Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Грин - Виноваты звёзды [2012]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Подростки, страдающие от тяжелой болезни, не собираются сдаваться. Они по-прежнему остаются подростками - ядовитыми, неугомонными, взрывными, бунтующими, равно готовыми и к ненависти, и к любви. Хейзел и Огастус бросают вызов судьбе. Они влюблены друг в друга, их терзает не столько нависшая над ними тень смерти, сколько обычная ревность, злость и непонимание. Они - вместе. Сейчас - вместе. Но что их ждет впереди?

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Не проблема, — заверил официант. — Прекрасно. Можно нам еще шампанского? — спросил Гас. — Конечно, — ответил официант. — Сегодня вечером мы разлили по бутылкам все звезды, мои юные друзья. Хо, конфетти! — сказал он и легонько смахнул семечку вяза с моего голого плеча. — Такого много лет не было. Повсюду семена. Очень раздражает. Официант ушел. Мы смотрели, как с неба падают конфетти, кружатся по земле с ветром и сыплются в канал. — Трудно поверить, что это может кого-то раздражать, — заметил Огастус через минуту. — Люди всегда привыкают к красоте. — Я к тебе еще не привык, — ответил он, улыбнувшись. Я почувствовала, что краснею. — Спасибо, что приехала в Амстердам. — Спасибо, что позволил украсть твой ваучер на Заветное Желание, — поблагодарила я. — Спасибо, что надела это платье, которое просто вау — откликнулся он. Я покачала головой, стараясь сдержать улыбку. Я не хотела быть живой гранатой. Но с другой стороны, он же знает, что делает, правильно? Это его выбор. — Слушай, а чем заканчивается поэма? — А? — Которую ты читала мне в самолете? — А-а, Пруфрок?[10] Там заканчивается так: «Мы задержались в палатах моря, морские девы венки свивали / из трав коричневых и алых, / но разбудили нас голоса человечьи, / и мы утонули». Огастус вытянул из пачки сигарету и постучал фильтром о стол. — Дурацкие человечьи голоса вечно все портят. Официант принес еще два бокала шампанского и то, что он назвал «бельгийской белой спаржей с вытяжкой из лаванды». — Я еще никогда не пил шампанского, — сказал Гас, когда официант ушел. — Если вдруг тебе интересно. И никогда не пробовал белой спаржи. Я уже жевала первый кусок. — Очень вкусно, — заверила я. Он откусил кусочек и проглотил. — Боже, если аспарагус такой вкусный, я тоже вегетарианец! К нам подплыла лакированная деревянная лодка. Сидевшая в ней женщина с вьющимися светлыми волосами лет, наверное, тридцати, отпила пива, подняла свой бокал в нашу честь и что-то крикнула. — Мы не говорим по-голландски, — крикнул в ответ Гас. Кто-то из остальных пассажиров выкрикнул перевод: — Красивая пара — это красиво! Еда была такой вкусной, что с каждой переменой наш разговор все дальше уходил от темы, превратившись в отрывочные поздравления с праздником вкуса: — Я хочу, чтобы это ризотто с фиолетовой морковью стало человеком: я отвез бы его в Вегас и женился! — Шербет из сладкого гороха, ты так неожиданно прекрасен… Я искренне жалела, что быстро наедалась. После клецок с чесноком и листьями красной горчицы официант сказал: — Теперь десерт. Желаете перед десертом еще звезд? Я покачала головой. Двух бокалов мне хватило. Шампанское не стало исключением в моей высокой толерантности к депрессантам и обезболивающим: я чувст вовала тепло, но не опьянение. Но я и не хотела напиваться. Такие вечера, как этот, бывают редко, и я хотела его запомнить. — М-м-м-м-м, — протянула я, когда официант ушел. Огастус улыбнулся уголком рта, глядя на канал в одну сторону, а я рассматривала его в другую. Смотреть было на что, поэтому молчание не казалось неловким, но мне хотелось, чтобы все было идеально. Все и так шло как нельзя лучше, но мне казалось, что этот Амстердам взят из моего воображения. Я не могла отделаться от мысли, что ужин, как и вся поездка, не более чем раковый бонус. Я хотела, чтобы мы сидели и болтали, непринужденно шутя, будто дома на диване, но в глубине души царило напряжение. — Этот костюм у меня не для печальных оказий, — напомнил Огастус спустя некоторое время. — Когда я узнал, что болен, — ну, когда мне сказали, что у меня восемьдесят пять шансов из ста… Шансы, конечно, высокие, но мне все казалось, что это русская рулетка. Меня ожидали полгода или год ада, предстояло потерять ногу, и в результате все это могло еще и не помочь?! — Знаю, — поддержала я, хотя на самом деле не знала. Я сразу попала в терминальную стадию; мое лечение заключалось в продлении жизни, а не излечении рака. Фаланксифор внес в мою историю болезни долю неоднозначности, но моя личная история отличалась от Гасовой: мой эпилог был написан одновременно с диагнозом. Огастус, как большинство перенесших рак, жил с неопределенностью. — Да, — сказал он. — Меня обуяло острое желание подготовиться. Мы купили участок на Краун-Хилл — я целый день ходил с отцом и выбирал место. Я распланировал свои похороны до мелочей, а перед самой операцией попросил у родителей разрешения купить дорогой хороший костюм — вдруг мне все-таки кранты. Но мне так и не представилось случая его надеть… До сегодняшнего вечера. — Стало быть, это твой смертный костюм. — Да. У тебя разве не приготовлено платья на этот случай? — А как же, — сказала я. — Покупала с расчетом надеть на пятнадцатилетие. Но на свидания я в нем не хожу. У него загорелись глаза. — Так у нас свидание? Я опустила глаза, вдруг смутившись. — Не торопи события. Мы наелись до отвала, но десерт, вкуснейший густой крем, обложенный ломтиками маракуйи, был слишком хорош, чтобы не попробовать, и мы сидели над тарелочками, стараясь снова проголодаться. Солнце напоминало шалуна, отказывающегося укладываться спать: в полдевятого было еще светло. Огастус вдруг ни с того ни с сего спросил: — Ты веришь в жизнь после жизни? — Я считаю вечность некорректной концепцией, — ответила я. — Ты сама некорректная концепция, — самодовольно заметил он. — Знаю. Поэтому меня и изъяли из круговорота жизни. — Не смешно, — заявил Гас, глядя на улицу. На велосипеде проехали две девушки, одна сидела боком над задним колесом. — Да брось ты, — отмахнулась я. — Я пошутила. — Мысль о том, что тебя изъяли из круговорота жизни, меня не веселит, — сказал он. — Вот ответь мне серьезно: жизнь после жизни? — Не верю, — ответила я, но тут же поправилась: — Хотя решительного «нет» не скажу. А ты? — А я верю, — сказал он уверенно. — Целиком и полностью. Не в рай, где можно ездить на единорогах, играть на арфах и жить на облаке, но в Нечто с большой буквы «н». И всегда верил. — Правда? — удивилась я. Вера в рай у меня всегда ассоциировалась с некой умственной незадействованностью, а Гас дураком не был. — Да, — произнес он тихо. — Я верю в строку из «Царского недуга»: «Восходящее солнце слишком ярко для ее угасающих глаз». Под восходящим солнцем я разумею Бога, чей свет невыносимо ярок, а глаза Анны угасают, а не мертвеют. Я не верю, что мы возвращаемся, чтобы преследовать или утешать живых, но думаю, что с нами обязательно что-то происходит дальше. — Но ты боишься забвения. — Конечно. Я боюсь земного забвения. Не подумай, что я копирую своих родителей, но я верю, что у людей есть души, и верю в сохранение душ. Страх забвения — это нечто иное, это опасение, что я не смогу дать ничего в обмен на свою жизнь. Если не довелось прожить в служении высшему добру, можно по крайней мере послужить ему смертью, понимаешь? А я боюсь, что не смогу ни прожить, ни умереть ради чего-то важного. Я только головой покачала. — Что? — спросил он. — Ты просто одержим идеей геройски за что-нибудь помереть и оставить доказательства своего героизма. Это даже как-то странно. — Каждый хочет прожить необыкновенную жизнь! — Не каждый, — сказала я, не в силах скрыть раздражение. — Ты рассердилась? — Просто… — начала я и не смогла договорить. — Просто… — снова сказала я. На столе мигал огонек свечи. — С твоей стороны просто гадко говорить, что важны только те жизни, которые прожиты и отданы ради великой цели. Низко говорить такое мне. Чувствуя себя маленькой девочкой, я сунула в рот полную ложку крема, чтобы показать, что мне все равно и вообще… — Прости, — извинился он. — Я не это имел в виду. Я говорил только о себе. — И говорил, и думал! — Я была слишком напичкана едой и не решилась продолжить фразу. Я испугалась, что меня вырвет — меня часто рвет после еды (не булимия, всего лишь рак). Я пододвинула тарелку с десертом Гасу, но он покачал головой. — Прости, — сказал он снова и потянулся через стол к моей руке, которой я позволила завладеть. — Я и хуже бываю. — Например? — поддразнила я. — Например, над моим унитазом каллиграфически выведено: «Омывайся денно в утешении слов Господних». Я, Хейзел, могу быть куда хуже. — Звучит негигиенично, — заметила я. — Я бываю фруктом и похуже. — Бываешь, — улыбнулась я. Он меня действительно любит. Может, я нарциссистка, но с того момента в «Оранжи» Огастус начал мне нравиться еще больше. Забирая тарелки с десертом, официант сказал: — Ваш ужин оплачен господином Питером ван Хутеном. Огастус улыбнулся: — А этот Питер ван Хутен отличный парняга. Уже стемнело, когда мы шли вдоль канала. Через квартал от «Оранжи» мы остановились у скамьи, окруженной старыми ржавыми велосипедами, прицепленными к велосипедным стойкам и друг к другу, сели рядышком лицом к каналу, и Гас обнял меня за плечи. Над кварталом красных фонарей мерцал световой ореол. Хотя фонарям в квартале полагалось быть красными, источаемое ими сияние было жутковато-зеленого оттенка. Я представила, как тысячи туристов там напиваются, обкуриваются и шатаются по узким улочкам. — Поверить не могу, что завтра мы с ним встретимся, — сказала я. — Питер ван Хутен поведает нам ненаписанный эпилог лучшей в мире книги. — Да еще и заплатил за наш ужин, — ввернул Огастус. — Наверное, сперва он примется нас обыскивать на предмет подслушивающих или записывающих устройств, а потом сядет между нами на диване в гостиной и шепотом расскажет, вышла ли мама Анны замуж за Тюльпанового Голландца. — Не забудь хомяка Сисифуса, — добавил Огастус. — И какая судьба ожидает хомяка, — согласилась я, подавшись вперед и заглянув в канал. Поверхность воды почти целиком покрывали бесчисленные бледные лепестки вязов. — Сиквел, который будет существовать только для нас, — сказала я. — А как у них сложится, что ты думаешь? — спросил Огастус. — Не знаю, ей-богу. Тысячу раз об этом думала. Всякий раз, перечитывая, представляю что-то другое, понимаешь? — Он кивнул. — А у тебя есть теория? — Да. Я не думаю, что Тюльпановый Голландец окажется мошенником, но он наверняка не так богат, как убеждает Анну с матерью. Мне кажется, после смерти Анны ее мать уедет с ним в Нидерланды в надежде счастливо прожить с Голландцем свои дни, но ничего не получится — ее будет тянуть туда, где лежит дочь. Я не догадывалась, что он так много думал об этой книге и что «Царский недуг» многое для него значит независимо от того, что я тоже многое значу для Гаса. Внизу, у каменных стен канала, тихо плескалась вода; мимо кучей-малой проехала компания, быстро-быстро перекликаясь на резком, гортанном голландском; полузатопленные крошечные лодки, в длину не больше моего роста; запах застоявшейся воды, рука Гаса, обнимающая меня; его настоящая нога, касавшаяся моей настоящей ноги от бедра до стопы… Я прижалась к Гасу чуть сильнее. Он вздрогнул. — Прости. Больно? Он болезненно выдохнул «нет». — Прости, — сказала я. — Костлявое плечо. — Все нормально, — произнес он. — Даже приятно. Мы сидели долго. В конце концов его рука покинула мое плечо и улеглась на спинку скамейки. Мы смотрели в канал. Я думала о том, как голландцы ухитряются сохранять свой город, хотя этой территории полагается быть под водой, и что для доктора Марии я своего рода Амстердам, полузатонувшая аномалия. От этого я плавно перешла к мыслям о смерти. — Можно спросить тебя о Каролин Мэтерс? — А еще говоришь, что не веришь в жизнь после жизни, — отозвался Гас, не глядя на меня. — Да, можно, конечно. Что ты хочешь узнать? Я хотела знать, как Гас выдержит, если я умру. Я не хотела быть бомбой, не желала быть злой силой в жизни любимых мною людей. — Ну, просто, как все было. Гас испустил такой длинный выдох, что моим дрянным легким это показалось хвастовством, и вставил в рот новую сигарету. — Знаешь загадку — на какой игровой площадке не играют? На больничной. — Я кивнула. — Я лежал в «Мемориал» недели две, когда мне отняли ногу и начали химию. Лежал я на пятом этаже с видом на игровую площадку, которая всегда была пустой. Я купался в метафорическом резонансе пустой игровой площадки на больничном дворе. Но затем туда стала выходить девушка. Каждый день она качалась на качелях одна, как в кино. Я попросил одну из самых отзывчивых медсестер разузнать о ней побольше, а она привела девушку знакомиться. Это оказалась Каролин, и я пустил в ход всю мою неуемную харизму, чтобы ее очаровать. — Гас замолчал, и я решила что-нибудь сказать. — Вовсе ты не так уж харизматичен, — заявила я. Он недоверчиво фыркнул. — Ты просто красив, вот и все, — пояснила я. Он скрыл смущение смехом. — Штука с мертвецами в том… — начал он, но остановился. — Штука в том, что ты кажешься подлецом, если не романтизируешь мертвых, но правда сложная вещь. Ну, ты же знаешь троп стоической, несгибаемой жертвы рака, которая героически борется с болезнью, противится ей с нечеловеческой силой, никогда не жалуется и не перестает улыбаться даже на смертном одре? — О да, — подхватила я. — Добросердечные и великодушные, каждое их дыхание вдох-но-вля-ет всех нас! Какие сильные люди, как мы ими восхищаемся! — Да, но в действительности — нас с тобой я не имею в виду — статистически больные раком дети не более здоровых прекрасны, сострадательны или упорны. Каролин вечно ходила мрачная и несчастная, но мне это нравилось. Мне нравилось сознавать, что из всех людей на свете она выбрала меня как наименее ненавистного. Мы проводили время, цепляясь к каждому. Доводили медсестер, других детей, наших родителей, критиковали всех подряд. Не знаю, кто виноват — она или ее опухоль. Одна из медсестер сказала мне однажды, что заболевание Каролин на медицинском жаргоне называется «сволочной опухолью», потому что превращает человека в чудовище. Так вот девушка, у которой удалили пятую часть мозга и только что обнаружили рецидив «сволочной опухоли», отнюдь не была образцом стоического детско-онкологического героизма. Она была… Честно признаться, она была стервой. Но так говорить нельзя, потому что, во-первых, у Каролин была специфическая опухоль, а во-вторых, она умерла. У нее была масса причин быть неприятной, понимаешь? Я понимала. — Знаешь, в той части «Царского недуга», когда Анна идет через футбольное поле на физкультуру, что ли, и с размаху падает в траву, и понимает, что рак вернулся, что метастазы уже в нервной системе, и не может подняться, и ее лицо на дюйм от травы на футбольном поле, и она застывает, глядя на травинки вблизи, замечая, как освещает их солнце… Я не помню строчку дальше, но там что-то о том, как на Анну нисходит озарение в стиле Уитмана: человеческую суть можно определить как возможность дивиться величию творения. Знаешь эту часть? — Очень хорошо знаю, — сказала я. — И потом, когда мне все нутро выжгли химиотерапией, отчего-то я решил по-настоящему надеяться — не конкретно на выживание; меня, как Анну, охватили глубокое волнение и чувство благодарности за простую возможность восхищаться всем, что нас окружает. Но Каролин с каждым днем становилось хуже. Вскоре ее отпустили домой, и были минуты, когда мне казалось, что у нас могут быть настоящие, ну, отношения, но в действительности этого быть не могло, потому что у нее отсутствовал фильтр между мыслями и языком, что было печально, неприятно и нередко обидно. Но нельзя же бросать девушку с опухолью мозга! И ее родителям я понравился, и младший брат Каролин оказался замечательным сорванцом, как же можно было ее бросить? Ведь она умирала! Тянулось все это целую вечность. Почти год я встречался с девушкой, которая ни с того ни с сего начинала смеяться, указывала на мой протез и звала меня Культяпкой. — Господи, нет, — сказала я. — Да! Это, конечно, все опухоль, сожравшая ее мозг. Или не опухоль, черт ее разберет. У меня не было способа выяснить, они же были неразделимы, Каролин и опухоль. Болезнь брала свое, и Каролин взяла в привычку повторять одни и те же истории и смеяться над собственными комментариями, и так по сто раз на дню. Она неделями повторяла шутку: «Ноги у Гаса классные, только одной не хватает», после чего начинала хохотать, как маньяк. — О, Гас… — пролепетала я. — Это… — Я не знала, что сказать. На меня он не смотрел, и мне казалось нескромным смотреть на него. Я чувствовала, что он глядит вперед. Он вынул сигарету изо рта, посмотрел на нее, покатал большим и указательным пальцами и снова сунул в рот. — Надо отдать должное, — заметил он, — у меня действительно классная нога. — Мне очень жаль, — сказала я. — Мне правда очень, очень жаль. — Все нормально, Хейзел Грейс. Но если договаривать до конца, когда мне показалось, что в группу поддержки явился призрак Каролин Мэтерс, я вовсе не обрадовался. Я смотрел, но желания не испытывал, если ты понимаешь, о чем я. — Он вынул из кармана сигаретную пачку и убрал сигарету обратно. — Мне очень жаль, — снова извинилась я. — Мне тоже, — произнес он. — Я никогда так с тобой не поступлю, — пообещала я ему. — А я бы не возражал, Хейзел Грейс. Большая честь ходить с сердцем, разбитым тобой. Глава 12 Я проснулась в четыре по голландскому времени, готовая к новому дню. Все попытки снова заснуть потерпели неудачу, поэтому я лежала, слушая, как ИВЛ нагнетает воздух и выгоняет его из легких, и радовалась драконьему урчанью, хотя с удовольствием слушала бы собственное дыхание. Я перечитывала «Царский недуг» в ожидании, пока проснется мама. Около шести она повернулась ко мне и сонно положила голову мне на плечо, что было неудобно. Завтрак, который нам принесли в номер, к моему удовольствию, включал, помимо полного отрицания стандартов американского завтрака, деликатесную мясную нарезку. Платье, которое я планировала надеть для встречи с Питером ван Хутеном, в процессе отбора получило повышение и было признано достойным ужина в «Оранжи», поэтому когда я приняла душ и усмирила волосы, мы с мамой полчаса обсуждали разнообразные плюсы и минусы наличных нарядов, прежде чем я решила одеться под Анну из «Царского недуга»: кеды «Чак Тейлорс», темные джинсы и голубая футболка. На футболке был трафаретный принт знаменитого шедевра сюрреалиста Рене Магритта: он нарисовал трубу и подписал курсивом: «C'est n'est pas une pipe» («Это не труба»). — Не понимаю я этой футболки, — сказала мама. — Питер ван Хутен поймет, поверь. Он тысячу раз ссылается на Магритта в «Царском недуге». — Но это же труба! — Нет, не труба, — заметила я. — Это изображение трубы. Понимаешь? Любые изображения вещей имманентно абстрактны. Это очень тонко. — Когда ты успела стать такой взрослой и понимать то, в чем путается твоя старая мать? — спросила мама. — Кажется, только вчера я говорила семилетней Хейзел, почему небо голубое. Тогда ты считала меня гением. — А почему небо голубое? — спросила я. — Потому что, — ответила мама. Я засмеялась. Время подходило к десяти часам, и я нервничала все больше и больше. Я волновалась перед встречей с Огастусом, волновалась перед встречей с Питером ван Хутеном, волновалась, что неудачно одета, волновалась, что мы не найдем нужный дом, потому что дома в Амстердаме похожи друг на друга, как близнецы, волновалась, что мы заблудимся и не сможем отыскать «Философа», волновалась, волновалась и волновалась. Мама пыталась со мной заговаривать, но я не слушала. Я уже хотела просить ее подняться на второй этаж и проверить, как там Огастус, когда он постучал в дверь. Я открыла. Он посмотрел на футболку и улыбнулся. — Забавно, — сказал он. — Не называй мои груди забавными, — ответила я. — Ну не здесь же, — произнесла мама за моей спиной, но я уже достаточно смутила Огастуса, чтобы смелее смотреть в его синие глаза. — Точно не хочешь пойти? — спросила я маму. — Я иду в Рийксмузеум и Вондельпарк, — пояснила она. — К тому же я не понимаю эту книгу. Не обижайся. Благодари за нас его и ассистентку, ладно? — Ладно, — ответила я, стиснув маму в объятиях. Она поцеловала меня в голову, над самым ухом. Белый дом Питера ван Хутена находился буквально за углом, в сплошном ряду домов на Вондельстраат, напротив парка. Номер сто пятьдесят восемь. Огастус взял меня за руку, подхватил тележку с баллоном, и мы поднялись на три ступеньки к полированной черно-синей двери. Сердце у меня гулко стучало. Всего одна закрытая дверь отделяет меня от ответов, о которых я размышляла с тех самых пор, как впервые прочитала последнюю незаконченную страницу. Изнутри слышался мощный басовый ритм, от которого, должно быть, дрожали подоконники. Я удивилась: неужели у Питера ван Хутена есть ребенок, который любит рэп? Взявшись за дверное кольцо в виде львиной головы, я нерешительно постучала. Музыка гремела по-прежнему. — Может, он не слышит? — сказал Огастус, взялся за кольцо и постучал громче. Музыка стихла, послышались шаркающие шаги. Отодвинулся засов, за ним другой, и дверь со скрипом открылась. Пузатый мужчина с жидкими волосами и отвисшими щеками, покрытыми недельной щетиной, прищурился от яркого уличного света. Он был в голубой мужской пижаме, как в старых фильмах. Лицо и брюшко были такими круглыми, а руки такими тощими, что он казался пончиком, в который воткнули четыре спички. — Мистер ван Хутен? — спросил Огастус неожиданно высоким голосом. Дверь с грохотом закрылась. За ней раздался заикающийся, пискливый вопль: «Ли-и-и-и-де-е-е-вью-ю!» (до этого я думала, что имя его ассистентки произносится «Лидевидж»). Все было прекрасно слышно через дверь. — К нам пришли, Питер? — спросила женщина. — Там, Лидевью, там на пороге два юных видения! — Видения? — переспросила она с приятным голландским акцентом. Ван Хутен прокричал на одном дыхании: — Фантомы-призраки-иллюзия-духи-упыри-пришельцы с того света, Лидевью! Как при наличии университетского диплома по специальности американ ская литература можно демонстрировать такое отвратительное знание английского языка? — Питер, это не видения, это Огастус и Хейзел, ваши юные поклонники, с которыми вы переписывались. — Как?! Что?! Они… Я же думал, они в Америке! — Да, но вы пригласили их в Амстердам, помните? — Лидевью, ты знаешь, почему я уехал из Штатов? Чтобы никогда больше не встречаться с американцами! — Но вы и сами американец. — Да, похоже, что от этого никуда не деться, но этим американцам велите немедленно уйти. Объясните, что произошла ужасная ошибка, что приглашение преславного ван Хутена было риторическим и подобные предложения полагается воспринимать символически… Мне показалось, что меня сейчас вырвет. Я посмотрела на Огастуса, не сводившего взгляд с двери: его плечи поникли. — Я этого не сделаю, Питер, — ответила Лидевью. — Вы должны с ними встретиться. Вы обязаны. Вам нужно их увидеть. Вам нужно посмотреть, как много значит ваша работа. — Лидевью, ты сознательно обманула меня, чтобы это подстроить? Последовало долгое молчание, и наконец дверь снова открылась. Ван Хутен, по-прежнему щурясь, с равномерностью метронома крутил головой от меня к Огастусу. — Кто из вас Огастус Уотерс? — спросил он. Огастус нерешительно протянул руку. Ван Хутен кивнул и сказал: — Вы закончили свои дела с этой цыпочкой? Так я в первый и единственный раз увидела онемевшего Огастуса Уотерса. — Я… — начала я, — кгхм, я Хейзел. Вот. — Видимо, у юноши задержка развития, — объяснил Питер ван Хутен своей Лидевью. — Питер! — возмутилась та. — Н-ну что ж, — сказал Питер ван Хутен, протягивая мне руку, — так или иначе встретить таких онтологически невозможных созданий — редкое удовольствие. Я потрясла его пухлую руку, после чего он обменялся рукопожатием с Огастусом. Я между тем гадала, что такое «онтологически», — мне понравилось слово. Надо же, нас с Огастусом зачислили в Клуб невозможных созданий на пару с утконосами! Конечно, я надеялась, что Питер ван Хутен окажется человеком здравого ума, но мир не фабрика по исполнению желаний. Важно, что дверь нам открыли, я перешагнула порог и сейчас узнаю, что произойдет после окончания «Царского недуга». Этого мне хватит. Мы прошли за ван Хутеном и Лидевью мимо огромного дубового обеденного стола с двумя одинокими стульями в неприятно голую гостиную. Вылитый зал музея, только на пустых белых стенах ни одной картины. За исключением дивана и шезлонга, замысловатых конструкций из стали и черной кожи, комната оказалась пустой. Через секунду я заметила за диваном два больших черных мусорных мешка, полных и завязанных. — Мусор? — тихо спросила я у Огастуса, думая, что никто больше не услышит. — Почта от поклонников, — отозвался ван Хутен, усаживаясь в шезлонг. — За восемнадцать лет. Не открываю. Не могу. Ужасно боюсь. Ваши письма стали первыми, на которые я ответил, и видите, к чему это привело? Ей-богу, существование читателей во плоти я считаю совершенно неинтересным. Вот и объяснение, отчего он ни разу не ответил на мои письма. Он их не читал. Я не поняла, для чего он вообще их хранит, да еще в совершенно пустой гостиной. Ван Хутен забросил ноги на оттоманку и скрестил шлепанцы, указав нам на диван. Мы с Огастусом сели рядом друг с дружкой, но не вплотную. — Не хотите ли позавтракать? — спросила Лидевью. Я начала говорить, что мы уже поели, когда ван Хутен перебил: — Для завтрака еще слишком рано, Лидевью. — Но они из Америки, Питер, для их организмов сейчас первый час. — Тогда для завтрака уже слишком поздно, — сказал он. — Однако, раз уж в организме первый час и все такое, надо выпить по коктейлю. Ты скотч пьешь? — спросил он у меня. — Пью ли я… Нет-нет, спасибо, не надо, — ответила я. — А Огастус Уотерс? — спросил ван Хутен, кивнув на Гаса. — Благодарю, я воздержусь. — Тогда один бокал, Лидевью. Скотч с водой сделай. — И Питер обратился к Гасу: — Знаешь, как в этом доме делают скотч с водой? — Нет, сэр, — ответил Гас. — Мы наливаем скотч в бокал, призываем мысль о воде и смешиваем реальный скотч с абстрактной идеей воды. — Может быть, сперва что-нибудь покушаете, Питер? — предложила Лидевью. Он посмотрел на нас и прошептал драматическим шепотом: — Она считает, у меня проблема с алкоголем. — А еще я считаю, что солнце взошло, — отозвалась Лидевью, но все же подошла к бару, достала бутылку скотча, налила полбокала и принесла боссу. Отпив глоток, Питер ван Хутен выпрямился на своем шезлонге. — Такой хороший скотч заслуживает, чтобы его пили в красивой позе. Я сразу подумала о собственной позе и незаметно выпрямилась. Поправила канюлю. Папа всегда говорил, что о людях можно судить по тому, как они обращаются с секретарями и официантами. По этой мерке Питер ван Хутен был законченным уродом. — Стало быть, вам нравится моя книга, — сказал он Огастусу после второго глотка. — Да, — ответила я за Огастуса. — Мы, то есть Огастус, назвал встречу с вами своим Заветным Желанием, и мы смогли приехать, чтобы вы нам рассказали о дальнейшей судьбе героев «Царского недуга». Ван Хутен ничего не сказал и отпил длинный глоток скотча. Через минуту Огастус добавил: — Ваша книга окончательно сблизила нас с Хейзел. — Но вы же не близки, — заметил он, не глядя на меня. — Это произведение почти окончательно сблизило нас, — сказала я. Тогда он повернулся ко мне. — Вы специально оделись, как она? — Как Анна? — уточнила я. Он молча смотрел на меня. — Ну как бы да, — ответила я. Он снова сделал длинный глоток и поморщился. — Нет у меня проблемы со спиртным, — неожиданно громко объявил он. — Я отношусь к алкоголю, как Черчилль: могу отпускать шутки, править Англией, делать все, что душе угодно, но вот не пить не могу. — Он покосился на Лидевью и кивнул на свой бокал. Она взяла его и пошла к бару. — Только идея воды, Лидевью! — напомнил он. — Да поняла я, — сказала она почти с американ ским акцентом. Когда она принесла второй бокал, спина ван Хутена снова напряглась из уважения. Он сбросил шлепанцы. Ступни у него были на редкость уродливые. У меня на глазах Питер ван Хутен разрушал весь свой образ гениального автора, но у него были ответы. — Кгхм, — откашлялась я. — Прежде всего разрешите вас поблагодарить за вчерашний ужин и… — Мы оплатили им ужин? — спросил ван Хутен у Лидевью. — Да, в «Оранжи». — А, ну да. Благодарите не меня, а Лидевью: она наделена редкостным талантом тратить мои деньги. — Мы очень рады, что вам понравилось, — сказала мне Лидевью. — В любом случае спасибо, — произнес Огастус с едва уловимой ноткой раздражения в голосе. — Ну, вот он я, — раздался голос ван Хутена через минуту. — Какие у вас вопросы? — Э-э… — протянул Огастус. — А по письму казался таким умным, — заметил ван Хутен Лидевью, имея в виду Огастуса. — Видимо, рак уже завоевал в его мозгу обширный плацдарм. — Питер! — прикрикнула Лидевью. Я тоже была шокирована, но одновременно меня странным образом успокаивало, что настолько неприятный человек не выказывает нам уважения. — У нас действительно есть несколько вопросов, — произнесла я. — Я писала о них в моем и-мейле, не знаю, помните ли вы… — Не помню. — У него проблемы с памятью, — извиняющимся тоном сказала Лидевью. — Ах, я был бы только рад, если б моя память ухудшилась, — огрызнулся ван Хутен. — Итак, наши вопросы, — напомнила я. — «Наши»! Надо же, королева какая, — сказал Питер, ни к кому в особенности не обращаясь, и снова отпил скотча. Я не знаю, каков скотч на вкус, но если он хоть немного напоминает шампанское, я даже представить не могу, как можно пить так много, так быстро и так рано с утра. — Тебе знаком парадокс черепахи Зенона? — Мы хотели бы знать, что случится с персонажами после окончания книги, особенно с Анниной… — Зря ты думаешь, что мне нужно выслушивать твой вопрос до конца, чтобы ответить. Ты знаешь философа Зенона? — Я неопределенно покачала головой. — Увы. Зенон жил до Сократа и, как считается, открыл сорок парадоксов в картине мира, предложенной Парменидом. Уж Парменида-то ты, конечно, знаешь? — спросил ван Хутен. Я кивнула: дескать, прекрасно знаю вашего Парменида — хотя понятия не имела, о ком идет речь. — Ну слава Богу, — сказал ван Хутен. — Зенон профессионально специализировался в поиске неточностей и избыточного упрощения у Парменида, что было несложно, потому что Парменид был демонстративно не прав везде и всегда. Парменид незаменим, как приятель, который на скачках всегда ставит не на ту лошадь. Но самый важный парадокс Зенона… Погодите, обрисуйте мне степень своего знакомства со шведским хип-хопом! Я не поняла, шутит Питер ван Хутен или нет. Через секунду за нас ответил Огастус: — Очень небольшая. — Но вы, наверное, слышали оригинальный альбом «Ничегонеделанье» Афази и Филфи? — Не слышали, — сказала я за нас обоих. — Лидевью, поставь сейчас же «Бомфаллерала»! Лидевью подошла к МП3-плейеру, повернула немного колесико и нажала кнопку. Отовсюду зазвучал рэп. Мне он показался совершенно обычным, только слова были шведские. Когда песня закончилась, Питер ван Хутен выжидательно уставился на нас, до отказа вытаращив маленькие глазки. — Да? — спросил он. — Да? — Простите, сэр, но мы не знаем шведского, — пояснила я. — Какая разница! Я тоже не знаю. Кому этот шведский, на фиг, нужен? Важность в том, не какую чушь лепечет голос, а какие чувства этот голос вызывает. Вы, разумеется, знаете, что существуют всего два чувства — любовь и страх, и эти Афази и Филфи лавируют между ними с легкостью, которой просто не найти в хип-хопе за пределами Швеции. Хотите еще раз послушать? — Вы что, шутите? — не выдержал Гас. — Простите? — Это какой-то розыгрыш? — Гас посмотрел на Лидевью. — Да? — Боюсь, что нет, — ответила Лидевью. — Он не всегда… Это довольно необычно… — Заткнись ты, Лидевью! Рудольф Отто говорил, если вы не сталкивались со сверхъестественным, не пережили иррациональную встречу с ужасной тайной, тогда его сочинение не для вас. А я заявляю вам, юные друзья, что если вы не способны услышать натужно храбрый ответ страху в песне Афази и Филфи, тогда мой роман не для вас. Я даже не могу выразить, насколько обычной была эта рэп-композиция, только на шведском. — Так вот, — снова вернулась к теме я. — О «Царском недуге». Мать Анны в момент окончания книги собирается… Ван Хутен перебил меня, одновременно барабаня по бокалу, пока Лидевью не наполнила его снова: — Так вот, Зенон знаменит в основном своим парадоксом о черепахе. Представим, что вы соревнуетесь с черепахой. У черепахи на старте фора в десять ярдов. За время, которое вы потратите, чтобы пробежать эти десять ярдов, черепаха проползет, может, один ярд. Пока вы бежите этот ярд, черепаха уходит еще немного дальше, и так до бесконечности. Вы быстрее черепахи, но вам никогда ее не догнать, вы можете только сократить разрыв. Конечно, можно просто бежать за черепахой, не задумываясь, какие при этом действуют механизмы, но вопрос, как вы будете это делать, оказался невероятно сложным, и никто не мог решить проблему, пока Кантор не доказал, что некоторые бесконечности больше других бесконечностей. — Гхм, — произнесла я. — Я полагаю, это ответ на твой вопрос, — уверенно заявил он и щедро отхлебнул из бокала. — Не совсем, — сказала я. — Нас интересовало, что произойдет после окончания «Царского недуга»… — Я отрекаюсь от этого омерзительного сочинения, — оборвал меня ван Хутен. — Нет, — возразила я. — Простите? — Это неприемлемо, — пояснила я. — Ясно, что повествование обрывается на полуфразе, потому что Анна умирает или слишком больна, чтобы продолжать рассказ, но вы написали, что расскажете о судьбе каждого героя, за этим мы и приехали. Нам, мне нужно, чтобы вы об этом рассказали. Ван Хутен вздохнул. После нового бокала он сказал: — Очень хорошо. Чья история вас интересует? — Матери Анны, Тюльпанового Голландца, хомяка Сисифуса. Просто скажите, что случилось с каждым из них? Ван Хутен закрыл глаза и надул щеки, выдыхая воздух, затем поднял глаза на неоштукатуренные деревянные балки, перекрещенные под потолком. — Хомяк, — произнес он спустя некоторое время. — Хомяка возьмет себе Кристина, одна из подружек Анны до болезни. — Мне это показалось разумным: Кристина и Анна играли с Сисифусом в нескольких эпизодах. — Кристина возьмет его к себе, он проживет еще пару лет и мирно почиет в своем хомячьем сне. Ну вот наконец-то что-то стоящее. — Отлично, — сказала я. — Отлично. Так, а теперь Тюльпановый Голландец. Он мошенник или нет? Поженятся они с мамой Анны? Ван Хутен по-прежнему разглядывал потолочные балки. Он отпил скотча. Бокал уже снова почти опустел. — Лидевью, я так не могу. Не могу. Не могу! — Он медленно опустил взгляд и посмотрел мне в глаза: — Ничего с Голландцем не случится. Он ни мошенник, ни порядочный; он Бог, явная и недвусмысленная метафорическая репрезентация Бога, и спрашивать, что с ним сталось, — интеллектуальный эквивалент вопроса, что сталось с глазами доктора Эклбурга в «Гэтсби».[11] Поженятся ли он и мама Анны? Мы говорим о романе, дорогое дитя, а не о каком-то историческом событии. — Да, но вы же наверняка представляли, что с ними будет, пусть даже как с персонажами, независимо от их метафорического значения? — Они придуманные, — ответил он, снова барабаня по бокалу. — С ними ничего не случится. — Вы обещали сказать, — настаивала я, решив проявить упорство. Я видела, что нужно удерживать его рассеянное внимание на моих вопросах. — Возможно, но я пребывал под ложным впечатлением, что ты не осилишь трансатлантический перелет. Я хотел дать тебе какое-то утешение, что ли. Зря я так поступил, надо было дважды подумать. Но если быть идеально честным, ребяческая идея, что автор романа обладает особой проницательностью в отношении героев своей книги, просто нелепа. Роман состоит из строчек, дорогая. Населяющие его персонажи не имеют жизни за пределами этих каракуль. Что с ними сталось? Они перестали существовать в ту минуту, когда книга закончилась. — Нет, — запротестовала я, вставая с дивана. — Это все понятно, но как же можно не задуматься, что с ними будет потом? У вас больше всего прав придумать им будущее. Что станется с матерью Анны? Она либо выйдет замуж, либо нет, переедет в Нидерланды с Тюльпановым Голландцем либо не переедет, у нее либо будут еще дети, либо нет. Я хочу знать, как сложится ее жизнь. Ван Хутен поджал губы. — Обидно, что я не могу снисходительно отнестись к твоим ребяческим капризам, но я отказываю тебе в жалости, к которой ты привыкла. — Я не нуждаюсь в вашей жалости, — сказала я. — Как все больные дети, — бесстрастно заявил он, — ты говоришь, что не нуждаешься в жалости, тогда как от нее зависит само твое существование! — Питер! — перебила Лидевью, но он продолжал, откинувшись на спинку шезлонга, уже не очень внятно выговаривая слова заплетающимся языком: — Развитие больных детей неминуемо останавливается. Твоя судьба — прожить свои дни ребенком, каким ты была, когда тебе поставили диагноз, ребенком, который верит в жизнь после окончания книги. Мы, взрослые, относимся к этому с жалостью, поэтому платим за твое лечение, за кислородные баллоны, кормим тебя и поим, хотя вряд ли ты проживешь достаточно долго… — Питер!!! — крикнула Лидевью. — Ты — побочный эффект процесса эволюции, — продолжал ван Хутен, — которому мало дела до отдельных жизней. Ты неудачный эксперимент мутации… — Я увольняюсь! — заорала Лидевью. В ее глазах стояли слезы, но я была совершенно спокойна. Ван Хутен искал самый обидный способ сказать правду, которую я давно знала. Я несколько лет глядела в потолки комнат — от своей спальни до палаты интенсивной терапии — и уже много месяцев назад нашла самые болезненные способы описать свое состояние. Я сделала пару шагов и остановилась перед ним. — Слушай, мажор, — сказала я. — Мне о раке ты не откроешь ничего нового. Мне от тебя нужно одно-единственное, после чего я навсегда уйду из твоей жизни: что станется с матерью Анны?! Он поднял свои многочисленные дряблые подбородки и пожал плечами. — О ней я могу рассказать тебе о не больше, чем, скажем, о прустовском Рассказчике, о сестре Холдена Колфилда[12] или о Гекльберри Финне после того, как он удрал на индейскую территорию. — Вранье! Чушь собачья! Ну скажите, придумайте что-нибудь! — Нет! И буду благодарен, если ты не станешь больше сыпать бранью у меня в доме. Это не годится для леди. Я еще не совсем разозлилась, просто очень хотела получить то, что мне обещали. Что-то внутри меня переполнилось, и я с размаху шлепнула его по пухлой руке с бокалом. Остатки скотча оросили внушительную площадь лица великого писателя, а бокал, спружинив о толстый нос, по-балетному закружился в воздухе и вдребезги разлетелся о старинный деревянный пол. — Лидевью, — спокойно произнес ван Хутен. — Один мартини, пожалуйста. С намеком на вермут. — Я у вас уже не работаю, — сказала Лидевью через несколько секунд. — Не глупи. Я не знала, что делать. Уговоры не помогли. Буйство не сработало. Мне нужен ответ. Я прилетела сюда из Америки, потратила Заветное Желание Огастуса. Мне нужно знать! — Вы когда-нибудь поймете, — уже невнятно произнес он, — почему вас так волнуют ваши глупые вопросы. — Вы обещали!!! — выкрикнула я, и мой крик отдался в ушах бессильным воем Айзека в ночь разбитых призов. Ван Хутен не ответил. Я стояла над ним, ожидая каких-нибудь слов, когда рука Огастуса легла мне на плечо. Он потянул меня к двери, и я пошла за ним. Вслед нам ван Хутен разразился тирадой о неблагодарности современных подростков и гибели культурного общества, а Лидевью почти в истерике кричала на него на быстром-быстром голландском. — Вы уж простите мою бывшую помощницу, — сказал ван Хутен. — Голландский — это не язык, это заболевание горла! Огастус вывел меня из гостиной, довел до порога, и мы вместе вышли в весеннее утро под конфетти вязов. Для меня не существует такой возможности, как вылететь подобно пуле, но мы сошли по ступенькам — тележку держал Огастус — и пошли к «Философу» по неровному тротуару, в сложном порядке вымощенному прямоугольными камнями. Впервые после истории с качелями я заплакала. — Эй, — сказал Огастус, тронув меня за талию. — Эй, это все ничего! — Я кивнула и вытерла лицо тыльной стороной ладони. — Вот козел… — Я снова кивнула. — Напишу я тебе эпилог, — пообещал Гас. Я заплакала сильнее. — Обязательно напишу, — повторил он. — И получше любого дерьма, которое накропает эта пьянь. У него мозг уже как швейцарский сыр. Он даже не помнит, что когда-то написал книгу. Я могу написать в десять раз лучше. У меня в романе будет кровь, кишки и высокая жертвенность, смесь «Царского недуга» и «Цены рассвета». Тебе понравится. Я кивала, силясь улыбнуться, а потом он меня обнял, прижав сильными руками к мускулистой груди, и я слегка промочила его рубашку-поло, но вскоре смогла говорить. — Я потратила твое Заветное Желание на этого урода, — пробормотала я в грудь Огастусу. — Нет, Хейзел Грейс. Я, так и быть, соглашусь, что ты потратила мое единственное Желание, но не на него. Ты потратила его на нас. Сзади послышался частый цокот каблуков — кто-то торопился нас догнать. Я обернулась. Это была деморализованная Лидевью с растекшейся до щек подводкой, бежавшая за нами по тротуару. — Давайте сходим в дом Анны Франк, — предложила она. — Я никуда не пойду с этим чудовищем, — возразил Огастус. — А его никто и не приглашает, — сказала Лидевью. Огастус по-прежнему обнимал меня жестом защиты, прикрывая ладонью половину моего лица. — Вряд ли… — начал он, но я перебила: — Мы с удовольствием сходим. Мне по-прежнему хотелось ответов от ван Хутена, но это было не все, чего мне хотелось. У меня осталось всего два дня в Амстердаме с Огастусом Уотерсом, и я не позволю законченному старому дураку все испортить. У Лидевью был громоздкий серый фиат с мотором, звук которого напоминал бурный восторг четырехлетней девочки. Когда мы ехали по улицам Амстердама, Лидевью многократно и многословно извинялась. — Мне очень жаль, это непростительно, но он очень болен, — говорила она. — Я думала, встреча с вами ему поможет, показав, что в романе описаны реальные судьбы, но… Мне очень, очень жаль. Крайне неловко вышло. — Ни я, ни Огастус ничего не сказали. Я сидела сзади, рядом с ним, и украдкой водила рукой между соседним сиденьем и спинкой, но не могла нащупать его руку. Лидевью продолжала: — Я работала у Питера, потому что считала его гением, и оплата хорошая, но постепенно он превратился в чудовище. — Видимо, он хорошо заработал на своем романе, — помолчав, заметила я. — О нет-нет, дело не в этом. Он же ван Хутен, — сказала Лидевью. — В семнадцатом веке один из его предков открыл способ смешивать какао с водой. Часть ван Хутенов давно перебралась в Соединенные Штаты, Питер их потомок, но после выхода книги он вернулся в Нидерланды. Он — позор своей великой семьи. Мотор заскрипел. Лидевью переключила передачу, и мы въехали на крутой мост. — Это все обстоятельства, — объявила она. — Обстоятельства сделали его таким жестоким, он ведь не дурной человек. Но сегодняшнего я никак не ожидала. Когда Питер говорил такие ужасные вещи, я не верила своим ушам. Я очень, очень, очень извиняюсь. Парковаться пришлось за квартал от дома Анны Франк, и пока Лидевью стояла в очереди, чтобы взять нам билеты, я сидела спиной к маленькому деревцу и глядела на пришвартованные жилые лодки на канале Принсенграхт. Огастус стоял надо мной, неторопливо возя кругами тележку с кислородным баллоном и наблюдая, как крутятся колесики. Я хотела, чтобы он присел рядом, но знала, что ему трудно садиться и еще тяжелее вставать. — Ладно? — спросил он, взглянув на меня сверху вниз. Я пожала плечами и положила руку на его икру. Это была часть протеза, но я держалась за него. Гас продолжал смотреть на меня. — Я хотела… — начала я. — Я знаю, — сказал он. — Мир действительно не фабрика по исполнению желаний. Я слабо улыбнулась. Вернулась Лидевью с билетами. Ее тонкие губы были тревожно сжаты. — Там нет лифта, — предупредила она. — Я очень извиняюсь. — Ничего, — успокоила я ее. — Да, но там много ступенек, — возразила она. — Крутых ступенек. — Не важно, — ответила я. Огастус начал что-то говорить, но я перебила: — Ничего, я справлюсь. Мы начали с комнаты с видеофильмом о евреях в Нидерландах, вторжении нацистов и семье Франк. Затем мы поднялись в дом над каналом, где Отто Франк вел свой бизнес. Поднимались мы медленно — и я, и Огастус, — но я чувствовала себя сильной. Вскоре я смотрела на знаменитый книжный шкаф, за которым прятались Анна Франк, ее семья и еще четыре человека. Шкаф был приоткрыт, и за ним была видна узкая крутая лесенка, по которой можно было подниматься только по одному. Вокруг были и другие посетители, я не хотела никого задерживать, но Лидевью сказала: «Прошу у всех чуточку терпения», и я пошла наверх. Лидевью позади несла мою тележку, а Га с шел третьим. Ступенек было четырнадцать. Я все думала о людях за мной, в основном взрослых, говоривших на разных языках, и сгорала от неловкости, чувствуя себя призраком, который и пугает, и успокаивает. Наконец я оказалась в странно пустой комнате и прислонилась к стене, мозг говорил легким: все нормально, все нормально, успокойтесь, все нормально! — а легкие отвечали мозгу: о Боже, мы тут подыхаем! Я даже не видела, как Огастус поднялся наверх, но он подошел, вытер лоб рукой, якобы отдуваясь, и сказал: — Ты чемпион. Через несколько минут стояния — чуть ли не сползания по стене — я смогла перейти в соседнюю комнату, в которой жила Анна и зубной врач Фриц Пфеффер. Комнатка была крошечной, безо всякой мебели. Невозможно было догадаться, что здесь кто-то жил, если бы не картинки из журналов и газет, которые Анна приклеила на стену. Здесь они и остались. Еще одна лестница вела в комнату, где жила семья ван Пельцев. Восемнадцать крутых ступенек — ни дать ни взять знаменитая лестница в рай. Встав на пороге, я измерила их взглядом и поняла — не осилю, но единственная дорога отсюда вела наверх. — Пошли обратно, — предложил Гас. — Все нормально, — тихо ответила я. Глупо, но мне казалось, что я перед ней в долгу — перед Анной Франк, я имею в виду, — потому что она мертва, а я нет, потому что она сидела не дыша, не поднимала жалюзи, все делала правильно и все равно умерла, и поэтому я должна подняться по лестнице и увидеть остальной мир, в котором она прожила несколько лет, прежде чем за ней пришли гестаповцы. По ступенькам я карабкалась, как маленький ребенок, медленно, чтобы оставить себе возможность дышать и осмотреться наверху, прежде чем упаду в обморок. Чернота заползала в сознание со всех сторон, а я затаскивала себя вверх по восемнадцати ступенькам, крутых, как не знаю что. Наконец я одолела лестницу, почти ничего не видя и борясь с тошнотой; мышцы рук и ног беззвучно вопили, требуя кислорода. Спиной по стене я осела на пол, дергаясь от глухого кашля. Надо мной была привинчена пустая витрина, и я смотрела через стекло на потолок, стараясь не потерять сознание. Лидевью присела возле меня на корточки. — Ты на самом верху, больше лезть не придется. Я кивнула. Я смутно понимала, что взрослые во круг посматривают на меня с тревогой и что Лидевью тихо говорит с ними на одном языке, затем на другом и потом еще на третьем, а Огастус стоит рядом и гладит меня по волосам. Спустя много времени Лидевью и Огастус помогли мне подняться на ноги, и я увидела, что защищала стеклянная витрина — карандашные отметки на обоях, показывающие рост детей в период жизни здесь: дюйм за дюймом до того момента, когда они уже не могли больше расти. Жилые помещения Франков на этом заканчивались, но мы по-прежнему были в музее — в длинном узком коридоре висели фотографии каждого из восьми жителей флигеля и описания: как, где и когда они умерли. — Единственный из всей семьи, кто пережил войну, — сказала Лидевью, показывая на отца Анны, Отто. Она говорила негромко, будто в церкви. — Он не войну пережил, — уточнил Огастус. — Он пережил геноцид. — Верно, — согласилась Лидевью. — Не представляю, как дальше жить без своей семьи. Просто не представляю. Когда я читала о каждом из семерых умерших, я думала об Отто Франке, которого уже никто больше не звал папой, оставшегося с дневником Анны вместо жены и двух дочерей. В конце коридора огромная, больше словаря, книга содержала имена 103 000 погибших в Нидерландах во время холокоста (только 5000 из депортированных голландских евреев, как гласила табличка на стене, выжили. Пять тысяч Отто Франков). Книга была открыта на странице с именем Анны Франк, но меня поразило, что сразу за ней шли четыре Аарона Франка. Четыре. Четыре Аарона Франка без посвященных им музеев, без следа в истории, без кого-то, кто плакал бы по ним. Я про себя решила помнить и молиться за четверых Ааронов Франков, пока буду жива (может, кому-то и нужно верить во всемогущего Бога по всем правилам, чтобы молиться, но не мне). Когда мы дошли до конца комнаты, Гас остановился и спросил: — Ты в порядке? Я кивнула. Он показал на фотографию Анны. — Обиднее всего, что они почти спаслись, понимаешь? Она погибла за несколько недель до освобождения Нидерландов. Лидевью отошла на несколько шагов посмотреть видеофильм. Я взяла Огастуса за руку, и мы перешли в следующий зал. Это было помещение в форме буквы А с несколькими письмами Отто Франка, которые он писал разным людям во время многомесячных поисков своих дочерей. На стене посреди комнаты демонстрировалась видеозапись выступления Отто Франка. Он говорил по-английски. — А остались еще нацисты, чтобы я смог их отыскать и подвергнуть правосудию? — спросил Огастус, когда мы склонились над витринами, чтобы прочитать письма Франка и ответы на них, вселяющие отчаяние, — нет, никто не видел его детей после освобождения города. — Мне кажется, все уже умерли. Но нацисты не приобретали монополии на зло. — Да уж, — заметил он. — Вот что нам надо сделать, Хейзел Грейс: мы должны объединиться в команду и бдящей двойкой инвалидов с ревом моторов нестись по миру, выправляя кривду, защищая слабых и помогая тем, кто в опасности. Хотя это была его мечта, а не моя, я отнеслась к ней снисходительно. В конце концов, снизошел же Гас к моей мечте. — Бесстрашие будет нашим секретным оружием, — сказала я. — Легенды о наших подвигах будут жить, покуда на Земле будет звучать человеческий голос, — провозгласил он. — И даже потом, когда роботы отменят людские нелепости вроде жертвенности и сочувствия, нас будут помнить. — И они станут смеяться механическим смехом над нашим отважным безрассудством, — подхватил Гас. — И в металлических сердцах зародится желание жить и умереть, как мы — при выполнении героической миссии. — Огастус Уотерс, — произнесла я, глядя на него и думая, что нехорошо целовать кого-то в доме Анны Франк, но потом решила, что целовала же Анна Франк кого-то в доме Анны Франк и ей бы, наверное, понравилось, если бы в этом доме даже юных и непоправимо увечных охватывала любовь. — Должен сказать, — с акцентом говорил по-английски Отто Франк в видеофильме, — что я был немало удивлен глубиной мыслей Анны. И мы поцеловались. Моя рука отпустила тележку с кислородом и обняла Гаса за шею, а он подтянул меня за талию, заставив привстать на цыпочки. Когда его приоткрытые губы коснулись моих, я почувствовала, что задыхаюсь новым и приятным способом. Все вокруг нас исчезло, и я несколько странных мгновений любила свое тело: этот изъеденный раком космический костюм, который несколько лет на себе таскаю, вдруг показался мне стоящим потраченных усилий, легочных дренажей, центральных катетеров и бесконечного предательства со стороны собственного организма в виде метастазов. — Это была совсем другая Анна, которую я не знал. Внешне дочь никогда не проявляла своих чувств, — сказал Отто Франк. Поцелуй длился вечно. Отто Франк за моей спиной продолжал говорить: — Отсюда я делаю вывод — я ведь был в очень доверительных отношениях с Анной, — что многие родители не знают своих детей. Я вдруг поняла, что глаза у меня закрыты, и поспешила их открыть. Огастус смотрел на меня. Его голубые глаза были совсем близко к моим, ближе, чем когда-либо, а за ним в три ряда стояли остальные посетители, практически взяв нас в кольцо. Я решила, что они рассержены. Шокированы. Ах, эти подростки со своими гормонами! Надо же, милуются перед экраном, где дрожащим голосом вещает потерявший детей отец! Я отодвинулась от Огастуса и уставилась на свои кеды. Он коснулся губами моего лба. И вдруг вокруг начали хлопать. Все посетители, все эти взрослые зааплодировали, а один крикнул «Браво!» с европейским акцентом. Огастус, улыбаясь, поклонился. Я со смехом сделала крошечный реверанс, встреченный новым взрывом аплодисментов. Мы сошли вниз, пропустив всех вперед, и уже собирались отправиться в кафе (слава Богу, на первый этаж и в магазин сувениров нас отвез лифт), когда увидели странички из дневника Анны и ее неопубликованный цитатник, лежавший открытым на странице шекспировских фраз. «Кто столь тверд, чтобы устоять перед соблазном?» — писала она. Лидевью привезла нас к «Философу». У самой гостиницы пошел мелкий дождик, и мы с Огастусом стояли на мощеном тротуаре, медленно промокая. Огастус: Тебе, наверное, надо отдохнуть. Я: Да ладно, все нормально. Огастус: Ладно. (Пауза.) О чем ты думаешь? Я: О тебе. Огастус: А что ты обо мне думаешь? Я: Не знаю, что и предпочесть, / Красу рулад / Иль красоту подтекста, / Пенье дрозда / Или молчанье после.[13] Огастус: Боже, какая ты сексуальная!! Я: Можем пойти к тебе в номер. Огастус: Я слышал предложения и похуже. * * * В крошечный лифт мы втиснулись вместе. Каждая поверхность, включая пол, была зеркальной. Дверь полагалось закрывать вручную, и старенький агрегат со скрипом медленно поехал на второй этаж. Уставшая, вспотевшая, я боялась, что выгляжу и пахну ужасно, но, несмотря на страх, я поцеловала Огастуса в лифте, а он, чуть отодвинувшись, показал на зеркало: — Смотри, бесконечность из Хейзел. — Некоторые бесконечности больше других бесконечностей, — прогнусавила я, передразнивая ван Хутена. — Вот сволочь, клоун идиотский! — сказал Огастус, а между тем мы все ехали на второй этаж. Наконец лифт рывком остановился, и Гас взялся за зеркальную дверь. Приоткрыв ее наполовину, он вздрогнул от боли и отпустил ручку. — Ты что? — испугалась я. Через секунду он произнес: — Ничего, ничего, просто дверь тяжелая. Он снова толкнул ее от себя, и на этот раз все получилось. Он, разумеется, пропустил меня вперед, но я не знала, в какую сторону идти по коридору, поэтому я стояла у лифта, и Гас тоже остановился. Лицо его исказила гримаса боли. Я снова спросила: — Тебе плохо? — Совсем потерял форму, Хейзел Грейс. Все в порядке. Мы стояли в коридоре, он не вел меня к себе в номер, а я не знала, где он живет. Патовая ситуация затягивалась, и мне уже казалось, что он пытается придумать отговорку, чтобы со мной не связываться, и не надо мне было вообще такого предлагать, это неблагородно и невоспитанно и оттолкнуло Огастуса Уотерса, который стоит и, моргая, смотрит на меня, ломая голову, как вежливо отделаться. Спустя целую вечность он произнес: — Это выше колена и немного болтается, но там не просто кожа, там уродливый шрам, выглядит как… — Ты о чем? — не поняла я. — О ноге, — уточнил он. — Чтобы ты была готова на случай, ну, то есть если вдруг ты ее увидишь или там… — О, да пересиль ты себя. — Я сделала два шага, преодолев разделявшее нас расстояние. Прижав Огастуса к стене, я с силой поцеловала его и продолжала целовать, пока он искал ключ от номера. Мы добрались до кровати — мою свободу несколько сковывал кислородный баллон с трубкой, но я все равно смогла забраться на Гаса сверху, стянуть с него рубашку и попробовать на вкус пот на его ключице, прошептав в кожу: — Я люблю тебя, Огастус Уотерс. При этих словах он немного расслабился подо мной. Гас потянул с меня футболку, но запутался в канюле. Я засмеялась. — Как ты это делаешь каждый день? — спросил он, пока я освобождала футболку от трубки. Мне пришла в голову идиотская мысль, что мои розовые трусы не сочетаются с фиолетовым лифчиком. Можно подумать, мальчишки вообще замечают такие вещи. Забравшись под покрывало, я стянула джинсы и носки и смотрела, как танцует одеяло, под которым Огастус снимал джинсы, а затем и ногу. * * * Мы лежали на спине рядом друг с другом, до подбородка укрывшись одеялом, и через секунду я коснулась его бедра и провела пальцами вниз по культе, заканчивавшейся плотной, в рубцах, кожей. На секунду я задержала там руку. Он вздрогнул. — Больно? — спросила я. — Нет, — ответил он. Он перевернулся на бок и поцеловал меня. — Ты такой красивый, — сказала я, не отпуская его ноги. — Я начинаю думать, что ты фетишистка ампути, — ответил он, целуя меня. Я рассмеялась. — Я фетишистка Огастуса Уотерса, — сказала я. Весь процесс оказался абсолютной противоположностью тому, чего я ожидала: и медленный, и терпеливый, и тихий, и без особой боли, но и без особого экстаза. Было много проблем с презервативом, которые вызвали у меня легкое раздражение. Спинка кровати осталась целой, криков не было. Честно признаюсь, это было самое долгое время, которое мы провели вместе не разговаривая. Только одно получилось в полном соответствии с шаблоном: потом, когда я лежала щекой на груди Огастуса, слушая, как бьется его сердце, он сказал: — Хейзел Грейс, у меня буквально слипаются глаза. — Это злонамеренная эксплуатация буквальности! — заявила я. — Нет, — ответил он. — Я что-то очень устал. Голова Огастуса склонилась на сторону, а я лежала, прижавшись ухом к его груди, слушая, как легкие в глубине настраиваются на ровный ритм сонного дыхания. Через некоторое время я встала, оделась, оторвала листок для записей с эмблемой отеля «Философ» и написала Гасу любовное письмо. Дражайший Огастус, Твоя Хейзел Грейс. Глава 13 На следующее утро, в наш последний день в Амстердаме, мама, Огастус и я прошли полквартала от гостиницы до Вондельпарка, где заглянули в кафе возле Музея национального голландского кино. За чашкой латте, который, как объяснил нам официант, голландцы называют неправильным кофе, потому что в нем больше молока, чем кофе, мы сидели в кружевной тени огромного каштанового дерева и в подробностях пересказывали нашу встречу с великим Питером ван Хутеном. Мы сделали историю забавной. Я считаю, у нас все-таки есть выбор в этом мире — например, как рассказывать несмешные истории. Нашу мы превратили в юмореску. Огастус, развалившись на уличном стуле, притворялся ван Хутеном с заплетающимся языком, который не в силах подняться из кресла, а я встала, чтобы показать себя — хорохорящуюся и распираемую мачизмом. — Поднимайся, старый жирный урод! — крикнула я. — Разве ты называла его уродом? — удивился Огастус. — Ты реплику не задерживай, — сказала я. — Я н-не урррод, с-с-сама ты носотрубная. — Ты трус! — зарычала я, и Огастус расхохотался, выйдя из образа. Я села. Мы рассказали маме о доме Анны Франк, не упоминая о поцелуе. — А потом вы вернулись к ван Хутену? — спросила мама. Огастус не дал мне ни секунды покраснеть. — Нет, посидели в кафе. Хейзел меня немало порадовала юмором одной диаграммы Венна. — Он взглянул на меня. Боже, как хорош этот парень! — Прелестно, — сказала Гасу мама. — Слушайте, я отправляюсь на прогулку и даю вам возможность пообщаться. Может, потом решимся на экскурсию по каналам. — Гм, ну хорошо, — ответила я. Мама оставила под блюдцем банкноту в пять евро, поцеловала меня в макушку и прошептала: «Я тебя люблю-люблю-люблю», то есть на два «люблю» больше, чем обычно. Гас показал на бетонный пол, где перекрещивались и расходились тени от ветвей. — Красиво, правда? — Да, — согласилась я. — Какая хорошая метафора, — пробормотал он. — Неужели? — спросила я. — Негативное отображение вещей соединяется ветром и тут же расходится, — пояснил он. Мимо нас бежали трусцой, проезжали на велосипедах или на роликах сотни людей. Амстердам — город, созданный для движения и деятельности, город, где лучше не ездить на машине, поэтому я не могла не чувствовать себя исключенной из Амстердама. Но, Боже, как тут было красиво — ручей, пробивший себе путь вокруг огромного дерева, цапля, спокойно стоявшая у кромки воды, выискивая завтрак среди миллионов лепестков вязов, плававших в воде… Огастус ничего не замечал, заглядевшись, как движутся тени. Наконец он сказал: — Я могу смотреть на это целый день, но мы должны вернуться в гостиницу. — А время у нас есть? — спросила я. Он печально улыбнулся: — Если бы. — Что стряслось? — спросила я. Он кивнул назад, на отель. Мы шли молча, Огастус на полшага впереди. Я не решалась спросить, есть ли у меня причины бояться. Есть одна штука под названием иерархия потребностей Маслоу. Абрахам Маслоу прославился теорией, что сперва надо удовлетворить одни потребности, прежде чем появятся другие. Вот как это выглядит: Удовлетворив потребность в пище и воде, вы переходите к следующей группе — к безопасности, затем к другой, и так далее. Важно здесь то, что, согласно Маслоу, пока не удовлетворены физиологические потребности, человек не в состоянии даже думать о безопасности или любви, не говоря уже о самореализации, которая, видимо, начинается, когда вы занимаетесь искусством или размышляете о морали или квантовой физике. Согласно Маслоу, я застряла на втором уровне пирамиды, неспособная доверять своему здоровью и соответственно не имеющая возможности посягнуть на любовь, уважение, искусство и так далее, что, конечно, полная фигня и вранье. Желание заниматься искусством или ломать голову над философскими проблемами не исчезает, когда вы заболеваете. Оно лишь претерпевает изменения в связи с болезнью. Пирамида Маслоу как бы намекает, что я менее человек, чем другие, и большинство людей с этим согласны. Но не Огастус. Я всегда думала — может, он влюбился в меня, потому что переболел раком. И только сейчас мне пришло в голову, что он по-прежнему может быть болен. Мы пришли в мой номер, в Кьеркегор. Я села на кровать, ожидая, что Огастус сядет рядом, но он опустился в низенькое пыльное кресло с пейсли. Ну и рухлядь! Сколько ей может быть лет? Пятьдесят? Пинг-понговый шарик в основании горла у меня затвердел, когда Гас вытащил сигарету из пачки и сунул в губы. Он откинулся на спинку и вздохнул. — Перед тем как ты попала в интенсивную, я впервые почувствовал боль в бедре. — Нет, — сказала я. Паника накатывалась, словно вминая меня в асфальт. Он кивнул: — Я сходил на позитронное сканирование. Он замолчал, выдернул сигарету изо рта и стиснул зубы. Немалую часть своей жизни я посвятила стараниям не расплакаться перед теми, кто меня любит, поэтому я понимала, что делает Огастус. В таких случаях стискиваешь зубы, смотришь в потолок, говоришь себе: если они увидят твои слезы, им будет больно и ты превратишься для них в тоску номер один, а унывать последнее дело! Поэтому ты не плачешь, и говоришь себе все это, глядя в потолок, и проглатываешь комок, хотя горло не желает смыкаться, и смотришь на человека, который тебя любит, и улыбаешься. Он сверкнул своей однобокой улыбкой и сказал: — Я свечусь, как рождественская елка, Хейзел Грейс. Грудь с обеих сторон, левое бедро, печень — везде. Везде. Это слово несколько секунд висело в воздухе. Мы оба знали, что это значит. Я подошла, таща свое тело и тележку по ковру, который был старше, чем когда-либо будет Огастус, опустилась на колени, положила голову ему на бедро и обхватила за талию. Он погладил меня по волосам. — Вот беда-то, — прошептала я. — Я должен был тебе сказать, — спокойно произнес он. — Твоя мама, по-моему, знает. Она так по-особенному на меня смотрит. Видимо, моя мать что-то ей наплела. Надо было тебе сказать. Глупо получилось. Эгоистично. Я прекрасно понимала, почему он ничего не сказал: по той же причине, по которой и я не желала, чтобы он видел меня в интенсивной. Я не могла сердиться на него ни секунды. Только теперь, когда я сама любила гранату, до меня дошла ослиная глупость попытки спасти других от моей неминуемой и скорой дефрагментации: я не могу разлюбить Огастуса Уотерса. И не хочу. — Это нечестно, — сказала я. — Это так гадски несправедливо! — Мир, — напомнил Огастус, — не фабрика по исполнению желаний. И разрыдался — всего на мгновение, бессильно и яростно, как вспыхивает молния после раската грома, с неистовостью, которую дилетанты в области страданий могли бы принять за слабость. Затем он притянул меня к себе — между нашими лицами осталось всего несколько дюймов — и решительно заявил: — Я буду бороться. Я буду бороться ради тебя. Ты за меня не волнуйся, Хейзел Грейс. Со мной все нормально. Я найду способ болтаться рядом и еще долго капать тебе на мозги. Я плакала. Но Огастус был еще силен, он обнимал меня так крепко, что я видела жилистые мускулы его рук. — Прости меня. С тобой все будет хорошо. Все будет хорошо, обещаю, — сказал он и улыбнулся уголком рта. Он поцеловал меня в лоб, и я почувствовала, что его крепкая грудь спортсмена немного расслабилась. — Пожалуй, у меня все-таки есть гамартия. Через некоторое время я потянула его к кровати, и мы легли. Гас сказал мне, что они начали паллиативную химиотерапию, но он прервал курс ради поездки в Амстердам, хотя родители пришли в ярость. Они пытались остановить его до того самого утра, когда он кричал за дверью, что его тело принадлежит ему. — Можно было перенести поездку, — сказала я. — Нельзя, — ответил он. — Да и терапия в любом случае не помогала. Я же чувствую, когда не помогает, понимаешь? Я кивнула. — Паллиативная вообще фигня, — заметила я. — Когда я вернусь, мне предложат что-нибудь другое. У них всегда найдется новая идея. — Да уж! — Я и сама вдоволь побывала в роли экспериментальной подушечки для иголок. — Получается, я тебя обманул, заставив поверить, что ты влюбляешься в здорового, — сказал Гас. Я пожала плечами. — Я бы сделала для тебя то же самое. — Нет, ты бы так не сделала, но не все такие чудесные, как ты. — Он поцеловал меня и сморщился от боли. — Болит? — спросила я. — Нет. Просто… — Он долго смотрел в потолок и наконец сказал: — Я люблю этот мир. Я люблю пить шампанское. Мне нравится не курить, нравится слушать, как голландцы говорят по-голландски, а теперь… Я так ни в чем и не поучаствовал. Ни в одном бою не был. — Тебе нужно победить рак! Это твой бой. И ты будешь продолжать борьбу, — уверяла я. Терпеть не могу, когда меня накачивают, настраивая на борьбу, но тут начала делать то же самое. — Ты… Ты… ты старайся прожить сегодняшний день как лучший в жизни. Теперь это твоя война. — Я презирала себя за дешевые сантименты, но что еще мне оставалось? — Война, — произнес он. — С чем я воюю? С моим раком. Что есть мой рак? Мой рак — это я. Опухоли состоят из меня, как состоит из меня мой мозг, мое сердце. Это гражданская война, Хейзел Грейс, с заранее известным победителем. — Гас, — позвала я. И не могла добавить ничего больше. Он был слишком умен для любых моих утешений. — Ладно. — Но ладно ничего не было. Через секунду он сказал: — Если ты пойдешь в Рийксмузеум, куда я очень хочу сходить… А-а, кого я обманываю, ни ты, ни я целый музей не осилим! Я смотрел экспозицию онлайн еще от отъезда… Если ты туда сходишь, и я надеюсь, однажды ты туда сходишь, то увидишь множество изображений умерших. Ты увидишь Иисуса на кресте, и чувака, которого закололи в шею, и людей, умирающих в море или в бою, и целый парад мучеников, но НИ ОДНОГО РЕБЕНКА, УМЕРШЕГО ОТ РАКА. На картинах никто не склеивает ласты от чумы, оспы, желтой лихорадки, потому что в болезни нет славы. В такой смерти нет глубины и примера. В смерти нет чести, если умираешь ОТ чего-то. Абрахам Маслоу, позвольте представить вам Огастуса Уотерса, который по экзистенциальному любопытству затмевает своих кормленых, залюбленных, здоровых собратьев. В то время как множество мужчин живут, не зная, что такое обследование, хватая от жизни большущие куски, Огастус Уотерс с другого континента изучает собрание Рийксмузеума. — Что? — спросил Огастус спустя некоторое время. — Ничего, — отозвалась я. — Просто… — Я не смогла закончить предложение. Не знала как. — Я просто очень-очень тебя люблю. Он улыбнулся половинкой рта. Его нос был в дюйме от моего. — Взаимно. Я рассчитываю, что ты об этом не забудешь и не станешь обращаться со мной как с умирающим. — Я не считаю тебя умирающим, — произнесла я. — Я думаю, что у тебя всего лишь небольшой рак. Он улыбнулся. Да, юмор висельника.

The script ran 0.011 seconds.