерова в Питере бог не выдал. Спасаясь от погони и очутившись, как в западне, во дворе-колодце, он пустился на такую крайность, хуже не выдумаешь: бухнулся в помойный ларь. На его счастье, там недавно орудовали мусорщики: мальчуганы-заморыши, что спозаранку бродят по дворам с мешками и трехзубыми железными крючьями. Но и после утренней чистки в ларе было премерзко, Флеров задыхался. Сидя на корточках и чуть приподняв люк, он видел, как верткие личности борзо устремились в подъезды. Схоронись Флеров в более гигиенических условиях, он бы, конечно, подумал о шпиках, оставшихся у ворот. Но в помойном ларе было не до логики, и Флеров, выскочив пробкой, ринулся прочь со двора. Ему опять повезло: у ворот не караулили. «Помоечный казус» не рассмешил Флерова. Больше того, в нем возникла, как недомогание, боязнь таких унизительных нелепиц. Он уже давно решил в случае ареста покончить с собой пулей, а уезжая в Москву, припас еще и металлический цилиндрик с крупицами цианистого калия. (Рассказывали, что Вера Николаевна Фигнер, когда ее схватили по указке Дегаева, тотчас приняла яд. Но тут, должно быть, одолел ее инстинкт самосохранения: она не оттолкнула рвотное, поданное врачом. И произнесла невразумительно, как в бреду: «Я не намеревалась отравиться, но, если бы отравилась, была бы рада…» Флеров надеялся, что не дрогнет: либо пуля, либо цианистый калий.) В Москве публика ему понравилась. Однако и здесь, как и в Петербурге, всех поглощали споры и раздоры, вызванные дегаевщиной, позицией заграничников. Лопатина ждали со дня на день. И уже толковали об излишней горячности «Молодой партии», о необходимости единства в столь кризисный момент. Почва для сближения готовилась, ждали Лопатина, и Флерову нетрудно было предугадать, что Герман Александрович, обаятельный, энергичный, талантливый, добьется если и не полного слияния с Исполнительным комитетом, то, уж во всяком случае, дружественного соглашения. Но Флерову не терпелось на «московском материале» создать то, что у него было в Петербурге: Рабочую группу. Он пользовался связями московских товарищей, заводил свои связи, среди прочих и с мастеровыми Смоленской железной дороги. Сизова спрашивать опасался, зная, что Нил живет по фиктивному документу. Да, может, думал, вовсе и не в Москву подался Сизов. Мало ль на Руси «сена», где б «иголка» схоронилась?.. На Тверскую заставу, в трактир «Триумфальный» Флеров нынче привез запрещенные издания, в том числе и щедринские «Сказки». Флеров заметил, как Сизов попятился и будто испуганно свернул к неосвещенному Петербургскому шоссе. «Следят за парнем», – решил Флеров и тоже свернул к шоссе. Авось увернутся они с Нилом от сыщиков, перемолвятся хоть словечком. Нил шагал быстро. Все окрест было ему знакомо с мальчишества. Закоулки в жирных лопухах; пустырь, где битая посуда вдруг вспыхнет солнцем; узкие и длинные ямские дворы. И как пьяный, обняв фонарь, не то орет, не то рыдает: «Не уезжай, голубчик мой». И как артельщики матерно клянут «двугривенную ряду», поденный свой найм, плевые двадцать копеек. Но сейчас, когда он чуть ли не убегал от Флерова, охваченный опасениями и досадой, сейчас Сизов не замечал ничего, а только думал, что ему ох как неохота встречаться и говорить с Флеровым. Сизов пересек шоссе: на другой стороне, у конюшен было глуше, темнее. Флеров догнал Сизова. – Здорово, Нил! – Здравствуйте… – Сизов ответил с запинкой: в Питере они были на «ты». – Ничего такого? – Флеров прищелкнул пальцами. Сизов, вздрогнув, отрицательно мотнул головой. Спросил: – А за вами? – Чистый. Правда, ему мгновенно подумалось, что он может и ошибаться, но он так обрадовался Нилу, что забыл об осторожности и тотчас стал расспрашивать Сизова про житье-бытье. Сизов отвечал неопределенно, как бы с усилием. Перемену в Сизове Флеров почувствовал, истолковал по-своему. Флеров был народолюбцем: все для народа, все ради народа. Но, как многих людей этого нравственного калибра, Флерова точила какая-то виновность перед народом. Не за то, что делал для него и ради него, а за то, что, будучи интеллигентом, не был ровней ему. И в теперешней отчужденности, даже холодности Сизова он опять-таки обвинил себя и своих братии. Но уже не отвлеченно. «Профукали, – подумал он, – профукали капитал в дегаевском борделе». Флерову не пришло в голову, что в этом сизовском локте, выставленном торчком, было что-то похожее на самосохранение. Нил не хотел прошлого, боялся, что Флеров воскресит прошлое. Не потому боялся, что в прошлом были динамит, бомбы, попытка покушения на министра (нет, это уж и впрямь прошлое, ибо прошло и не вернется к нему, Сизову), не этого он боялся, а боялся, как бы Флеров не воскресил в нем, сам того не ведая, клятвенный долг, не отданный за Митю-мученика, за покойного брата. И боязнь эта усиливалась по мере того, как они приближались к заставе, к площади, к трактиру «Триумфальный». Вот и дом рядом, дом, и двор, и первый каменный полуэтажик. И Нил уже словно бы прислушивался к Митиному укоризненному зову: «Хорошо тебе…» Прислушивался, ощущая давнее предвечерье, когда мела поземка, звонили у Пимена, а бутырская тюремная башня высилась грозной округлой тьмой. Дверь длинно провизжала блоком, впуская Флерова и Нила в «Триумфальный», в трактир под красной вывеской – в таких за угощение брали дороже, чем в трактирах под вывеской черной. Они сели, подбежал половой. Флеров сделал заказ и продолжал говорить об устройстве Рабочей группы, о фабричном терроре, а Нил слушал вежливо, но без интереса, и это отсутствие интереса Флеров опять-таки истолковал по-своему, не зная и не предполагая ничего «родионовского», как не знал и о самом Родионове, и об Обществе переводчиков. Опять и опять повизгивал дверной блок. Входил и выходил неприметный человечек. Поглядывал исподтишка на Флерова, поглядывал как бы мельком на Сизова. Флеров говорил, что ждет знакомого парня. Парень работает в медницкой, в мастерских Смоленской дороги, верный и бойкий парень, сейчас явится. И верно, парень явился. «У, жив курилка», – так и просиял Сизов, узнавая Гришку-кавалера, который однажды надумал приволокнуться за Сашенькой… Ха-ха, вот он, Гришенька, старый приятель, добро пожаловать, друг милый. И тот тоже увидел, узнал Нила, присвистнул, гаркнул: – Сизов! Живой! К «Триумфальному» подкатили пролетки. У извозчиков были хмурые, недовольные лица: хужее нет как ездить с полицией – ни хрена не платят. А в «Триумфальном» кто-то уже затянул: «Не уезжай ты, мой голубчик…» ГЛАВА ПЯТАЯ 1 В минувшем учебном году профессор Карелин много хворал, а посему мало читал курс и совсем не навещал профессорский ресторан Кинча, что на Васильевском острове. А теперь вот отправился лечиться на воды, в Гапсалу, наперед убежденный в никчемности курортных ванн. Карелин был старик крупного, но не громоздкого телосложения; лицо его было умной и тоже крупной красоты славянской лепки. Весь его облик не вязался с представлением о «книжном черве», противоречил казенности вицмундира. Попутчиком Карелина оказался бывший студент. Профессор считал его даровитым филологом и не столько удивился, сколько огорчился, когда тот не остался при кафедре для научной деятельности. Карелин помнил, как студента Якубовича сажали на гауптвахту и лишали стипендии за участие в гектографированном листке «Студенчество». Попадались профессору и стихи Якубовича в цензурованных журналах. Начальство усматривало в этих стихах «тенденцию», Карелин – пылкую подражательность… «Шаткая» репутация Якубовича не помешала нескольким профессорам, Карелину в их числе, рекомендовать Петра Филипповича для оставления в университете. Якубович отказался, и Карелин огорченно подумал: «Посредственности цепляются за кафедры, а таланты гибнут в омуте революции…» Якубович ехал в Дерпт через Ревель. Избегая знакомых из «демократического круга», он потратился на билет в первом классе и очутился в одном купе с Всеволодом Евгеньевичем. Якубович смешался, но тотчас стал объяснять, что едет погостить у товарища в окрестностях Ревеля. Карелин понимающе усмехнулся. Теперь было все хорошо, если не считать некоторого смущения Якубовича своим нарядом. Отправляясь в Дерпт, в эти «Ливонские Афины», Якубович надел коротенький пиджачок, яркий галстук, штиблеты с длиннейшими, задранными кверху носами. В особенности досадовал он на этот дурацкий галстук, ибо привык к скромному, темному, повязанному большим, свободным узлом. Беседуя с Всеволодом Евгеньевичем, Якубович, норовя прикрыть галстук, скрещивал на груди руки, как нагая купальщица, входящая в воду. Но скоро разговор принял серьезное направление, и Якубович забыл про галстук и штиблеты. Зимою, в домашнем плену Всеволод Евгеньевич пристально размышлял над проблемами, давно его занимавшими. Ему представлялось, что он овладел некоторыми определенными и твердыми выводами. Изложить их письменно Карелин еще не собирался. Однако высказаться ему хотелось. И высказаться именно противнику. А Якубович, несомненно, противник. Вот это-то и хорошо. Собеседованиям, как и танцам, необходима «печка»; у интеллигентов она сложена из книг. Накануне отъезда Карелин прочитал трактат о Пугачеве. И теперь, приступая к баталии, заговорил о пугачевщине. – Знаете ли, чем автор объясняет поражение? – сказал Карелин. – Отсутствием организаторских способностей у Пугачева. – Это не так, – сказал Якубович. – Пугачев был истинным вождем. – Я не о том хотел… Впрочем, хорошо. Вождем? Но что такое вождь, Петр… извините? – Филиппович, – подсказал Якубович, испытывая то легкое раздражение, которое почему-то возникает, когда запамятывают или путают твое отчество. – Петр Филиппович, что такое вождь? Субъект с сильной волей. – Сильная воля плюс нравственность. – А сильная воля ее, эту нравственность, вовсе не предполагает. Как, скажем, сила физическая. Да-с. Но мы отвлеклись. – Карелин улыбнулся. – Всегдашняя особенность наших русских диспутов. Так вот, автор ничтоже сумняшеся ссылается на отсутствие организаторских способностей. А суть-то в другом. – В чем же? – Организаторы бы нашлись, если б нашлось, что организовывать. – То есть, Всеволод Евгеньевич? Разве не были созданы отряды, артиллерия? Разве не было успешных боев? – Было. Все это было. Одного не было: ясной идеи. Ее место занимали злоба и месть. Попробуйте-ка организовывать злобу и месть! Я не виню мужиков восемнадцатого века. Как не виню и мужиков нашего времени. Тут не вина, а беда… Не было и нет ясной творческой мысли. – А народный порыв к свободе? А народное желание устроить бытие на новых началах? – Да полно, полно! Какие ж новые начала – кровь и насилие?! Я не панегирист Российского государства, но именно оно, государство, тогда, в минувшем столетии, спасло Россию от развала, хаоса, гибели. – Я, кажется, понял вас, Всеволод Евгеньевич: революция – гибель России? Если да, то… – Нуте-с, нуте-с! Не стесняйтесь, пожалуйста. Ретроград? Консерватор? Крепостник? Плантатор? – Карелин рассмеялся. – Послушайте, Петр Филиппович, вы желаете перемен? – Нынче, Всеволод Евгеньевич, перемен требуют все, кроме нескольких замшелых пней. – Справедливо. Никто не желает, чтобы современные учреждения окаменели. А пни, как вы изволили выразиться, не в счет, хотя они обладают, к сожалению, весом и влиянием. Но тут вот что, Петр Филиппович. Есть люди, отождествляющие прогресс с революцией. – Революции пришпоривают прогресс. – Революции, Петр Филиппович, вызывают такие реакции, которые, право, могут сокрушить даже сильный организм. – Всеволод Евгеньевич! Скажите: вы против социализма? – Но революция – это насилие, а насилие – это не социализм. – Ага, вот так! Понятно: социализм, по-вашему, это не политические и экономические изменения, а новые нравственные отношения между людьми. – Петр Филиппович, вы путаете очередность. Примат – в нравственном совершенстве. Понимаю колоссальность задачи. И лишь на путях медленной, глубокой реформации ее можно выполнить. Кто против этого, кто за социализм через гильотину, тот с головы до пят принадлежит старому миру. К миру насилия, и только. Террором распространять свободу? – Но социальное просвещение в империи не распространилось: душат каждого, у кого руки не по швам. – Вы судите, Петр Филиппович, как смертный, которому отпущено мало. У истории другая мера. Возьмите отрезок покрупнее, лет эдак в пятьдесят. И что же? Прогресс будет с плюсом. – Это отвлеченности. Ваша надежда на постепенность, на убеждение тех, кто не хочет убеждаться, есть надежда кабинетная, теоретическая. Силлогизм хорош в ученом диспуте. На практике его попросту посылают к черту. Глупость не идет на сделки, логика ей столь же важна, как опера крокодилу. Глупость можно только подавить, только раздавить. – «Подавить», «раздавить» – и социализм? Поклонник ислама, например, мечом проложил себе путь. И что же? Воцарившись, мечом и правил. Ужель не понять простое: революция немыслима без диктатуры. – Ошибаетесь, Всеволод Евгеньевич, сильно ошибаетесь! Если бы мы верили, что наша революция ради какого-нибудь Бонапарта, мы бы первые ее отвергли. – Нисколько не сомневаюсь. Да вот на чем же она держится, ваша святая (я без иронии, без иронии) вера? Разве французы прошлого века молились о пришествии Бонапарта? Ей-богу, они не меньше вашего грезили о Свободе – Равенстве – Братстве. – Правда, но тут вина теоретиков – они не предвидели возможность диктатуры. Мы же предвидим. Если хотите, мы теперь ее особенно предвидим, – сказал Якубович, подчеркивая голосом это «теперь»: он имел в виду дегаевщину; но подумал, что Карелину, пожалуй, нет нужды выслушивать всю эту историю. – Предвидите? Будь по-вашему. Но скажите-ка вот что, Петр Филиппович… – Он прищурился, словно в прищуре удерживал свою мысль. – Так. Скажите на милость: что бы вы испытали, увидев в своих рядах человека с военными способностями – Наполеона Буонапарте? – Разумеется, мы не держали бы его в капралах, – быстро отвечал Якубович, хотя тотчас сообразил, что попадает в капкан. Карелин насмешливо развел руками. – Вот то-то и оно. Он бы… Нет, вы бы сами ему вручили свою армию: вали валом, брат Наполеон. А коли так, капут всем гарантиям. – Вовсе не капут, Всеволод Евгеньевич, – сопротивлялся Якубович. – Почему же капут? Еще Михайлов… Вам имя знакомо? – Поэт? – Нет, сподвижник Желябова. – Ну, ну, – неопределенно отозвался профессор. – И что же? – Мне передавали… Я его не знал. Мне передавали, Михайлов говорил: рать борцов, выпестованная борьбой с деспотизмом, рать эта, победив, не даст возобладать личному честолюбию. – Позвольте усомниться, сударь. Конечно, история никогда ничему никого не научила, но прислушиваться к ее урокам нужно. Вы говорите, жертвы! Прошу извинить, но в вашем стремлении жертвовать собою я не вижу правды. И в вашем личном, и у ваших друзей. – Как! Неужто искренние бойцы сотни раз не доказали… – Доказали, дорогой мой, доказали альтруизм, выказали темперамент, явили горячее стремление принести пользу. – Чего ж еще требовать, Всеволод Евгеньевич? – Многого. И совсем иного. Если вы революционеры, то что бы я про вас ни думал, а я должен счесть вас общественными деятелями. – И очень хорошо. – Ну так вот. А коли вы общественные деятели, то и должны знать, что России не ваша смерть, а ваша жизнь нужна. И ей, России, в сущности, нет дела до вашей горячности, похожей на горячку. И вы бы должны пожертвовать ради России не вашей жизнью, а вашей нервозностью, вашим нетерпением. Я не за терпение ради терпения, я вашу нервозность считаю не только бесполезной, но вредной. Да-да, вредной! – Стало быть, сложить руки и созерцать всероссийские подлости?! – О, вот она, вот она – ваша горячность, ваше нетерпение. Учиться, сударь, учиться. Разумеется, террор, бомба, кровь при всем их ужасе, напряжении, эффекте кажутся все-таки легче, чем ученье. Вы понимаете, я не школярство имею в виду, а ученье, дающее познание хода общественного развития. – Мы это пытаемся делать. У нас, правда, недостает времени. – А потому и недостает, что торопитесь действовать. Вот вы, уверен, согласитесь со мною: Карл Маркс – один из самых уважаемых и проницательных ученых современности. – Аксиома, – сказал Якубович. – Хорошо. Но перечитайте хотя бы предисловие к «Капиталу». Ведь Маркс прямо говорит: развитие экономических формаций есть естественно-исторический процесс. Заметьте: ес-те-ствен-ный! И далее, если не изменяет память… За смысл ручаюсь: общество не твердый кристалл, оно развивается. И Маркса нисколько не пугают умножающиеся язвы современного общества. Его ошибка в том, что он берется за палку не с того конца: с экономического. А «проклятые вопросы» прежде должны разрешиться здесь, – профессор постучал пальцем по лбу. – И вот здесь. – Он похлопал ладонью по груди. – А знаете ли, Всеволод Евгеньевич, что гражданин Маркс много и очень-очень умно говорил о чисто политической борьбе? – Возможно. Но и сильные умы от увлечений не застрахованы. Больше того, дорогой мой, сильные умы потому и сильные, что не костенеют. Почем знать, что думал бы доктор Маркс, поживи он еще годы и годы? Давно сказано: не надо думать, как Вольтер, когда Вольтер думал бы иначе. Да, наконец, еще вот что. В применении к России что вы называете политической борьбой? Не борьбу ли за конституцию? – Несомненно. Первая и самая насущная задача России. – Петр Филиппович! Ой ли? Впрочем, ежели под Россией понимать буржуа, кулака, всяческих кровопийц, то уж тогда – да. Конечно! Дайте им конституцию, и они примутся обирать народ по всей строгости закона… Пожалуй, совершеннейшая из сущих – английская. И что же? Машина! Перемалывает человеков на два сорта: на одну сторону вымученных зверей, на другую – выхоленных. – Это и впрямь страшновато, – сказал Якубович. – Но в России конституция дала бы широкую арену русской интеллигенции, которая… – Которая, – живо перебил профессор, – разумеется, бескорыстная, святая, самоотверженная и прочая, и прочая. Вы почему-то полагаете, что несколько кандидатов, фельдшериц, десяток студентов или стриженных в скобку дам в вызывающих красных косоворотках, только они – интеллигенция. – Цвет интеллигенции, господин профессор. Цвет и соль. – Цвет – это еще не вкус, а щепоткой соли не засолишь целую бочку… Разве наши тайные и действительные тайные, превосходительства и господа железнодорожники, все эти «аблакаты», «анженеры», гласные земств – разве это не интеллигенция? Отдельные личности, Петр Филиппович, личности, которые меня возмущают и к которым я испытываю невольное уважение, они не в счет. Вся ж масса интеллигенции – ну как этого не замечать?! – изолгалась, проворовалась. Души лакейские, а инстинкты собачьи. – Всеволод Евгеньевич, извините, но вы ломитесь в открытые ворота. – А-а, вот оно что! Ну-с, так какого рожна? Что народу даст конституция? Какая такая интеллигенция защитит народ? Нет-с, мой милый! Сто раз повторю: не конституция. – Я, кажется, догадываюсь, Всеволод Евгеньевич. Но прошу яснее представить форму. Политическую форму. – Извольте. Общинное единогласие под эгидой самодержавной власти. – Самодержавной? Я не ослышался? – Нет-с! История диктует нам: самодержавная республика. – То есть самодержавие демоса? – Да нет же, Петр Филиппович. Монарх и народ. Без средостений. Наследственный монарх не нуждается в постоянных и кровавых доказательствах своей правомерности, законности, как нуждается любой диктатор-выскочка. И еще: наследственный монарх не нуждается в поддержке борющихся партий, групп, классов, неизбежной при всяком избрании… Это одно. Народ не нуждается в конституции, ибо она на пользу интеллигентному меньшинству. Народу необходимы автономные крестьянские общины, губернские союзы этих общин. И венец – всероссийский земский собор. – Всеволод Евгеньевич, ей-богу, знакомые речи: славянофильские. Пора-де быть самими собою. – Во-первых, дорогой мой, славянофилы не во всем не правы. Во-вторых, разве не верно то, что вы замышляете конституцию, при которой земледелец и городской работник не очутятся в положении европейских собратий? – Да, верно. – Значит, вы измыслите нечто небывалое? – Я уже имел случай заметить, Всеволод Евгеньевич, что в наших условиях… – Отлично. Итак, передо мною готовенький славянофил? – Почему? – А потому, Петр Филиппович: мыслите – матушке-России суждена особая участь, ежели ей суждена ваша особенная магическая конституция. Но если серьезно, то выбор у России такой: либо революционные конвульсии ради конституции, либо мирный прогресс во имя социализма. Якубович улыбался. – «Самодержавная республика»… Забавно, Всеволод Евгеньевич. Прошу, не обижайтесь, но я, право, едва не расхохотался. И подумал: чем черт не шутит, и эдакое спроворим. Ведь уже осуществили если не «самодержавную республику», то самодержавную анархию. Карелин рассмеялся. Смеялся он открыто, молодо, заливисто. Потом, помолчав, сказал сумрачно: – И все же не рассчитывайте, что это надолго. Не рассчитывайте, что горстка удальцов навсегда полонила гатчинского пленника. Власть царская усмиряла народы. Неужто не справится с горстью гимназистов? Якубович вспыхнул. – При всем моем уважении к вам, Всеволод Евгеньевич, не могу не защитить тех, кого вы язвите «гимназистами». Вы, очевидно, догадываетесь, что перед вами один из них? – И посему откровенен. – Позвольте уж и мне? – Сделайте одолжение. Но поверьте: я не касался личностей. – Я тоже не стану, Всеволод Евгеньевич. Так вот, «гимназисты» не изобрели революции, а избрали революцию. Они – сама неизбежность, и потому… – Якубович взволновался. – И потому-то они так страшны. Всем вам страшны. Несмотря на оттенки мнений и даже разногласия. И знаете ли, чем страшны? Тем, что в их глазах вы с ужасом видите отражение собственного старческого бессилия, собственного безобразия. Карелин не раздражился, хранил спокойствие. Он вздохнул: – Нетерпимость… Ваша нетерпимость ужаснее старинной, религиозной. И ваша победа – упаси от нее бог! – вызовет неслыханные гонения инакомыслящих. – Профессор смотрел мимо Якубовича. И не Якубовичу сказал он со спокойствием уже не эллинским, но обреченным: – Того не ведают, что кровь зовет кровь, как бездна – бездну… – Это все тот же страх. – Да нет, – с усталой иронией отозвался Карелин. – Помните: «Что у тебя зло, то другому добро, тебе яд, а иному мед сладкий»? Разговор иссяк. Оба стояли как перед глухой стеною. На другой день, когда поезд подходил к Ревелю, Якубович смущенно просил Карелина нигде и никому не говорить об их встрече. – Вот как? – сурово произнес Карелин. – Не забывайте, милостивый государь, я не из… – Он не договорил и внезапно улыбнулся своей прекрасной умной улыбкой. – Послушайте, я вам сейчас одну быль. Некий, по нонешним временам известный, преуспевающий издатель гулял как-то с покойным Федором Михайловичем. Издатель, не знаю уж, к слову, нет ли, возьми и спроси Достоевского: «А что, Федор Михайлович, мы с вами, решительные противники террора, ан вдруг и узнали: во-он там, в том вот доме, в такой-то квартире снаряжают метательный снаряд – и что ж? Донесем? А? Донесем ли, Федор Михайлович?» – «Нет, – ответил Достоевский, – не донесем». Якубович радостно засмеялся. Но Карелин не смеялся. – Вот сим вы и победиши, – сказал он вчерашним спокойным тоном. Карелин видел, что Якубович его не понял. Однако объяснять ничего не стал. А Якубовичу было довольно одного: профессор Всеволод Евгеньевич Карелин ни звуком не обмолвится о встрече с ним, Якубовичем. С него этого было довольно. 2 Летом мелела речка Эмбах. Уездный городок тоже будто мелел: каникулы. Стихало даже герцогство Гамбринуса. Впрочем, как и всегда, в Bierhalle6 вам подали бы любой сорт пива – и шрам, и бартельс, и муссо, и барш. Воображение Якубовича питалось литературой: ему чудился старинный уголок на Рейне. Дух знаменитых питомцев здешней Alma mater витал над Дерптом: Пирогов и Бэр, Якоби и Ленц. В книжных лавках пахло гейдельбергскими и лейпцигскими изданиями. Листва заглядывала в окна. Якубович не удивился бы звукам клавесина или лютни. Он жил близ Дерпта. У каменного крыльца росла жимолость. Утрами скрипел колодезный ворот. Якубович думал о Гёте, о юном Вертере. Вертер любил смотреть, как девушки идут к деревенскому колодцу. Некогда и царские дочери не гнушались ходить по воду… Здешняя патриархальность была светлее, уютнее новгородской или псковской. Она была как вечернее солнышко, когда прикроешь веки. Переляев, осторожный и уклончивый, избегал частых свиданий. Иногда он встречался с Якубовичем в университетском парке, в пустынных аллеях, где тени и пятна как рваный невод. Иногда – в какой-нибудь кондитерской, где вкусно пахло марципанами, а мрамор столиков создавал иллюзию прохлады. Иногда съезжались на лодках в условленном укромном местечке. Над медленным Эмбахом вспухали медленные облака, ивы струили длинные ветви. Типограф приносил корректуры. После него исправлений почти не требовалось. Корректуры Переляев приносил, должно быть, из вежливости. А шифрованную почту, наверное, из нежелания возиться с дешифровкой. Якубович отдавал Переляеву письма, адресованные Лопатину. Письма из Дерпта были «химированные». «Химировать» научил Якубовича не кто иной, как Дегаев. Между строчками «лицевыми», то есть видимыми, чернильными, наносились невидимые, желтой солью. Видимый текст приходилось импровизировать. Сочинительство занимало Якубовича, он улыбался: «Опасные связи», эпистолярный жанр, Шодерло де Лакло. В улыбке крылось серьезное: творческие порывы. Их высвободило освобождение от Петербурга. Якубович набросал одно стихотворение, другое, третье. Попадись они цензору, последовал бы приговор: «Тенденциозность!» Попадись они Карелину, профессору, последовало бы: «Пылко и подражательно». Якубовича тянуло переводить Бодлера. Бодлера он делал по образу своему и подобию. Получался не Бодлер, а другое и худшее – Якубович. Он писал письма в «центр». Переляев, скрывая, где помещается типография, не скрывал технических трудностей. Он дотошно соблюдал условия, выставленные в Петербурге, в курительной комнате Публичной библиотеки. И Якубович шифровал: «Нужен петит для хроники и отчета, нужен запасной шрифт. Все усилия – на добычу клише. Лишь бы поспеть к сентябрю! Мы приступаем к тиснению страниц, о которых писал вам. Выходит нечто блестящее для первого раза. Конечно, лучше бы подождать вас, чтобы посоветоваться насчет кое-каких мелочей, но время не терпит». Нетерпеливость Большого Времени не отнимала у Якубовича малого времени. Он предавался недосужим размышлениям. «Молодая партия» хотела пропагандировать социализм. Прежде всего в рабочем сословии. Ради этого стоило приостановить политический террор, повторить поход «в народ». И не потому ли встрепенулись народнические элементы, дремавшие в обществе, не потому ли потянулись они к «Молодой партии»? Но выступать «новой силой» можно, лишь обладая «новым словом». А именно его, нового-то слова, и нет. Тогда что же? Тогда надо радоваться успехам апостольского служения Лопатина. Уже многие провинциальные группы возвращаются под сень старого знамени «Народной воли», поддерживая политический терроризм и отвергая организационный разброд. Побеждал «центр», побеждал Лопатин. И Якубович шифровал: «Признаюсь, я многое здесь передумал. Страсти были вызваны страшным нервным напряжением. Теперь, кажется, они смиряются и умы проясняются. Я сделал много ошибок и проступков, которых теперь не повторил бы. Однако не каюсь, потому что каждый шаг был искренним. Но увлечение и страстность завели меня дальше, чем я пошел бы теперь. Оставшиеся расхождения, Г. А., не таковы, чтобы выносить их на площадь». Лопатин откликался короткими бодрыми весточками. А Каменец-Подольск молчал. Роза уехала к родителям. Но доехала ли? Она участвовала во флеровской группе; почти всех арестовали на Пушкинской; Розу не взяли в Питере, но могли взять в дороге. Якубович тревожился, тосковал, как никогда раньше. Наконец сверх почты решил прибегнуть к помощи телеграфной станции. Он хотел спросить совета у Переляева. Не затем, чтобы послушаться, и не затем, чтобы ослушаться. Любопытствовал: что ж изречет суровый конспиратор при такой ситуации? День свидания – очередного и делового – был нехорош. Ветренело, натягивало тяжелую влажность, дышалось нелегко. Университетский парк неровно раскачивался. И Переляев тоже был нехорош. Он уже ощущал странный и жуткий озноб, уже видел эти зыбкие алые пятна – предвестники падучей. Переляев напруживал мышцы, иногда это помогало. На него, как и на Дерпт, надвигалось тяжелое, влажное. Они сели на скамью. Переляев огляделся. Но то не было привычной, почти машинальной конспиративной оглядкой. Он будто старался запомнить (хотя много раз видел) и эту аллею, и деревья, и холм. Потом заговорил. Он всегда говорил отрывисто. И сейчас – с необычной отрывистостью, словно торопясь обогнать что-то ужасное, неотвратимое. Якубович, ничего не замечая, слушал и радовался: дело сделано; пора озаботиться транспортировкой; в Петербург можно везти листы еще сырыми; запасной шрифт получен, отличный шрифт, из типографии Академии наук… Высказав все это, отмахнувшись от поздравлений Якубовича, Переляев вдруг назвал своих помощников-студентов. Раньше таил, сейчас назвал фамилии, адреса. И пароль: «Карл-Фридрих Гаусс не дурак». И уж совсем нежданно-негаданно открыл: типография помещается у него на дому, Ботаническая, 30. Внезапной перемене в «повадке волка-конспиратора» Якубович удивился. Лишь удивился, а не поразился. Главным ему были не адреса, не пароли, даже не то, что типография, оказывается, на дому у Переляева и что Переляев живет на Ботанической… Главным было совсем другое. И Якубович, мельком удивившись перемене «повадки», ликовал: десятый номер «Народной воли»! После долгой черной немоты. Свидетельство возрождения: мы живы, мы боремся. Залог: еще многое сбудется. Непременно! Вопреки департаментам, охранным отделениям и жандармским управлениям. Наперекор Гатчине, наперекор Зимнему. Во зло всем дворцам, к добру всех хижин. Якубович ликовал. Забыта телеграфная станция. Забыто желание испытать диапазон чувств «волка-конспиратора». Забыто даже и то, что сам факт – типография цела, газета вышла, – сам факт решительно перечеркивает подозрения, которые могли падать на него, Петра Якубовича… Он ликовал. Переляев поднялся, Якубович тоже. Обычно они уходили из парка разными аллеями, теперь шли рядом, об руку, и Якубович опять не приметил перемены в «повадке волка». Вернулась мысль о Розе. Но уже не в сумраке тревоги, а пронизанная его ликованием. Ого, как запрыгает «Сорока»! То-то она запрыгает, эта лентяйка, которой перо что кайло, которая нежится на солнцепеке или плавает в расчудесной реке Смотрич. И Якубович заговорил с Переляевым о Розе. Интимно, дружески, братски поверял он свое, личное этому славному, милому, очаровательному Владимиру Переляеву. Зыбкие алые пятна сливались в багровую завесу. Мускулы подергивались, глаза косили: симптомы epilepsia major, как определяют медики. Но странно: Переляев Якубовича слушал и не только испытывал благодарность за доверенность братскую, интимную, а еще и пронзительно ощущал, как сам он любит маленькую, тихую, неприметную, белесую, голубоглазую Юлию. – Да, конечно, – тихо и хрипло сказал Переляев, – надо послать телеграмму. Не совет, а эта тихая хриплость понудили Якубовича пристально и беспокойно взглянуть на Переляева. Тот улыбнулся ему ободряющей и вместе несчастной улыбкой. – Что с вами? – вырвалось у Якубовича. – Пройдет… У меня это случается. – Что «случается»? – испугался Якубович. – Прощайте. – Прощайте, – безотчетно повторил Якубович. Он глядел ему вслед. Якубовичу показалось, что Переляев поводит лопатками, плечами, что походка у него прыгающая. Не испуг, нет, ужас какой-то неизбежности, близости несчастья овладел Якубовичем. И все же он посмотрел на часы и заторопился: телеграфная станция вот-вот закроется. Почтовый чиновник встретил его недовольным междометием. «Совсем коротенькая», – просительно сказал Якубович. И подал: «Нет ваших писем. Здоровы ли? Песковский». С минуту он сомневался: разгадает ли Роза Франк, абориген питерских Песков, этот псевдоним. Господи, как не разгадать? Она говорила: «Ты – мой храм на Песках». И она горевала: «Все-то у нас на песке»… В улицах было глухо. Ударили часы городской ратуши. Глушь сомкнулась. Огней не было. Дверные колокольчики молчали, будто никто не приходил домой и не выходил из дому. Утих ветер. Осторожно шуршал дождик. Возвращаясь к себе, Якубович думал о том, как Роза, «кудри наклоня», будет каяться почтовым покаянием, а он ответит сердитым нагоняем, а она ответит, как Щедрин какому-то гневливому сановнику: «Угрозами не руководствуюсь…» И еще он думал, что во всякой погоде есть своя прелесть, и что Переляев вовсе не сухарь, и что они все, кто в революции, они, к сожалению, не успевают оделять друг друга простым теплом и участием. А на Ботанической, в доме с окнами на красную кирпичную стену и черную монашескую ель, Юлия услышала хриплый страшный вскрик и бросилась к Переляеву. Он корчился в конвульсиях. Лицо его синело, зрачки ширились, в углах губ пенилось розовое. Юлия припала к Переляеву, гладила плечи его и голову. Еще минуточка, еще минуточка, и он утихнет, ее Вольдемар, ее любимый, ее «Вольодя», еще немного, совсем немного, и он утихнет, он будет очень слабенький, совсем как ребеночек, и у него будет ломить лобик и затылочек, но это ничего, это уж бывало, ничего, утихнет, пройдет. И Переляев утих. Он был мертв. Он не вынес epilepsia major, большого судорожного припадка падучей. Якубович был уже на загородной суглинистой дороге, крапленной, как оспинами, мелким дождиком. Неподалеку от старой часовни Якубович увидел прохожего. Высокий, он покачивал плечами, шел широко. Якубович узнал долгожданного «мистера Морриса». По обыкновению пренебрегая «косной конспирацией», Лопатин шел не оборачиваясь. Его кожаная коробка-папиросница висела через плечо на ремне, как кобура, в руке он нес портплед. Он был в широкополой шляпе. Весь он запоминался, задерживал внимание. Якубович весело подумал, что в этом есть хитрый расчет: сбить с панталыку филеров. Они почти поравнялись, когда Лопатин обернулся. – А-а, Петруччо! Где это вас носит? Хорошенький тут монплезирчик! Живете как у Христа за пазухой… Лопатин завернул в Дерпт на день, проездом во Псков. Черт возьми, где только не поспел он побывать. У него теперь не записная книжка, а чуть ли не адресный стол, чуть ли не справочник «Вся Россия»: явки, имена, кто может приютить, кто деньгами снабдить, у кого динамит добыть, у кого литературу спрятать. Десятки фамилий и десятки адресов. Пойди-ка упомни, да вот они, все тут. И другая книжечка в потертом черном картоне: приходы и расходы. Лопатин приехал обсудить с Петруччо доставку тиража, изготовленного Переляевым. С транспортировкой хлопотно. Вот, кажется, лучше Одиссея измыслил, как везти заграничные, тихомировские издания: на английском пароходе «Кельсо». Так на тебе – в рижской таможне каюк! Не иначе какой-нибудь гордый бритт прельстился полицейскими чаевыми. Да, с транспортировкой дьявольски тяжко. Газета! Сейчас он и Петруччо потолкуют, как ее, милую, везти: тиражик немалый – десять тысяч экземпляров. Но газета – половина дела. Она, конечно, «бомба». Однако есть и другие бомбы – луганские, увесистые, заводскими ребятами сработанные. И назначенные его сиятельству министру Толстому. А тут в унисон – московский выстрел. О, если б отплатить Муравьеву за казненных на Семеновском плацу! Двойной террористический акт. Да еще и газета! Вот она, жива «Народная воля» – карающий трибунал революции… Лопатин пил чай как кочевник. Усмехаясь, рассказывал о письмах Тихомирова. Вишь ты, какая беда – за границей объявился какой-то хлыщ, назвался делегатом питерских «молодых» и навешал на бедного Льва Александровича всех собак. А Тихомиров, известно, человек впечатлительный, нервный, расстроился донельзя. Умоляет Лопатина еще и еще заверить «молодую фракцию»: он, Тихомиров, удручен напраслинами из-за дегаевской истории и не берет на себя никаких организаторских функций, ибо для ведения дела недостаточно чистой совести, надобна и чистая репутация. – Он прав, – сказал Якубович. – Разумеется, – согласился Лопатин. – А кто ж ему навязывает организаторство? Слезы лить легко: Россия, мол, оскудела материалом для широкой партии. Чепуха, батюшка, истинно говорю, чепуха. Ну да ладно, к зиме ближе махну в Париж, разберемся. У нас, Петруччо, осень на носу. Его осенний проект был прост: в Петербурге, на Большой Морской, где обитает граф Дмитрий Андреевич, учредить тщательное наблюдение; там же, напротив графского дома, нанять полуподвал и устроить пивную; из пивной метальщики бросят бомбы в карету министра, а сами тотчас в пролетку – и рысью долой. Петербургский вариант Лопатин не скрыл от Якубовича. Петруччо скоро вернется в Питер, довольно «чиститься» в Дерпте. Теперь уж Петруччо вполне нелегальный, а не «подсадная утка». О московском покушении Герман Александрович умолчал. Не потому, что не доверял Якубовичу. Нет, в эту негромкую, неотчетливую ночь настигла Лопатина редкостная минута: он усомнился в своей проницательности. Именно сейчас, когда московское покушение могло совершиться, его ознобило: корнет, хищно порхающие руки шулера… 3 Флерова и Сизова взяли у Тверской заставы, в трактире «Триумфальный». Сизов сшиб с ладони Флерова цианистый калий. Нарочито иль нет – ни тогда, ни после решить не мог, лишь помнил слепящий ужас при виде этих ядовитых крупиц. Сизов, конечно, попался из-за Флерова. Но и он, Сизов, был вроде бы виноват перед Флеровым – не дал кончить самоубийством, обрек на бессрочную каторгу. Прежде, до возвращения из Питера, Сизов принял бы арест как должное и жданное. Потом, существуя тихо, неприметно, в сторожке и сторонке, заласканный Сашенькой, он и вовсе не думал об аресте. Встречей с Родионовым растворилась широкая дверь. Сизов увидел свет. На него пахнуло свежестью. Он готов был припасть к роднику. Но дверь захлопнулась с тупым тюремным стуком. Его нагло и грубо оттолкнули от живой воды. Его заграбастало то многоликое и вместе безликое, что для него, Сизова, соединялось в скрипуче-мертвенном звуке: «монархия». Первые тюремные недели протекли в одиночестве. Одиночество не тяготило. Сизов бы ему даже радовался, если бы теперь был способен радоваться. Не тяготился бы он – в отличие от многих узников – и тюремной тишиной, если бы этот корпус Бутырок отличался тишиною. Тут держали, кажется, уголовных, на день не запирали, Сизов слышал их топот, взрывы хохота, ругань и возню. Нил еще не видел ни следователя, ни прокурора. Забывчивость начальства не вызывала у Сизова (опять-таки в отличие от многих заключенных) никакого отзыва: ни проблесков надежд, ни отчаяния. По прошествии нескольких месяцев в камере появился еще один арестант, которого, право, трудно было принять за арестанта: цветущий, плотный, осанистый господин лет тридцати, казалось, выпрыгнул из коляски и на минуту, по какой-то странной прихоти, заглянул в Бутырскую тюрьму. Он был в летнем костюме: прилегающий в талии темно-синий пиджак, светлые клетчатые брюки. На голове у него сидела плоская соломенная шляпа-канотье. Обут он был в лакированные штиблеты, прикрытые суконным верхом на мелких пуговичках. Господин арестант уперся в Сизова оценивающе, как ремонтер на коня. Определил: – По-французски, конечно, ни бельмеса. – И небрежно представился: – Корнет Белино-Бржозовский. – Шмякнул на табуретку канотье и перчатки, спросил: – Чин? Звание? Сизов, все еще удивленный, отвечал, что чином не жалован, а звания обыкновенного – мастеровой. – Меньшая братия, – опять определил корнет. Сизов не знал, разозлиться или рассмеяться. А господин Белино уже барабанил кулаком в дверь. Едва к «глазку» прильнул надзиратель, арестант гаркнул: – Эй ты, монокль! Неси постель! И получше выбери! Живо! Надзиратели «живо» учредили свежую постель. – А теперь – марш! – приказал Белино, пощипывая ус. – И чтоб у дверей не торчали! Не взглянув больше на Сизова и не сказав больше ни слова, их благородие легли на тюфяк, прикрылись, как от мух, своим канотье и пустили во все носовые завертки. Храп был мерный, могучий, кавалерийский, точно на биваке. Стояло позднее утро, а корнет спал, как за полночь. Корнет легко превращал день в ночь и наоборот. Он пользовался особой привилегией: под «честное слово» отлучался из Бутырок. Возвращался корнет – как и нынче – вполпьяна, издавая грешный запах увеселительного заведения, что на Трубной площади. Бывший офицер императорской конницы не мыслил достойного существования без шампанского, девиц и лошадей. Первое, вторые и третьи требовали денег, денег, денег. И г-н Белино пламенел в карточных играх не всегда чистым пламенем, а в коммерческих сделках – всегда нечистым. Увы, и на корнетов бывает проруха. Догадал-таки черт угодить «за засовы». А кто виноват? Разумеется, г-н Муравьев! Не кто иной, а прокурор московской судебной палаты возбудил уголовное преследование и наложил меру пресечения. Корнет Михаил Ефимович сильно гневался на прокурора Николая Валерьяновича. И однажды до того взъярился, что напрямик объявил соседу (не теперешнему, а прежнему, с которым сидел до Сизова), так и объявил: «Клянусь: либо я прокурора, либо он меня!!!» Сосед скупо улыбнулся: «Какой же, собственно, методой вы изведете ненавистного вам служителя Фемиды?» «Сдается, ненавистного и вам, социалистам», – сказал Белино. «Да. Хотя и по совершенно разным причинам». «В данном случае, – отмахнулся Белино, – это не имеет никакого значения. – И шепотом: – Бьюсь об заклад, мы это устроим по первому разряду. Руку, господин Флеров?» Флеров не ответил. Альянс с какой-то продувной бестией? Чушь и дичь… Да и вообще все у него, Флерова, шло прахом. Даже отравиться не успел – Нил Сизов непрошено спас… Флеров мрачно молчал. А корнет время от времени возобновлял разговор о мщении прокурору Муравьеву. Корнет располагал неким проектом. Связи с тюремной администрацией («Ха-ха, у молодца не без золотца») позволяли ему совершать длительные городские прогулки. А коли так, велик ли риск обзавестись… Корнет щелкал пальцами, как бы взводя курок… Нет, нет, нет, он, Белино-Бржозовский, отнюдь не намерен дырявить медный прокурорский лоб. Он предоставляет это другому. Ежели б к барьеру – хоть сей секунд. Но покушение… Фи! Покушение претит офицерской морали. А револьверчик – пожалуйста, благоволите получить. Откровенность – даже циническая – подкупает, и Флеров стал прислушиваться к бывшему кавалеристу. Почему бы, думалось Флерову, почему бы, черт возьми, не «сделать игру», как выражается этот шулер-маклер, и не уйти из жизни, хлопнув дверью? Флеров знал Муравьева, как знала вся Россия. В восемьдесят первом году Муравьев отправил на виселицу Желябова и Перовскую, Кибальчича и Михайлова. Сатрап из сатрапов, гнусный из гнусных, одного поля ягода с Толстым и Плеве. Покончить с Муравьевым – возмездие за эшафот, за петлю, в которой хрипели лучшие из лучших. Флеров готов был «взять на себя» Муравьева. Но без согласия товарищей не мог и не хотел шевельнуть даже пальцем, ибо и теперь, в тюрьме, индивидуальный террор не мог он и не хотел отождествлять с личным терроризмом. Флеров знал, что в Москве ждут Лопатина. Следовало связаться с Лопатиным. Но прежде Флеров подверг корнета испытанию. Тот выдержал: как некогда петропавловский унтер, так и корнет исправно служил «почтовым голубем». Правда, московские товарищи качали головами: уж больно форсистый «голубок» – раскатывает на лихачах, рандеву назначает в шикарных ресторанах. Корнет похохатывал: «Берите меня, какой есть». А был он и впрямь очень такой. У него, оказывается, водились драгоценные соучастники битв на зеленом сукне – жандармские офицеры. И Белино не скрыл от Флерова, что встречается с ними в часы своих восхитительных отлучек из бутырской юдоли слез. Сообщение это оледенило бы Флерова, когда бы он не подумал, что чиновники тайной полиции и шулера-маклеры суть души родственные. К тому же из встреч с голубыми партнерами Белино извлекал практическую пользу не только для собственного кармана, но и для московских друзей Флерова. Белино как-то прослышал о близком повальном обыске у студентов Петровской академии; Флеров своевременно предупредил товарищей. В другой раз корнет дознался об одном из провокаторов, который, по словам все тех же картежников, «вполне достоин ордена святого Владимира»; и Флеров снова предупредил москвичей. Корнет был прелестен в своей откровенности. Ему, изволите ли видеть, надоела «голубиная гоньба». Пора бы, видите ли, господам социалистам играть ва-банк. Почему? О дьявол, как не понять! Да ведь проклятущий Муравьев того и гляди упечет бедного корнета в ссылку, а то, оборони бог, удерет штуку похлестче. И наконец – пардон, мосье Флерофф, – не так-то уж и глуп Белино-Бржозовский, чтобы долго, а наипаче безвозмездно таскать из огня каштаны. Хорошо, сказал ему Флеров, допустим, Муравьев уйдет в небытие. Допустим. Что ж, в сущности, выгадает г-н Белино? После некоторых колебаний корнет объяснился: пусть только муравьевское кресло займет другой, а тут-то уж «аксельбанты» замолвят словечко за несчастного корнета. Подлые расчеты, эгоистические, и только? Конечно. А каких еще ждать от червонных валетов, от эдаких аферистов? И Флеров попросил «вольных» представить Белино высокой и окончательной инстанции. Как решит «Грегуар», так тому и быть. Местом свидания корнет избрал трактир «Ростов». «Ростов» был заповедным трактиром сыщиков. «Благонадежнее не сыщешь», – балагурил корнет. Московские подпольщики возражали, но человек по кличке «Грегуар» согласился. Белино не имел решительно никакого понятия об Анри Грегуаре, деятеле французской революции. Русский же «Грегуар» показался ему большим барином. Не из тех мяконьких, что легко спускают тысячи, а из тех деловито-строго-быстрых, с которыми держи ухо востро. Разговор у них произошел почти военный, как на рысях. Бывший кавалерист потирал руки: ну теперь-то дело двинется марш-марш. А «Грегуар» нашел, что корнет, хоть и запятнан нравственно, все же достаточно лих, чтобы с ним «иметь комиссию». И дело двинулось. Белино раздобыл одноствольный револьвер, заряженный крупными обрезами свинца – жеребьями. «Как на волка», – ухмыльнулся корнет. Принес он Флерову шарик с ядом, принес и записку. «Известная вам гадина, – писал „Грегуар“, – давно заслуживает казни. Правда, очередь была другой, тоже вам известной, но не упускать же случая. Согласно вашей просьбе посылается яд, хотя я всей душой протестую против вашего решения отравиться. Как ни тяжело мне это вам высказать, я должен сказать, что самоубийство не произведет такого впечатления, как эшафот. Самому же прекращать свою жизнь, по-моему, не следует. Друзей вы не выдадите, я вас знаю, а молодость и присутствие духа, несомненно, помогут перенести одиночное заключение без психического расстройства. Прощайте. Обнимаю вас крепко. Грегуар». Все, что писал Лопатин – в московском подполье «Грегуар», – было правильно. Но для Флерова слишком правильно. Лопатин, как вообразилось Флерову, чересчур легко сказал ему это «прощайте». Флеров не требовал хризантем, но он бы так не написал товарищу, идущему на самозаклание. Как написал бы он такому товарищу, Флеров не знал. Но, честное слово, не столь уж рассудочно. И вот странность: получив лопатинское благословение, лопатинское «прости», Флеров не то чтобы утратил решимость, но словно бы огрузал в неуверенности. На него наплывали разного рода неудачи и препятствия. Нереальные и оттого (по-тюремному) до жути реальные. И тогда он подумал о Сизове. Флерову хорошо помнился Нил питерской поры. Не динамитная мастерская и не похороны Тургенева – тот день, когда они оба явились в министерство внутренних дел и требовали аудиенции у графа Толстого, чтобы из двух пистолетов, навскидку стреляя, свалить министра. И хотя они не исполнили своего замысла, хотя их постигла неудача, Флерову теперь приходило на ум, что, будь Сизов без него, Флерова, Нил сделал бы дело. И еще: если б теперь, в Бутырской тюрьме, корнет Белино очутился соседом не ему, Флерову, а соседом Сизову, участь прокурора решилась бы непременно. Господин отставной корнет чуть не приплясывал в нетерпении. Горячился: «Баста, ловите себе другого попугая! Или как там у вас…» – «Голубя, – сердито поправил Флеров. Помолчав, сказал: – Но меня ж не вызывают к прокурору». «Эва! – не унимался Белино. – „Не вызывают“! Да вы сами, сами, сударь, проситесь: дескать, имею честь дать откровенные показания… Ну и все такое прочее. „Не вызывают“! Под лежачий камень…» Корнет хандрил: после «Грегуара» уверовал в рысь, а на поверку-то все по-прежнему, черепашьим шагом… К тому же полоса тяжелого, как похмелье, безденежья не пускала г-на Белино к веселым девицам. До позднего часа, много после поверки, когда даже запах неизбывных бутырских щей, кажется, затихает и когда уже Флеров будто б спал, отвернувшись, к стене, – до позднего часа корнет ходил по камере, то бормоча проклятия, то меланхолически высвистывая «Вечерний звон». Однако тирания бессонницы на него не распространялась. Оборвав «звон», наводящий много дум, Михаила Ефимович улегся и заснул. Он спал бы, конечно, до завтрака, если б на рассвете его не растормошил Флеров. Как многие военные, корнет считал побудку сущей напастью. Разодрав рот зевотой, он взглянул на Флерова с сонной свирепостью, но тотчас смекнул, что сосед намерен сказать что-то чрезвычайное. Пригожая нахальная физия корнета изменилась. Поначалу она отобразила недоумение, потом изумление, затем испуг: не спятил ли господин социалист?! А Флеров уже сунул корнету две записочки, свернутые тонким жгутиком. Одна адресовалась на волю, другая – какому-то бутырскому узнику, неизвестному Белино. – Бог ты мой, – недоумевал Белино, ероша волосы, – да отчего это вам взбрендило? У Флерова не было охоты толковать о предчувствиях, о воображаемых неудачах, он не ответил. «Э, – подумал бесшабашный корнет, – у нигилиста, видать, нервы размочалились, да ладно, лишь бы не отступился, а он, видать, не отступился, и черт с ним совсем». – Ну, ну, сударь, – участливо сказал корнет, оправляя подушку и намереваясь соснуть еще часок-другой, – бросьте-ка вы. Ей-ей, ни дьявола не приключится. Но, как ни странно, приключилось. Приключилось вопреки могущественной власти прокурора московской судебной палаты Николая Валерьяновича Муравьева. И вопреки шустрым действиям отставного корнета Михаилы Ефимовича Белино-Бржозовского. В пятницу корнет – «под честное слово» – отправился в очередной «отпуск». За ломберным столом фортуна долго и широко улыбалась ему. Он выиграл столько, сколько может выиграть либо шулер, либо простофиля. В Бутырки корнет воротился как на крыльях. И тотчас увял: в камере не было Флерова. Дежурный офицер, получив от Белино очередную взятку, шепнул, что г-н Флеров отбыл-с в казенной карете на Николаевский вокзал, из чего заключить должно, что отбыл-с в город Санкт-Петербург. Банк был сорван. Корнет остолбенел. Он терялся в догадках. Потом жандармы-приятели намекнули: очевидно, этот Флеров как-то причастен к делу Судейкина, а посему и затребован в департамент. Черт бы подрал все эти департаменты! Хорошо еще, Флеров оставил записку для какого-то мастерового. Однако корнету никогда не приходилось иметь дело с черной костью. И кто поручится, что этот Сизов полезет в петлю из-за покушения на Муравьева? Эти мастеровые умеют вскрамолить какую-то там забастовку, что-то вроде кабацкой драки. Но покушение, но террористический акт?! То ли дело господа интеллигенты: идеи, совесть, долг… Корнет был ужасно разобижен и на прокурора Муравьева, и на все прочее начальство, «отпустившее» Флерова в Петербург. Но уж коли совершилось то, что совершилось, приходилось распечатывать другую колоду. И вот арестант, не похожий на арестанта, пахнущий грехом и шампанским, бросил свой шапокляк, свои серые летние перчатки на колченогий табурет в камере Нила Яковлева Сизова. Под вечер без долгих слов он отдал Сизову записку Флерова. Сизов читал, а корнет не сводил с него настороженного, опасливого взора. Все определится тотчас, тревожно думал Белино, вглядываясь в изжелта-бледного мастерового. Сизов напрягся: его толкали в пропасть. Он противился настояниям Флерова. Раньше, в Питере, Нил, не колеблясь, ходил на аудиенцию с министром Толстым. Но память хранила тот страх, который придушил Сизова на Чернышевой площади. Раньше Нилу порой слышался немой братнин укор. Теперь нет. Поручение Флерова?.. Да кто он такой, чтобы распоряжаться его, Нила Сизова, жизнью? Белино почувствовал молчаливое, упрямое сопротивление Сизова. – Его завтра повесят, – сказал Белино. Он произнес это искренне, в глазах стояли слезы. – Врешь, – тихо и злобно ответил Сизов. – Врешь, ваше благородие. Белино опешил. – Как так вру? – Да так вот и врешь, – с ненавистью сказал Сизов. – Все вы, сволочи, врете. – Он помолчал, словно борясь с собою. Потом спросил: – Повесят? Да ведь суда-то еще не было. – Был! Уже был, – заторопился Белино. – Военный суд. Тут – раз, два, и готово. Был, честью заверяю! От защиты он отказался. Среди прочих свойств корнетовой натуры была способность к вдохновенной лжи. Он пустился во все тяжкие. Он говорил о нравственных муках Флерова, о том, что Флеров не убоялся смерти, а страдал оттого, что не успел отомстить Муравьеву за гибель Желябова и других, что приговор он принял с поразительным спокойствием и, уходя в камеру смертников, сказал, что есть еще у него товарищ, который сумеет совершить то, что ему не суждено было совершить, и что он, Флеров, завидует участи этого товарища. Сизов смотрел в окно, на квадрат летнего неба, уже выцветшего, блеклого для тех, кто жил обыденной жизнью, и еще очень яркого для заключенных. Свет медленно и властно проникал все его существо. Он слышал за спиною прерывистый, взволнованный голос, но мысли Сизова не задерживались, не останавливались на том, что он слышал. Казнь Флерова, завещание осужденного на смерть, прокурор Муравьев, эшафот Желябова и Перовской – все это как бы рассеивалось, истаивало где-то там, за окном, в этом дальнем небе. Белино умолк. Сизов вздохнул. Но вздохнул вовсе не о том, о чем говорил корнет. – Ну так как же? – с не свойственной ему робостью, даже унынием спросил Белино. – А чего как же? – пожал плечами Сизов. – Да я этого Муравьева и в глаза не видел. Белино прошелся по камере, потом молвил задумчиво: «Да-а, вот как оно получается…» И продолжал, будто и не к Сизову относясь, а так, в пространство: – Мне что? Мне все этакое бред – свобода, равенство, братство. А социалисты на народ молятся, в ножки кланяются и голову на плаху. За землю и волю! Народная воля! Народ, воля, черт-те что еще. А народ на этих самых мучеников – тьфу! И поделом, поделом: не лезь, не суйся, получил университетский значок – пользуйся, живи. Так нет же, подавай им всеобщее счастье, они, видишь ли, за народное счастье – в рудник, в каземат, на виселицу. Ха-ха! На кой ляд вот тебе-то, скажем, воля эта? Ну скажи на милость, какой тебе прок, коли ты как есть мастеровой, так мастеровым и будешь. Ну хорошо. Изобретут они тебе парламент, тебя, дурака, в какую-то там российскую палату общин посадят, и будешь ты разных ораторов слушать, они там без тебя все решат, а ты будто сам решишь… Э-э-э, чего и толковать! А впрочем, нет, постой-ка! Может, и не так обернется. Может, еще и по-другому. Вот эти вот самые нигилисты, социалисты, революционисты, они, может, для вас воли добьются, так вы же их, голубчиков, потом и к ногтю. А? Ну а покамест вот такие, как этот Флеров, на эшафот лезут, а такие, как ты, ручкой им на прощанье – да в сторону, да в кусты. А? Верно говорю? Сизов ответил долгим взглядом. Белино не разобрал, что в нем было – презрительная ли усмешка, недоброе равнодушие или еще что. – Верно, – вдруг отрезал Сизов, не улыбаясь и не сердясь, – все верно говоришь, ваше благородие. Плевать нашему брату, пускай они, заступники-то наши, головушки свои в петлю суют. А мы подождем, мы в стороночке обождем, авось дождемся. Верно. Сизов ответил нарочито грубо, бесстыдно. Осанистый господин претил Сизову. Претил холеными руками, светлыми клетчатыми брючками и даже тем, что, казалось бы, должно было понравиться Нилу, – нецеремонной повелительностью с надзирателями и сторожами. Однако Сизов не усомнился ни в подлинности флеровской записки, ни в том, что участь самого Флерова решилась так страшно, ни в том, наконец, что Флеров «завещал» ему Муравьева. Никаких сомнений, никакого недоверия не было. Но холодная мрачная отрешенность, владевшая Сизовым с первого часа заключения, не только еще не успела смениться иным душевным состоянием, а как бы и не желала сменяться. Не потому ли, что между ним и Флеровым встал, как посредник, этот ферт в лакированных штиблетах? Может, и так. Но еще и другое. Сизов – ни о чем ином пока помышлять не мог, как только о свидании с Саней. Ему почему-то казалось, что лишь после свидания с нею в душе его что-то и как-то определится. Сизов просил свидания. Сизову и не отказывали и не разрешали. Потом вдруг предложили свидание с матерью. Он поймал в себе досаду и этой досадливости устыдился. Он предпочитал свидание с Саней не потому, что не хотел видеть мать, а повинуясь тому естественному и все-таки загадочному чувству, которое побеждает самую нежную сыновнюю привязанность и которое всегда печалит матерей. Нил ждал свидания с Сашей. Он и в мыслях не держал худого. Саня не могла перемениться: любит по-прежнему. И все же увидеть ее необходимо было Сизову именно для того, чтобы убедиться в отсутствии перемены. Увидеть. Увидеть. Увидеть глаза, губы, улыбку. И голос услышать. Увидеть. Пусть не более получаса. Пусть при надзирателе. Пусть через две решетки. Пусть вокруг галдят, плачут, тянут руки десятки других женщин. Пусть! Только бы увидеть Саню, услышать Саню. Желание было жгучее, навязчивое, от него некуда было деться. И Сизов признался в этом человеку, который претил ему одним своим видом. Признался и добавил, мотая головой: «Если откажут, я та-а-акое натворю – небу жарко!» Белино понимающе поцыкал языком. Белино посулил пустить в ход свои добрые связи с тюремной администрацией. Успел он «пустить в ход» или не успел, а вышло так, что Сизову наотрез отказали. Отказал сам прокурор московской судебной палаты господин Муравьев. Белино ожидал гневного умоисступления, бунта, голодовки, всего ожидал от Сизова, но только не того, что случилось: Сизов заплакал. Он плакал, не утыкаясь в подушку, не забиваясь в угол, не отворачиваясь. У него и слез-то, кажется, не было, плакал он как-то по-звериному. У него щелкали челюсти, ребра поднимались и рушились. Он не сел, не лег, не забегал по камере, не сжимал и не потрясал кулаками, а стоял посреди камеры и плакал так, как никто и никогда, наверное, еще не плакал. А на другой день Николай Валерьянович Муравьев припожаловал в Бутырский тюремный замок. Сдается, не затем, чтобы объясниться с преступником Сизовым, а затем, чтобы проверить, в надлежащем ли порядке содержатся преступники. И г-н Муравьев, и сопровождавшие его чины судебного ведомства, и тюремное начальство отлично сознавали пустейшую формальность подобных ревизий. Несмотря на это (или именно поэтому), Николай Валерьянович и его коллеги были весьма серьезны и даже строги, а тюремное начальство весьма озабочено и сдержанно, взволнованно. В корпусе, где сидел Сизов, установилась необычная тишина: уголовных не выпускали в коридор. Перед обедом тишина нарушилась мерным звяканьем ключей, скрипом засовов: прокурор «посещал» камеры. Звуки усиливались, шаги близились. Белино подкрутил усики, помешкал и вдруг поспешно сунул свой соломенный шапокляк под одеяло. – Ну-с, мой мальчик, – произнес корнет с оттенком торжества, – вот сейчас ты его и увидишь. Дверь отворилась. Мелькнуло и исчезло испуганное курносое лицо дежурного надзирателя, а на пороге, в дверях встал прокурор Муравьев – сухощавый, выбритый, розовеющий щеками, с какой-то затаенной рысьей гибкостью во всем теле. Сизов смотрел ему в глаза. И в это мгновение Муравьев понял: ни один человек в мире не испытывал к нему, Муравьеву, такой раскаленной ненависти, как этот чернявый в блузе распояскою, как этот грубо-красивый малый с темными, яростными глазами. Николаю Валерьяновичу на секунду представилось, как сама воплощенная ярость войдет в его кабинет. У Муравьева холодно заломило в коленях, и все, что он замыслил, вдруг показалось ужасно опасным, рискованным, хотя он твердо знал, что ничего действительно опасного произойти не может. Муравьев разжал губы и раздельно-отчетливо задал обыкновенный вопрос о жалобах и просьбах. Белино-Бржозовский выступил вперед и сказал, что у него-то претензий никаких, а вот его соседу почему-то отказали… Муравьев повелительным жестом остановил корнета, опять глянул на Сизова и все так же раздельно-отчетливо проговорил: – Полагаю, вам нет нужды в адвокатах? Прокурор явственно ощутил, как Сизов напрягся, точно готовый к прыжку, и у Николая Валерьяновича опять холодно заломило колени. Но Сизов только заложил руки за спину, резко и сильно сцепил их в замок, отчего плечи его развернулись еще шире, грудь сделалась выпуклее. Он круто, по-бычьи нагнул голову и трудно выговорил с той сиплостью, какая бывает при маниакальном возбуждении: – Дерьмо, холуй, палач! Ну чего уставился? Будь ты проклят! В коридоре возмущенно задвигались, загудели, кто-то там из-за дверей с почтительной настойчивостью потянул г-на Муравьева за локоток. – Вот, господа, – фальшиво усмехнулся Муравьев, – благоволите взглянуть: хам a la lettre7. Достойный братец своего братца. Дверь захлопнулась. Белино наскакивал на Сизова, бессильно опустившегося на койку, тряс его, сыпал, сыпал: – Ну и отхлестал! Молодец! Люблю! Так его, сукина сына. Молодец! По щекам, по щекам! Сизов был безучастен. Он сидел на койке поникший, с опущенными плечами. «Брат своего брата…» До вечера мысль его вращалась в круге, из которого он даже не пытался вырваться, и круг этот, томительно-однообразный, очерчивался воспоминаниями о погибшем здесь, в бутырских застенках, старшем брате; как они втроем – мама, Саня и он, Нил, брели темной Лесной улицей, мела поземка, печальный и будто далекий был звон у Пимена, и чудилось, что ничего уж нет на свете, кроме тьмы и метели. После поверки и отбоя все это приостановилось. Не поблекло, не приглушилось, а внезапно исчезло: Сизов в минуту уснул – наглухо, непроницаемо, беззвучно. Очнулся он так же внезапно, сразу ощутив, что бодрствует. Но то не было покойное и свежее бодрствование, а странно-тревожное, словно вот-вот, через один, другой толчок сердца непременно произойдет что-то страшное. На дворе уже брезжило. Было тихо. Сизов не поднимал головы, не смотрел в окно, но знал почему-то, что утро зажигается просторное, чистое, пустое. Непременно должно было произойти что-то. Через один, два толчка сердца. Он ждал. И дождался: далеко, внизу, во дворах и закоулках Бутырской тюрьмы кто-то отчаянно крикнул. Сизова ударило дрожью, крупной и быстрой, его оледенило потом, тоже крупным, но он не вскочил, не бросился к окну. Он лежал. Его трясло. В этом коротком и страшном вскрике, которого вовсе не было и который был для Сизова совершенно явственным, слышал он предсмертный вопль, сдвоенный, слитный вопль, предсмертный, последний, – Митин и Флерова. Нил сознавал, что этого быть не может, что Митя в безвестной могиле-яме, а Флеров не закричит. Сознавал и все же слышал этот слитный, сдвоенный, короткий и отчаянный крик где-то там, далеко внизу, во дворах и закоулках тюрьмы. А потом в тюремный корпус вплыл будничный день с его сменой надзирателей, пересчетом арестантов, вонью параш и запахом хлеба, стуком медных чайников и бульканьем крутого кипятка, голосами и шагами, прогулкой, щами. Долгими неделями бутырская обыденщина не трогала, не задевала Сизова. Теперь он, напряженно сдвинув брови, вслушивался в нее, будто угадывая что-то и ничуть не сомневаясь, что день этот не уйдет, как отошли былые в мутном безразличии, в холодной, мрачной отрешенности. Белино-Бржозовский не приставал к Нилу, не расхаживал, не насвистывал. Корнет тоже сознавал необычность нынешнего дня, чувствовал, хотя и смутно, что Сизов нынче примет то, чего не принял, прочитав записку Флерова… А еще двое суток спустя (после очередной городской прогулки Белино) Нила Яковлева Сизова впервые вызвали к прокурору Муравьеву. Белино вдруг засуетился. Он бормотал что-то о мерзости жизни, что всякое, мол, бывает, что он, корнет, сделал то, чего не сделать не мог, а Сизова ему ужасно жаль, однако теперь уж ничего не воротишь… Нил не слышал корнета. Одно думал: от тряски дрожек по мостовой пистолет может выстрелить. Сизов не о телесных страданиях думал, нет, об унизительной постыдности такого ранения – крупнокалиберный пистолет, начиненный рубленым свинцом, был упрятан там, куда совестились заглядывать хранители державной безопасности: промеж ног. Не обыск и даже не роковая минута покушения на Муравьева ужасали Сизова, а пролетка, где ему придется «отсиживаться» на оружии со взведенным курком, который каждое мгновение может… В длинной комнате с длинным столом, предназначенной для обысков, Сизов предстал не надзирателям и даже не дежурному тюремному офицеру, а почему-то жандармскому, хотя чины корпуса жандармов вовсе не обязаны были, «получая» арестантов, осматривать их. Обыск был небрежным, Сизов такому удивился бы, когда б не занимавший все его мысли пистолет. В пролетку сел он как стеклянный. Вместе с офицером и унтером выехал на улицу и притаил дыхание. Он не замечал ни прохожих, ни домов, ни вывесок, ни очень большого неба, словом, ничего из того, что с такой жадностью ловит любой арестант. Поездка «средь мира вольного» всегда коротка арестанту. Не наглядишься, хоть и голова уже кругом, не надышишься, хоть уже и хмельной от воздуха и ветра, от светлого света. А Нилу поездка была нескончаемой. Он сидел прямой, как в кирасе, как в корсете, пружинил мускулами ног, унимая беспрестанные толчки. Лицо его было искажено. Он был противен самому себе. Жандармский офицер что-то сказал. Нил не понял, не отозвался. Офицер о чем-то напомнил ему. Нил опять и не понял, и не переспросил, а только смутно уловил в голосе офицера знакомые нотки – веселые, нагловато-дружелюбные. Но вот, миновав гулкий сумрак башенных ворот, площадь миновав, пролетка покатилась медленно, подчиняясь нешибкому движению других экипажей и колясок, которых было немало в этом внутреннем обширном дворе. Нил перевел дыхание и увидел здание с громадным куполом. Купол венчала корона. Шесть крупных грозных букв означались на короне. Шесть букв, похожих на орудия пыток или разновидности виселиц. Холодно, как сталь, голубея, они слагались в слово, беспощадное, как секира: «ЗАКОНЪ». То была бастилия юстиции – здание судебных установлений. Однако ни самое здание, действительно величественное, ни серьезные, важные или озабоченные господа, мундирные или партикулярные, ни эти апартаменты с тяжелыми дверями, лепными потолками и люстрами, с навощенным паркетом, ничто не занимало Сизова. У него болела поясница, дрожали мускулы ног. Он шел неловко, скованно, но теперь это уже не ужасало и не унижало его, теперь он опасался, как бы офицер или унтер не обратили внимания на странность его походки. Сизов отчетливо сознавал близость минуты покушения, как сознавал, что ждет его после покушения, но и выстрел в Муравьева, и приготовления к казни, и видение эшафота – все это проносилось сторонней тенью, и Сизову хотелось лишь поскорее выпростать пистолет, сунуть в карман, под широкую, распояской блузу. – Осади, малый, – весело скомандовал жандармский офицер. – Достиг ты желанного брега. Они были в приемной прокурора московской судебной палаты. Молоденький чиновничек, ни дать ни взять вербный херувимчик, взглянул на Сизова и опять зашелестел бумагами. Два курьера – почтенные, в медалях – прямо и важно сидели на ампирных стульях. – Смотри мне, – все так же весело продолжал офицер, – смотри не хами, как в камере. Не то я поговорю с тобой по-своему. Понял? – Как не понять, ваше благородие, – отвечал Сизов, словно заражаясь офицерской веселой насмешливостью. – Мне бы вот только нужду справить. Капитан рассмеялся. – Знаю я, брат, твою нужду, не забыл. – Он опять рассмеялся. – А впрочем, валяй: отсюда не удерешь. – Капитан достал портсигар: – Угощайся. В сортире покурить – одно удовольствие. И тут-то Нил вспомнил, все вспомнил: погром заводской конторы, жандармский дивизион верхами и этот вот фартовый капитан, у которого он тогда тоже просил дозволения справить нужду. Сизов взял папироску, улыбаясь и поводя плечами. – Благодарствуйте, ваше благородие. Дай бог здоровья. Редкий вы господин, право слово, редкий. – Ладно. Будет лясы точить. Ступай. Ватерклозет аптечно белел фаянсом. Посреди мраморного пола – для смеха, что ли? – изображен был черный навозный жук. Сизов ухмыльнулся и выпростал пистолет. И сразу почувствовал себя ладным, подвижным, до удивления беспечным. Он переложил пистолет в брючный карман и потряс, растопыривая, широкую свою блузу. Вроде бы все аккуратно получилось. Нил не торопился. Он всласть подымил папироской. Докурил до горечи, до мундштука, еще пошевелил плечами, чтоб блуза сидела вольнее, и вышел из ватерклозета. Капитан и унтер (только сейчас Сизов заметил, какой здоровяк этот унтер) повели Нила в кабинет прокурора. Нил шел свободно. «Целясь, смотри ему в глаза». Так Флеров писал. В записке. В той, что принес Белино-Бржозовский. Отставной корнет, их благородие, светлые клетчатые брючки. Капитан отворил дверь в кабинет, пропустил вперед Сизова. Опершись об огромный письменный стол, Муравьев привстал с кресла. Глаза его показались Нилу белыми, как клозетный фаянс. И, глядя в эти глаза, Сизов скользнул ладонью в карман с пистолетом. Ему дали выхватить револьвер. И тотчас унтер таранным ударом опрокинул Сизова навзничь. Выстрел грянул в потолок. Посыпалась штукатурка. – Плохо стреляешь, малый, – рассмеялся жандармский капитан и легонько пнул Сизова сапогом. ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 На ущербе августа Зизи и дети отправились из калужского имения в Петербург, а Вячеслав Константинович пожелал обозреть подмосковную, недавно благоприобретенную. В Москве была пересадка, выдалось несколько праздных часов, но г-н Плеве, не терпевший праздности, знал, куда себя деть. Он уже наперед все расчислил и теперь, в Москве, пригласил товарищески отобедать Муравьева Николая Валерьяновича. Они были питомцами Московского университета, случалось им вместе служить, оба отдавали должное друг другу. В своем старшем собрате находил Николай Валерьянович ясный ум, бездну трудолюбия и недюжинный темперамент, хотя и скрытый внешней бесстрастностью. В свою очередь, Вячеслав Константинович ценил выдающийся юридический дар Муравьева, его образцовые ораторские способности и говаривал, что завидует московским студентам, которым нынешний московский прокурор взялся читать курс уголовного судопроизводства. Разумеется, оба замечали и «пятна на солнце». Г-н Плеве порицал некоторую беспорядочность в личной жизни г-на Муравьева. А г-н Муравьев порицал несколько болезненное самолюбие г-на Плеве, которое, очевидно, объяснялось, выражаясь по-старинному, худородностью нынешнего директора департамента. Муравьев не ошибался. Худородность была Вячеславу Константиновичу вечной занозой, саднила ему сердце; в глубине души г-н Плеве завидовал фамильной громкости Муравьевых; признаться, он даже немножко злорадствовал, когда Николаю Валерьяновичу после смерти бездетного дядюшки не достался титул графа Амурского. Все это, впрочем, не мешало обоим юристам поддерживать отношения добрые, насколько таковые вообще доступны людям, делающим карьеру на государственном поприще… Москва еще не развеяла духоты и вони протекшего лета, и Муравьев с Плеве расположились в загородном ресторане «Мавритания», под щедрой сенью Петровского парка. Плеве заказал суп тортю, соус бордлезо, филе из куропаток с трюфелями и саваран с фруктами. Заказав, намекающе улыбнулся сотрапезнику: – Отобедаем по-царски. Муравьев неопределенно шевельнул бровью. Плеве опять улыбнулся намекающе: – Буквально, Николай Валерьянович. В прямом смысле. Откинувшись, пристраивая крахмальную салфетку, он рассказывал, как ему посчастливилось обедать в Арсенальном зале Гатчинского дворца: «Пять персон. Их величества, фрейлины Голенищевы-Кутузовы и ваш покорный слуга-с». Бывший петербургский начальник Муравьева завел свою речь, конечно, не ради пустого бахвальства, а с умыслом. Но с каким, Муравьев решительно не догадывался. И ждал чего-то вроде подвоха. Это не было мнительностью. Муравьев в последнее время опасался неприятностей. Он опасался их с того самого дня, как Сизова «отобрали» для департамента полиции. Там Сизовым, как выяснил Николай Валерьянович, занялись майор Скандраков и прокурор Котляревский. Майора Николай Валерьянович не боялся, полагаясь на его профессиональную «скромность». Муравьев боялся Котляревского: «Враг, язва, субъект несноснейший!» К тому же Котляревский действительно пострадал от революционеров – глаза лишился. Ох, как одноглазый циклоп, должно быть, зол на него, Муравьева, который хотел задешево поднять свои акции. В сущности, прямые служебные неприятности за эту историю с лжепокушением не грозили. Лишь бы она не дошла до сведения царя. Тут приходилось считаться с особенностями августейшей натуры. Император, например, не желал читать писем, перлюстрированных в «черном кабинете». Отмахивался: «Мне этого не нужно». Признавая важность политического сыска, он, по слухам, брезговал провокацией. Человек примитивный в государственном смысле (хотя житейски сметливый), он чугунно-твердо верил, что правит по праву, а потому и не нуждается ни в чтении чужих писем, ни в услугах дегаевых. То есть они-то – и «черный кабинет», и агенты-провокаторы, – конечно, нужны, как нужны золотари, но порядочным людям все-таки надобно держаться подальше. Вот эти-то черточки государевой натуры беспокоили Николая Валерьяновича. Когда Плеве заговорил об Арсенальном зале, Муравьеву почему-то подумалось: уж не довели ли до сведения его величества недавнее происшествие в кабинете прокурора московской судебной палаты?.. Даже будучи в отпуске, свежея и молодея в деревенской аркадии, Вячеслав Константинович не порывал связи с департаментом. Глава тайной политической полиции ни на день не должен выпускать вожжи. Не потому, что лошади могут понести или шарахнуться (лошади достаточно послушны и выезжены), а потому, что неровен час на облучке может очутиться другой кучер. Обо всем, что творилось в сумраке, сокрытом от непосвященных, г-на Плеве письменно, через фельдъегерей-курьеров, регулярно и толково, то есть кратко, вразумительным «экстрактом», извещал неутомимый чиновник особых поручений майор Скандраков. В общих чертах Вячеславу Константиновичу было уже известно и недавнее московское происшествие: при ревностном участии местных жандармов и уголовного, отставного корнета Бслино-Бржозовского, талантливый Муравьев инсценировал покушение на самого себя… То, что покушался не революционист Флеров, а какой-то безвестный Сизов, было чистой случайностью. Просто Скандраков по неведению вытребовал Флерова в Петербург раньше срока – ради «полноты» дела о столичной Рабочей группе. Бутырки Муравьев посетил нарочито, не для прокурорской ревизии, а затем, чтобы распалить другого кандидата на лжепокушение, этого самого простофилю мастерового… Впрочем, частностями г-н Плеве не тяготил свою память, и без того достаточно нагруженную. Нравственная сторона происшествия ничуть его не возмущала. Другое, совсем другое извлекал Вячеслав Константинович из недавнего московского происшествия. Он имел свои виды на Николая Валерьяновича. Даровитость московского прокурора, его фамильные и дворцовые связи сулили Муравьеву высокий полет. А г-н Плеве взял за обыкновение крепить дружество с соколами еще до того, как те взвиваются орлами… Николай Валерьянович сейчас не совсем в своей тарелке. Стало быть, момент очень подходящий. Но пока… Пока Вячеслав Константинович, как бы подготавливая Муравьева, повествовал об Арсенальном зале: «Обедали по-семейному… Их величества были чрезвычайно радушными… Государь изволил заметить: „Мы не знали всего о Судейкине…“ (Как в загородной царской резиденции, так и теперь, в загородном московском ресторане, имя покойного инспектора не было произнесено попросту.) Вячеслав Константинович посетил Гатчину и удостоился приглашения к императорскому столу именно в те дни, когда «сферы» волновала статья «Таймс»: «Заговор на жизнь графа Толстого». Многие, увы, слишком многие поверили, что директор департамента тайной полиции приложил руку к этому чудовищному заговору на своего министра. Резче прочих высказался о Плеве всемогущий Победоносцев, обер-прокурор Синода: «Подлец!» Редкостной удачей было то, что Вячеславу Константиновичу удалось почти тотчас проскочить в Гатчину. Ему повезло: граф Дмитрий Андреевич хворал, товарищ министра Оржевский отлучился в Шлиссельбург, поглощенный устроением новой тюрьмы, и в Гатчину с очередным докладом попал он, директор департамента. (Правду сказать, он тогда еще больше был не в своей тарелке, чем теперь Муравьев.) Г-н Плеве, достаточно изучив государя, избрал тактику прямодушия. «Таймс» цитирует нелестный отзыв Плеве о дубовой реакционности старика графа? Весьма вероятно, что он, Плеве, когда-нибудь в присутствии Судейкина неосторожно обмолвился о каких-либо текущих распоряжениях Дмитрия Андреевича. Однако ведь не секрет: почтенный граф, столь много потрудившийся на своем веку, дряхлеет час от часу. Увы, законы естества… (Одряхление заслуженного министра не было новостью императору Александру. Передавали, что старик порою «спрыгивает с ума» и мнит себя… лошадью. Злые языки не скупились на выразительные подробности; их можно было выдумать, но их нельзя было забыть. Передавали, что граф однажды совсем «олошадился» и крикнул слуге: «Человек, порцию сена!» Увы, законы естества… Этот Плеве отчасти прав.) А «этот Плеве» пошел дальше. Конечно, основываясь на лживой статейке «Таймс», можно сменить директора департамента полиции, хотя, видит бог, у него, Плеве, совесть чиста. Но, повинуясь высочайшей воле, он удалится. Однако его отставка, несомненно, произведет в глазах всей Европы невыгодное России впечатление. Дело совсем не в нем, не в тайном советнике фон Плеве. Отставка лишь подтвердит правоту зловредного автора «Таймс». Отставка будет означать, что в недрах тайной полиции, хранящей царя и отечество, такое неблагополучие, что и вымолвить страшно. «Этот Плеве» опять-таки оказывался прав. Открыто признать такое неблагополучие не мог позволить себе даже тот, кто мог позволить себе все. Недалекий и небыстрый ум императора Александра уяснил намек директора департамента полиции. Ради собственного престижа следовало похерить разоблачения «Таймс». Но все ж статья произвела на Александра известное впечатление. Плеве нажимал на «досужие вымыслы», на «козни тихомировской шайки», на «пакости иуды Дегаева». Государь, соглашаясь, опасливо подумывал о честолюбцах типа покойного инспектора. Плеве, по мнению Александра, тоже был чрезвычайно честолюбив. Покойному Судейкину напрасно не давали настоящего хода… И государь император, отпустив с миром директора департамента, нашел не только возможным, но и полезным назначить фон Плеве еще и сенатором… Сейчас, в ресторане, принимаясь за куропатку, Плеве припоминал вслух лишь то, что хотел вспомнить для Муравьева. Нарочно пространно развивал замечание императора: «Мы не знали всего о Судейкине…» Муравьев уже сообразил, куда клонит Плеве. Ведь Судейкин тоже замышлял покушение на самого себя, замышлял в карьерных целях, именно это-то и претит государю… Ах боже ты мой, боже ты мой… Но из спокойных, точных, будто отмеренных и взвешенных слов Вячеслава Константиновича Муравьев понял вдобавок еще и то, что роль его бывшего начальника по санкт-петербургской судебной палате чрезвычайно возросла и что самое лучшее – немедля дать понять г-ну Плеве свою безусловную приверженность. Прокурор сделал большее. Он не только заверил Вячеслава Константиновича в давней, неколебимой, искренней симпатии, но и предложил идею, осенившую его в ту минуту, когда Плеве говорил, что статью в «Таймс», очевидно, инспирировал Тихомиров. Идея была сомнительной с точки зрения юридической, зато соблазнительной с точки зрения практической. Однако Плеве осадил прожектера: – А Гартман? Муравьев как поперхнулся. Упоминание о Гартмане было неделикатным, но справедливым. Гартман – народоволец, участник одного из покушений на Александра Второго – бежал во Францию. Муравьева снарядили в Париж: требовать его выдачи. Николай Валерьянович, блестяще изъяснявшийся по-французски, ревностно обивал пороги дипломатов и префекта. Однако вернулся несолоно хлебавши. Упоминание о Гартмане было неделикатным. Муравьев, скрыв досаду, вдумчиво сказал: – Времена меняются. Наши теперешние сношения с Французской республикой… – И он пустился в рассуждения, достойные Талейрана или Меттерниха. Подали саваран с фруктами. Плеве, берясь за сладкое, сказал: – Вы же знаете эту прекрасную даму – общественное мнение. Пресса, парламент… – Он вздохнул, не то жалея Францию, не то от сытости. – Да-с, мы бы разом отсекли чудовищную голову. По моим сведениям, этот человек все еще верховодит, нельзя ни за что ручаться, пока он в Париже. Правда, есть еще эмигрант Плеханов, но тот, слава богу, не террорист. А Тихомиров… Эх, вашими бы устами, Николай Валерьянович, да мед пить. Однако сложно, трудно. Пожалуй, и вовсе неисполнимо. Но хотя идея была отвергнута, Муравьев чувствовал, что высказался кстати, и посему счел удобным просить Вячеслава Константиновича умерить возможное злоречие одноглазого Котляревского и уж заодно как-нибудь отделаться от «этого дурачка Сизова». Плеве благожелательно промолчал. «Вот что значит обстоятельства времени и места», – удовлетворенно подумал Муравьев. Почти удовлетворенно думал и Плеве: библейский Саул дал дочь Давиду: «Она будет ему сетью»; Котляревский, Сизов – какие пустяки! Вячеслав Константинович «отдаст» их Муравьеву, и они будут Муравьеву сетью. Соколов надо приваживать еще до того, как те взвиваются орлами. В парке легко дышалось. Дворец освещало тихое солнце. Из-за деревьев доносилась полковая музыка. Музыка придавала шагам пружинность. Плеве и Муравьев ощущали радость бытия, какую ощущают после хорошего обеда с хорошим вином и хорошим, понятливым собеседником… На другой день Плеве был в подмосковном имении. Имение лежало неподалеку от станции Подсолнечное Николаевской железной дороги. В полутора верстах проселком грустило заброшенное водохранилище, которое уже называли Сенежским озером; там звучно всплескивали лини и щуки весом чуть ли не в дюжину фунтов. Рыбалки не будили в душе Вячеслава Константиновича атавистические инстинкты. Да и охотиться он не любил. Плеве со времен своего невзрачного отрочества не любил больших бар. Втайне он даже мстительно радовался разорению старинных родов, хотя теоретически скорбел об упадке дворянства. Вячеслав Константинович не проживался: ему нечего было проживать. Вячеслав Константинович наживался: ему было что наживать. Он клевал по зернышку, осмотрительно и методически. Его не интересовала пейзажная лирика; его интересовала прозаическая экономика. Он не доверял, а проверял. В Петербурге, в домашнем своем кабинете директор политической полиции хранил большие гладкие разграфленные листы в крупную клетку: ведомости удоя коров, ведомости продажи картофеля, ведомости продажи зерна. Хозяйство близ Подсолнечного Плеве купил, что называется, в ходу. Правда, лес рос не строевой, а дровяной. Но Москва пожирала пропасть дров, и лес тоже приносил доход. Окрестные луга покрывались обильным травостоем, пашни родили хорошо. Усадьба была полной чашей. Барский дом на каменном фундаменте, намертво схваченном первоклассным портландским цементом. В доме тринадцать просторных, светлых комнат, людские и кухня, два отхожих места, одно господское, ватерклозет, другое для прислуги – люфтклозет. А в парке – флигель, цветники, пруды, ручей, перегороженный плотиной. Ну и, конечно, строения: конюшни выездных и рабочих лошадей, амбары и ледник, сараи и скотный двор. На скотном дворе сенатор озаботился устройством теплой избы для телят. Вячеслав Константинович ревизовал тщательно. Он был доволен. При этом его вовсе не тянуло влезть в старосветский халат. Подлинная жизнь, несмотря на всяческие треволнения, кипела не среди полей, не под открытым небом, а в столичной густой атмосфере, среди фрачной публики. Однако государственное поприще представлялось бы слишком неустойчивым, не будь подмосковных, калужских, костромских. Не латифундии, конечно, но все же крепкий фундамент, схваченный портландским цементом. Домашняя независимость обеспечивает и некоторую служебную независимость. Сладость этого тылового «обеспечения» Плеве особенно восчувствовал после статьи в «Таймс», осветившей не только замыслы Судейкина, но и его, Плеве, союз с покойным инспектором. Еще в декабре, когда был убит Георгий Порфирьевич, а Дегаев сбежал, Плеве предвидел нелегкие испытания. Он сумел выйти из них сухим. Почти сухим. Нет, совершенно сухим. Он не опустил головы даже перед графом Дмитрием Андреевичем. Старик и прежде был пуглив, «Таймс» Толстого ужаснула: правая рука министра направляла бомбу, назначенную министру! Его мутные, с желтизною глаза избегали Плеве: о-о-о, какие демоны бушуют в душе тайного советника! Толстому было страшно, хотя он поначалу и нападал. От нападения соскользнул к укорам, от укоров – к намекам на свою недалекую отставку по причине преклонных лет и слабости здоровья. Он задабривал, сулил министерское кресло. Плеве, как и в Гатчине, не сделал faux pas8. He возражал, не уверял, а молча, холодно, непроницаемо выслушал обвинения и хныканье старого графа. Потом почти презрительно пожал плечами: «Ваше сиятельство, к сожалению, многое видит искаженно. Если угодно, я буду просить отставки». Геморроидальному сутяге некуда было деться, он протянул директору департамента свою дряблую руку с выхоленными, но грубыми ногтями. Сохранив лицо, Плеве продолжал служить. Однажды и навсегда была заведена стальная пружина мерного подъема на вершины власти. Ни богатство, ни семья, которую он любил, не могли заменить эти горние вершины. Он не думал злодействовать, как не думал и творить добро. И сказал господь: «Слова ничего не значат». Пусть словами «добро» и «зло» пробавляются попы и моралисты. Господь сказал: «Слова ничего не значат, я взираю на сердце человеческое». Ну что ж, пусть анатомы взирают на человеческое сердце. Власть – это и не добро, и не зло, и не сердце. Власть – это все в этом мире, где все ничто. Г-н Плеве отнюдь не желал видеть страну нищей и темной. Он желал родине процветания и могущества. Процветания в теплых избах для телят. А могущества – военного. Лишь оно внушает уважение. Но свободы г-н Плеве отечеству не желал. Зачем? Раб, нахлобучив фригийский колпак, остается в душе рабом. Что ужаснее, что нелепее разнузданного зверя? Вчерашний раб, правящий рабами, что может быть хуже для самих рабов? Кажется, еще в притчах Соломоновых сказано, что земля сотрясется от раба, сделавшегося царем. Плеве никогда не сомневался в необходимости неослабного полицейского сыска. Нигилизм – это род казачества. Он возникает и исчезает, исчезает и возникает. А сыск и дознание должны действовать. Пока они действовали изрядно. Во всяком случае, если верить письмам Скандракова. А верить им можно. Г-н Плеве не оплошал в своем выборе. Чиновник особых поручений не зачумился чиновничьей привычкой говорить начальству одно лишь приятное. Можно и должно верить Скандракову. Дело движется к развязке. Но пока вожак в Париже, пока там, во Франции, этот человек, виновник статьи в «Таймс», до тех пор не уснешь спокойно. За обедом в ресторане «Мавритания» Муравьев верно указал, где «болит». Тихомирова изъять необходимо. Чем скорее, тем лучше. И ничего иного, кроме способа, предложенного Николаем Валерьяновичем, г-ну Плеве пока не подворачивалось. Ироническое замечание о трудности иметь дело с республиканцами, намек на фиаско с Гартманом он сделал лишь затем, чтобы охладить Муравьева. Пусть не чувствует, что квит: дескать, вы мне притушите нежелательные разговорчики о провокации, о лжепокушении, а я вам, извольте-ка, идею-с. Нет, милостивый государь, считайте-ка себя должником. И неоплатным. Вот только поэтому, обедая с Муравьевым, г-н Плеве и прикинулся: дипломатический, мол, проект изъятия вожака террористов труден, почти неисполним. Только поэтому. А по правде, предложение московского прокурора сильно заинтриговало г-на Плеве. И, собираясь в Петербург, он уже размышлял, как нащупать почву через министерство иностранных дел. Ясный выдался день, когда г-н Плеве велел заложить коляску. В прекрасном расположении духа уехал он на станцию Подсолнечное. Так уж хорошо ему было, так отрадно, что замечал он и огромное, кованой сини небо, и темноликие пашни в окладах из золота берез, и даже мужиков, сымавших перед барином шапки. 2 Летом Скандраков обычно гостил у брата, севастопольского интенданта. Перевод в Петербург, внимание государя к следствию об убийстве Судейкина, перерастание этого дела в другое, более крупное и совсем не частное, – все вместе оставило Александра Спиридоновича в городском плену. Правда, в петровской столице не так благоухало, как в столице допетровской, и мухи вроде бы реже докучали, и дождики вроде бы чаще перепадали, но все равно рыхлый, одышливый майор извелся от жары и пыли. Все бы из рук вон, когда бы не департаментские успехи, о которых майор исправно и правдиво извещал своего начальника. Арест на Пушкинской позволил многое вызнать от членов Рабочей группы, людей желторотых и необстрелянных. За «известным Флеровым» установили слежку, потеряли в Питере, нашли в Москве и, высветив тамошнее окружение, взяли в трактире у Тверской заставы. В Рабочей группе подвизалась некая Франк. Ничего не стоило стреножить легальную жительницу Песков, слушательницу врачебных курсов. Ходатаем за девицу перед полковником Оноприенко явился майор Скандраков. Майор просил воздержаться от меры пресечения: означенная Франк имеет честь быть невестой «известного Якубовича». Якубович пребывал в нетях. Но за его Розочкой наблюдали неусыпно. Розочка была цветиком. Ягодкой оказался Греков. Тут веревочка вот как вилась: Якубович дал в Киеве своему приятелю Шебалину редакционный адрес «посредника» Грекова. Этот адресок выудили из бумаг арестованного Шебалина. И тотчас всю дальнейшую корреспонденцию на имя ничего не подозревавшего журналиста стали перлюстрировать, то есть просматривать и снимать копии в «черном кабинете», в той комнате за семью печатями, что во втором этаже санкт-петербургского почтамта. Греков еще долго бы оставался на травке, если б не потекла к нему особенная почта из парижского источника, отправленная «Стариком». А «Стариком», по свидетельству заграничной агентуры, величали самого Тихомирова. В департаментской «Записке для памяти» говорилось, что «роль Тихомирова в партии и в настоящее время остается первенствующей». Судя по копиям, представленным «черным кабинетом», Тихомиров через Грекова обращался не к мелюзге, но к человеку крупному, хорошо и давно ему знакомому. А в той же «Записке для памяти» Александр Спиридонович читал: «Весною нынешнего года, ввиду расстройства партии, произведенного Дегаевым, Тихомиров думал лично прибыть в Россию, но впоследствии изменил намерение и, по всей вероятности, послал для переговоров и организации сообщничества Германа Лопатина». Не Лопатину ли, думал Скандраков, и поступают через Грекова доверительные послания из Парижа? Если так, то здесь-то и начинало перерастать важное, но частное дело об убийстве Судейкина в нечто более значительное и совсем не частное. Майор колебался: брать Грекова иль не брать? Сам-то по себе журналист был весьма безобиден. Колебался майор не из-за Грекова. Очень соблазняло прихлопнуть Лопатина в момент, когда тот придет в редакцию за письмами. Но Лопатин не приходил. И майор склонялся к тому, что заграничная агентура ошиблась. Загадку мог разрешить, пожалуй, лишь Греков. Майор сказал об этом Оноприенке. Полковник не замедлил распорядиться, а жандармы не замедлили нагрянуть на Васильевский остров. Многих арестованных повидал на своем веку Александр Спиридонович. Но Греков удивил даже Скандракова. Удивил мгновенной и совершенной готовностью вывернуться наизнанку. Греков сидел на стуле, уронив, как ненужные, длинные руки, лицо его, и без того вытянутое, словно при рождении защемленное акушерскими щипцами, теперь вытянулось, как в кривом зеркале. Ни майору, ни Котляревскому не пришлось пускать в ход ни один из своих многочисленных и разнообразных приемов «добывания истины». – Роковая ошибка, господа, – уверял Греков. Уверял не в том, что ошибочен арест, а в том, что ошибочно его пособничество преступному сообществу. – А все из-за глупейшего знакомства с одним студентом. Он-то за границей, а я вот… Нет, какие там оправдания! Легкомыслие, бесхарактерность. Я этим, господа, с детства отличался. Матушку спросите. Она одна у меня. Вдовеет, на Петербургской живет, на Гатчинской. Легкомыслие, бесхарактерность: совестно было отказать в содействии. Заблуждение, господа, роковая ошибка… Рассказал Греков, как он догадался, кто такой «милый Герман», и как Флеров не то чтобы подтвердил, но и не опроверг его догадку… Скандраков расстроился: черт подери, не следовало брать Грекова, а следовало караулить, когда Лопатин к нему явится. «Да-с, Александр Спиридонович, поторопился ты, слевшил». (Промах свой он не скрыл от Плеве.) Обозлившись на себя, Скандраков еще пуще обозлился на Муравьева. В самом деле, вот у кого была возможность овладеть опаснейшим преступником. Так нет, Муравьев согласился упустить Лопатина. Дал Лопатину свидеться с червонным валетом, этим уголовным Белино, а потом позволил мирно удалиться. Дурацкое «покушение» предпочел государственным интересам. Какое вопиющее отсутствие высших идей даже у высокого представителя власти! Негодование майора душевно разделял Котляревский. Собственно, это он, недруг муравьевский, докопался до «собаки», зарытой в путаной истории фальшивого покушения. «Положим, – думал Скандраков, – Михаил Михайлович тоже, знаете ли, не радел о высших интересах, говорила в нем личная неприязнь. Однако негодует на Муравьева справедливо». Майор и Котляревский серьезно вознамерились вывести московского Цицерона на чистую воду. Но тут вернулся в Петербург директор департамента. Вячеслав Константинович имел конфиденциальные беседы с чиновником особых поручений Скандраковым и прокурором судебной палаты Котляревским. И обличители увяли. Александр Спиридонович страдал. Он понял, что и г-н Плеве подчас не очень-то печется об интересах державных. В сущности, ничего поразительного: «Все мы люди, все мы человеки». Но Скандракову было больно освобождаться от надежды на беспристрастие и нелицеприятность деятелей экстра-класса. Он внушал себе, что Вячеславу Константиновичу «виднее», что у директора какие-то соображения, ему, Скандракову, недоступные. То были гипнотические внушения, к которым в минуты трудных сомнений прибегают чиновники, искренне преданные своим обязанностям. Если тут Скандраков успел, то в другом нет: он не прощал своей покорности чужой воле. Не прощал, но и не пытался противопоставить чужой воле, начальнической, свою убежденность. В этом-то и была его душевная неустойчивость. Единственное, в чем сейчас Скандраков видел возможность сохранить собственную верность высшим интересам, было дело Сизова-младшего. Александр Спиридонович, можно сказать, выцарапал Сизова из Бутырской тюрьмы. Муравьев противился. Майор пустился на заведомую ложь: дескать, Сизов участвовал в убийстве инспектора Судейкина. Такой ключ подходил ко всем дверям. Муравьев капитулировал. Сизов «переселился» в Питер. В дом предварительного заключения. Никакого «соучастия» Скандраков и не предполагал. За Сизова-младшего он принялся так же, как в свое время за Сизова-старшего. (При этом Скандраков, надо отдать должное, не помышлял о мести ближайшему родственнику того, кто нанес ему тяжкое ножевое ранение.) Как и прежде, в свои московские годы, Александр Спиридонович интересовался «рабочим вопросом». Как и прежде, он усматривал в безотчетном отрицании этого «вопроса» глупость, чреватую чудовищными последствиями. Как и прежде, он удивлялся слепоте публицистов – левых ли, правых ли, – твердивших, что «наш безземельный класс», в сущности, те же мужики, а не пролетарии европейского пошиба. Правда, Скандраков не размышлял на тему – быть или не быть в России капитализму, зато много размышлял на тему – быть или не быть в России городским, фабрично-заводским беспорядкам. Собственно, они уже были, и проблема (по Скандракову) заключалась не в огульном, безоглядном подавлении их, а в том, чтобы эти беспорядки ввести в русло порядка. Александра Спиридоновича не покидали проекты устроения всяческих сообществ, ассоциаций, читален, гимнастических и музыкальных ферейнов. Главное (по Скандракову) было не столько в том, чтобы постоянно наращивать наблюдение за мастеровым людом, и не в том, чтобы в промышленных заведениях постоянно и неусыпно торчали наблюдатели, унтеры жандармского корпуса. Главное (по Скандракову) заключалось в том, чтобы избавить рабочих от пагубного общения с «испорченными элементами интеллигентного класса», содействовать «нравственному развитию» рабочих во всяких ассоциациях, попечительских обществах, читальнях и ферейнах. В Петербурге Александр Спиридонович, хотя и загруженный сверх меры, урывал время для знакомства с «рабочим вопросом» еще и по тем материалам, которые он обнаружил в департаменте полиции. Майор и удивился и обрадовался, найдя эти материалы. Не мелочные, малокалиберные агентурные справки, сводки, доносы и рапорты, а весьма обстоятельные записки о рабочей политике различных западных правительств. Постановления об обеспечении, например, будущности саксонских рудокопов, или строительстве жилищ для рабочих Штутгарта, или, скажем, весьма интересные правила силезской фабричной полиции… Сверх того нашел Скандраков и подборку вырезок из иностранных газет и журналов все по тому же вопросу. Петербург укрепил Александра Спиридоновича в давно занимавших его мыслях о разрешении «рабочего вопроса». Но в Петербурге, из материалов департамента, Скандраков гораздо яснее, нежели в Москве, понял, какие опасности и какие трудности стояли уже и подстерегали еще на путях этого разрешения. Тут была и возможность проникновения в общества, созданные силами порядка, сил беспорядка, то бишь все тех же социалистов, нигилистов, революционистов. Тут были и соображения о «печальной практике» подобных обществ на Западе. Тут была и угроза перерождения узаконенных правительством сообществ в незаконные, похожие на пресловутое Международное товарищество рабочих, это исчадие ада, этот кошмар Запада. И наконец, самое основное, главное из главных: на кого опереться? Кто составит ядро? Вороны в павлиньих перьях не годились: их быстро распознают, они только погубят дело. Все те же участковые и все те же унтеры совсем уж не годились: на них попросту плюнут. Нужны были иные люди: рабочие, пользующиеся доверием рабочих. Высшие интересы государства, полагал Скандраков, настоятельно требуют отыскивать и пестовать таких людей – рабочих, пользующихся доверием рабочих. И Александр Спиридонович всеми силами души, всеми способами желал их отыскивать и пестовать. Принимаясь за Сизова-младшего, Александр Спиридонович вовсе не намеревался обратить Нила в заурядного секретного сотрудника. Вот так же, в сущности, не хотел он и секретного (заурядного) сотрудничества и от Сизова-старшего. Они были похожи, тот, неукротимый и мертвый, и этот, апатичный и как будто еще живой. Они были похожи внешне: черные с блеском волосы, сильная стать, легкий наклон головы. На этом сходство Дмитрия и Нила Сизовых кончалось. По крайней мере, на взгляд Скандракова. Александр Спиридонович никак не мог понять своего слушателя. Да полно, слушал ли Нил Сизов? Он не казался подавленным. Он казался безучастным. Его словно бы не было в прохладной и как бы прихмуренной комнате штаба корпуса жандармов. И наверное, не было его в этом Петербурге, притонувшем, как баржа, в осеннем ненастье. С той минуты, как Сизова скрутили в кабинете Муравьева, с той самой минуты словно бы все остановилось. В карцере Нил пережил странное озарение: необыкновенно ясно вообразилась ему вся жизнь. Не последовательно и не вперемешку, а вся разом, как в круге. Такое случается иногда перед потерей сознания, за мгновение до полного притупления всех чувств. И Сизов их утратил. Он даже, кажется, перестал обонять и осязать. А затем, как очнувшись, вновь озирал свое прошлое. Однако уже не в общем круге, не в цельности накопленных ощущений и представлений, а движущимися видениями. Четкими и ясными, строго последовательными. Только не с детских картин, а в обратном порядке. И будто происходящими сейчас. Напряжение это сменилось, как прежде, притуплением всех чувств. Но теперь оно было почти приятным. Как у того, кто, обессилев, задремывает в сугробе. Самое непонятное было в том, что из его памяти исчезли мать и Саша, хотя поначалу он много и горестно о них думал. К Скандракову он не испытывал ни приязни, ни неприязни, а его речи не были Сизову ни интересными, ни неинтересными. Он остановился. Он не продолжался. Все для него кончилось, и он для всех кончился. На прощание Скандраков сказал: – Я не требую ответа, Нил Яковлевич. Я просто был бы рад, если бы навел вас на некоторые размышления. Однако Александр Спиридонович не без раздражения сознавал, что вряд ли натолкнул «на некоторые размышления» Нила Яковлевича Сизова. И не потому, что Нил Яковлевич Сизов находился в состоянии, близком к прострации. Не этим объяснялось раздражение Скандракова. Он был недоволен собою. Ему чего-то недоставало. Но чего? Кажется, в его рассуждениях о социализме, о будущности общества, если утвердится социализм, недоставало убедительности, «мыслительного материала». Недостаточность была досадной. Что-то ускользало, не давалось Скандракову. Но Александр Спиридонович не сорвал своего раздражения на Сизове. Скандраков, прощаясь, сказал: – Таить нечего – впереди ссылка. Радость, конечно, невелика, однако все ж не каторга… И не то, чего вы, вероятно, ожидали. Наконец, прошу помнить: здесь, в Петербурге, среди тех, кто вам ненавистен, у вас есть друг. Прошу помнить и верить… Где б вы ни были, почта найдется. И вправду, Александр Сгшридонович был убежден, что Сизова, жертву муравьевской провокации, постигнет лишь административная ссылка. Кроме происшествия в Бутырской тюрьме и давнего, мальчишеского побега из заводского сортира за ним ничего не числилось. Скандраков был убежден: административная ссылка годика на три. Скандраков не знал о молчаливом обещании г-на Плеве. О том обещании, которое г-н Плеве беззвучно дал г-ну Муравьеву в «Мавритании», под сенью Петровского парка. 3 В ночных допросах была какая-то воровская наглость. Внезапно будили. Не вели – волокли. Встрепанного, мятого, жалкого. Туда, где ждал умытый, иронически-спокойный человек, сознающий свое право быть умытым, спокойным, ироническим. Скандраков редко допрашивал ночами. Но Росси «дозрел». Что прикажете делать? Росси толкнули к Скандракову, и майор – тотчас: – Поздравляю! Мы убедились: вы не были на Гончарной в день преступления. Слышите, господин Росси? Поздравляю! Росси слышал. Не облегчение, не исчезновение кошмара, а как удар по лицу – не оскорбительный, но приводящий в чувство. – Я знал, – слабо выдохнул Росси. – Става богу… Майор потряс тетрадью. Обычной, с загнутыми углами, студенческой. – Нашлась, Степан Антонович. Обнаружилась наконец-то в бумагах покойного инспектора. Тетрадь Дегаева! Вы понимаете, господин Росси? Нашлась, голубушка! Тут все! Вы не виновны! Росси силился понять: какая тетрадь? какие имена? Не понимая и силясь понять, уже ощущал, как ощущают свет, радостный трепет. И уже струилась в душе благодарность за эту нечаянную радость. – Да, да, да! – воодушевился Скандраков, улавливая это струение. – Ваши руки чисты от крови. Дегаев назвал убийц. Назвал, мерзавец, равно мерзкий и вам и мне. Назвал, и вот вы спасены. Счастье, что тетрадь нашлась. Ведь если бы… Скандраков говорил, не переводя дыхания. И где-то как-то, не заметив, сорвался, «пустил петуха», ошибся нотой. Росси растерянно молвил: – Но… Он не мог их назвать. Не мог. – Не мог? Почему не мог? Как не мог? – заторопился Скандраков, еще не смекнув, в чем и где сфальшивил. Росси покачал головой, Скандраков жестко бросил: – Я спрашиваю: почему не мог? Росси смотрел покорно. Он будто искал объяснения, хотел его, но еще не нашел слов. – А! – воскликнул Скандраков. – Вот оно что! Ну как же, как же… Да сообразите-ка вы, да возьмите-ка вы в расчет. – Он опять потряс пухлой тетрадкой. – Вот тут против двух фамилий выставлено: «Nota bene». – Да? – Росси словно всплывал. – Да! – Скандраков словно удерживал его на плаву. Росси помолчал. Потом произнес тоном сожаления: – Если по совести, господин майор, то исполнителей назначили незадолго. Совсем накануне, а это… – Он указал пальцем на дегаевскую тетрадь. – А это, – живо блестя глазами, добавил Скандраков, – это наш милый Дегайчик пометил в среду. Понимаете: в среду! За два дня до преступления, совершенного его двумя помощниками. – Двумя? – вырвалось у Росси. Скандракову почудилось, что Росси рад этой точности, этой конкретности – «двумя». Но Росси уже спохватился: – Почему двумя, господин майор? Поздравляя Росси, Александр Спиридонович ставил силок. Провоцировал, надеясь на чувство благодарности: ведь Росси, безошибочно полагал майор, окончательно «дозрел» в каземате. Как и другие следователи, Скандраков предполагал двух (кроме бесспорного Дегаева) участников покушения: Росси и некто еще. И если «южанин» назовет товарища, то, надо полагать, потом и товарищ не сочтет нужным выгораживать того, кто его предал. Но теперь Скандраков знал, что Росси не виновен. Однако невиновность не означала, что Росси не знает Дегаевских помощников. Оставалось «трясти дерево». – Двое, – серьезно и доверительно кивнул Скандраков. – Дегаев стрелял, а те орудовали ломами-пешнями. – И Скандраков поднял два пальца, как рогатку: – Два лома. «Дерево» сотрясалось. Но еще не роняло «плодов». Росси противился нестерпимому искушению назвать убийц. Пусть и позорно, но покончить с казематной пыткой. Он понимал, что его давняя, провинциальная крамола и незначительная деятельность в Петербурге грозят лишь несколькими годами тюрьмы. Не одиночной, не одиночной… Одиночества не мог он дольше выносить. Он боялся сойти с ума. Мысль о сумасшествии так жгла, так опаляла Росси, что он, быть может, уже не был нормален. И все ж Степан Росси, изнемогая, противился искушению. Встрепанный, мятый, загнанный, несчастный, чему-то нелепо улыбаясь, он опять робко указал на дегаевскую тетрадь. И спросил тоном слабой надежды: – Выходит, все известно, господин майор? Ведь известно ж, господин майор? Мне-то зачем называть, а? Выходит, мне-то незачем? И этого наперед ждал Скандраков. – Как не понять? – вздохнул он сокрушенно. – Честное слово, ваша молодая наивность… Право, как вы не понимаете? – Он снова вздохнул. – Да поймите же вы, голубиная душа, ведь мне, ведь всем нам уже известны имена. Уже, – повторил Скандраков с нажимом. – Но если вы – понимаете, именно вы – назовете, выйдет возможность ходатайства об административном решении, даже до суда не доводя. Сознаете? Принимая во внимание чистосердечность, предварительное заключение, и так далее, и так далее. – И Скандраков выбросил вперед руку с раскрытой ладонью. – Ну так дайте ж мне эту возможность! Степан Антонович, я уж беседовал с вашими почтенными родителями… Дайте мне эту возможность! Не реальность освобождения, не встреча с отцом и мамой, не ссылочное житье, не они вообразились Росси. Нет, не это, а вот так же, как тогда, в Рождественском госпитале, перед очной ставкой с Коко, всем существом ощутил он перемену воздуха, перемену запахов: сухой вольный воздух; и тишина, не тюремная, а живая тишина, где есть деревья и нет крыс… И все ж он сделал последнюю попытку: едва слышно попросил у господина майора дегаевскую тетрадь – «позвольте своими глазами». И тогда Александр Спиридонович как придушил Росси словами мягкими, словами бархатными: – Да ведь вы не знаете его почерка. А потом… Потом, зачем вам убеждаться? Ну зачем испытывать судьбу? Росси понял: Скандраков оставлял ему лазейку. Он, Росси, мог потом убеждать себя, что лишь подтвердил то, что было известно и без него, до него. Лишь подтвердил, а не выдал. Так зачем заглядывать в дегаевскую тетрадь, зачем лишать себя этой лазейки? Только так он мог, хотя б отчасти, спасти самого себя. Скандраков приблизился к Росси. Тот сидел, опустив голову. Скандраков положил руки на плечи Росси. Была пауза. Минутная пауза. Без мыслей… Скандраков легонько, но властно потряс Росси за плечи. И Росси как уронил на пол два имени, две фамилии. Скандраков отпрянул. Готово! Удача! Он торжествовал. Торжествуя, был милосерден: поспешно заверил Росси, что признание останется тайной… Александр Спиридонович не лгал. В подобных случаях деятели политической полиции необычайно щепетильны. И в посулах своих Скандраков не лгал: Плеве обещал административную ссылку, если Росси укажет убийц. А г-н Плеве тоже умел держать слово в подобных обстоятельствах. Скандраков солгал в другом. Тетрадь Дегаева, которую, кстати, искать не пришлось, тетрадь эта содержала множество имен, но те, двое, в ней не значились. Солгал Александр Спиридонович опять-таки из милосердия. Пусть ложь помогла ему самому, но она помогла и Росси: облегчила акт предательства, оставила шанс для утешения совести. Скандраков взял стул, сел рядом с арестантом, они стали беседовать, и Росси опять чувствовал признательность и благодарность, потому что он, ей-богу, не выдавал, а только поддакивал, только соглашался или только поправлял господина майора, воссоздававшего картину подготовки покушения. Только… А Скандраков опять торжествовал, но теперь уже по иному поводу: он получил награду, которую считал наивысшей для лица, производящего следствие: не изобличал, а беседовал. Но когда Скандраков, словно невзначай, будто вскользь, осведомился, было ли «какое-либо лицо контрольное над Дегаевым в момент подготовки к убийству Судейкина», Росси дрогнул и умолк. Ему вспомнились дружеские рукопожатия, ласковая кличка «Гарибальдиец», вспомнился энергичный, веселый, обаятельный человек, известный всему подполью, и не только подполью, человек, судьба которого была связана с участью Лаврова и Чернышевского. И Росси умолк. Скандраков сказал почти печально: – Полагаю, было такое лицо. Росси молчал. Александр Спиридонович осторожно, как больного, тронул его локоть. – Не Лопатин ли? – Прибавил уважительно: – Крупная фигура. Росси встрепенулся. С каким-то самозабвением, точно спасаясь и очищаясь, принялся восхвалять Германа Александровича. Восхвалять, и славить, и восхищаться, рассказывать о встрече на Большой Садовой… Домой майор приехал слякотным утром. Ему хотелось думать о чем угодно, лишь бы не думать о минувшей ночи. Дело он провел блистательно. Право, можно было бы гордиться. Он не гордился. Он чувствовал усталость, не только физическую, но и душевную. Он подумал, что крест его тяжел, что заглядывать в пропасти человеческой натуры могут лишь два сорта людей: либо совершенно преданные долгу, либо совершенно преданные карьере. Он из первых. А таким тяжел их крест. Финляндец-слуга, привычный к ночным отлучкам прежнего своего хозяина, подполковника Георгия Порфирьевича, держал наготове и печь и самовар. Но Скандраков ни есть, ни пить не стал. Выполоскал пересохшее горло, по пояс растерся влажным полотенцем и лег на диван. «Да-да, – думал он, прикрывая глаза и почесывая подбородок о край пледа, – короткий роздых – и опять, опять». «Опять» – это департамент с его казенными запахами, бряканьем шпор, с его фраками и мундирами, голосами и звонками, сапогами унтеров и медалями курьеров, стуком тюремных карет. Он не хотел думать ни о департаменте, ни о допросах, ни об этих хмурых людях, которых нынче назвал Росси. Александру Спиридоновичу нужна была передышка, его мозг пылал, он это чувствовал. А сна не было. И Скандраков думал о двух убийцах, собственно, не о них, а о том, как надо еще будет доказывать им, что они-то и есть убийцы Судейкина. Доказывать, даже если они и признают себя преступниками. Доказывать, а не навязывать, уличать, а не внушать, вколачивать, а не выколачивать. Ничего не хотел Скандраков сейчас – ни сопоставлять, ни противопоставлять. Но пылающий усталый мозг сравнивал и сталкивал, искал и находил. Майор лежал с закрытыми глазами. Сна не было. Александр Спиридонович кликнул финляндца, спросил вина. Выпил залпом, не смакуя. И опять лежал с закрытыми глазами. Сна не было. И дождь стучал не по-московски, не мирно и скромно, а властно и настойчиво. Скандраков поднялся и, как был, полураздетый, в домашних мягких туфлях, записал весь давешний допрос. Впервые, кажется, подивился он немощи, бесцветности официального слога. Все будто исчезло. Были строки. И не длинно-округленные, как обычно, но сухие и ломкие, как хворост. Исписанные листы Скандраков присыпал мелким, точно пудра, песочком. Дома он позволял себе этот маленький снобизм: не пользовался промокательной бумагой, а пользовался мелким красносельским песком, который давно вышел из моды. Потом, несколько помедлив, Александр Спиридонович набросал записочку полковнику Оноприенке, начальнику жандармского управления: он, майор Скандраков, по причине нездоровья не сможет присутствовать на нынешних допросах, хотя и понимает всю их чрезвычайную важность: он, однако, покорнейше просит его высокоблагородие распорядиться о присылке на Гороховую копий с этих допросов. Все вместе Александр Спиридонович запечатал и подумал, как думал не однажды, что пора бы уж обзавестись собственной печаткой, а не ляпать слепые сургучные бляхи… День Скандраков провел дома. Облачившись в халат, слонялся из комнаты в комнату, без удовольствия пригубливая сухое эриванское. Потом стал читать «Ниву». Журнал вывалился из рук. Почему-то подумалось о каких-то лазурных далях, о море, белых виллах. И красивой, скромной женщине. При мысли о женщине сделалось еще грустнее. Что-то очень необходимое разминулось с ним, обошло стороной. Он двадцать с лишним лет отжил в канцеляриях и прокурорских камерах среди бесконечных входящих и исходящих, секретных и строго секретных, шифрованных и дешифрованных. Перед ним прошли десятки людей, разных и похожих, – ушли навстречу своей судьбе, которой не позавидуешь, но которая все же судьба, а он рыхлел, седел и плешивел в канцеляриях, в прокурорских камерах, за пыльными зарешеченными окнами. Человек не походный, Александр Спиридонович вдруг размечтался о далекой поездке, о каких-то чужих городах, о других совсем людях, которым невдомек очные ставки, секретные сотрудники, статские советники. Он опять лег и незаметно уснул. Проснулся поздно, почти ночью. На столе желтел пакет. Но Скандракову нынче почему-то тяжело и неприятно было знакомиться с тем, с чем обычно знакомился он и охотно, и быстро, и памятливо. Он, однако, принудил себя взять пакет. Скандраков прочел: «Я признаю себя виновным в убийстве подполковника Судейкина, бывшего 16 декабря 1883 года в квартире Сергея Дегаева, жившего под именем Яблонского на Гончарной улице. Я был одним из физических участников этого дела». Второе показание почти не разнилось с первым. Оба – Конашевич и Стародворский – в один день, чуть не в одночасье признали все. Александр Спиридонович был прав и в том, что вытребовал у киевских жандармов Конашевича, и в том, что у московских вытребовал «Пухальского», сперва оказавшегося «Савицким», а потом Стародворским, и в том, что «дал созреть» Степану Росси, и в том, наконец, что упросил Плеве административно решить судьбу последнего. Во многом был прав Александр Спиридонович, хорошо потрудился. Он мог быть доволен, счастлив. Как следователь, разрешивший запутанное. Как офицер секретной полиции, исполнивший долг без сучка и задоринки. Но, должно быть, такой уж выдался Скандракову день – не следовательский, не офицерский, не служебный. И сейчас, дома, в халате, не испытывал Александр Спиридонович ни удовольствия, ни счастья, а испытывал что-то похожее на угрюмую печаль. Опять в душе его протянуло, как боль, желание уехать куда-нибудь далеко, надолго уехать. Однако мыслью своей он все ж был прикован к тому, о чем читал в бумагах, доставленных из жандармского управления, и он покорно толкал эту мысль, как каторжник тачку. Конашевич и Стародворский, разобщенные казематными стенами, признали каждый не только свою мрачную роль, но и товарища. Конашевич, говоря о себе, говорил и о Стародворском. И наоборот. И все это без всякого предварительного соглашения. А ведь обоим нельзя было отказать в душевной стойкости. Недаром Александр Спиридонович с первого взгляда определил их «крепкими орешками». Оба отступали с боем, шаг за шагом. Скандраков особенно оценил волевую мощь Стародворского. «Личность загадочная и характера беспокойного», – определяли гимназические учителя. Рыцарски освободил товарища, которого даже не знал как следует. В Москве был схвачен с бомбами и взрывчатым веществом. Последним покинул квартиру на Гончарной: один, кровью обрызганный, он еще проверил, не осталось ли после Дегаева каких-либо записей (и это его шаги, осторожные, крадущиеся шаги Стародворского, слышал дворник, вызванный горничной из соседней квартиры). Один все проделал, а после – какова натура! – ночь напролет печатал на Большой Садовой листовки-извещения о «казни обер-шпиона империи». И вот он, день, вот он, час – день и час перелома, белого флага, поднятых рук: Стародворский, признаваясь в убийстве, признает соучастие Конашевича. И наоборот. Обоим было сказано то же, что он, Скандраков, сказал Росси: есть документ, дегаевский документ. В жандармском управлении не мудрствовали лукаво. Скандраков солгал на словах, там – на бумаге: сунули якобы показания якобы арестованного Дегаева. И эти двое рухнули. Они всего ждали от Дегаева. Они только не ждали его ареста. Откуда было им знать, что Дегаев исчез бесследно? Но они хотя бы должны были предполагать. Нет, рухнули. Расщепило, как ударом молнии. И они капитулировали. Даже не требуя очной ставки с Дегаевым. Вот он, день, после бесконечных дней и часов ожидания виселицы. Скандраков отшвырнул бумаги. Оделся и вышел из дому. Так, без цели, в ночной дождь, в ропот Адмиралтейского сквера, в пустынность площади, где вечно скачет грозный конь. 4 На листках отрывного календаря мистер Норрис набрасывал перечень предстоящих дел и встреч. Листки складывал стопочкой. В столе держал брошюру Энгельса о развитии социализма, биографию Кибальчича, «Письмо из Петропавловской крепости». И еще письма. Нынешнего года письма – на тонкой бумаге, с неизменным: «Милый Герман…» И шифрованные из Дерпта, и парижские – от Тихомирова и Лаврова. И еще разные заметки с бездной адресов и имен. И приходно-расходную книжечку. И уж совсем, сдается, ненужные счета гостиниц разных городов России. Архив соседствовал с арсеналом: увесистые, плотно набитые динамитом жестянки, револьверы американского образца, запалы разрывных снарядов и сами эти метательные снаряды, меченные номером и надписью: «Исполнительный комитет „Народной воли“. Короче, квартира Лопатина в Шведском переулке вовсе не походила на квартиру, снятую британскоподданным Норрисом, переводчиком, учителем иностранных языков и коммерсантом. Летом он, как говорил Якубович, апостольствовал. Он вернул «Народной воле» многих заблудших «молодых». Лопатин этого возвращения ждал. И добился. Возвращения он ждал, потому что «молодая партия», вооружившись негативно против заграничников, не вооружилась, в сущности, ничем позитивным. Она бродила вокруг да около. Пороха не выдумала. Плехановский голос, возвещавший новое слово, возвещавший марксизм, либо вовсе еще не доходил, либо почти не улавливался. А на одном отрицании, пусть и достойном внимания, с места не двинешься. Герман Александрович объездил крупные города, побывал на бессчетных конспиративных сходках. Наконец забежал в Дерпт, условился с Петруччо о транспортировке газеты. Все было на мази. В Петербурге Лопатин взялся готовить второй – после газеты – манифест «Народной воли»: тот, который грянет динамитом. Динамит предназначался все тому же министру – министру внутренних дел. Граф Дмитрий Андреевич Толстой не обуживал своих попечений: к делам внутренним причислял он и внутреннюю, духовную жизнь общества. Графу Толстому желательно было прекратить ее и запретить. От этих духовных процессов, ядовито констатировал граф, недалеко и до эксцессов. «Милостью небес, – думал Лопатин, – Россия не сиротеет без людей типа графа Дмитрия Андреевича. Они не убивают трепещущую плоть – убивают трепещущую мысль. Способность мыслить кажется им дурной болезнью. Печатный станок обладает для них лишь одним достоинством – множить ложь. Хоть режь, хоть кол на голове теши, а никогда и ни за что не примут принцип, провозглашенный еще Спенсером: „Думай, что хочешь, говори, что думаешь“. Для этих ветхозаветных сановников с мозгами иссохшими, как лежалый грецкий орех, нет ничего несноснее молодежи. Трижды убийцы, они трижды мещане. И наоборот, трижды филистеры, они потому и трижды душители. Ладно, ваше сиятельство придется «трепанировать бомбой». А потом ваш покорный слуга Герман Александрович Лопатин изволит отбыть в славный город Париж. Надо, понимаете ли, отчитаться перед начальством». Однако не только и не столько это влекло Лопатина за границу. Два десятка писем, начинавшихся словами «милый Герман», были присланы Зиной. После разрыва с Германом в душе Зины кипели смятение, чувство унижения и попранной гордости, ревность, иногда исступленная злоба, ей самой постыдная… Потом, минуло время, исподволь, в какую-то неуследимую минуту повеяло печальным успокоением, печальной отрешенностью. Она еще не выбралась из темной топкой чащобы, но ей уже пробрезжило открытое пространство, какое-то грустное плоскогорье. Зина не искала там никого, кто мог бы заменить хоть как-то, хоть отчасти Германа; нет, не искала; отрада была уже в том, что на душе откипело тяжелое ртутное зелье. И вот открылось плоскогорье. Оттуда, оттуда ласково и властно веяло печальным покоем. Надо было идти. Она двинулась. Правда, тяжесть пережитого давила сердце, но Зина уже пошла, неся в себе эту тяжесть, которая, как она думала, не оставит ее до могилы. Но вот уж чего ни на миг, ни в один из тех нескончаемых, жутких, точно бы слившихся дней и ночей, вот уж чего не было, так это позыва (свойственного многим, даже отнюдь не банальным женщинам) внушить сыну нехорошие мысли об отце. Не одно лишь умное материнство было причиною тому, но присущее Зине сознание того, что дозволено и что не дозволено. В Париже в последнее свидание с Лопатиным Зина поняла то, о чем прежде только догадывалась. Однако тогда, прежде, не хотела, не могла принять нечто заложенное в натуре Германа. Все поняла, до конца поняла черным, тягостным парижским вечером. Поняла и – что важнее – приняла: он извечный русский скиталец, живет в нем упрятанное глубоко-глубоко, неизбывное чувство своей погибельности. И отсюда забубённое, веселое, вьюжное отчаяние. Все это прихлынуло к Зине как наитие. Мгновенно и уже навсегда прониклась она всепрощением, на какое способны лишь редкие женщины. А он, сдается, и не заметил ее горестного милосердия. Но это уже не имело для Зины никакой важности. И теперь, в письмах, посланных на голгофу, писала она искренне и просто: «Милый Герман…» Он жадно ждал ее писем. Ждал с большим нетерпением, нежели тихомировских, полных воздыханий и жалоб, и даже больше лавровских. Он был ей безмерно благодарен за эти весточки. Арест, провал, исчезновение пугали Лопатина лишь при мысли о Бруно. Тотчас возникали картины нищеты, бедствий, болезней. Он знал о процентах с Зининого капитальца, знал, что Зина приработает и медициной, и у издателя Павленкова. Но картины бед и напастей в случае его, Лопатина, ареста преследовали неотступно. Лопатин не считал себя идеальным отцом, как считают обычно те, кто живет ссмейно, под одной крышей, – просто мальчуган словно всегда был с ним. Порою Бруно точно бы прятался за спиною или уходил в другую комнату, но никогда не пропадал надолго. Однако ощущение его присутствия не успокаивало Лопатина, но тревожило все сильнее, все явственнее. В этот день, холодно распогодившийся, в этот день, когда Лопатин получил гонорар за дополнительный тираж переводной книги «Виньетки с натуры», он тоже думал о Бруно. Но думал весело, потому что нынче – вот только закусит где-нибудь – отправит деньги в Париж. Лопатин шел по Невскому своей покачивающейся походкой, в коротком пальто, широкополой шляпе, в перчатках, в пенсне – самоуверенный подданный самоуверенного королевства. Увидев кухмистерскую, он почувствовал прилив того здорового голода, который радостно напоминает (если ты при звонкой монете), что на свете жить славно. Дешевые харчевни не годились импозантному иностранцу; об этом товарищи не раз напоминали Герману Александровичу; он острил: «Чем меньше конспирируешь, тем больше конспирация» – и столовался в заведениях низшего разбора. Кухмистерская взяла у него меньше получаса. Он опять вышел в этот ветреный полдень, опять порадовался гонорару и тому, что вот сейчас отправит деньги для Бруно, он уже сделал несколько шагов, как внезапно сзади одновременно и до хруста сжали ему кисти обеих рук и мгновенно вывернули руки за спину, а двое других филеров, тоже здоровенные, как из гвардии, швырнули его в пролетку. Лопатин закричал. Он кричал и от испуга, и еще потому, что хотел вызвать замешательство, привлечь публику и в суматохе как-нибудь вывернуться. Лопатин так закричал, так забился, что публика действительно мигом кинулась к пролетке. Но филеры не потерялись. Они смяли, подмяли Лопатина. У него затрещал хребет и ребра, у него в глазах потемнело. Он даже не услышал команды: «Пошел! Давай!» Свистнул кнут, пролетка взяла махом, прыгнули окна домов, наискось, как падая, мелькнула решетка моста. Пролетка поворотила, и тогда Лопатин чудовищным мгновенным рвущим жилы движением сбросил одного филера наземь, ринулся на другого. Однако опять был схвачен и почти задушен. Пролетка летела рывками, кренилась, подскакивала. Недвижный в вихре, как глаз бури, Лопатин сызнова и быстро наливался силой отчаяния. Ничего не осталось в мире. Ничего, только они, эти проклятые тоненькие листочки с адресами, с фамилиями. По булыжникам, по домам, по окнам и кровлям летела пролетка, и Петербург летел на пролетку домами, булыжником, крышами, прохожими. Огромное было все, и слитное и дробное, холодом обдавало и обдавало жаром, беззвучное было и громовое. Лопатин пошевелился, ощутил чугунные бока филеров. Он посмотрел на тех, что сидели напротив, тоже чугунные, напряженно-багровые. Он будто и не ловил момента. Момент будто поймал его. Резко, как навахи, Лопатин всадил локти в чугунность соседних филеров, наотмашь бросив руки, хрястнул кулаками в их морды и головою по-бычьи саданул тех, напряженно-багровых. Они кувыркнулись, задрав каблуки; Лопатин быстро пихнул в рот тонкие листки с записями… Но дылда слева тотчас и намертво заклешнил его горло. Лопатин ухнул в оранжевое. Брызнув слюною и кровью, разжал челюсти… Отверзлись кованые ворота. Сомкнулись плавно и плотно. Встали со всех сторон высокие слепые стены. Опрокинулась тишина. Все было кончено. Но не мертвые стены, не внезапная колодезная тишина сокрушили Лопатина, а теплый и острый запах взмыленной лошади, тяжело поводившей боками. Неподалеку от Шведского переулка были старые конюшни дворцового ведомства. И вот так же резко и влажно шибало иногда конским потом в узком и сумеречном Шведском переулке, где был угловой дом и квартира тридцать четыре. 5 Не только корректный ротмистр Лютов, обыскавший квартиру «британца», не только полковник Оноприенко, получивший от ротмистра тугие чемоданы с «вещественными доказательствами», не только прокурор Котляревский, перебиравший вместе с полковником и ротмистром «лопатинское наследство», но и майор Скандраков был поражен добычей, захваченной в Шведском переулке. Она оказалась такой обильной и весомой, что если бы Александр Спиридонович не видел ее и не осязал, то наверняка счел бы глупой жандармской фантазией. Каждый исследователь обладает собственными навыками исследования. Коллеги припали к адресным материалам, дабы не замедлить акциями широкого масштаба, а Скандраков взял на себя, казалось бы, совсем уж третьестепенное и малосущественное: счета гостиниц, листки отрывного календаря, приходно-расходные записи. Взял все это он как бы нехотя, от нечего делать, и тем обманул ревнивую подозрительность сослуживцев. Поступил так Александр Спиридонович не для того, чтобы после блеснуть и пройтись фертом, а потому что Лопатин казался ему фигурой экстраординарной, с которой будет интересно и нелегко тягаться. За ходом же следствия, повседневностью допросов решил он до времени наблюдать со стороны. Уныние недолго владело майором Скандраковым. Правда, не было в нем прежнего вдохновения, однако работал он много, усидчиво в тех же самых канцеляриях, которые ему однажды опостылели. Появление десятого номера газеты «Народная воля» сильно испортило настроение начальству. Но Александр Спиридонович полагал, что дело не стоит особенного беспокойства: последняя вспышка гаснущего костра. Продолжая свои занятия, майор косвенным путем (как деликатно именовались агентурные источники) установил, что «известный Якубович» снова в Петербурге, что девица Франк вернулась из Каменец-Подольска, что Якубович после ареста Лопатина «как в лихорадке» и занимает отныне центральное место в петербургском подполье. И Плеве и Скандраков были согласны с тем, что Якубовича, буде отыщется, не надо арестовывать, а надо ему дать «развернуть плечо», а потом уж разом накрыть всю шайку. Полковник Оноприенко, напротив, считал арест необходимым: «известный Якубович» чрезвычайно подвижен, непоседлив, конспиративен. Вот уж чего никто не ожидал от поэта, кандидата и вообще книжника-идеалиста. Между прочим, из писем «лопатинского наследства» можно было вывести гипотезу о летнем пребывании Якубовича, хотя письма из Дерпта подписывал какой-то «Александр Иванович»… Лопатинское дело вел ротмистр Лютов. Скандраков ценил ротмистра: умен, хладнокровен, корректен с арестованными. Лютов, в свою очередь, отдавал должное майору. Он аккуратно снабжал Александра Спиридоновича нужной информацией, снабжал не только по службе, но и по дружбе. Признаться, эта информация несколько разочаровала Скандракова: экстраординарная личность держалась на допросах весьма ординарно. Лопатин попросту тянул время, отметая все обвинения, как почти каждый арестант, пока его не согнут признания товарищей вкупе с нервным истощением, неизбежным в равелине. Поначалу Лопатин, как, скажем, тот же несчастный Росси, не внял истине, глаголющей устами старшего дворника Демидова: в середине декабря «этот Лопаткин» частенько хаживал в дом 114 по Большой Садовой. А «Лопаткин», глазом не моргнув: «Честь имею объявить, что, несмотря на утверждение дворника Демидова, никогда никакой акушерки Голубевой не знал, да и вообще в конце восемьдесят третьего года в Петербурге не был, а проживал в Лондоне». (Между тем майор Скандраков мог тут же опровергнуть Лопатина; однако не стал, дожидаясь урочного часа.) Коль скоро одного дворника Лопатин забраковал, педантичный Лютов пустился за другим. Работать так работать. Как и Скандраков, ротмистр принадлежал к поклонникам безупречной «полировки», чтоб любой будущий адвокат поскользнулся. У Демидова был в минувшем декабре помощник. Потом уволился и уехал куда-то в деревню. Лютов стал искать его через губернских жандармов. Нашел в Ярославской губернии. Бывшему младшему дворнику показали фотографическую карточку Лопатина. Свидетель смотрел, смотрел да и сказал, что «таку личность опознать не может». Однако из показаний Росси было ясно и несомненно: Лопатин посещал Большую Садовую. Помимо прочих грехов – в частности, самовольной отлучки из вологодской ссылки, – Лопатину поставили в строку разом три статьи «Уложения о наказаниях». Одна из них, 249-я, наверняка обещала виселицу: знал об умыслах и приготовлениях к убийству главного инспектора секретной полиции подполковника Судейкина Г.П.; имел возможность довести об этом подлежащим начальствам, но заведомо не исполнил; намеренно, в интересах революционного сообщничества, допустил совершиться упомянутому преступлению. И опять Лопатин, скрестив руки на груди, с твердостью, достойной, по мнению ротмистра Лютова (и майора Скандракова тоже), лучшего применения, отперся: знать не знаю; о Дегаеве, разумеется, слышал, но не в Петербурге, а в Париже, уже после покушения. Но вот от чего он совершенно не отказывался, так это от своего сочувствия и своего содействия «Народной воле». И Александр Спиридонович читал строчки, отчеркнутые синим карандашом ротмистра: «С марта нынешнего года, вследствие сделанных мною в Париже знакомств, состоял в очень близких дружеских сношениях со многими выдающимися членами партии „Народная воля“ и оказывал им всяческие услуги как личного, так и политического свойства. Но от подробных объяснений моей деятельности в этом направлении отказываюсь, за исключением тех случаев, когда мои объяснения могут облегчить положение невинно страдающих лиц. К организации партии не принадлежал и членом Исполнительного комитета не состоял. Относясь сочувственно ко многим пунктам программы и деятельности этой партии, далеко не разделял безусловно всех ее взглядов. Но так как я призван отвечать за свои поступки, то посему и не вдаюсь в подробное изложение пунктов несогласия моего с программой партии». В отчеркнутых синим строках Скандраков красным отчеркнул упоминание о том, что Лопатин только с марта «сделал в Париже знакомства» и стал оказывать услуги видным деятелям партии. (Александр Спиридонович и тут мог бы доказать, что не с марта, а раньше, но он опять ничего не стал доказывать, дожидаясь своего часа.) Скандраков неизменно осведомлялся у Лютова, как действуют на Лопатина аресты, шквал которых вздыбили его записки с определением, кто есть кто. Ротмистр отвечал, что при каждом подобном известии Лопатин испытывает страшное горестное волнение и не только его не скрывает, но говорит, что предпочел бы десять раз умереть, чем быть невольной причиной стольких несчастий. Вот это-то и заставляло Александра Спиридоновича удовлетворенно кивать головой. Он ждал своего часа… Петропавловскую крепость Лопатин видел изнутри восемнадцать и шестнадцать лет назад. Впервые – недолго (по русской, конечно, мерке недолго – лишь два месяца): его отпустили, не нашлось «состава преступления». Вторично несколько дольше. И опять отпустили. Но уже в Ставрополь – «под надзор». Теперь Лопатина не посадили – погребли в Алексеевском равелине. За стеною плакал Бруно, Лопатин слышал, как мальчик плачет, зовет, а в каземат входили неслышные тени, обступали Лопатина, и он узнавал этих людей, людей из Москвы и Ростова, из Харькова и Риги, отовсюду, где он, Лопатин, пронесся как поветрие, пометив каждого губительным опознавательным знаком. Лопатин дрожал. Горло сжималось, как тогда, в пролетке. «Поймите! Поймите!» Дел наваливалось пропасть, волей-неволей приходилось браться за карандаш. Недоставало времени шифровать. За справками обращались десятки раз на день. И ведь он же сделал все, что может сделать честный человек. А дома ночью всегда держал оружие: не отворил бы полиции дверь, пока не сжег бы бумаги. «Поверьте! Слышите? Они схватили средь бела дня, напали сзади, так прежде не арестовывали. Но все равно, все равно не смею взглянуть на вас. Виновен перед всеми. Сам погубил, что создал. Виновен!» За стеной плакал Бруно. В каземате толпились тени. Лопатин ждал своего часа. (Скандраков своего дождался раньше. Он дождался Якубовича. Это и была та капля, которая, по расчетам майора, окажется последней: она переполнит «лопатинскую чашу».) Арест Германа Александровича смешал все карты Петруччо. Покончив с отправкой – вполне удавшейся – тиража «Народной воли» и не чувствуя себя больше «подсадной уткой», Якубович вернулся в Петербург. Он не намеревался окунуться в организационную повседневность. Газета возродилась, он продолжит ее выпуск, будет служить пером. Но арест Лопатина вынес Якубовича на стрежень. Он оказался единственным «стариком» среди «молодых». Его искали, на него надеялись. «Смысл минуты такой, – не без горечи думал Якубович, – что хочешь не хочешь, а обязан выступить полномочным человеком». Однако и «полномочному человеку» не дано обойтись без любимой. Они были разлучены все лето. Якубович увидел свою «Сороку», свою Розу. А с девицы Франк, слушательницы врачебных курсов и участницы ликвидированной Рабочей группы, давно уж не спускали глаз. Едва Якубович увидел свою Розу, как его тоже увидели. Майор Скандраков пытался охладить полковника Оноприенко. Убеждал: пусть-де «известный Якубович» потрудится на благо революции: дольше потрудится – больше рыбин заплывет в сети. Но полковник нервничал. Больно уж подвижен и притом осторожен этот «известный Якубович». Минуя Плеве, начальник губернских жандармов обратился к министру. Граф не возражал: лучше взять, чем ловить. И Якубовича взяли. Александр Спиридонович досадовал, хотя, кажется, мог бы утешаться совпадением своего мнения с мнением государя, который с всегдашним и твердым пренебрежением к пунктуации начертать соизволил: «Все-таки жаль, что пришлось арестовать его так рано». Опытный Лопатин поразил Скандракова обилием вещественных доказательств, а неопытный Якубович – полным отсутствием их. Обыск на квартире Якубовича, на Конногвардейской, 52, ничего не принес. Это не только поразило, но и обрадовало Александра Спиридоновича. Ничуть не кривя душою, он теперь нанесет Лопатину тяжкий удар: «И Петра Якубовича тоже погубили вы. Да-с!» Одновременно с обыском на Конногвардейской учинили обыск и на Песках, у девицы Франк. Нашли интимные письма, самое разлюбезное жандармам чтиво. Просматривая подобные послания, Александр Спиридонович в отличие от коллег испытывал некоторую неловкость. Увы, лайковые перчатки не годились для дела, которому он служил. Агентурные данные давно указывали на связь Якубовича с подпольной типографией, с изданием газеты, столь досадившей и Плеве, и всему департаменту, ибо кто же не исповедует, что «в начале было слово». Вот если бы точно установить, где летовал автор предосудительных стихов, тогда бы, смотришь, обозначилась и стежка к типографии. Откровенности девицы Франк (день в день с женихом принял ее Трубецкой бастион Петропавловки) ждать, пожалуй, не приходилось. А письма Якубовича – и деловые, к Лопатину, и интимные, к Франк, – хоть и сохранились, да без конвертов, без почтовых штемпелей. Однако в одном, адресованном невесте, упоминалась какая-то телеграмма. Провинциальные жандармы, пролистав летнюю документацию телеграфной станции «Каменец-Подольск», нашли, что на имя Розы Франк поступала телеграмма за номером 480 из Дерпта. Из Дерпта! Ну вот и открывалась завеса. Еще неделя, и другие жандармы, дерптские, препроводили в департамент копию телеграммы номер 480: «Нет ваших писем. Здоровы ли? Песковский». Почему Песковский? Разумеется, псевдоним. Но почему именно «Песковский»? Впрочем, суть была в другом: летнее пребывание Якубовича – университетский городок. Там, стало быть, и типография. В этом была суть. А потом? Потом Петербург. Тут уж многое определенно и ясно. Да и сам арестованный Якубович говорил о себе подробно, но так, словно бы со стороны. «Я не был бойцом, я не был воином по призванию. Взяв на себя эту роль, я только подражал одному из благороднейших героев Шпильгагена; я был жертвой, и один Бог да я знаем, чего мне стоила эта жертва. Я мог только приготовлять путь другим, более сильным. И если при этом мне удалось бросить хоть в одну голову искру света, я доволен, я исполнил долг свой.» Многое в Якубовиче трогало Скандракова: и душевная свежесть, и рукописные стихи, такие искренние, хотя, конечно, «с тенденцией», и показания, откровенные только по отношению к себе, и то, как Якубович, узнав о письмах, изъятых у Лопатина, сперва вспыхнул, назвал хранение тайной корреспонденции без нужды преступлением, но тотчас оправдал Лопатина: натура мощная, героическая, не приспособленная к муторным мелочам, из которых сплетается вседневная проза. Скандраков симпатизировал Якубовичу. Что ж до отношений с Лопатиным, то Александр Спиридонович считал необходимым сделать их очными и отправился в следственную камеру. По обыкновению обменявшись легким полупоклоном с арестованным, Скандраков спросил у ротмистра разрешения присутствовать, хотя мог бы и не спрашивать. Лопатин насторожился, стараясь угадать, для чего вкатился этот незнакомый брюхастенький русый господинчик. Господинчик, заглянув в бумаги, разложенные на канцелярском, в чернильных пятнах столе, понял, что Лопатин, как и раньше, отрицает свое присутствие в Петербурге в роковые Судейкину декабрьские дни. Как раз отсель Скандраков и проектировал начать приступ. Он опять вежливо отнесся к ротмистру, справляясь, можно ли ему вставить словечко, и, получив столь же корректное, парламентское согласие, стал говорить тем своим ровным, спокойным голосом, который многим казался «русым». Говорил Скандраков безо всякого актерства, просто, но не запросто, безо всяких лукаво-иронических ужимок, суживания глаз, междометий или доверительных жестов. Именно потому, что господинчик говорил так, а не иначе, Лопатин почувствовал и его холодную, расчетливую враждебность, и его основательность, и его серьезность, достойные напряженного внимания. – Господин Лопатин, – говорил Скандраков, – я далек от дипломатии и каверз. Вы не новичок, знаете, что напрасные обвинения нынче редкость. Во-первых, потому что сама жизнь, к сожалению, не устает рождать противуправительственные действия. Нам нет нужды измысливать. Во-вторых, судебное ведомство, к нашему общему счастью, неукоснительно осуществляет свои функции, удерживая силы розыска в строгих и точных рамках законности, которые подчас, не скрою, кажутся нам, чиновникам секретной полиции, тягостными. Итак, обвиняя вас в участии в известном вам покушении, департамент отнюдь не стремится смягчить ваши преступления. Или – что еще хуже – взвалить на вас напраслину. Но следует признать, что мы до сих пор располагали лишь свидетельскими показаниями. До сих пор, подчеркиваю. Отныне мы располагаем показаниями самого Германа Александровича Лопатина. Вы, сударь, проживали в столице, когда предательский удар сразил инспектора Судейкина. В столице, в Петербурге, а не в Париже или в Лондоне, как уверяете давно и упорно. Скандраков смотрел то на Лопатина, то на ротмистра Лютова. Но его взгляд, как бы минуя обоих слушателей, уходил в какие-то выси. Замечание о «своеручных показаниях» вызвало у Германа Александровича усмешку. Он решил, что речь идет о письмах к Лаврову в Париж, отправленных из петербургской гостиницы после убийства Судейкина. Однако Лопатин, будучи в Париже, удостоверился, что Лаврову эти письма доставили. Стало быть, речистый господинчик мог заполучить перлюстрации, копии или выдержки из тех писем. А перлюстрации, составленные «черным кабинетом», вовсе не доказательство для судебных инстанций, о коих русый господинчик столь лестного мнения. И Лопатин усмехнулся. – Так вот, – продолжал Скандраков, – ваши собственные подтверждения отличаются завидной точностью. – Он сделал паузу. Потом отчеканил: – До копейки. До пфеннига. До су. – Майор опять сделал паузу и теперь уже с внезапной зоркостью глянул на Лопатина. Тот сдернул пенсне и зажмурился, словно при световой вспышке. Он догадался! Этот проклятый иезуит сейчас сунет приходно-расходную книжечку. И еще знал Лопатин, что дальнейшее запирательство не только бесполезно, но и смешно, нелепо, пошло, постыдно. Скандраков вынул из кармана и положил на ладонь маленькую книжечку в потрепанном переплете. Ежедневно, скрупулезно, бухгалтерски помечал в ней Лопатин свои редкие доходы и свои частые расходы. Помечал даты и географические пункты. И в этой книжечке весь октябрь и весь роковой Судейкину декабрь под словом «Петербург» отрастал, как сосулька, столбик рублей и копеек. Итог был подбит в январе. В купе поезда, уносившего Лопатина за границу. В купе, на станции Вержболово. А потом – иное: марки и пфенниги, франки и су, фунты и шиллинги. И опять в марте, с пограничной станции Вержболово, карабкались, теснились российские целковые и медяки. Майор закрывал и раскрывал ладонь с черной потрепанной книжечкой. Ротмистр Лютов смотрел на Александра Спиридоновича с немым восхищением. – А это, – буднично продолжал Скандраков, – это, очевидно, господин Лопатин, теперь и вовсе лишнее. Не думаю, что вам доставит удовольствие, если вас станут предъявлять для опознания доброму десятку содержателей гостиниц. – Он потряс пачкой квитанций из разных городов империи. И пожал плечами: – Для чего было беречь их? Не книжечка, обнаружившая все его маршруты и все его передвижения, не она, а вот эти дурацкие счета подавили Лопатина. Между тем майор продолжал спокойно, не торжествуя, без аффектации и жестов: – Теперь, когда с этим покончено, я вынужден перейти к тому, что не имеет особого значения для хода следственного процесса. – Скандраков задумчиво покачал головой. – Не смею читать нотаций. Однако не могу не выразить нашего общего недоумения. – Он посмотрел на ротмистра, приглашая Лютова разделить его мысль. – Видите ли, господин Лопатин, непосредственные убийцы, исполнители, так сказать, уже установлены, уже признались. Это, как известно вам, очень молодые люди: Конашевич и Стародворский. По точному смыслу закона, хотя я и не хочу предрекать судебное следствие, но по смыслу закона их ожидает эшафот. Вы же, по неопровержимым сведениям, явились в Петербург контрольным лицом. Вы явились дирижером. И вот что нас поражает: как деятель такого калибра, с таким весом и именем позволяет юным солистам нести все бремя ответственности, а сам… – Будет! – загремел Лопатин, вскакивая со стула и сжимая кулаки. – Довольно! Вы провоцируете, господин… Не знаю, как там вас, чер-рт…. – Александр Спиридонович, – сухо отрекомендовался Скандраков. – Спир-ридонович, – гневно, с ненавистью произнес Лопатин. – Провоцируете, Мефистофель от каталажки! Но я вашей идиотской провокации не поддаюсь и не дам формальных показаний… Он задохнулся. Он был недвижим. Скандраков, заложив руки, повернулся и отошел к окну, будто оставляя Лопатина с самим собою. Лопатин не стихал – обретал то последнее отрешенное спокойствие, которое страшнее любого взрыва. Потом стал рассказывать. Конечно, только о себе. Даже не упоминая ни разу Конашевича и Стародворского, хотя тех уже установили и те уже все признали. 6 Настольная лампа придает камерность, домашнюю интимность. И тогда рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Кабинет его превосходительства фон Плеве освещали люстра и бра; настольная лампа лишь дополняла их. Полный света, в четырех, как от дыма, тенях бра, кабинет с блескучим паркетом вечерами еще больше, чем днем, напоминал нагую беспощадность операционной. Склонившись над столом и потирая залысины, Вячеслав Константинович читал: «При допросе Германа Лопатина был, между прочим, затронут вопрос об убийстве подполковника Судейкина. Отказавшийся от формального показания по этому поводу, Лопатин в частной беседе рассказал следующее. Лопатин признал свое деятельное участие в совещании, на котором обсуждался план убийства подполковника Судейкина. Лопатин признал, что он сам разъяснял лицам, взявшимся убить Судейкина, в каком именно месте квартиры они должны прятаться, как произвести нападение и как покончить с Судейкиным. На вопрос ротмистра Лютова, как члены партии не боялись вторичной измены Дегаева в случае его ареста после убийства Судейкина, Лопатин отвечал, что он, Лопатин, это предусмотрел, вследствие чего лицу, которое должно было сопровождать Дегаева при его бегстве после убийства Судейкина, было поручено в случае ареста Дегаева застрелить его, и было даже указано, что самое верное – выстрелить ему прямо в ухо. По сведениям, полученным заграничной агентурой, лицом, сопровождавшим Дегаева, был, несомненно, Станислав Куницкий, 23 лет, католик, бывший студент С.-Петербургского института путей сообщения, содержащийся ныне в X павильоне Варшавской цитадели, как привлеченный в качестве обвиняемого по делу тайного революционного сообщества «Пролетариат». Согласно протоколу № 103, присланному из г. Варшавы, означенный Куницкий на соответствующие вопросы отвечал нижеследующее: «Относительно обстоятельств, при которых совершено убийство подполковника Судейкина, и о лицах, принимавших в нем участие, я никаких показаний давать не желаю». Все было отлично. Правда, не обошлось без досадливых морщинок, обозначившихся в углах стальных губ г-на Плеве. Лопатин, видите ли, думал Вячеслав Константинович, отказался от формальных показаний. Государственный преступник, понимаете ли, может себе позволить роскошь частной беседы, а следствие не может воспользоваться ею и обязано изыскивать доводы, приемлемые судом… Один роскошествует в частных беседах, другой, извольте знать, никаких показаний давать не желает. Не желает! Voles-nolens вздохнешь: законность нас губит. Потомки скажут: «Печальной памяти восьмидесятые годы». И не ошибутся. А в общем-то все отлично. Не за горами время, когда департамент и губернское жандармское управление свезут тяжелый воз к Поцелуеву мосту, на Мойку, в канцелярию военно-окружного суда. Бессчетные протоколы, постановления, справки, заключения, реестры сдадут они лысенькому титулярному советнику Вейгельту. А там уж привалит заботушки и Маслову, лощеному юристу в полковничьих погонах, и председателю генералу Цемирову, отъявленному грубияну, и всем их присным, чернильными усилиями коих возникнут пухлые тома судопроизводства о двадцати одном преступнике. Вячеслав Константинович все это очень хорошо знал. Впрочем, теперь уж г-на Плеве занимало другое. Это «другое» занимало его с августовского дня, овеянного изысканными ароматами ресторана «Мавритания». Тогдашнюю просьбу московского прокурора Вячеслав Константинович исполнил: Котляревский, личный враг Муравьева, послушался директора департамента и не стал распространяться о лжепокушении. А этого простофилю Сизова вскоре отправят туда, куда Макар телят не гонял и вряд ли будет гонять. Таким вот образом Вячеслав Константинович получил несомненное, как он думал, право на плагиат: он мог воспользоваться «дипломатическим проектом», умолчав о его авторе, Муравьеве. Однако не все обстояло благополучно, несмотря на полное понимание и горячее сочувствие русского министерства иностранных дел к русскому министерству внутренних дел. Понимания и сочувствия следовало ожидать. В настоящем полицейском государстве все ведомства полицейские, невзирая на то, носят ли чиновники голубой мундир или черный фрак. Очень можно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань: было б кому запрягать. Опять-таки и это Вячеслав Константинович хорошо знал и отчетливо представлял. И все же дипломатические усилия изъять вожака террористов Льва Тихомирова терпели крах. Поначалу еще надежда теплилась. Русский посол барон Моренгейм завязал в Париже негромкие доверительные переговоры. Две недели спустя барона убедили, что высылка из Парижа не однозначна с высылкой из Петербурга: не избежать скандала, обусловленного такими пренеприятными институтами, как пресса и гласность. И потом – это уж на русский-то слух звучало совсем нестерпимо – высылаемый сам выбирает пограничный пункт для выезда из пределов республики. А ежели затрудняется выбором, его любезно препровождают на бельгийский рубеж, ближайший к Парижу. Разумеется, вожак террористов ни за какие пряники не сунется на границу с Германией. Ведь и младенцу ясно, что полиция германская в крепкой стачке с полицией русской. Своей волей Тихомиров не сунется. Это уж как пить дать, тут и думать нечего. А думать надобно о том, чтобы сунуть Тихомирова на франко-германскую границу. На столе у Вячеслава Константиновича лежала депеша из Берлина. Депеша русского дипломата: На доверительное письмо № 638 имею честь уведомить ваше превосходительство, что желание министерства внутренних дел будет исполнено совершенно нелегальным образом. Президент полиции обращается лишь с двумя просьбами: а) прислать фотографическую карточку эмигранта Льва Тихомирова; б) своевременно известить, в какой именно пограничный пункт и когда будет доставлен эмигрант Лев Тихомиров. Легко ль сказать, в какой и когда?! «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги…» Впрочем, изобретательная голова у вас, Вячеслав Константинович. Что и говорить, бог не обидел… Ознакомившись с лопатинскими «частными» признаниями, удостоверясь, что сей цикл департаментской деятельности завершен, фон Плеве послал дежурного чиновника за майором Скандраковым. Отныне майор был свободен. Отныне майор уже не майор, а подполковник. И поэтому сейчас можно пригласить Александра Спиридоновича для разговора чрезвычайной важности. Плеве поднялся, похрустел суставами, принялся расхаживать по огромному, голому, без пылинки кабинету. Бледный, сухопарый, с поджатыми губами, он расхаживал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали. Он погасил люстру, погасил бра. Остался круг от настольной лампы. Находясь в этом круге, рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Нынче Вячеслав Константинович рисковал сознательно. Пришел Скандраков. Чиновник особых поручений. Совершенно особых. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 Едва проснувшись, не размыкая век, слушал Тихомиров благовестный колокол. Церковь стояла рядом, в двухстах шагах от дома. В светлом полнозвучии глаголил старинный колокол. Тихомиров, не размыкая век, уплывал в родное, заветное, отчее. Не забытое, нет, таившееся в плоти и вдруг разбуженное благовестным колоколом. Но вот отзвучит и умолкнет, отгудит медью и серебром последний гул, и все исчезнет, стертое будничным рокотом Парижа. Тихомиров нашаривал очки, совал ноги в домашние туфли и поднимался с постели – щуплый, взъерошенный человек с беспокойными, словно что-то ищущими глазами. Из окна Тихомиров видел колокольню, видел каменные, источенные временем, безобразные чудища. «Адские силы, бегущие от божьего храма»? Лев Александрович заглянул однажды в эту церковь. Пусть, думал, католическая, но ведь прав и Филарет Черниговский: перегородки исповедален вряд ли доходят до небес… Тихомиров только однажды заглянул в этот католический храм. Все было ему чуждо: выхоленный священник со своей латынью, публика, которая приходила и уходила, как в лавке. Служба напоминала театр, пьесу с религиозным сюжетом. Хорошо инсценированную пьесу. Настолько хорошо, что от нее веяло холодной пустотою. Ничего похожего на православную службу. Нет, тебя не унесет здесь широкий, вольный поток праздничного ирмоса. Не услышишь тут торжественный догматик, не прольешь сладких слез от канонов пасхи. Когда он шел мимо этой церкви, каменные химеры беззвучно хохотали в его сутулую спину. Адские силы гнались за щуплым, взъерошенным, бедно одетым эмигрантом. Гибель Лопатина, гибель «молодых» он принял как знамение времени: все кончено, исчерпано, революционная Россия не существует. Смертные приговоры Герману и Якубовичу, Конашевичу и Стародворскому и еще нескольким, вовсе Тихомирову неизвестным, вызвали в нем ужас и еще что-то такое, в чем ему не хотелось признаваться себе. Тут крылась и печаль, однако лишь печаль, а не отчаяние, тут крылось и избавление от «проклятой политики», о котором мечталось еще в Швейцарии, в Морнэ, и которое не приходило. Но видение помоста, на который должен взойти Лопатин, стояло перед Тихомировым. И видение камеры в Петропавловской, где Герман ждет эшафота, тоже. Тихомиров костил Германа «оболтусом», «фатальным человеком», еще всяко, однако давнишнее сознание нравственного превосходства «оболтуса» пред ним, Тихомировым, гнездилось в душе постоянно, и этого он тоже не прощал Лопатину, хотя искренне, не одним умом, но и телесно ужасался предстоящей казни. Ушли все, ушло всё. А он – «на берег выброшен грозою…». И что же? «Я гимны прежние пою»? Петь их – удел Ошаниной. Тихомиров все реже навещал улицу Флаттере… Прежние гимны поет и Лавров. Участь Германа прибавила морщин на высоком челе Петра Лавровича, но гимны прежние: книжные, вперемешку, пыльные, цитованные, непрожеванные; и вечные проекты, замыслы, переписка… Тихомиров все реже навещал старую, типично парижскую, в грохоте тележных колес, с бесконечными бакалейными и мясными лавками улицу Сен-Жак… И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою. Без ризы не выходят на амвон. Но сушить ли ее, если не можешь служить службу? С ним уж случалось нечто подобное. Не в Швейцарии, не в Морнэ, а раньше, еще в Петербурге, еще в разгар надежд и кипения, когда еще пылали Михайлов и Желябов. Где, у кого собрался в тот день Исполнительный комитет «Народной воли», Тихомиров не помнил. Помнился только невысокий посудный шкапик, как сидел, опершись о верхний край его, и еще помнилась тягучая вялость тела и мыслей и то, что голоса и лица хорошо знакомых, близких людей казались неприятными, изменившимися. В тот день (или вечер?) он не солгал ни единым словом. Он признался в мучительных сомнениях: его ценят в партии, но ценят чрезмерно высоко; он не даст того, чего от него ждут. И прибавил безотчетно: «И вообще… Вообще, господа, вы считаете меня лучшим, чем я есть». А потом он просил снять с него все обязанности и отпустить на все четыре стороны. Он не солгал ни единым словом. И ему нелегко было выговорить то, что он выговорил слабым, задыхающимся голосом, не шевелясь, не убрав локтя с верхнего края посудного шкапика. Он не ждал утешений или похвалы. Но, дождавшись, испытал тайную радость. Его уж тогда звали «Старик». «Старик, – возразил ему Михайлов, – прости, Старик, но ты городишь чушь. Роль у тебя выдающаяся, а перо твое как динамитный снаряд. Ты сам, случалось, пришпоривал усталых. И наконец, я хочу тебе напомнить, Старик: не ты ли участвовал в выработке нашего устава? Устав запрещает выход из комитета. Не так ли?..» А после Михайлова – Желябов: «Я тоже против, не согласен. Но я думаю, причина желания нашего Старика – расстроенное здоровье. Причина серьезная. Предлагаю отпуск. Пусть Старик основательно полечится». И ему дали отпуск. Теперь, годы спустя, он хотел не отпуска, но отставки. Полной. Без пенсии и мундира. Ушли все, и ушло всё. И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою. Не здешнему солнцу высушить ризу. Галльское солнце светит толпе, где затесался Лев Александрович с сыном своим Сашенькой, веселой, гогочущей толпе, сгрудившейся у каруселей. Парижанин обожает толпу и обожает карусели. Теперь деревянных лошадок все чаще заменяют деревянными хрюшками. И парижанин гогочет, глядя на вихрь рыл, юбок, шляпок, лент, галстуков, дамских шнурованных башмачков. Восторг! Сашенька смеется, умненький мальчик Сашенька Тихомиров. Галльское солнце светит извозчикам в жилетках с желтыми полосами, собакам, которых здесь прогуливают без намордников; светит в бокалы с жиденьким абсентом или в кружки с плохоньким пивом, которые часами цедит парижанин; светит и тем, кто отправляется за город, но не в поисках одиночества, а с неистребимой привычкой к скопищам. И на Елисейских полях светит галльское солнце, там Сашенька протягивает сантимы за детским лакомством, похожим на русские леденцовые петушки. И на площадь Св. Магдалины, пестреющей цветами, пахнущей знаменитым фонтенблоским виноградом, зелеными грецкими орехами. И на бульвар Сен-Мишель, куда Тихомиров захаживает нечасто и непременно с женою. На бульваре есть ресторанчик, кормят там сносно, не отравой, как в кухмистерских, по-здешнему буи-буи, а порции – не столичные, не воробьиные, нет, внушительные, как в провинции. Однажды – солнце садилось, было тепло и негромко – Тихомиров забрел на окраину, натолкнулся на толпу рабочих. Угрюмо слушали они уличного певца. Певец был молод, бледен, длинноволос. Под гитару он пел о тех, кого корабль «Фонтенуа» увозил в каторгу, про тех, кого сразили пули версальцев. Оскорбляйте нас, пока мы ваши пленники, Оскорбляйте нас, пока мы побежденные, Но грянет час, и вы сами окажетесь, Да, да, это так, в положении затравленных… Мотив был протяжный, печальный, но в словах рокотала жажда мщения. И эта жажда угрюмо отображалась на лицах слушателей. Больше десяти лет минуло после Коммуны. Семьдесят два дня – минута. Минута господства санкюлотов. И она осталась священной, осталась святыней. (У Тихомирова случился как-то разговор с Кропоткиным. Они знали друг друга давно, еще в России, в Петербурге. А разговор этот случился недавно, за границей. «Допустим, произойдет социальная революция. Что дальше?» – «Дальше? – воскликнул Петр Алексеевич, чуть ли не сшибая широкополую шляпу и открывая уже плешивый лоб. – А дальше мы употребим все силы, чтобы народ брал все. Как можно больше, все, что хочет! И главное – не позволил бы возникнуть никакому правительству!» – «Стало быть, грабеж?» – сказал Тихомиров. «Нет! – пылко и насмешливо возразил Кропоткин. – Веками награбленное – законному владельцу, труженику». – «Но Коммуна-то, Петр Алексеевич, как раз и не разрешила грабежа!» – «Вот тут-то, – заключил Кропоткин, – и была коренная ошибка. Однако, черт возьми, в следующий раз она не повторится!» И нахлобучил свою черную широкополую шляпу.) Медленно удаляясь от уличной рабочей толпы, Тихомиров усмехнулся: «Такие шляпы носят в Питере факельщики на похоронах». Странная штука, размышлял Лев Александрович, безначалие, полная свобода личности, самодеятельность народа – азы анархизма. Жесточайшая дисциплина, поглощение личности коллективом – азы социальной демократии. А из опыта французской революции: неизбежность гибели. Не страшно погибнуть за идеалы. Страшно погибнуть от своих идеалов. Тихомиров подходил к дому. Из-под крыши церкви скалились химеры. Общество, думал Тихомиров, стараясь не глядеть на чудищ, общество, утратившее Христа, есть бунт и хаос. Химеры вперились в Тихомирова. А дома были Катя с Сашенькой. Единственное, что у него оставалось в мире. И еще – нужда, долги, изнурительное ожидание мизерного гонорара. Заказы из России – все реже. Французские и английские издания – кормушка целой оравы. Ах, если б не семья! Катю преследует мысль о возвращении. Возвращение невозможно. Катя понимает, она всё понимает. Но бредит возвращением. Случались часы, когда Тихомиров с болезненным и сладостным ощущением думал о смерти. Легким мановением пальца нажимаешь курок… И вдруг – как порыв ветра – необоримое желание жить. За каким-то неведомым, нежданным поворотом откроется удивительное. Самым удивительным (он это чувствовал) будет то, что не будет ничего удивительного, а будет простое и непреложное. Лишь позабытое. Даже не позабытое, а как бы покинутое в какое-то неуследимое время. Покинутое, а потом занесенное илом, песком, грязью. Да-да, следует выждать. Не того, что явится извне. Извне приходят лишь новые и новейшие, на поверку бесплодные, как смоковницы, доктрины. Нет, не извне, а прорастет в капище сердца, и тогда предстанет Истина – избавительница от тоски, едкой, как царская водка. Но страшно это ожидание… Героизм в победе над страхом смерти? Пустое! Героизм в победе над страхом жизни. Есть предел – начинается всплытие. Он знал, что оно начинается, когда слышал утренний колокол. 2 Никто из департаментских, никто и никогда не оставался так долго в кабинете г-на Плеве, как Александр Спиридонович Скандраков в тот памятный вечер. Скандракова ошеломило поручение г-на Плеве. И не только Плеве, но и Гатчины. Деятельность Скандракова обретала ракурс необычайный. И совершенно менялось место действия. Двойная цель, указанная подполковнику с высоты престола, требовала величайшей изворотливости. Не столько полицейской, сколько дипломатической. Или, лучше бы сказать, психологической. Разумеется, доверие польстило Скандракову. Однако наедине с собою подполковник ощущал уколы и укоры того чувства, которым он в себе дорожил и которое про себя именовал «государственно-юридической чистоплотностью». А вот именно этой-то чистоплотности в обоих поручениях не усматривалось. Если в одном из них еще можно было видеть что-то необходимое и полезное для державных, общерусских интересов, как искренне понимал их Скандраков, то другое… Гм! Он, по совести, не мог разделить беспокойства государя императора по поводу такого, извините, пустяка, как эта светлейшая княгиня. Вячеслав Константинович хотя и не торопил подполковника отъездом, однако настоятельно советовал не мешкать в Петербурге. Скандраков, верный своей методе – поспешать неторопливо, – просил позволения изучить, так сказать, предысторию вопроса. Он погрузился в дела дипломатического ведомства. Не столь давние, еще не жухлые и мышами не тронутые, но щекотливые, потому что все они теснейше сплелись с полицейской спецификой, о которой Александр Спиридонович, сидючи в Москве, и не догадывался. Ведь проблемой терпеливо, осторожно занимались «сферы». При участии самого Отто Эдуарда Леопольда князя Бисмарка. О таком-то, сидючи в Москве, как догадаться? Разбирая депеши, отношения, конфиденциальные письма, полученные в свое время из министерства иностранных дел в департаменте полиции, Александр Спиридонович не обнаружил ни строки касательно светлейшей княгини Юрьевской. И нисколько не огорчился. Юрьевская в его планах на будущее занимала второстепенное место. Тут подполковник, может быть, вступал в тайное противоречие с самим государем императором. Не без внутреннего смущения, но и не без горделивого сознания собственной верности высшим идеям монархизма, Скандраков решительно отдавал предпочтение революционеру Тихомирову перед морганатической супругой убитого революционерами Александра Второго. Заграничная жизнь княгини Екатерины Михайловны, то, что сын ее, Георгий, именует себя членом императорского дома, раздражало, беспокоило, злило Александра Третьего. Чувства эти были фамильные, семейные, хотя и казались Гатчине более нежели семейными. А подполковнику Скандракову заграничный центр русской крамолы был серьезнее и важнее гатчинских беспокойств. И если б об этом проведал Александр Александрович Романов, то Александр Спиридонович Скандраков наверняка был бы избавлен от особых поручений. Ведь зачастую живые воплощения какой-либо идеи не слишком-то жалуют чересчур истовых служителей той же идеи… Последние петербургские недели были отданы Скандраковым архивной документации. Александр Спиридонович, что называется, входил в курс, узнавая то, чего знать в свое время никак не мог. Оказывается, в начале правления Александра Третьего тогдашний министр внутренних дел граф Лорис-Медиков представил императору секретный доклад. Основная мысль автора была следующая: цареубийство первого марта 1881 года, несомненно, усилит эмиграцию революционеров; за границей возникнет центр руководства новыми эксцессами. И как вывод: настоятельная необходимость международного соглашения о выдаче политических преступников. Александр Третий не любил Лориса, уже подумывал об отставке «фокусника» и либерала. Но тут согласился. И приказал Лорису действовать совместно с министерством иностранных дел. Дипломатия – давно сказано – есть применение ума и такта к ведению официальных сношений между правительствами суверенных стран. Русская дипломатия выказала и ум и такт. С Румынией, Австрией и Германией были заключены конвенции. «Железный канцлер» этим не ограничился. Бисмарк преподал царю несколько практических советов. Теперь к этим наставлениям приник крайне заинтересованный подполковник Скандраков. I. Прежде всего народы, как отдельные лица, должны сохранять свою голову. Священная особа главы государства должна быть поставлена абсолютно вне каких-либо посягательств. Я предложил бы такую меру: Москва как официальная столица до тех пор, пока Петербург не будет очищен, и Царское Село или другая императорская резиденция для постоянного пребывания там императора, пока не восстановится нормальное положение. II. Что касается университетов и учебных заведений, то следует усвоить суровый режим по отношению к ним. Именно там вербуются молодые безумцы в том возрасте, когда ум кипит больше всего. Когда образовательное учреждение становится очагом политического фанатизма, то следовало бы закрыть его как можно скорее. В этом отношении русское правительство обладает могущественным орудием: абсолютной властью. III. Следовало бы с такой же суровостью отнестись к женщинам-нигилисткам. Их можно хватать дюжинами, заключать в монастыри и обучать полезным ремеслам. Нет сомнения, женщина является одним из существующих элементов нигилизма. Она передает человеку в двадцать лет свой нездоровый энтузиазм и свои извращенные понятия о жертвенном героизме. IV. Чтобы судить о нигилизме, нужно также считаться с натурой русского человека, с избытком его национального самолюбия. Для него слово невозможно не существует. Действуя в хорошем направлении, эта черта производит чудеса. Русские солдаты сражаются лучше, чем все солдаты в мире. Действуя в другом направлении, эта черта производит чудовищности, превосходящие все, что только видано у других наций. Русский нигилист, несомненно, говорит самому себе: «Французские коммунары, немецкие социалисты, ирландские фении – лишь пигмеи по сравнению со мною». Поэтому русский народ имеет дело с людьми тем более отчаянными, что они выходят из его собственных недр. Первые три пункта удивили Александра Спиридоновича отсутствием чего-либо оригинального. Русский царь поступил разумно и не перенес официальную столицу. Гатчину он столь же разумно предпочел всем иным резиденциям. Гатчинский дворец, как все павловские постройки, возведен по фортификационным канонам гениального инженера маршала Франции Себастиана Вобана: рвы и сторожевые башни, потайные ходы и потайные лестницы… Казарменная, батальонная дисциплина в учебных заведениях? Граф Дмитрий Андреевич ратовал о том же задолго до мудрых речений Бисмарка… Пострижение в монахини стриженых нигилисток? Скандраков усмехнулся: Бисмарк задубелый женоненавистник. Но пункт четвертый был достоин размышлений: психологические особенности русского бунтаря, русского нигилиста, участника так называемого освободительного движения. «Национальное самолюбие»? Не то, господин канцлер, отнюдь. Самолюбия достаточно у любой нации. И ничего презрительного, высокомерного русский преступник не испытывает к своим братьям по духу, европейским мятежникам. Напротив, он испытывает к ним чувство товарищеское, уважительное, коллегиальное. А вот это, вот это: «Для него слово невозможно не существует». Это верно. Ах, как верно. Ибо здесь нечто религиозное. Не фанатизм, не извращенная жажда страдания ради страдания, как думают многие, а подвижничество. «Слыши небо и внуши земле! Вы будете свидетелями нашей крови изливающейся…» Вот сердцевина. И она в недрах народа. Эти «недра» нуждались в преобразованиях. Александр Второй их начал. Однако «недра» исторгли убийц Освободителя. Но гибель Александра Второго не означала, как полагал Скандраков, необходимости возвращения вспять. Далее в документах жужжали рассуждения и предположения: о санитарном кордоне вокруг Швейцарии, этом улье русской эмиграции; об Англии, каковую следует склонить хотя бы лишь к информационному содействию о намерениях русских изгнанников; об учреждении Интернационального полицейского бюро; о международном принципиальном решении, что убийств политических не существует, что всякое убийство есть деяние уголовное. Скандракову все это было внове и все любопытно. Правда, лишь академически. Подлинный его интерес концентрировался на Франции: как тогда, несколько лет назад, обстояло дело со специфическим тайным розыскным взаимодействием? Н-да, Париж осторожничал. Парламентская оппозиция, общественное мнение беспокоили главу французского государства. От конференций, от соглашений он увильнул. Однако пилюлю позолотил: пусть русские делегируют чиновника для занятий в секретных архивах французской полиции. В Париж полетел тогдашний вице-директор департамента Жуков. Из груды выписок Александр Спиридонович справедливо заключил, что вице-директор звезд с неба не хватал и семи пядей во лбу не насчитывал: Жуков просто-напросто скопировал характеристики субъектов, и без того хорошо известных, – Ткачева, Лаврова, Плеханова… Да-с, ему, Скандракову, придется начинать на пустом месте. Скандраков сознавал сложность возложенных поручений. И не очень верил в исполнение первого из них: «тихомировского вопроса». Собираясь в столицу Франции, подполковник, радуясь самой по себе поездке, был озабочен, даже озадачен. Фон Плеве, напротив, глядел оптимистом. «Полноте, – утешительно говорил Вячеслав Константинович, – главное не скупиться: золотой молоток и железные двери отворяет». 3 В Credit Mobilier, солидный парижский банк, на имя Александра Спиридоновича положили увесистый «золотой молоток». Располагая деньгами почти безотчетно, Скандраков, однако, не прельстился Итальянским бульваром и Отелем-де-Бад. Там по обыкновению роскошествовали русские визитеры, но Александр Спиридонович не имел охоты лобызаться с соотечественниками. Он избрал гостиницу средней руки близ площади Св. Магдалины. В гостинице и подстерегли его первые парижские впечатления. В этой обители нашел он бьющее в нос сходство с расейским заведением подобного рода. Те же темные коридоры и те же неметеные лестницы, те же пыльные мебели и то же грубое постельное белье, к тому ж еще волглое и с такой тощей подушкой, что на ней не выспался бы и бродяга. Правда, прислуга блюла трезвость. Но, как и расейскую, дозваться ее было почти невозможно. Прогуливаясь по городу, Скандраков постоянно и мимовольно сравнивал свое, привычное, со здешним, заграничным. Париж не оправдал радостных предвкушений Александра Спиридоновича. В людях замечал он копеечную скаредность. Скандраков видел, как почтенные буржуа с жадным и жалким восторгом выигрывали на какой-нибудь лотерее грошовый сервизик. Что-то жвачное примечал подполковник в тех парижанах, что тупо сиживали в маленьких кафе. Смазливая девица, с которой он иногда спал, не дарила его «восторгами сладострастья», хотя он, щурясь, любовался ее кошачьей грацией, а панталончики на ней были просто прелесть. Что ж до вин, то, право, ни одно из здешних не могло сравниться с сухим эриванским трехлетней выдержки. Наверное, Скандракову скоро наскучил бы серо-лиловый город, огни его и толпы, омнибусы, запряженные крупными конягами, вся эта поддельная и неподдельная роскошь, если бы не особые, совершенно особые поручения. На улице Гренель Александр Спиридонович не показывался. В русском посольстве вечно толклась публика с острым нюхом, тонким слухом и длинным языком. А Скандракова отнюдь не прельщал любой, пусть на семь восьмых завиральный, слушок о таинственном приезжем из Санкт-Петербурга. Агентов русской заграничной службы принимал он в гостинице, не давая им сталкиваться друг с другом, как венеролог своим пациентам. Регулярно среди прочих наведывался к Скандракову и молодой господин из тех, что до старости сохраняют свежий румянец и полированные ногти. В здешней эмигрантской колонии звали его Ландезеном. Он считался удачником: сумел убраться из отечества в канун разгрома дерптской типографии. Рассказывая про Дерпт, он с удовольствием подчеркивал конспиративную изощренность своих товарищей, выпустивших десятый номер «Народной воли». Ландезен и вправду жил в Дерпте. Он слыл там жуиром, сорил деньгами (папенька аккуратно присылал), сорил так щедро, что даже бурши из немцев прощали ему резкий еврейский акцент. К тому же он водил дружбу с поднадзорными и безропотно давал свой адрес для нелегальной переписки. При первой встрече с Александром Спиридоновичем он попытался выставить себя не столько агентом, но как бы «сочувствующим». – Что там ни толкуй, сударь, – кокетничал Ландезен, – а Переляева-то я не выдал. – Почему? – Скандраков отлично знал почему. – Видите ли, mon cher… Скандраков сдвинул брови. – «Мон шер»? Мы не столь коротки. Благоволите продолжать. Итак, почему? Ландезен внешне не смутился. Но Скандраков уже указал малому его место. Тот заговорил с осторожной полуулыбкой: – Видите ли… Переляев… В Переляеве было что-то такое светлое. Я никогда без нравственного содрогания не умел вообразить его в каземате. Особенно по прочтении страшного послания «От мертвых к живым». – Ваша чувствительность делала бы вам честь, если бы… – Скандраков строго усмехнулся. – Если бы вы наверняка знали, где Переляев держит типографию. – А я… Я знал… – Послушайте, Геккельман-Гартинг-Ландезен, – уже совершенно начальнически начал Скандраков, испытывая брезгливое раздражение, – давайте-ка с самого начала без флирта. Ваша «нравственная дрожь», ваша «чувствительность» пусть остаются при вас. Мне нужна правда, голая правда. Романы я читаю перед сном. – Он помолчал. – В Дерпте при покойном и незабвенном Георгии Порфирьевиче служили вы, сударь, из рук вон. А Переляеву следует воздать должное: он действовал прекрасно. Даже Якубович и то долго не имел представления, где находится типография. Даже Якубович, – повторил Скандраков, уничижая Ландезена. Ландезен рассматривал свои полированные ногти. Пухленький приезжий оказался не так уж глуп и не такая уж рохля, как почему-то наперед предполагал Ландезен. Открытие было не из приятных. Ландезен почувствовал свою прямую и неукоснительную зависимость от департамента, с которым до сих пор был связан лишь почтовой корреспонденцией. – Ну-с, – произнес Скандраков, несколько смягчаясь, – роль и значение Тихомирова мне не секрет. Но я не склонен причислять его к главным деятелям злодеяния первого марта. Ваше мнение? – Понимаю, – ободрился Ландезен. – Лев Александрович отнюдь не практик терроризма. В Петербург… Вы слышали о таком писателе – Жозеф Рони? Рони-старший? Скандраков неопределенно пожал плечами. – Надобно сказать, – продолжал Ландезен, стараясь блеснуть осведомленностью, – мосье Рони занят изображением парижских социалистов. На этой почве… Ну, очевидно, для каких-то там психологических изысков он свел дружбу с Тихомировым. При мне Лев Александрович рассказывал ему, что приехал в Петербург в самый день покушения, а взрыв услыхал дома, на Гороховой. – Стало быть, я не ошибаюсь? – Да, вы правы, сударь. Его роль иная. – Его роль известна. Но я просил бы вас осветить нынешнее положение дел. – Александр Спиридонович в упор посмотрел на Ландезена. – И пожалуйста, без фантазий. И вот еще что: постарайтесь не упускать подробностей. Ландезен вчера еще думал, что стоит ему только пожелать, и он прекратит «оказывать услуги» департаменту. Не в России, не в Дерпте думалось так, а вне России, в безопасном далеке. Но сейчас, сидя в неопрятной гостинице, сидя с господином, который отнюдь не был ни «кувшинным рылом», ни фрачной пустельгой, ни дюжинным офицериком голубого воинства, – сейчас Ландезен с почти телесной явственностью ощутил свою неотторжимость от того, что деликатно именовалось «оказанием услуг известного свойства». И ведь вот что странно: Александр Спиридонович ничем не угрожал Ландезену, но словно подчинял, всего без остатка подчинял своей спокойной, уверенной власти. Привкус страха, как привкус металла, ощутил Ландезен. Он пустился докладывать о Тихомирове, остерегаясь, однако, фразистости, и ловил в себе удовлетворение, когда Скандраков отвечал вдумчиво-легкими кивками. – Расспросов не любит. Не в том смысле, как все нелегальные, не в этом. Лев Александрович, он… У него манера такая – сократическая: выставляя вопросы, понудить тебя размышлять вслух. – Это подчас затруднительно? Скандраков сидел, сложа руки на округлом животике, ногу закинув на ногу. Его глаза, выпуклые, в какие-то мгновения будто отсутствующие (именно в те, когда он, если так выразиться, наиболее присутствовал), не отпускали Ландезена. – Да, пожалуй, затруднительно, – согласился Ландезен. – Умен чрезвычайно… Так вот. Жил он… У него жена, сын. Есть, слышал, и дочки, но где-то на юге России, у стариков… Жил с хлеба на воду, скудно, долгами замучен, у одного займет, другому отдаст, и опять, и опять. Потом, насколько знаю, оправился: Жиро, здешний издатель, выдал в свет его брошюру, распродажа пошла ходко и… – Вы имеете в виду книжку о России в смысле политическом и социальном? – Вы читали? – Да. А вы? – Конечно. Как иначе? – И что же? Удивление Ландезена росло. Жандарм вызывает на диспут? Дискутировать Ландезен не хотел, он мыслил смутно. И потому ответил уклончиво: – Кравчинский, думаю, задал тон. Знаете, конечно, Степняком подписывается. Он и задал тон. Расценил тихомировское сочинение: оригинально, превосходно, ново… Скандраков, напротив, не находил особенной свежести в брошюре, действительно еще в Петербурге просмотренной им. Он, пожалуй, поспорил бы с Кравчинским; спорить с Ландезеном охоты не было. – Да, – сказал Скандраков, – тогда-то его денежные обстоятельства поправились. Но ведь уже много воды утекло. Вам случалось ссужать его деньгами? – Случалось. – Рекомендую и впредь. Можете рассчитывать на мои средства. – Я достаточно получаю из России. Ландезен наконец-то нащупал пунктик независимости от департамента. – А ваш батюшка одобрил бы такую трату его денег? – Это уж, извините, моя забота. Отец присылает мне как здешнему студенту. А вот отчего вы, именно вы находите нужным поддерживать, хотя бы денежно, такого революционера? – Ради вас. Кредит, говорят, портит отношения. Но в настоящем случае, надеюсь, крепит. Ну-с, хорошо… Теперь вот что: о Дегаеве что-нибудь слышно? Ландезена словно подменили. Он замахал руками, как торговка, которую объегорили. – Ай, насолил! Это ж только подумать! Если б вы знали! Скандраков не знал. Ландезен продолжил – громко, возмущенно, жестикулируя, с усиливающимся, как всегда в минуты волнения, предательским, самому ему ненавистным, местечковым акцентом. Оказывается, Дегаев, будучи в Париже «подсудимым», определенно указал на Ландезена как шпиона Судейкина. – Вы же понимаете, каково мне пришлось? Ай, как пришлось! Боже мой! Я клялся, божился, уверял и опять клялся. Ай, боже ж мой! Просто кошмар… – И оправдались? – А я и не очень оправдывался. Как-то… Ну просто как-то само собою улеглось. Оставили в покое. Хотя нет, не само собою. У меня тут товарищ, он у них в доверии, деятельный. Все зовут его Алексеем. Алексей Бах. – Ландезен вдруг подмигнул Скандракову и хихикнул: – А он Абрам… Скандраков поморщился. Его удивляла шкодливая черточка некоторых евреев, особенно из выкрестов: «изобличать» иудейство соплеменников. – Да ведь и вы не «Аркадий». Ландезен был тезкой Баха. Брезгливость Скандракова смутила Ландезена. Он почувствовал свою подловатость. Но пуще всего смутило другое: не угодил. Очутился в незавидном положении еврея – рассказчика еврейских анекдотов и обманулся в слушателе: тот не осклабился. – Ну, Абрам ли, Алексей ли, – с некоторым усилием продолжал Ландезен, – а Бах меня выручил. И я, право, душевно ему признателен. – Скандраков усмехнулся. – Нет, честное слово, признателен, – с жаром повторил Ландезен. – Бах уверен, что я чист, и других в том уверил. Говорил, что Дегаев напутал, а может, и сам Судейкин… Словом, выручил. И утихло. Пронесло. Скандраков опустил глаза. «Утихло… Пронесло…» Осторожного, недоверчивого Тихомирова удовлетворило ручательство молодого Баха? Пусть деятельного, но все же новичка в революции. Гм! Возможно ль? А что, если сей Ландезен, субъект с физиономией бульварного гуляки, «двоится»? – Улеглось, – сказал Александр Спиридонович, будто и не Ландезену, а себе. – Улеглось, пронесло? – Улеглось, – кивнул Ландезен. В его голосе было столько удивления, что всякий бы на месте Скандракова оставил свои сомнения. Но подполковник не оставил. Машинально снова осведомился о Дегаеве. – Нет, я правду говорю: ни слуху ни духу. Вот только разве мадам Дегаева мимоездом мелькнула. – А, – небрежно, как на пустое место, махнул Александр Спиридонович. – Ее под залог выпустили, она и сбежала. Не велика потеря. – Квашня, дуреха, – поддакнул Ландезен. – И потом… Давно, правда: его младший брат какое-то дурацкое письмо Льву Александровичу присылал. Лев Александрович не ответил. Глупый, говорит, мальчишка, братца своего в гении рядит, глупый и несчастный. – Еще что? – А больше ничего… Мерзавец, чтоб ему… Ландезен опять загорячился при мысли о Дегаеве, но Скандраков жестом остановил Ландезена и велел перечислить близких друзей Тихомирова. Ландезен перечислил. Имена были те же, что поступали в Петербург от других агентов. – А Лорис-Меликова не встречали? – быстро спросил Скандраков. – Кого? – всполохнулся Ландезен. – Графа Лорис-Меликова? – Он махнул рукой. – Будет вам шутить! – Я не шучу, – строго ответил подполковник. Ландезен был сбит с толку, губы у него сложились трубочкой. Недоумевая, он мямлил «да-да» в ответ на условия следующей встречи – здесь же, через неделю, в предобеденный час. 4 Тихомиров часто маялся бессонницей. А если спал, то душно, нехорошо, ему снились сны. По соннику он не гадал, но, случалось – с кем не случается, – мысленно вопрошал: что сей сон значит? Однажды приснился старичок, мертвенький, во гробе. Тихомиров стоял у гроба и смотрел на старичка, близко, кровно знакомого. И вдруг сознал, что это ведь сын его Сашенька. Тихомиров застонал и заплакал, вместе с тем отчетливо, как при бодрствовании, понимая, что в глубокую свою старость Сашенька погрузится много-много годов спустя, где-нибудь там, за перевалом грядущего двадцатого века, а тогда уж от него, Тихомирова, и останков не останется. Проснулся он позже обычного, позже благовеста, с той угнетенностью, которая утрами свойственна неврастеникам. Однако в нынешней его угнетенности не было привычной смутной тревоги, а была неотвязность ночного кошмара. Сто раз Тихомиров слышал, что первый шаг младенца есть и первый шаг к смерти. Слышал и забывал, как забываешь тьмы привычных истин. Рождается существо, существо существует, перестает существовать. Ничего алогичного. И о Сашуркиной смерти мысль ему тоже приходила в голову – сыночек был хилый, слабенький, часто хворал. И тут тоже ничего странного не было – обычные родительские страхи. Свою смерть Тихомиров оплакал давно, мальчиком. Как многим, и ему в детстве случалось, проснувшись среди ночи, горько и недоуменно думать о том, что живет он, чтобы потом умереть, и ему было ужасно жаль самого себя. С возрастом, тоже как и многие, он не то чтобы примирился с неизбежным, а просто не думал о неизбежном. Но сон давешней ночи больно поразил Тихомирова. Мысль о том, что и его Сашенька родился и живет для того, чтобы когда-нибудь умереть, показалась Льву Александровичу чудовищной, противоестественной. Поражало и мучило именно то, что как раз и не должно было поражать и мучить. Он взывал к здравому смыслу, ночное видение не сгинуло, стояло перед глазами.

The script ran 0.006 seconds.