Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гюнтер Грасс - Жестяной барабан [1959]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. "Жестяной барабан" - первый роман знаменитого немецкого писателя, лауреата Нобелевской премии (1999) Гюнтера Грасса. Именно это произведение, в гротесковом виде отразившее историю Германии XX века, принесло своему автору мировую известность.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Я, Бруно Мюнстерберг, родом из Алтены, что в Зауэрланде, холост, бездетен, служу санитаром в частном отделении данного специализированного лечебного заведения. Господин Мацерат, который более года назад был госпитализирован, считается моим пациентом. У меня есть и другие пациенты, но сейчас речь не о них. Господин Мацерат самый безобидный из моих пациентов. Он никогда не выходил из себя до такой степени, чтобы мне вызывать других санитаров. Правда, он несколько больше, чем следует, пишет и барабанит. Чтобы пощадить свои перетруженные пальцы, он попросил меня сегодня писать вместо него и не заниматься плетением. Тем не менее я засунул в карман немного бечевки, и, покуда он рассказывает, я начну с помощью нижних конечностей новую фигуру, которую, согласно теме его рассказа, назову «Беженец с востока». Это будет не первая фигура, которую я создам на основе рассказов моего пациента. До сего времени я уже вывязал из бечевки его бабушку, которую назвал: «Яблоко в четырехслойной одежке», выплел его дедушку, плотогона, назвав его, может быть, чересчур смело «Колумб»; с помощью моей бечевки его бедная матушка превратилась в «Прекрасную рыбоедку»; из обоих его отцов, Мацерата и Яна Бронски, я сплел целую группу «Два любителя ската», вот и всю испещренную шрамами спину его друга Герберта Тручински я выразил в бечевке и назвал свой рельеф «Неровная дорога». Отдельные здания, такие как Польская почта. Ярусная башня, Городской театр, Цойгхазный пассаж, Морской музей, зеленная лавка Греффа, школа Песталоцци, Брезенские купальни, церковь Сердца Христова, кафе «Четыре времени года», шоколадная фабрика «Балтик», многочисленные бункеры на Атлантическом валу, Эйфелева башня в Париже, Штеттинский вокзал в Берлине, Реймский собор и — не в последнюю очередь тот доходный дом, где господин Мацерат впервые увидел свет, я воспроизвел, узел к узлу; решетки и могильные камни на кладбищах Заспе и Брентау одарили своим орнаментом мою бечевку, петля за петлей я пустил по руслу воды Вислы и Сены, дал волнам Балтийского моря, дал валам Атлантического океана разбиваться о плетеные берега, превратил бечевку в кашубские картофельные поля и нормандские пастбища, населил возникший таким образом уголок земли, который я простоты ради назову Европой, группами фигур, как, например, Защитники почты. Торговцы колониальными товарами. Люди на трибунах. Люди перед трибунами. Первоклассники с подарочными фунтиками. Вымирающие смотрители музеев. Малолетние преступники за подготовкой к Рождеству. Польская кавалерия на фоне вечерней зари. Муравьи делают историю. Фронтовой театр играет для унтер-офицеров и солдат. Стоящие люди, которые в лагере Треблинка дезинфицируют лежащих людей. А теперь я приступаю к фигуре восточного беженца, который, что вполне возможно, превратится в целую группу восточных беженцев. Примерно в одиннадцать часов утра двенадцатого июня сорок пятого года господин Мацерат выехал из Данцига, который к тому времени уже назывался Гданьском. Его сопровождали вдова Мария Мацерат, которую мой пациент обозначает как свою прежнюю возлюбленную, и Курт Мацерат, предполагаемый сын моего пациента. Кроме того, в этом товарном вагоне находились, по его словам, еще тридцать два человека, среди них — четыре францисканских монахини в одежде своего ордена и молодая девушка в платке, в каковой, по его же словам, он опознал некую Люцию Реннванд. Но после ряда вопросов, заданных мной, господин Мацерат признал, что ту особу звали Регина Рекк, хотя он и в дальнейшем не перестанет твердить о безымянном треугольном лице, которое он неизменно называет именем Люция, что и мешает мне вплести сюда эту девицу под именем Регина. Регина Рекк ехала вместе со своими родителями, дедушкой, бабушкой и больным дядей, который помимо собственной семьи вез за собой на запад запущенный рак желудка, много разговаривал и, едва поезд тронулся, назвал себя бывшим социал-демократом. Насколько мой пациент может сейчас припомнить, поездка до Гдыни, которая четыре с половиной года называлась Готенхафен, протекала вполне спокойно. Две женщины из Оливы, множество детей и пожилой господин из Лангфура плакали, по его словам, до и после Сопота, в то время как монахини предавались молитве. В Гдыне была остановка на пять часов. В вагон поместили двух женщин с шестью детьми. Социал-демократ протестовал, потому что, во-первых, был болен, а во-вторых, как социал-демократ еще с довоенных времен требовал особого отношения. Но польский офицер, возглавлявший транспорт, дал ему оплеуху, когда тот не захотел подвинуться, и на довольно беглом немецком объяснил, будто понятия не имеет, что это вообще такое — социал-демократ. Во время войны ему пришлось побывать во многих местах Германии, так вот слово «социал-демократ» он ни разу ни от кого не слышал. Страдающий желудком социал-демократ не успел объяснить польскому офицеру смысл, суть и историю социал-демократической партии Германии, поскольку офицер ушел из вагона, двери задвинул и снаружи запер на засов. Я забыл написать, что все люди сидели либо лежали на соломе. Когда уже к концу дня поезд снова тронулся, многие женщины закричали: «Нас везут обратно в Данциг». Но они ошибались, поезд просто перевели на другой путь, и он тронулся дальше на запад, в направлении города Штольп. До Штольпа ехали четыре дня, потому что поезд то и дело останавливали в чистом поле то бывшие партизаны, то польские подростковые банды. Подростки раздвигали двери вагонов, впуская немного свежего воздуха, а вместе с воздухом, уже испорченным, они уносили из вагона также некоторую часть багажа. Всякий раз когда подростки врывались в вагон господина Мацерата, четыре монахини вставали с пола и поднимали кверху висящие на них кресты. Эти четыре креста производили на мальчишек сильнейшее впечатление. Они осеняли себя крестом и лишь после этого выбрасывали на насыпь рюкзаки и чемоданы пассажиров. А вот когда социал-демократ предъявил мальчишкам бумагу, в которой еще польские власти не то в Данциге, не то в Гданьске подтверждали, что он как член социал-демократической партии платил взносы с тридцать первого до тридцать седьмого, они не стали осенять себя крестом, а вместо того выбили бумагу у него из рук, забрали у него два чемодана, рюкзак его жены, и даже дорогое зимнее пальто в крупную клетку, на котором социал-демократ лежал, они вынесли на свежий воздух Померании. И однако же, по словам господина Оскара Мацерата, грабители произвели на него весьма благоприятное впечатление своей дисциплинированностью, каковую он приписывает влиянию их предводителя, который, несмотря на юный возраст, уже в шестнадцать без малого лет выглядел личностью весьма значительной, что мучительно и в то же время приятно для господина Мацерата напоминало ему предводителя банды чистильщиков, того самого Штертебекера. Когда тот столь похожий на Штертебекера молодой человек пытался выдернуть рюкзак у Марии Мацерат, что ему и удалось, господин Мацерат в последнюю минуту выхватил из рюкзака альбом с семейными фотографиями, лежавшими, по счастью, на самом верху. Сперва предводитель уже готов был озлиться, но когда мой пациент открыл альбом и показал тому фотографию своей бабушки Коляйчек, тот, вспомнив, возможно, собственную бабку, выпустил рюкзак Марии, приветственно приложил два пальца к своей остроугольной польской конфедератке, обратясь к семейству Мацератов, сказал «До видзенья!» и, подхватив вместо мацератовского рюкзака чемодан каких-то других пассажиров, покинул вагон. В рюкзаке, который благодаря альбому с фотографиями сохранился для семейства Мацерат, помимо нескольких штук белья лежали хозяйственные книги и налоговые квитанции из лавки колониальных товаров, сберегательные книжки и рубиновое колье, принадлежащее некогда матушке господина Мацерата и спрятанное моим пациентом в пакете с дезинфекционными средствами; хрестоматия, половину которой составляли отрывки из Распутина, половину — из Гете, так же совершала вместе со всем семейством переезд на запад. Мой пациент утверждает, что большую часть пути держал на коленях фотоальбом, изредка — книгу, перелистывая ее, и обе книги, несмотря на сильнейшие боли в суставах, доставили ему много приятных, но много также и раздумчивых часов. К этому мой пациент хотел бы добавить: тряска и качка, переезд через стрелки и перекрестки, лежание навытяжку над вечно содрогающейся передней осью товарного вагона, ускорили его рост. Причем теперь он не раздавался в ширину, а наращивал высоту. Распухшие, но не воспаленные суставы обрели некоторую гибкость. Даже его уши, нос и половые органы, как мне здесь сообщают, пошли в рост от вагонной тряски. Покуда эшелон двигался без помех, господин Мацерат явно не испытывал боли. Лишь когда поезд останавливался, потому что очередные партизаны или подростковые банды хотели нанести им визит, он, по его словам, опять чувствовал колющую и тянущую боль, которой, как уже было сказано выше, противостоял с помощью болеутоляющего альбома. Помимо польского Штертебекера, семейными фотографиями заинтересовалось еще множество несовершеннолетних бандитов, а кроме того, один пожилой партизан. Старый воитель даже сел, раздобыл сигарету и принялся задумчиво перелистывать страницы альбома, не пропуская ни одного четырехугольника, начал с портрета дедушки Коляйчека, изучил расцвет семейства, богатый снимками, включая любительские, изображающие госпожу Марию Мацерат с годовалым, двух-, трех и четырехлетним сыном Куртом. Мой пациент собственными глазами видел, как тот даже улыбался, созерцая ту либо иную семейную идиллию. Лишь некоторые слишком отчетливо видные партийные значки на костюмах покойного господина Мацерата, лацканах у господина Элерса, который был ортсбауэрнфюрером в Рамкау и женился на вдове защитника Польской почты Яна Бронски, вызвали неудовольствие партизана. Кончиком ножа пациент должен был на глазах у этого критически настроенного господина и к полному удовольствию последнего соскрести с фотографий партийные значки. Этот партизан — как мне пытается втолковать господин Мацерат был самый настоящий партизан в отличие от множества ненастоящих. Ибо далее последует такое утверждение: партизаны не бывают партизанами на время, они партизанят вечно и неизменно, они приводят к власти свергнутые правительства и, соответственно, свергают правительства, именно с их помощью пришедшие к власти. Неисправимые, подверженные саморазрушению партизаны, по мысли господина Мацерата что я и сам мог бы понять, наиболее художественно одаренные люди среди всех по святивших себя политике, ибо они немедля отрекаются от только что ими же сотворенного. То же самое я мог бы сказать и про себя. Разве не случается, причем довольно часто, что, едва закрепив в гипсе свое очередное плетение, я разрушаю его ударом кулака. Здесь мне особенно памятен заказ, полученный мной от моего пациента тому уже несколько месяцев и состоявший в том, чтобы из простой бечевки я сплел Распутина, русского чудодея, и Гете, немецкого короля поэтов, в одном лице, каковое плетение по настоянию моего пациента должно было иметь редкостное сходство с ним, с заказчиком. Уж и не знаю, сколько километров бечевки я извел, прежде чем эти две крайности наконец удовлетворительно соединились в одном плетении. Но подобно тому партизану, которого господин Мацерат ставит мне в пример, я растерян и недоволен: я распускаю слева то, что плету справа, а то, что делает моя левая, разрушает ударом кулака моя правая. Впрочем, и господин Мацерат не может вести свой рассказ ровно по прямой. Не говоря уж о тех четырех монахинях, которых он попеременно называет то францисканками, то винцентинками, особую роль играет та девица, которая, являясь под двумя именами, но с одной-единственной, якобы треугольной мордочкой как у лисы, — то и дело взрывает ткань его повествования и явно вынуждает меня, пересказчика, зафиксировать две, а то и больше версий путешествия с востока на запад. Но это не мое прямое занятие, а потому я лучше буду держаться того социал-демократа, который ни разу не менял лица во время всей поездки и, более того, по словам моего пациента, почти до Штольпа снова и снова пытался втолковать остальным пассажирам, что, расклеивая плакаты вплоть до тридцать седьмого года, он расходовал свое свободное время и рисковал своим здоровьем, потому что был одним из тех немногих социал-демократов, кто расклеивал даже и в дождь. Вот так он все и говорил, пока незадолго до Штольпа наш состав не был уже в который раз остановлен, так как препожаловала с визитом очередная и довольно многочисленная банда подростков. Багажа у пассажиров почти не осталось, а потому юные бандиты начали стягивать с них одежду, но — и это вполне благоразумно — ограничились верхним мужским платьем. Чего в свою очередь не мог понять социал-демократ, полагавший, что из просторных монашеских одеяний хороший портной может сшить несколько превосходных костюмов. Сам социал-демократ с молитвенным выражением поведал при этом, что лично он — атеист. А юные бандиты, хоть ничего и не сообщали с молитвенным выражением, однако принадлежали едино-спасающей церкви и возалкали не щедро отмеренной шерстяной ткани с монахинь, а однобортного, грубошерстного костюма с атеиста. Атеист же, со своей стороны, не захотел снимать пиджак, жилетку и брюки, а, напротив, в очередной раз поведал о своей короткой, но успешной карьере социал-демократического расклейщика плакатов, и поскольку он никак не мог завершить свое повествование да вдобавок еще и сопротивлялся, когда с него снимали костюм, его пнули солдатским, бывшим вермахтовским, сапогом в живот. Тут у социал-демократа открылась сильная, неудержимая рвота, потом даже кровью. И он совершенно не заботился теперь о своем костюме, а бандиты утратили всякий интерес к этой ткани, которая хоть и была запачкана, но основательная химическая чистка без труда могла бы ее спасти. Отказавшись от мужского верхнего платья, они взамен сняли с Марии Мацерат голубую блузку из искусственного шелка, а с юной особы, которую звали отнюдь не Люция Реннванд, а Регина Рекк, ее берхтесгаденский вязаный жакетик. Потом они задвинули дверь вагона, хоть и не до конца, и поезд тронулся под надвигавшееся умирание социал-демократа. За два-три километра от Штольпа наш транспорт перегнали на запасной путь, где он простоял целую ночь, хоть и ясную, но, по словам моего пациента, холодноватую для июня. В ту июньскую ночь, по рассказу господина Мацерата, непристойно и громко богохульствуя, призывая рабочий класс к борьбе, напоследок — как это можно наблюдать в фильмах — провозгласив здравицу в честь свободы и, наконец, сотрясшись от страшного приступа рвоты, которая наполнила ужасом весь вагон, умер социал-демократ, сверх всякой меры ценивший свой однобортный костюм. Рыданий, как утверждает мой пациент, не было. Тишина наступила и повисла в вагоне. Лишь госпожа Мария Мацерат громко стучала зубами, потому что замерзла без блузки, а всеми еще оставшимися у нее вещами укрыла своего сына Курта и господина Оскара. Под утро две неустрашимые монахини спохватились, что дверь снаружи не заперта, и, воспользовавшись случаем, почистили вагон, выбросили на насыпь мокрую солому, испражнения детей и взрослых, рвотные массы социал-демократа. В Штольпе поезд контролировали польские офицеры. Одновременно по вагонам разнесли горячий суп и какой-то напиток, похожий на солодовый кофе. Опасаясь инфекций, из вагона, где ехал господин Мацерат, извлекли труп и велели санитарам унести его на досках. По ходатайству монахинь офицер позволил родственникам усопшего вознести короткую молитву. Кроме того, им разрешали снять с покойного ботинки, носки и костюм. В ходе этого раздевания — позднее труп на доске прикрыли пустыми мешками из-под цемента — мой пациент наблюдал племянницу раздетого. И снова девушка, хотя и звали ее Рекк, напомнила ему, отталкивая и притягивая одновременно, ту самую Люцию Реннванд, которую я изобразил с помощью бечевок как плетение под названием «Пожирательница бутербродов с колбасой». Правда, при виде своего обираемого дяди она не схватилась за бутерброд с колбасой и не проглотила его вместе с кожурой, но зато приняла активное участие в разграблении, получила в наследство жилет от дядиного костюма, надела вместо конфискованного жакетика и проверила достоинства своего нового, даже можно сказать идущего ей наряда с помощью карманного зеркальца, причем вобрала в это зеркальце — чем и объясняется сохранившаяся по сей день тревога моего пациента его самого и его ложе и холодно скользнула по нему глазами-щелками с треугольной мордочки. Дорога от Штольпа до Штеттина заняла два дня. Правда, было еще достаточно вынужденных остановок и уже почти привычных визитов вооруженных ножами и автоматами подростков, но визиты эти становились раз от разу все короче, потому что взять у пассажиров было, в общем-то, нечего. Мой пациент утверждает, что по пути из Данцига-Гданьска до Штеттина, то есть примерно за одну неделю, он вырос на девять, если не на десять сантиметров. Больше всего вытянулись бедра и голени, а вот грудная клетка и голова почти не изменились. Зато, хотя мой пациент во все время пути лежал на спине, никак не удалось приостановить рост несколько смещенного влево и кверху горба. Господин Мацерат говорил также, что после Штеттина — теперь поезд вели немецкие железнодорожники — боли настолько усилились, что даже перелистывание страниц альбома от них уже никак не отвлекало. Ему даже несколько раз приходилось громко и долго кричать от боли, только теперь его крик не приносил никакого ущерба стеклам вагона, Мацерат: «Мой голос утратил всякую способность к разрезанию стекла», однако собрал у его ложа всех четырех монахинь, которые с тех пор уже не прерывали своей молитвы. Больше половины попутчиков, в их числе и родня покойного социал-демократа, вышли в Штеттине. Господин Мацерат крайне об этом сожалел, поскольку вид молодой девушки казался ему очень приятен и даже необходим, а после ее исчезновения у него начались сильные, судорожные, сотрясающие его тело приступы с высокой температурой. По словам госпожи Мацерат, он в отчаянии звал некую Люцию, называл себя сказочным зверем и единорогом, выказывал страх перед прыжком и страсть к прыжку с десятиметрового трамплина. В Люнебурге господина Мацерата поместили в больницу. Лежа в жару, он успел узнать несколько сестер, но его перевели в университетскую клинику Ганновера. Лишь там удалось сбить у него температуру. Госпожу Марию и ее сына Курта господин Мацерат видел редко, а ежедневно стал видеть лишь с тех пор, как она устроилась в клинику уборщицей. Но поскольку для госпожи Марии и для маленького Курта не было подходящего жилья ни в самой клинике, ни по соседству, а жизнь в лагере для беженцев становилась все невыносимей — госпоже Марии приходилось ежедневно проводить три часа в переполненных поездах, часто даже ездить на подножке, до того далеко отстояли друг от друга клиника и лагерь, врачи, несмотря на большие сомнения, разрешили перевести пациента в Дюссельдорф, в одну из городских больниц, тем более что у госпожи Марии было разрешение на переезд в Дюссельдорф: ее сестра Густа, которая уже в войну вышла замуж за живущего там обер-кельнера, предоставила в распоряжение госпожи Мацерат комнату в своей трехкомнатной квартире, ибо самому обер-кельнеру места пока не требовалось: он находился в русском плену. Квартира была очень удачно расположена: любым трамваем, который шел от Билькского вокзала к Веретену или Бенрату, можно было удобно, без пересадок, доехать до больничного городка. Господин Мацерат пролежал там с августа сорок пятого до мая сорок шестого. И вот уже целый час он рассказывает мне о нескольких сестрах зараз. Звали их: сестра Моника, сестра Хельмтруд, сестра Вальбурга, сестра Ильзе и сестра Гертруд. Он припоминает подробнейшие больничные сплетни, придает чрезмерное значение деталям сестринского житья-бытья, сестринской форменной одежде. Ни одного слова не уделяет он плохому, как мне помнится, тогдашнему питанию, нетопленным больничным палатам. Сплошь медицинские сестры, история о сестрах, унылая сестринская жизнь. Там шушукались и там рассказывали по секрету, что именно сестра Ильзе вроде бы сказала старшей сестре, а старшая сестра посмела пойти с обходом по дортуарам девушек с сестринских курсов сразу после обеденного перерыва, и там вроде бы пропало что-то, и беспричинно заподозрили одну сестру из Дортмунда — мой пациент, помнится, назвал ее Гертруд. Вот и истории про молодых врачей, которые вымогали у сестер талоны на сигареты, он тоже рассказывает очень подробно. И расследование случая, когда одна лаборантка, даже и не сестра, сделала аборт то ли сама себе, то ли с помощью ассистента, он тоже считает достойным подробного рассказа. Я решительно не понимаю своего пациента, который расточает свой ум на подобные банальности. А теперь господин Мацерат просит меня описать его. Я рад выполнить эту просьбу и перескакиваю через энное количество историй, которые он, поскольку речь в них идет о сестрах, так подробно расписывает вескими словами. В моем пациенте один метр двадцать один сантиметр росту. Голова его, что была бы чересчур велика даже для человека нормального роста, сидит между плечами на несколько искривленной шее, грудная клетка сильно выдается вперед, так же и спина, которую можно обозначить как горб. У него сильно светящиеся, умные, подвижные, порой мечтательно расширенные голубые глаза. Еще у него густые, слегка волнистые темно-русые волосы. Он охотно демонстрирует свои сильные по сравнению с остальным телом руки с красивыми, по его же словам, кистями. Особенно когда господин Мацерат барабанит — а руководство заведения разрешает ему барабанить от трех до максимум четырех часов в день, так и кажется, будто его пальцы действуют вполне самостоятельно и принадлежат другому, пропорциональному телу. Господин Мацерат очень разбогател на пластинках, он и сегодня хорошо на них зарабатывает. В дни посещений у него бывают интересные люди. Еще до начала его процесса, еще прежде, чем его поместили к нам, мне было известно его имя, ибо господин Мацерат — знаменитый артист. Лично я верю в его невиновность, а потому и не знаю, останется он у нас или еще раз выйдет на свободу, чтобы снова, как и прежде, выступать с большим успехом. Но теперь я должен его измерить, хотя всего два дня назад это делал… Отнюдь не собираясь проверять написанное моим санитаром Бруно, я, Оскар Мацерат, снова берусь за перо. Бруно только что измерил меня своим складным метром. Оставив метр на мне и громко выкрикивая результат, он покинул мою комнату. Он даже уронил плетение, над которым тайно работал во время моего рассказа. Надо полагать, он побежал за фройляйн доктор Хорнштеттер. Но прежде чем приходит фройляйн доктор, чтобы сообщить мне, до чего домерился Бруно, Оскар хочет обратиться к вам: за те три дня, в которые я излагал санитару историю моего роста, мне посчастливилось прибавить — если только это можно назвать счастьем — целых два сантиметра. Итак, с этого дня в Оскаре один метр и двадцать три сантиметра. Теперь он расскажет, как ему жилось после войны, когда его, говорящего, с трудом пишущего, бегло читающего, и хоть и с деформированной фигурой, но в остальном вполне здорового молодого человека, выпустили из Дюссельдорфской городской больницы, с тем чтобы я — как принято говорить при выписке из лечебных учреждений — начал новую, теперь уже взрослую жизнь. Книга третья Кремни и камни Сонные добродушные телеса: Густе Тручински незачем было меняться, когда она стала Густой Кестер, тем более что и воздействию Кестера она могла как-то подвергаться лишь во время их двухнедельной помолвки, перед отправкой его на Северный фронт, и потом, когда они обвенчались, во время фронтового отпуска, да и то по большей части в бомбоубежищах. И хотя после капитуляции Курляндской армии от Кестера больше никаких новостей не поступало, Густа на вопросы о супруге отвечала уверенно, причем всякий раз указывая большим пальцем на кухонную дверь: «Он там, в плену, у Ивана. Вот ужо вернется и все тут переменит». Перемены, которых ждали от Кестера в их билькском жилище, подразумевали в основном образ жизни Марии и отчасти Куртхена. Когда я был выписан из больницы, попрощался с больничными сестрами, пообещав иногда к ним наведываться, и поехал трамваем в Бильк, к обеим сестрам и к моему сыну Курту, я обнаружил на третьем этаже доходного дома, выгоревшего от крыши до четвертого этажа, некий филиал черного рынка, возглавляемый Марией и моим шестилетним сыном, который бойко считал на пальцах. Мария, верная душа, преданная Мацерату даже в нелегальной торговле, посвятила себя искусственному меду. Она черпала из ведерок без надписи, шмякала произведение искусства на кухонные весы и — едва я переступил порог и освоился в этих новых обстоятельствах передоверила мне упаковку четвертьфунтовых лепех. Куртхен же восседал за ящиком персиля, словно за прилавком, и хотя удостоил взглядом своего выздоровевшего, возвратившегося домой отца, однако его, как обычно, по-зимнему серые глаза были устремлены в нечто такое, что вполне можно было увидеть и стоило разглядывать сквозь меня. Перед собой он держал лист бумаги, громоздил на нем колонки воображаемых цифр; проведя от силы полтора месяца в переполненных, плохо отапливаемых школьных классах, он приобрел вид мыслителя и карьериста. Густа Кестер пила кофе, между прочим натуральный, как заметил Оскар, когда она и мне придвинула чашку. Пока я занимался искусственным медом, она с любопытством и не без сострадания к горькой участи своей сестры разглядывала мой горб. Ей трудно было усидеть на месте и не погладить мой горб, ибо для женщины погладить горб сулит счастье, а счастье в Густином случае подразумевало: возвращение Кестера, который все здесь переменит. Но она удержалась, вместо горба, хоть и без счастья, погладила чашку и испустила несколько вздохов из тех, что в течение последующих месяцев мне предстояло слышать ежедневно: «Голову даю на отсечение, вот ужо Кестер вернется, он здесь все переменит, да еще как переменит-то, вы увидите!» Густа решительно осуждала подпольную торговлю, а между тем весьма охотно пила натуральный кофе, добытый из искусственного меда. Когда приходили покупатели, она покидала гостиную, шлепала на кухню и громыхала там кастрюлями в знак протеста. А покупателей приходило много. Сразу после девяти, после завтрака, начинался перезвон: короткий длинный — короткий. Поздним вечером, часов примерно в девять и часто против воли Куртхена, который из-за школы мог уделять торговле лишь половину рабочего дня, Густа отключала дверной звонок. Люди спрашивали: — Искусственный мед? Мария приветливо кивала и спрашивала в свою очередь: — Четвертушку или половинку? Впрочем, были и такие люди, которые меда не хотели. Эти спрашивали: «Кремни?» — а в ответ Куртхен, у которого занятия были попеременно день с утра, день после обеда, выныривал из-за своих столбиков, выуживал из-под пуловера мешочек и звонко-дерзким мальчишеским голосом выталкивал цифры в комнатный воздух: «Три или, может, возьмете четыре? На вашем месте я взял бы пять. Скоро будут по двадцать четыре, самое малое. Еще прошлую неделю они шли по восемнадцать, сегодня утром мне уже пришлось говорить двадцать, а приди вы хоть двумя часами раньше, когда я как раз вернулся из школы, я бы еще мог сказать: двадцать один». На четыре улицы вдоль и на шесть поперек Куртхен был единственным продавцом кремней. У него имелся свой источник, источник этот он не выдавал, но вечно, и даже перед сном, твердил как молитву: «У меня есть источник!» Как отец, я считал себя вправе интересоваться, что это за источник такой у моего сына. И когда он, даже не скрываясь, а скорее самодовольно, возвещал: «У меня есть источник», я неизменно задавал вопрос: «Откуда у тебя кремни? Сию же минуту скажи мне, что это за источник!» И столь же неизменная реакция Марии в продолжение всех тех месяцев, когда я еще как-то пытался выяснить источник, выглядела так: «Оставь мальчишку в покое. Во-первых, это вовсе не твое дело, во-вторых, уж коли спрашивать, так спрашивать буду я, а в-третьих, не строй из себя отца. Пару месяцев назад ты еще лежал пластом и рта не мог раскрыть». Если же я не унимался и слишком настойчиво выспрашивал Куртхена про источник, Мария шлепала ладонью по ведерку с медом и возмущалась до самых локтей, выступая одновременно и против меня, и против Густы, которая тоже иногда поддерживала мои по пытки выявить источник: «Оба вы хороши. Хотите испортить мальчику всю торговлю. А сами, между прочим, с нее живете! Как я подумаю про парочку калорий, которые выдают Оскару по болезни и которые он в два дня подметает, так мне прямо плакать хочется, а я не плачу, я смеюсь». Оскар не может не признать: в ту пору у меня был отменный аппетит, и лишь благодаря источнику Курта, который приносил больше, чем искусственный мед, Оскар мог набраться сил после скудного больничного рациона. Вот почему отец должен был сконфуженно помалкивать и с приличной суммой карманных денег, которые он получал благодаря детскому великодушию того же Куртхена, стал как можно чаще покидать квартиру в Бильке, чтобы не быть свидетелем этого позора. Многочисленные благоденствующие критики экономического чуда утверждают сегодня и чем меньше воспоминаний у них сохранилось, тем более восторженно звучат их голоса: «О, это удивительное время перед денежной реформой! Тогда была хоть какая-то жизнь! Люди с пустым желудком стояли — несмотря ни на что в очереди за театральными билетами! А на скорую руку сымпровизированные вечера под картофельную водку были просто изумительны и удавались куда лучше, чем всякие там фуршеты с шампанским и дю-жарденом, как их устраивают сегодня». Так рассуждают романтики упущенных возможностей. Мне, по совести, тоже надо бы так причитать, ибо в те годы, когда бил кремневый источник Куртхена, я почти бесплатно с тысячами таких же желающих наверстать либо пополнить свое образование посещал курсы при общеобразовательной школе, сделался завсегдатаем Британского культурного центра, именуемого «Мост», дискутировал с католиками и протестантами по поводу коллективной вины, сознавал себя совиновным со всеми, кто думал: надо разобраться именно сейчас, чтобы спихнуть это с плеч и не мучиться угрызениями совести потом, когда дела снова пойдут в гору. Школе, во всяком случае, я обязан своим хоть и весьма скромным, но зато блистательно неполным образованием. Я много тогда читал. Те книги, которых до тех пор, пока я начал расти, вполне хватило бы, чтобы поделить весь мир пополам между Гете и Распутиным, мои знания, почерпнутые из келеровского Морского календаря с девятьсот четвертого по девятьсот шестнадцатый, меня уже не удовлетворяли. Чего я только не читал тогда! Я читал в туалете. Я читал, стоя в часовых очередях за театральными билетами, зажатый между читающими девушками с моцартовскими косичками, я читал, пока Куртхен торговал кремнями, читал, расфасовывая искусственный мед. А когда не было света, читал между сальными свечами: благодаря источнику Куртхена, у нас водились и свечи. Стыдно признаться, но чтение тех лет не входило в меня, а проходило сквозь меня. Впрочем, некоторые обрывки слов, тексты на клапанах суперобложек во мне осели. Ну а театр? Имена артистов: Хоппе, Петер Эссер, «р» в устах Фликкеншильд, ученицы театральной школы, которые на подмостках студий пытались произносить это «р» лучше, чем сама Фликкеншильд, Грюндгенс, который весь в черном играл Тассо, снимал с парика предписанный автором лавровый венок, ибо «он волосы сжигает», и тот же самый Грюндгенс опять-таки в черном, но уже как Гамлет. А Фликкеншильд еще говорит, что Гамлет тучен. И череп Йорика произвел на меня впечатление, ибо Грюндгенс говорил про него очень убедительные слова. Затем они играли перед потрясенной публикой «Там за дверью» в нетопленных театральных залах, а я представлял себе на месте Бекмана со сломанными очками Густиного мужа, вернувшегося домой Кестера, который, по словам Густы, все здесь переменит и перекроет кремневый источник моего сына Курта. Сегодня, когда все это осталось позади, когда я понимаю, что хмельные послевоенные годы именно хмельные и были и привели за собой похмелье, от которого на душе скребут кошки и, надрывно мяукая, провозглашают историей то, что еще вчера было для нас деянием либо злодеянием, кровавым и свежим, сегодня я воздаю хвалу урокам Гретхен Шефлер между сувенирами от «Силы через радость» и всевозможным самовязом: Распутина — не слишком, Гете — в меру, кейзеровская история города Данцига в ключевых словах, оснащение давным-давно затонувшего линкора, скорость в узлах всех задействованных в битве под Цусимой японских торпедных катеров, далее Велизарий и Нарсес, Тотила и Тейя, битва за Рим Феликса Дана. Уже весной сорок седьмого я бросил и школу, и Британский культурный центр, и пастора Нимеллера, попрощался из второго яруса с Густавом Грюндгенсом, который все еще числился в программе Гамлетом. И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная Розвита. Оскару не хватало его барабана. Длительные прогулки приводили его в окрестности больничного городка. Поскольку Оскар и без того должен был раз в месяц показываться профессору Ирделлу, который считал его «интересным случаем», он всякий раз наведывался к знакомым сестрам и, даже когда у них совершенно не было для него времени, чувствовал себя рядом с этой белой, летящей тканью, сулящей выздоровление либо смерть, спокойным и почти счастливым. Сестры меня любили, по-детски, но беззлобно подшучивали над моим горбом, старались подсунуть мне что-нибудь вкусненькое и посвящали в свои нескончаемые, запутанные, навевающие приятную истому больничные истории. Я выслушивал, давал советы, при не очень серьезных ссорах выступал посредником, ибо пользовался благосклонностью старшей сестры. Для двадцати-тридцати спрятанных под сестринскими халатами девушек Оскар был единственным и даже — странным образом — желанным мужчиной. Бруно уже упоминал: у Оскара красивые выразительные руки, легкие волнистые волосы и достаточно голубые все еще обольстительные глаза семейства Бронски. Возможно, мой горб и начинающаяся сразу под подбородком столь же выгнутая, сколь и узкая грудная клетка создают противовес, только подчеркивающий красоту моих рук, моих глаз, привлекательность моих волос, во всяком случае не раз случалось, что сестры, когда я сидел у них в комнате, хватали меня за руки, играли моими пальцами, проявляли нежность и к моим волосам, а выходя, говорили друг другу: «Когда заглянешь ему в глаза, остальное как-то перестаешь замечать. Короче, я был сильнее, чем мой горб, и, без сомнения, попытался бы одерживать победы в больничных стенах, владей я тогда по-прежнему своим барабаном, будь я по-прежнему уверен в своих уже многократно подтвержденных талантах барабанщика! Пристыженный, смятенный, не доверяя смутным побуждениям своего тела, я после таких нежных прелюдий — и уклонившись от главного действия покидал больничный городок, давал себе волю, гулял по саду либо вокруг проволочной ограды, обегавшей всю больничную территорию мелкоячеисто и равномерно и насылавшей на меня наплевательское равнодушие. Я провожал глазами трамваи, которые шли в Веретен и Бенрат, испытывал приятную скуку на променадах рядом с велосипедными дорожками и посмеивался над расточительностью природы, которая разыгрывала весну и — как обещано в программе раскрывала почки словно хлопушки. А через дорогу наш общий художник-любитель с каждым днем выдавливал из тюбика все больше сочной зелени на деревья Верстенского кладбища. Кладбища и раньше весьма меня привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные, живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь жизнь приобретает четкие очертания — я, конечно, имею в виду не окантовку могил — и, если угодно, приобретает смысл. А вдоль северной кладбищенской стены шла дорожка для молитвенных процессий, и на этом пути между собой конкурировали семь каменотесных мастерских. Крупные, как, например, Ц. Шноог или Юлиус Бебель. Между ними всякая мелюзга, именуемая Ф. Найденрайх, Ю. Бойс, Кюн и Мюллер и П. Корнефф. Нечто среднее между бараком и мастерской скульптора, большие то ли свежеокрашенные, то ли еще разборчивые вывески на крышах с надписями под именем владельца, к примеру: «Могильные камни. Мастерская», или «Памятники и ограды», или «Оформление натуральных и искусственных камней», или «Надгробная живопись». Над будкой Корнеффа я сумел разобрать «П. Корнефф. Каменотес и скульптор». Между его мастерской и ограничивающей территорию кладбища проволочной оградой громоздились доступные взгляду образцы памятников на одинарных и двойных постаментах от одноместных до четырехместных, так называемых семейных. Сразу позади ограды, терпеливо отражая в солнечную погоду ромбики ее узора, шли подставки из ракушечника для более скромных запросов, полированные диабазовые стены, где матовыми оставлены лишь пальмовые ветви, типичные в восемьдесят сантиметров высотой ограненные камни для детских могилок из силезского, чуть слоистого мрамора, с рельефами, выбитыми на верхней его трети и по большей части изображающими стебель надломленной розы. Потом, ряд стандартных штучных камней из красного майнского песчаника заимствованный из разбомбленных фасадов банков и торговых домов, он торжествовал здесь свое воскресение, если только слово «воскресение» применимо к могильному камню. А посреди этой выставки — ее жемчужина: памятник, составленный из трех постаментов, двух боковых плит и большой, обильно изукрашенной центральной плиты из голубоватого тирольского мрамора. Над плоскостью главной плиты возвышалось то, что каменотесы именуют словом «торс». Колени и голова этого торса развернуты влево, терновый венец, три гвоздя, бороды нет, ладони раскрыты, рана на груди стилизованно кровоточит — капель, по-моему, всего пять. Хотя вдоль Молельной тропы этих памятников с развернутым влево торсом было полным-полно к началу весеннего сезона порой целый десяток таких торсов распахивал свои объятия, но корнеффовский Иисус Христос пришелся мне особенно по душе, потому, ну да, потому, что он больше других напоминал моего атлетически сложенного спортсмена, который, напруживая мускулы и раздувая грудь, висел над главным алтарем в церкви Сердца Христова. Часами простаивал я у этого забора. Я засовывал палку через мелкоячеистую сетку, испытывал смутные желания, думал о всякой всячине — и ни о чем. Корнефф же долгое время оставался для меня невидим. Из одного окошка его будки выходила многоколенная, поднимающаяся над крышей печная труба. Скудный желтоватый дымок от плохого угля тянулся вверх, падал на толь, сочился из окон, стекал по водосточному желобу, пропадал среди необработанных камней, между обломками мраморных плит с Лана. Перед задвижной дверью мастерской под множеством брезентовых чехлов, словно замаскировавшись от атаки пикирующих бомбардировщиков, стояла машина о трех колесах. Звуки из мастерской — дерево било по железу, железо стучало по камню — выдавали присутствие каменотеса. В мае исчез брезент, покрывающий автомобиль, и дверь была сдвинута в сторону. В глубине мастерской я увидел громоздящиеся камни, серые на сером фоне, виселицу шлифовального станка, полки с гипсовыми моделями и, наконец, самого Корнеффа. Он ходил сгорбившись и согнув колени, выдвинутую вперед голову держал неподвижно. Розовые, пропитанные черным жиром пластыри покрывали его шею. Корнефф вышел с граблями и начал чистить землю между выставленными напоказ памятниками, потому что пришла весна. Он делал это очень тщательно, оставляя на гравии разнообразные следы, собирал также прошлогоднюю листву, приставшую к некоторым памятникам. Уже перед самым забором, когда он бережно вел грабли между цветочницами из ракушечника и базальтовыми глыбами, меня неожиданно поразил его голос: — Ну, парень, тебя, поди, из дому выжили или как? — Мне очень нравятся ваши камни, — польстил я. Не говори громко, не то я схлопочу за это. Лишь теперь он чуть двинул неподвижной своей шеей и смерил меня, вернее, мой горб косым взглядом: — Чего ж это они с тобой сотворили? Спать, поди, с таким трудно? Я дал ему досмеяться до конца, потом объяснил, что горб совсем не обязательно должен мешать, что я некоторым образом главнее своего горба, что встречаются такие женщины и девушки, которых именно горб и привлекает, которые охотно приспосабливаются к особым обстоятельствам и возможностям мужчины, которым, говоря по-простому, такой горб даже в удовольствие. Опершись подбородком на черенок грабель, Корнефф задумался: — Может, так оно и есть, я чего-то такое слышал краем уха. Потом в свою очередь Корнефф рассказал мне, как он жил в Эйфеле и работал в гранитном карьере и имел дело с одной женщиной, так у той была деревянная нога, вроде бы левая, и ее можно было отстегивать, и ту деревянную ногу он сравнил с моим горбом, хотя мой «коробок», конечно, нельзя отстегнуть. Каменотес вспоминал долго, обстоятельно, подробно, я терпеливо ждал, пока он выговорится, а женщина снова пристегнет свою ногу, после чего попросил разрешения осмотреть его мастерскую. Корнефф открыл жестяную калитку посреди забора, сделал граблями приглашающий жест в сторону раздвижной двери и позволил гравию скрипеть под моими ногами, пока меня не объял запах серы, известки и сырости. Тяжелые, плоские сверху грушевидные деревянные колотушки с размочаленными от постоянных ударов выбоинами лежали на еще грубо заостренных, но уже рихтованных четырьмя сбойками плоскостях. Заточки для киянки, заточки с деревянными головками, только что выкованные, еще синие от закалки зубила, длинные, пружинящие закольники и травилки для мрамора, далеко разведенные скарпели на плите из ракушечника, абразивная пыль подсыхала на квадратных деревянных козлах, а на волокушах, готовая к перевозке, стояла поставленная на ребро известковая стена — жирная, желтая, пористая — для могилы на двоих. Это у нас бучарда, это у нас обрешетка, это у нас фальцовка, а это, — и Корнефф поднял доску в ладонь шириной, в три шага длиной и проверил взглядом ребро, — а это правило. Этим я затачиваю стержни, когда они больше не держат борозду. Мой очередной вопрос я задал не только из вежливости: — А учеников вы, часом, не держите? Корнефф сразу начал жаловаться: Я бы и пятерых мог держать, да где их нынче возьмешь. Им всем подавай черный рынок, паршивцам! Итак, каменотес, подобно мне, не одобрял те темные делишки, которые мешают подающему надежды молодому человеку приобрести приличное ремесло. Покуда Корнефф демонстрировал мне различные тонкие и грубые карборундовые камни и их шлифовальные достоинства на примере сольнхофской плиты, я вынашивал и лелеял небольшую такую мыслишку. Пемза, шоколадно-коричневый шеллак для предварительной полировки, трепел, с помощью которого все, что ранее было тусклым, доводят до блеска — и по-прежнему оставалась при мне, хотя и заблестевшая еще ярче, моя маленькая мыслишка. Корнефф показал мне образцы шрифта, рассказал о выпуклом и о заглубленном, о нанесении позолоты и что с золотом не так уж все и страшно: одним-единственным старинным талером можно вызолотить и коня и всадника, а у меня это тотчас вызвало в памяти скачущего к Зандгрубе в Данциге, на Сенном рынке, Кайзера Вильгельма, которого польские хранители старины намереваются теперь вызолотить, однако, несмотря на воспоминание о коне и всаднике в листовом золоте, я не отказался от своей маленькой, все более для меня ценной мыслишки, я забавлялся с ней, я уже начал оформлять ее в слова, покуда Корнефф объяснял мне устройство трехногой пунктировочной машины для скульптурных работ, стуча костяшками пальцев по различным развернутым то влево, то вправо гипсовым моделям распятия. Значит, вы взяли бы ученика? — Моя мыслишка вышла в путь. — Вообще-то, вы ищете ученика, так ведь? — (Корнефф потер наклейки на своей фурункулезной шее.) Я хочу спросить, вы в случае чего взяли бы меня учеником? Вопрос был неудачно сформулирован, и я тотчас поправился: — Боюсь, вы недооцениваете мои силы, дорогой господин Корнефф. Ноги у меня и в самом деле слабоваты. Но насчет рук можете не беспокоиться. Ободренный собственной решимостью и готовый идти до конца, я закатал левый рукав, предложил Корнеффу пощупать хоть и небольшой, но крепкий, как у быка, мускул, а поскольку он щупать не пожелал, снял долото с ракушечной плиты, для наглядности заставил эту шестигранную железяку попрыгать на холмике моего бицепса и приостановил демонстрацию, лишь когда Корнефф пустил шлифовальный станок, повизгивающий карборундовый круг серый с синим отливом, по подставке известкового туфа для двухчастной стелы и, наконец, не отводя глаз от машины, выкрикнул сквозь шлифовальный скрежет: Ты, парень, хорошенько обмозгуй это дело через ночь. Работа нелегкая. А коли не передумаешь, приходи, будешь у меня вроде как практикантом. Повинуясь каменотесу, я целых семь ночей обмозговывал свою мыслишку, изо дня в день сравнивал кремни Куртхена с камнями вдоль молельной тропы, глотал упреки Марии: «Ох, Оскар, ты сидишь у нас на шее. Примись хоть за какое-нибудь дело: хоть за чай, хоть за какао, хоть за молочный порошок», но ни за что не принимался, выслушивал от Густы, приводившей мне в пример отсутствующего Кестера, похвалы за мое сдержанное отношение к черному рынку, но очень страдал от поведения моего сына Курта, который, сочиняя колонны цифр и предавая их бумаге, точно так же не замечал меня, как годами умел не замечать Мацерата. Мы сидели за обедом. Густа отключила дверной звонок, чтобы никакие покупатели не отвлекали нас от омлета на сале. Мария сказала: — Понимаешь, Оскар, мы себе только потому и можем это позволить, что не сидим сложимши руки. Куртхен вздохнул. Кремни упали до восемнадцати. Густа ела много и молча. Я следовал ее примеру, но, хотя еда мне нравилась, чувствовал себя, может быть из-за яичного порошка, глубоко несчастным и, надкусывая хрящик, попавшийся мне в шпике, испытал внезапную — до кончиков ушей — потребность в счастье; несмотря на горький опыт, я хотел счастья, весь мой скептицизм не мог ничего поделать с мечтой о счастье, я хотел быть безудержно счастлив, а потому, пока остальные довольствовались яичным порошком, встал, подошел к шкафу, словно счастье ожидало меня именно там, порылся на своей полке и нашел отнюдь не счастье, нет, но за фотоальбомом и за своим учебником я нашел два пакетика дезинфекционного средства от господина Файнгольда, выудил из одного пакетика не счастье, нет, нет, а основательно продезинфицированное рубиновое колье моей бедной матушки, которое Ян Бронски много лет назад в пропахшую снегом зимнюю ночь извлек из витрины, где Оскар, бывший тогда еще вполне счастливым и умевший резать голосом стекло, несколько ранее проделал круглую дыру. Прихватив украшение, я покинул квартиру, я видел в нем первую ступеньку к… я отправился к… я поехал к вокзалу, поскольку, рассуждал я, если все получится, тогда уж… потом я долго торговался из-за… и отлично понимал, что… но однорукий и тот саксонец, которого все почему-то называли асессором, прекрасно сознавая цену, даже и не догадывались, насколько созревшим для счастья они меня сделали, когда выдали мне за колье моей бедной матушки портфель из натуральной кожи и пятнадцать коробок американских сигарет «Лаки страйк». После обеда я снова вернулся в Бильк к своей семье. Я предъявил пятнадцать коробок сигарет. Целое состояние, «Лаки страйк», по двадцать пачек в одной упаковке, дал другим возможность поудивляться, придвинул к ним свежую, запакованную табачную гору, сказал: это для вас, но уж с этого дня извольте оставить меня в покое, надеюсь, что сигареты стоят покоя, а кроме того, чтобы с этого дня и ежедневно мне был судок с едой, который с этого дня и ежедневно я собираюсь носить в портфеле к месту моей работы. Вы себе будьте счастливы с вашим искусственным медом и вашими кремнями, промолвил я без гнева и без упрека, мое же искусство будет называться по-другому, мое искусство будет отныне выписано на могильных камнях или, выражаясь профессиональным языком, будет на них выбито. Корнефф нанял меня практикантом за сто рейхсмарок в месяц. Это было, можно сказать, вообще ничего и, однако же, впоследствии вполне себя окупило. Уже через неделю выяснилось, что для грубых каменотесных работ у меня силенки маловато. Мне предстояло обтесать долотом пластину бельгийского гранита только что из карьера для могилы на четверых, и спустя всего час я мог лишь с трудом удерживать кирку и онемевшими руками пускать в ход киянку. Вот и грубую каменную отеску мне пришлось уступить Корнеффу, тогда как сам я, проявляя немалую сноровку, осуществлял тонкую обработку, делал зубцы, подбирал с помощью двух наугольников нужную фактуру, проводил четыре сбойки, одну за другой, и обрубал доломитный бордюр для дальнейшей обработки. Поставлен на ребро четырехгранный брус, на нем — перекладиной от буквы «Т» — дощечка, а на дощечке сидел я, правой рукой вел закольник, а левой — пренебрегая возражениями Корнеффа, который хотел сделать из меня правшу, — заставлял деревянные груши, державки, железные киянки громыхать и лязгать, бучарду ухать и сразу всеми шестьюдесятью четырьмя зубами одновременно грызть и растирать камень: счастье, хоть это и не был мой барабан, счастье, хоть это и был лишь эрзац, но ведь вполне допустимо и эрзац-счастье, оно, может, только и существует в виде эрзаца, счастье это всегда эрзац счастья, оно откладывается пластами: счастье из мрамора, счастье из песчаника, песчаник с Эльбы, песчаник с Майна, твой песчаник, наш песчаник, счастье кирххаймерское, счастье гренцхаймерское, твердое счастье — ракушечник. Закаленная сталь счастливо вгрызается в диабаз. Доломит: зеленое счастье. И мягкое счастье: туф. Пестрое счастье с Лана. Пористое счастье: базальт. Застывшее счастье с Эйфеля. Счастье изверга лось, словно лава из вулкана, и отлагалось пыльными пластами, и скрипело у меня между зубов. Всего счастливей моя рука оказалась в вытесывании шрифтов. Я даже Корнеффа оставил позади, я взял на себя орнаментальную часть скульптурной работы: листья аканта, надломленные розы для детских камней, пальмовые ветви, христианские символы, как, например, ХР или INRI (ХР — инициалы Христа, образованные из греческих букв «хи» и «ро». INRI — начальные буквы латинской надписи на кресте: «Иисус Назарет Царь Иудейский»), каннелюры, базы, валы, украшенные иониками, фаски и двойные фаски. Всеми мыслимыми сечениями осчастливливал Оскар могильные камни на любую цену. И когда после восьми часов работы я оставлял на диабазовой плите, только что отполированной, но запотевающей от моего дыхания надпись такого типа: «3десь покоится в Господе мой дорогой муж — новая строчка — Наш добрый отец, брат и дядя — новая строчка — Йозеф Эссер — новая строчка род. 34.1885 — ум. 22.6.1946 — новая строчка — Смерть — это ворота в жизнь», — тогда, пробежав глазами окончательный текст, я испытывал эрзац счастья, то есть был приятно счастлив и благодарен скончавшемуся в возрасте шестидесяти одного года Йозефу Эссеру, снова и снова благодарен за это зеленым диабазовым облачкам, поднимавшимся от моего зубила, и выражал свою благодарность, с особым тщанием высекая все «О» в надписи на могиле Эссера, а поэтому буква «О», особенно любимая Оскаром, хоть и получалась аккуратная и круглая, но всякий раз чуть больше, чем надо. В конце мая я начал практикантом у каменотеса, в начале октября у Корнеффа вскочили два новых фурункула, а нам пришлось доставлять известковую стену для Германна Вебкнехта и Эльзы Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, на Южное кладбище. До того дня Корнефф, все еще не веривший в мои силы, ни разу не брал меня с собой на кладбище. Чаще всего ему помогал при перевозке один почти глухой, но в остальном вполне толковый подсобник от фирмы «Юлиус Вебель». А взамен Корнефф никогда не отказывался помочь, если у Вебеля, державшего целых восемь человек, не хватало рабочих рук. Я не раз тщетно предлагал свою помощь для кладбищенских работ, меня влекло туда, пусть даже в ту пору на кладбище не требовалось принимать никаких решений. По счастью, к началу сентября у Вебеля отбоя не было от заказчиков, и потому до того, как ударят морозы, он не мог уступить ни единого человека. Так что — хочешь не хочешь — Корнефф был вынужден воспользоваться моими услугами. Вдвоем мы привалили известняковую плиту позади нашего трехколесного грузовичка, потом взгромоздили ее на катки, закатили в кузов, рядом пристроили постамент, защитили ребра пустыми бумажными мешками, погрузили инструменты, цемент, песок, гравий, катки и ящики для разгрузки, я закрыл откинутый борт, Корнефф уже сидел за рулем и кричал: — Эй, парень, пошевеливайся! Бери свои судки и залазь! Медленный объезд больничной территории. Перед главным входом белые облачка сестринских халатов. Среди них — одна моя знакомая, сестра Гертруд. Я машу ей, она машет в ответ. Счастье, думаю я про себя, снова или все еще, надо бы пригласить ее, правда теперь я ее больше не вижу, потому что мы уже едем по направлению к Рейну, куда-нибудь пригласить — направление на Хамм, может, в кино или в театр, посмотреть Грюндгенса, вот уже оно шлет свой привет, здание желтого кирпича, да-да, пригласить, не обязательно в театр, крематорий выпускает свой дымок над полуголыми деревьями, а как вы думаете, сестра Гертруд, если разок, для разнообразия? Другое кладбище, другие мастерские: круг почета в честь сестры Гертруд перед главными воротами; Бойц и Краних, натуральные камни Поттгисера, надгробные рисунки Бема, кладбищенское садоводство Гоккельн, проверка у ворот, попасть на кладбище вовсе не так просто, сотрудник в форменной фуражке, известняк для могилы на двоих, номер семьдесят девятый, участок восемь, Вебкнехт Германн, рука к козырьку фуражки, судки сдать для разогрева в крематорий, а перед моргом стоит Лео Дурачок собственной персоной. Я спросил у Корнеффа: — Это случайно не Лео Дурачок, который в белых перчатках? Корнефф, трогая фурункулы у себя на шее: — Это Биллем Слюнтяй, а никакой не Лео, и он здесь живет. Мог ли я удовольствоваться этим ответом? Ведь я и сам раньше был в Данциге, а теперь я в Дюссельдорфе, но зовут-то меня по-прежнему Оскар. У нас был один такой, при кладбищах, и выглядел точно так же, а звали его Лео Дурачок, но с самого начала, когда его звали просто Лео, он учился в духовной семинарии. Корнефф левая рука на фурункулах, правая поворачивает руль перед крематорием: И очень даже может быть. Я кучу народу знаю, которые все так выглядят и все были в семинарии, а теперь вот живут при кладбище и зовутся по-другому. Этого звать Биллем Слюнтяй! Мы проехали мимо Виллема. Он приветствовал нас белой перчаткой, и я почувствовал себя на Южном кладбище как дома. Октябрь, кладбищенские дорожки, земля теряет волосы и зубы, я хочу сказать, что желтые листья непрерывно плывут, покачиваясь, сверху вниз. Покой, птицы, прохожие, мотор грузовичка работает, тянет нас к восьмому участку, до восьмого еще очень далеко, по дороге старушки с лейками и внуками, солнце на черном шведском граните, обелиски, символически расколотые колонны, а то и реальные следы войны, тронутый зеленью ангел то ли за тисом, то ли за какой-то схожей растительностью, женщина заслонила глаза мраморной рукой, как бы ослепленная блеском собственного мрамора. Христос в каменных сандалиях благословляет вязы, и еще один Христос, на четвертом участке, тот благословляет березки. Возвышенные мысли на аллее между участками четыре и пять: ну, скажем, о море. И это море в числе прочих даров выбрасывает на берег чье-то тело. С морского причала в Сопоте — звуки скрипки и робкие попытки устроить фейерверк в пользу ослепших на войне. Как Оскар и как трехлетка я склоняюсь над тем, что выбросили волны на берег, надеюсь, это Мария или, может быть, сестра Гертруд, которую надо бы наконец куда-нибудь пригласить. Но это прекрасная Люция, бледная Люция, о чем поведал и что подтвердил завершающийся фейерверк. И на ней, как всякий раз когда она замыслила недоброе, ее вязаный берхтесгаденский жакетик. Я снимаю с нее эту шерсть — шерсть мокрая, и так же мокра блузка, которую она носит под жакетиком, еще раз расцветает перед моими глазами берхтесгаденский жакетик, а совсем к концу, когда фейерверк уже полностью выдохся и остались только скрипки, я обнаруживаю под шерстью, на шерсти, в шерсти в спортивной майке СНД, ее сердце, сердце Люции, холодный и маленький могильный камень, а на камне выбита надпись: Здесь покоится Оскар — здесь покоится Оскар — здесь покоится Оскар… Не спи, парень! перебил Корнефф мои прекрасные, принесенные морем, подсвеченные фейерверком мысли. Мы свернули налево, и восьмой участок, совсем еще не освоенный, без деревьев и с редкими могилами, раскинулся перед нами, голодный и плоский. Среди этого однообразия отчетливо выделялось пять последних захоронений, неухоженных, потому что совсем недавних: гниющие горы порыжевших венков с размокшими, размытыми дождем листьями. Номер семьдесят девятый мы отыскали довольно быстро в начале четвертого ряда, вплотную к участку семь, где было несколько быстрорастущих молодых деревьев, а кроме того, ровными рядами — штучные плиты, по большей части силезского мрамора. Мы подъехали к семьдесят девятому с задней стороны, выгрузили инструменты, цемент, гравий, песок, постамент и известняковую стену, у которой был чуть сальный блеск. Когда мы скатили плиту на подкладные бревна, грузовичок слегка подпрыгнул. Корнефф выдернул стоявший в головах временный деревянный крест с надписью на поперечной балке «Г. Вебкнехт и Э. Вебкнехт», велел подать ему заступ и начал копать ямы для бетонных столбов, согласно кладбищенским правилам — в один метр шестьдесят глубиной, я же тем временем наносил воду на участок номер семь, замесил бетон и успел все кончить, когда, углубившись на один метр пятьдесят, он сказал: «Хватит», после чего я мог приняться за утрамбовку обеих ям, а Корнефф, пыхтя, сидел на известняковой плите и, заведя руку назад, трогал свои фурункулы. — Скоро будут готовы, у меня на это нюх, когда они готовы и говорят: точка. Я же все утаптывал, все утаптывал и вообще ничего при этом не думал. С седьмого участка через участок восемь на участок девять наползало протестантское погребение. Когда они — за три ряда до нас — прошли мимо, Корнефф сполз с плиты, и, согласно кладбищенским установлениям, мы сняли наши шапки, начиная с прохождения пастора и вплоть до ближайших родственников. За гробом в полном одиночестве шла маленькая, черная, кособокая женщина. Дальше следовал народ повыше и покрупней. Ты один не сможешь закрыть дверцу, простонал рядом со мной Корнефф. — Сдается мне, они все повылезут раньше, чем мы установим стенку. Между тем погребальная процессия достигла участка номер девять, собралась в кучку и исторгла из своего чрева взлетающий и опадающий голос пастора. Теперь мы могли водрузить цоколь на фундамент, потому что бетон схватился. Но Корнефф лег на живот поперек плиты, запихнул шапку между своим лбом и камнем, отвел назад воротник куртки и рубашки, высвобождая затылок, а с участка номер девять нам тем временем поведали об отдельных деталях из жизни усопшего. Мне пришлось не только влезть на известняковую стену, мне пришлось еще сзади забраться на Корнеффа, и тогда я понял в чем дело: их было сразу два. Какой-то припозднившийся тип с непомерно большим венком стремился на участок девять, навстречу медленно подходящей к концу проповеди. Отодрав пластырь, я стер буковым листком следы ихтиолки и увидел оба затвердения, одинаковой примерно величины, окраска черно-коричневая, переходящая в желтизну. «Помолимся, братие», — донеслось до меня с девятого участка. Я воспринял это как знамение, наклонил голову к плечу, надавил и потащил, прижимая буковые листья большими пальцами «Отче наш…» Корнефф скрежетал зубами. «Тяни же ты, не дави, а тяни…» Я тянул, «…имя твое» Корнеффу даже удавалось молиться. «Да приидет Царствие твое…» И тут я все-таки надавил, потому что тянуть не помогало. «Да будет воля твоя, на, яко, и…» Удивительно, что взрыва не последовало. И еще раз «даждь нам днесь…». Корнефф снова присоединился к тексту«…грехи наши и… во искупление». Получилось даже лучше, чем я надеялся. «Сила и слава и крепость». Я извлек пестрые остатки. «Во веки веков, аминь». Я еще раз потянул, Корнефф «аминь», еще раз нажал «аминь», а когда на девятом участке приступили к соболезнованиям, Корнефф все еще твердил «аминь» и лежал пластом на плите и с облегчением стонал: «Аминь» и еще «А бетон у тебя для постамента остался?» Бетон у меня остался, а он — «Аминь». Несколько последних лопат я высыпал как перемычку между обоими столбами. Тут Корнефф сполз с плиты и попросил у Оскара показать ему по-осеннему пестрые буковые листья с окрашенным под цвет содержимым обоих фурункулов. Мы надели шапки, приложили руки к плите и установили памятник господину Германну Вебкнехту и Эльзе Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, а похоронная процессия тем временем медленно покидала участок номер девять. «Фортуна норд» Памятник на могиле могли в то время позволить себе лишь те люди, которые оставили на поверхности земли нечто ценное. Причем это не обязательно должен быть бриллиант или жемчужное ожерелье в локоть длиной. За пять центнеров картофеля полагался приличных размеров штучный камень из гренцхаймерского ракушечника. Материалом на два костюма-тройки обеспечил нас памятник для двойной могилы из бельгийского гранита на тройном постаменте. Вдова портного, у которой был материал, за бордюр из доломита предложила нам также взять материал в работу, поскольку она до сих пор держала подмастерье. Вот так получилось, что после работы Корнефф и я поехали десяткой в сторону Штокума, заявились к вдове Леннерт и дали снять с себя мерку. Оскар, что и само по себе довольно смешно, носил к тому времени перешитое Марией обмундирование бойца противотанкового взвода, но куртка, хотя Мария и перешила пуговицы, все равно не сходилась на груди из-за моих нестандартных размеров. Подмастерье, которого вдова именовала Антон Леннерт, выстроил мне из темно-синей шерсти в тонкую полоску костюм по мерке, однобортный, на пепельно-серой подкладке, хорошие плечи, но, дабы не создавать ложных ценностей, недооформлены, горб отнюдь не замаскирован, а, напротив, сдержанно подчеркнут, брюки с отворотами, хотя и не чрезмерно широкие; образцом в одежде для меня все еще оставался мой элегантный наставник Бебра. Поэтому — никаких петель для ремня, а вместо того — пуговицы для подтяжек, жилет сзади блестящий, спереди — матовый, подкладка чайная роза. На все про все потребовалось пять примерок. Еще когда портновский подмастерье сидел над двубортным костюмом для Корнеффа и однобортным для меня, одному сапожнику понадобился каменный блок для погибшей в сорок третьем году под бомбами жены. Поначалу он собирался подсунуть нам промтоварные талоны, но мы пожелали товар. За силезский мрамор с бордюром из искусственного камня и перевозку готовой работы на кладбище Корнефф получил пару темно-коричневых полуботинок и пару домашних туфель на кожаной подметке, а для меня сыскалась пара черных, пусть даже старомодных, но зато удивительно мягких, сапог на шнуровке. Размер тридцать пятый — они придали моим слабым ногам элегантную устойчивость. А вот о сорочках позаботилась Мария, которой я выложил на чашку весов для искусственного меда пачку рейхсмарок. — Скажи, ты не могла бы купить для меня две белые сорочки, одну — в тонкую полосочку, один светло-серый галстук и один каштанового цвета? Что останется, пусть будет для Куртхена или для тебя, дорогая Мария, а то про себя ты никогда и не думаешь, все про других да про других. И раз уж на меня нашел такой великодушный стих, я заодно подарил Густе зонтик с настоящей роговой ручкой и колоду почти новых альтенбургских карт для ската, поскольку она очень любила раскладывать пасьянс, но очень не любила брать колоду взаймы у соседей, если ей хотелось спросить у карт, когда наконец вернется Кестер. Мария поспешила выполнить мое задание, а на оставшиеся — и довольно большие — деньги купила для себя плащ, для Куртхена школьный ранец из искусственной кожи, который при всей уродливости вполне мог служить по назначению до лучших времен. К сорочкам и галстукам Мария приложила три пары серых носков, которые я совсем забыл ей заказать. Когда Корнефф и Оскар пришли получать готовые костюмы, мы замерли друг против друга перед зеркалом в мастерской, смущенные и одновременно производя друг на друга глубочайшее впечатление. Корнефф даже не смел повернуть свою испещренную рубцами от фурункулов шею. Опустив плечи, он свесил руки и попытался распрямить вечно согнутые коленки. Мне же, особенно когда я скрещивал руки на груди, увеличивая тем самым свои верхние поперечные размеры, выставлял правую, слабую, ногу как опорную, а левой эдак небрежно поигрывал, новые одежды придавали нечто демонически интеллектуальное. Улыбаясь Корнеффу и наслаждаясь его немым изумлением, я приблизился к зеркалу, я стоял перед плоскостью, вобравшей мое зеркальное отображение так близко, что мог бы его поцеловать, но лишь дохнул на себя и сказал как бы к слову: — Хэлло, Оскар! А теперь тебе нужен галстук! Когда неделю спустя, в воскресенье после обеда, я переступил порог городской больницы и нанес визит моим сестрам, явив себя со всех своих лучших сторон новым, тщеславным, элегантным, на мне уже был серебристый галстук с жемчужиной. Добрые девушки лишились дара речи, когда увидели, как я сижу в сестринской. Было это на исходе лета сорок седьмого. Испытанным способом скрестил я на груди руки, поигрывая кожаными перчатками. Уже больше года я проработал практикантом у каменотеса и мастером по каннелюрам. Я положил ногу на ногу, не забыв, однако, позаботиться о сохранности складок на брюках. Добрая Густа так пеклась об этом произведении портновского искусства, словно оно было изготовлено для Кестера, который вернется и все тут переменит. Сестра Хельмтруд захотела пощупать ткань, и не просто захотела, но и пощупала. Для Куртхена весной сорок седьмого года, когда мы самодельным яичным ликером и песочными пирожными — рецепт таков: надо взять… — отметили его седьмой день рождения, я купил шерстяное пальто мышино-серого цвета. Сестер — к ним присоединилась и сестра Гертруд я угостил конфетами, которые принесла мне диабазовая плита помимо двадцати фунтов неочищенного сахара. На мой взгляд, Куртхен ходил в школу чересчур охотно. Учительница, еще не измотанная и ничуть не напоминавшая Шполленхауэршу, очень его хвалила, говорила, что у него светлая голова, но что он чересчур серьезный. Как умеют развеселиться медицинские сестры, когда их угощают конфетами! Ненадолго оказавшись в комнате наедине с сестрой Гертруд, я поинтересовался, по каким воскресеньям она свободна. — Ну вот сегодня, например. Я кончаю в пять. Но ведь в городе и нет ничего интересного, — сокрушалась сестра Гертруд. Я считал, что попробовать все-таки стоит. Она поначалу даже и пробовать не хотела, а хотела хоть раз как следует выспаться. Тут я отбросил околичности, произнес вслух свое приглашение и, поскольку она все еще не могла решиться, завершил таинственными словами: — Чуть-чуть инициативы, сестра Гертруд! Молодым бываешь раз в жизни. А за талонами на пирожные дело не станет. Подчеркивая сказанное, я слегка демонстративно похлопал по своему нагрудному карману, предложил ей еще конфет и был странным образом малость напуган, когда грубоватая вестфалка, которая, вообще говоря, была вовсе не в моем вкусе, оборотясь лицом к аптечке, пролепетала: — Ну раз вы так думаете, тогда ладно. Скажем, в шесть, но не здесь, а, скажем, на Корнелиусплац. Я и сам никогда не потребовал бы у сестры Гертруд свидания в вестибюле или перед главным входом. Вот почему я ожидал ее в шесть под тогда еще не отреставрированными после войны и вообще не показывавшими время часами на Корнелиусплац. Она пришла минута в минуту, как я мог увидеть по не слишком дорогим карманным часам, приобретенным неделю-другую назад. Я ее даже и не узнал сразу, ибо, успей я углядеть ее, когда она выходила из трамвая на остановке напротив, шагах в пятидесяти отсюда, я бы спрятался и сбежал, полный глубокого разочарования, ибо сестра Гертруд явилась не как сестра Гертруд, не в белом и с брошкой, изображающей красный крест, а как самая заурядная, одетая в непривлекательную одежку дешевого пошиба фройляйн Гертруд Вильмс из Хамма, или из Дортмунда, или еще откуда-то между Дортмундом и Хаммом. Она не заметила моего разочарования, а вместо того поведала, что едва не опоздала, потому что старшая сестра из чистой вредности дала ей какое-то поручение без малого пять. Итак, сестра Гертруд, вы позволите мне проявить инициативу? Может, начнем с самого простого, с кафе, а потом чего вы захотите, допустим, кино? В театр билетов уже не достать, а может, и вовсе сходим потанцуем? — Да-да, пошли на танцы! — возликовала она и лишь запоздало, с трудом скрыв свой испуг, спохватилась, что как партнер по танцам я представляю собой явление хоть и хорошо одетое, но в остальном немыслимое. Не без злорадства — ну почему, почему она не пришла в так высоко ценимом мною сестринском халате? я поддержал уже одобренный ею план, и она по недостатку воображения забыла вскоре все свои страхи, ела вместе со мной, я кусочек — она три кусочка торта, который был, вероятно, испечен из цемента, затем, после того как я талонами и наличными расплатился, села вместе со мной возле Коха у Верхана в трамвай, что шел до Герресхайма, поскольку, если верить словам Корнеффа, за Графенбергом была одна танцулька. Последний кусок пути, в гору — потому что остановка была как раз перед подъемом, мы медленно одолели пешком. Сентябрьский вечер как по заказу. Деревянные сандалии Гертруд — такие есть в свободной продаже — стучали что твоя мельница у ручья. Это настроило меня на веселый лад. Люди, спускавшиеся с горы, все оборачивались и смотрели нам вслед. Фройляйн Гертруд очень смущалась, а я к этому привык и не обращал внимания: уж коли на то пошло, это моими талонами были оплачены три куска цементного торта в кондитерской Кюртена. Танцулька именовалась «Ведиг» и к тому же носила дополнительное название «Львиный замок». У кассы нас встретило хихиканье, а когда мы вошли — повернутые к нам головы. Сестра Гертруд в цивильной одежде готова была сгореть со стыда и чуть не упала, споткнувшись о складной стул, не успей мы с кельнером подхватить ее. Он же подвел нас к столику поблизости от танцплощадки, и я заказал нам обоим по стаканчику холодного, причем тихо, чтобы только кельнер мог меня услышать, добавил: «С довеском, пожалуйста». «Львиный замок» состоял, по сути, из одного зала, где раньше, вероятно, размещалась школа верховой езды. При помощи бумажных змей и гирлянд, оставшихся с прошлого карнавала, удалось как-то замаскировать верхнюю часть, то есть изрядно замурзанный потолок. Полуслепые, вдобавок закрашенные фонари вращались, отбрасывая световые пятна на гладко зачесанные волосы молодых, порой весьма элегантных спекулянтов и на тафтяные блузочки девушек, которые явно были все между собой знакомы. Когда подали холодный напиток с прицепом, я добыл у кельнера десять американских сигарет, предложил одну сестре Гертруд, одну кельнеру, который тотчас засунул ее за ухо, и, предварительно дав огня своей даме, достал янтарный мундштук Оскара, чтобы выкурить «Кэмел» никак не больше чем до половины. Волнение за соседними столиками улеглось. Сестра Гертруд осмелилась поднять глаза. И когда я загасил в пепельнице довольно еще большой окурок, сестра Гертруд подхватила его профессиональным движением и сунула в боковой кармашек своей клеенчатой сумочки. — Для моего жениха в Дортмунде, — пояснила она, — он курит прямо как сумасшедший. Я обрадовался, что не обязан быть ее женихом и еще, что заиграла музыка. Джаз в пять человек начал «Do not fence me in» (Не ограждай меня (англ.)). Заспешившие наискось через танцплощадку мужчины на каучуковом ходу не сталкивались по дороге и подхватывали девушек, которые, встав с места, отдавали свои сумочки подружкам на сохранение. На площадке уже возникло несколько пар, танцующих довольно легко, словно после школы танцев. Множество пакетиков жевательной резинки пришло в движение, некоторые парни даже прерывали танец на несколько тактов и придерживали за плечо своих девушек, нетерпеливо перебиравших на месте ногами, английские словечки играли в рейнском диалекте роль закваски. Прежде чем парочки снова пускались в пляс, маленькие пакетики шли по рукам — хороший спекулянт работает без перерыва. Этот танец мы пропустили, следующий, фоке, тоже. Оскар время от времени поглядывал мужчинам на ноги, потом, когда банд заиграл «Розамунду», пригласил сестру Гертруд, которая решительно не знала, на каком она свете. Припомнив танцевальное искусство Яна Бронски, я, хоть и был почти на две головы ниже сестры Гертруд и сознавал гротескный вид нашей пары, даже захотел эту гротескность подчеркнуть, а потому решился начать с уанстепа: я держал ее, кротко позволявшую себя вести, за бедра, ладонь вывернул наружу, ощущал под рукой тридцатипроцентную шерсть, почти прильнув щекой к ее блузке, толкал коренастую сестричку Гертруд спиной вперед, пытался ступать по ее следам, отвел влево наши негнущиеся локти и тем требовал для нас все больше места, передвигаясь из одного угла площадки в другой. Получалось даже лучше, чем я мог надеяться. Я осмелился на вариации, вверху не изменял блузке, внизу же забегал то влево, то вправо от ее устойчивых и надежных бедер, я обтанцовывал ее, не отказываясь при этом от классических движений уанстепа, призванных создать впечатление: дама сейчас опрокинется назад, а господин, который желает ее опрокинуть, сам упадет вперед, и, однако, они не падают, потому что отменно танцуют уанстеп. Вскоре у нас появились зрители. Я слышал выкрики, как, например: «Говорил я тебе, что это Джимми! Ты только погляди на Джимми! Хэлло, Джимми! Come on, Jimmy! Let's go, Jimmy!»' К сожалению, я не мог видеть лицо сестры Гертруд и лишь тешил себя надеждой, что восторги толпы она воспринимает спокойно и в то же время гордо, как одобрение со стороны молодежи, что она не растеряется в этой ситуации, как не теряется, выслушивая порой неуклюжие авансы своих пациентов. Когда мы сели, аплодисменты все еще не стихли. Группа наяривала, причем больше всех выделялся ударник, туш, и еще раз туш, и еще раз. Раздавались крики «Джимми» и «Ты этих двоих видел?». Тут сестра Гертруд встала, пролепетала что-то такое насчет «сходить в туалет», подхватила сумочку с окурком для своего дортмундского жениха и протиснулась, красная как рак, между столиками и стульями, задевая за все подряд, в сторону туалета, что находился возле кухни. Она не вернулась. Из того факта, что перед уходом она залпом допила свой стакан, я должен был сделать вывод, что это означает прощание: сестра Гертруд оставила меня в дураках. Ну а что Оскар? Американская сигарета в янтарном мундштуке, у официанта, который деликатно убирал допитый стакан сестры, заказать «довесок» без напитка, и чего бы это ни стоило Оскар улыбался. Болезненно — но улыбался, наверху скрестив руки, внизу, закинув ногу на ногу, помахивал он изящным черным сапожком тридцать пятого размера и упивался преимуществом покинутого. Молодые гости, завсегдатаи «Львиного замка», были очень ко мне милы, подмигивали, проплывали мимо в танце, «Hallo», — кричали парни, «Take of easy», — советовали девушки. Своим мундштуком я благодарил представителей истинного гуманизма и снисходительно хмыкнул, когда ударник выдал дробь и напомнил мне о старых, о добрых временах под трибуной, изобразив соло на малом барабане, тарелках, литаврах, треугольнике, после чего объявил белый танец. Группа вошла в раж, исполнила «Jimmy the Tiger». Подразумевали, вероятно, меня, хотя, конечно же, никто в «Львином замке» даже и не подозревал о моей карьере барабанщика под всевозможными трибунами. Во всяком случае, то молоденькое, проворное как ртуть, существо с выкрашенными хной космами, которое избрало меня кавалером на белый танец, хриплым от курения и растянутым от жвачки голосом все время напевало мне на ухо «Jimmy the Tiger». И пока мы проворно, заклинаниями вызывая джунгли и опасности, с ними связанные, танцевали «Джимми-тигра», тигр ходил на своих мягких тигриных лапах, и продолжалось это примерно минут десять. И снова был туш и аплодисменты, и снова туш, потому что мой горб был прилично одет и сам я ловко работал ногами и очень недурно смотрелся в роли «Джимми-тигра». Я пригласил благосклонную ко мне даму за свой столик, и Хельма — ибо так ее звали попросила разрешения привести свою подругу Ханнелору. Ханнелора была крайне молчаливая особа, неподвижная, и еще она много пила. А Хельма отдавала предпочтение американским сигаретам, и мне пришлось еще раз их заказать у кельнера. Вечер очень удался. Я танцевал «Хебабериба», «В настроении», «Маленький чистильщик», между танцами болтал, угощал двух нетребовательных девушек, которые поведали мне, что работают на Междугородной телефонной станции на Граф-Адольф-плац, что каждую субботу и каждое воскресенье в «Львином замке» бывает еще больше девушек. Уж они-то во всяком случае бывают здесь каждую неделю, если, конечно, не дежурят, и я со своей стороны тоже обещал им почаще здесь бывать, потому что они обе такие милые и еще потому, что — я позволил себе небольшую игру слов, и девушки ее тотчас поняли с девушками-телефонистками лучше говорить не по телефону. В больничный городок я после этого случая долго не наведывался. А к тому времени, когда снова начал туда заходить, сестру Гертруд уже перевели в женское отделение. Я ее больше никогда не видел или, вернее, видел один раз и помахал издали. В «Львином замке» я стал завсегдатаем и вполне желанным. Девочки раскручивали меня изо всех сил, но меру все-таки знали. Через них я познакомился кой с кем из представителей британской оккупационной армии, подхватил у них примерно сотню английских словечек, завязал дружбу, даже выпил на «ты» с некоторыми ребятами из местного банда, но, что касается барабана, держал себя в узде, — словом, ни разу не брался за палочки и довольствовался малым счастьем, выбивая буквы на камнях в мастерской у Корнеффа. В суровую зиму сорок седьмого-сорок восьмого я поддерживал контакт с девушками-телефонистками, получал немножко не слишком дорогого тепла от молчаливой и малоподвижной Ханнелоры, причем мы с трудом сохраняли дистанцию, ограничиваясь ни к чему не обязывающими прикосновениями. Зимой каменотес приводит себя в порядок. Надо заново выковать инструменты, на какой-нибудь старой глыбе обтесать поверхность для надписи, там, где нет окантовки, полируют фаски, выводят каннелюры. Корнефф и я пополнили весьма поредевший за осенний сезон лес памятников, наформовали несколько искусственных камней из ракушечника. Кроме того, я попробовал себя в простейших скульптурных работах с помощью пунктировочной машины, выбивал рельефы, ангельские головки, голову Христа в терновом венце и голубя Святого Духа. Когда шел снег, я его сгребал, а когда снег не шел, я разогревал трубы для шлифовального станка. В конце февраля сорок восьмого — от карнавала я вконец похудел и приобрел, надо думать, одухотворенный вид, потому что некоторые девочки в «Львином замке» величали меня теперь «доктор», — в Великий пост, после среды, заявились крестьяне с левого берега и начали осматривать нашу выставку. Корнеффа не было. Он проходил ежегодный антиревматический курс, — иными словами, работал в Дуйсбурге на домне и спустя две недели, подсохший и без фурункулов, вернулся назад, а пока я успел неплохо продать три камня, из них один для могилы на троих. Корнефф сбагрил еще два камня из кирхаймского ракушечника, а в середине марта мы начали развозить камни по кладбищам. Силезский мрамор ушел в Гровенбройх, два кирхаймерских блока пошли на деревенское кладбище в Нойсе, а красным камнем из майнского песчаника с высеченными моей рукой головками ангелов можно и по сей день любоваться на Штомлерском кладбище. Диабазовую плиту с Христом в терновом венце для могилы на троих мы в конце марта закатили на наш трехколесный грузовичок и поехали очень медленно, потому что слишком много на него взвалили, по на правлению к Каппес-Хамму, к мосту через Рейн у Нойса. От Нойса через Гровенбройх на Роммерскирхен, потом свернули направо, на шоссе Бергхайм-Эрфт, оставили позади Райдт и Нидераусем; не поломав ось, выгрузили камень и поставили на Обераусемском кладбище, которое лежит на холме, сбегающем к деревне. Какой вид с холма! У наших ног — буроугольный бассейн Эрфтланда. Восемь вздымающих свой дым к небу труб «Фортуны». Новая, шипящая, то и дело готовая взорваться электростанция «Фортуна Норд». Нагорье терриконов, поверх которых снуют вагонетки канатной дороги. Каждые три минуты поезд, с коксом либо пустой. От электростанции к электростанции, маленький как игрушка, но тогда уж игрушка для великанов, перелетает над левым углом кладбища; строенная линия электропередачи, гудя, бежит под высоким напряжением на Кельн, другие линии бегут к горизонту, спешат в Бельгию или Голландию; мир, пуп земли, мы устанавливаем стелу из диабаза для семейства Флиз, — электричество образуется, когда… Могильщик с помощником, который на этом кладбище заменял Лео Дурачка, явился с нужным инструментом, мы стояли в поле высокого напряжения, могильщик начал перезахоронение, ряда за три от нас — здесь выплачивались репарации — ветер доносил к нам типичные запахи до срока проводимого перезахоронения — нет, нет, не тошнотворные, ведь на дворе был март. Мартовские поля среди коксовых отвалов. На могильщике были подвязанные нитками очки, и он вполголоса перебранивался со своим Лео, пока сирена с «Фортуны» не начала выдыхать воздух, выдыхала целую минуту подряд, мы перестали дышать, а уж о перезахораниваемой женщине и говорить нечего, только линия электропередач все выдержала, сирена пустила петуха, упала за борт, захлебнулась — а над деревенскими шиферно-серыми крышами кудрявился тем временем полуденный дымок, и сразу колокола: молись и работай, индустрия и религия, рука об руку. Пересменка на «Фортуне», мы — за бутерброды с салом, но, когда перезахораниваешь, делать перерыв нельзя, вот и ток высокого напряжения так же беспрерывно спешит к странам-победительницам, освещает Голландию, тогда как здесь свет то и дело вырубают, — но женщина из могилы уже вышла на свет. Покуда Корнефф рыл ямы глубиной в сто пятьдесят сантиметров под фундамент, женщина явилась на свежий воздух, не так уж и долго она пролежала под землей, в темноте, всего с прошлой осени, а уже достигла некоторых успехов, вот и повсюду можно было наблюдать подобные улучшения, даже демонтаж на Рейне и на Руре проходил успешно, а эта женщина всю зиму — зиму, которую я проболтался в «Львином замке», — серьезно, под замерзшей коркой буроугольного бассейна, разбиралась сама с собой, теперь же, когда мы утрамбовывали бетон и укладывали постамент, ее надо было уговорить на переезд по кусочкам. Но на то и существуют цинковые гробы, чтобы не пропало ничего, даже самой малости, — вот и дети при отправке брикетов из «Фортуны» точно так же бежали за перегруженными машинами и подбирали падающие брикеты, ибо кардинал Фринге так прямо и провозгласил с кафедры: «Истинно говорю я вам, кража угля не есть грех». Но женщине этой больше не требовалось отопления. Не думаю, что она мерзла на вошедшей в поговорку свежести мартовского воздуха, тем более что и кожи на ней оставалось предостаточно, хоть и прозрачной, хоть там и сям спустилась петля, зато остатки ткани и волосы — сохранившийся перманент, отсюда и название — и окантовка у гроба вполне еще заслуживали перезахоронения, даже самые крохотные деревяшки хотели переехать на другое кладбище, где нет ни крестьян, ни горняков с «Фортуны», попасть в большой город, где вечно что-то происходит и одновременно работает девятнадцать кинотеатров, вот туда женщина и хотела вернуться, потому что была она из эвакуированных, как поведал нам могильщик, — словом, не здешняя. «Она из Кельна, а теперича вот поедет в Мюльхайм, по ту сторону Рейна», — сказал он, сказал бы и еще больше, когда б не сирена, целую минуту подряд сирена, и я подошел поближе, воспользовавшись сиреной, поближе к перезахоронению, обошел сирену стороной, хотел быть свидетелем перезахоронения, и кое-что прихватил с собой, что потом, возле цинкового гроба, оказалось моей собственной лопатой, и я тут же начал ею действовать, не затем, чтобы подсобить, а просто так, раз уж я при лопате, и поднял на лопату нечто упавшее рядом, причем лопата оказалась лопатой из фондов бывшего трудового фронта, а то, что я подцепил на эту трудовую лопату, оказалось бывшими — или оставалось до сих пор — средним и, я и по сей день уверен, безымянным пальцами эвакуированной дамы, причем оба пальца отвалились не сами по себе, а были обрублены могильщиком, который, конечно же, лишен чувств. Мне пальцы показались гибкими и красивыми, равно как и голова женщины, уже лежавшая в цинковом гробу, сумела сохранить известную правильность черт, благодаря послевоенной зиме сорок седьмого-сорок восьмого, которая, как известно, выдалась весьма суровой, и это позволяло говорить о красоте, пусть даже красоте распадающейся. К тому же голова и пальцы женщины казались мне и ближе, и человечней, чем красота электростанции «Фортуна Норд». Возможно, я наслаждался пафосом индустриального ландшафта так же, как ранее наслаждался Густавом Грюндгенсом в театре, сохраняя известное недоверие по отношению к заученным наизусть красотам, пусть даже в этом было искусство, тогда как эвакуированная производила слишком уж натуральное впечатление. Не спорю, ток высокого напряжения, как и Гете, пробуждал во мне чувство мировой сопричастности, однако пальцы мертвой женщины трогали мое сердце, пусть даже я представлял ее себе мужчиной, что больше годилось для толкований и для того сравнения, где я представал Йориком, а женщина — наполовину в могиле, наполовину в цинковом гробу мужчиной, Гамлетом, если кто готов считать Гамлета мужчиной. Но я, Йорик, действие пятое, шут, «я знал его, Горацио», первая сцена, я, кто на всех подмостках всего мира «Ах, бедный Йорик!» — представляет Гамлету в распоряжение свой череп, дабы какой-то Грюндгенс или сэр Лоуренс Оливье размышлял об этом уже на правах Гамлета: «Где теперь твои шутки? Твои дурачества?» — итак, я держал гамлетовский палец Грюндгенса на своей лопате трудового фронта, я стоял на твердой почве нижнерейнского буроугольного бассейна, среди могил горняков, крестьян и членов их семей, глядел вниз, на шиферные крыши деревушки Обераусем, провозгласил деревенское кладбище центром вселенной, электростанцию «Фортуна Норд» — своим импозантным, полубожественным партнером, поля подо мной были полями Дании, Эрфт был для меня Бельтом, и если здесь и была какая-то гниль, то для меня она была в державе датской, я, Йорик, надо мной — высокое напряжение, заряженное, потрескивающее, гудящее, роющее, я не утверждаю: «ангелы», и, однако, ангелы высокого напряжения пели, уходя тройными рядами к горизонту, где Кельн и его главный вокзал рядом со сказочным готическим зверем снабжали электроэнергией католический консультативный пункт, небесным путем через свекольные поля, земля, однако, выдавала на-гора брикет и еще тело Гамлета, а отнюдь не Йорика. Но остальным, не имевшим отношения к театру, надлежало оставаться внизу — «Скажи ему, как все произошло. И кончилось. Дальнейшее молчание», после чего их придавливали могильными плитами, вот как мы семейство Флиз — тяжелой трехстворчатой диабазовой плитой. Для меня же, для Оскара Мацерата, Бронски, Йорика, начинался новый век, и я, навряд ли это сознавая, разглядывал торопливо, пока он не подошел к концу, неухоженные пальцы принца Гамлета на лопасти своей лопаты — «Он тучен и одышлив», — действие третье, позволил Грюндгенсу задать в первой сцене вопрос насчет быть или не быть, затем, пренебрегая нелепым вопросом, счел более важным удержать в голове нечто конкретное, к примеру моего сына и кремни моего сына, моих предполагаемых отцов земных и небесных, четыре юбки моей бабушки, сохраненную фотоснимками бессмертную красу моей бедной матушки, рубцовый лабиринт на спине у Герберта Тручински, хорошо впитывающие кровь корзины для писем на Польской почте, Америку — ах, чего стоит Америка по сравнению с девятым номером трамвая, который ходил в Брезен, — дозволяя временами все еще отчетливому запаху ванили, исходившему от Марии, обвевать подсунутую мне как безумие треугольную мордочку некой Люции Реннванд, просил господина Файнгольда, дезинфицирующего даже самую смерть, поискать в трахее у Мацерата бесследно исчезнувший там партийный значок, и сказал Корнеффу или, уж скорей, не Корнеффу, а мачтам, несущим на себе провода высокого напряжения, сказал ибо медленно близился к решению и, однако же, испытывал потребность, перед тем как окончательно к нему прийти, задать вопрос, уместный на театре, подвергающий сомнению Гамлета и возвеличивающий меня как истинного гражданина, — сказал ему, Корнеффу, когда тот подозвал мен, потому что следовало пройти швы на постаменте под диабазовой плитой, сказал тихо, желая наконец-то стать гражданином и чуть-чуть подражая Грюндгенсу, хотя тот навряд ли мог бы сыграть Йорика, — сказал поверх своей лопаты: — Жениться или не жениться — вот в чем вопрос. С того поворота на кладбище, как раз напротив «Фортуны Норд», я решительно забросил «Львиный замок» Ведига, прервал все отношения с девушками с Междугородной телефонной станции, чье очевидное достоинство состояло именно в их умении быстро и качественно устанавливать связь. В мае я купил для Марии и для себя билеты в кино. После кино мы пошли в ресторан, довольно прилично там поели, я поговорил с Марией, которая все тревожилась, потому что кремневый источник Куртхена начал пересыхать, потому что дела с искусственным медом шли день ото дня все хуже, потому что — как она выразилась — я при своих слабых силах вот уже сколько месяцев тащу на себе всю семью. Я успокоил Марию, я сказал, что Оскар рад этому, что нет для него ничего более приятного, чем необходимость взвалить на себя большую ответственность, попутно я отпустил ей несколько комплиментов по поводу ее вида и, наконец, дерзнул сделать предложение. Она испросила себе время на раздумье. На вопрос, заданный Йориком, несколько недель не было никакого ответа либо говорилось что-то уклончивое, и наконец ответ мне дала денежная реформа. Мария привела кучу доводов, погладила меня по рукаву, назвала меня «дорогой Оскар», добавила, что, вообще-то, я слишком хорош для этого мира, просила понять ее и не лишать на будущее моего ничем не замутненного дружеского расположения, желала мне всего самого наилучшего в моей дальнейшей деятельности каменотеса и вообще, но, когда я еще раз и уже настойчивей повторил свой вопрос, отказалась вступить со мной в брак. Так и не стал Йорик добропорядочным бюргером, а стал Гамлетом, стал шутом. Мадонна 49 Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере зарабатывать с его помощью на жизнь. А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое — как мы сегодня понимаем создавало все предпосылки для расцветшего сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайерские черты в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг но Мария дала мне от ворот поворот. Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кестер, постепенно донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по соседству, сидел — маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный. Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды, преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок, соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они — как и следовало ожидать — не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки. Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке — его оплачивает город — не наколет их на свою палку. Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел. Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду, им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила, говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом, ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения, они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час марку восемьдесят, а если ню но об этом, вероятно, и речи быть не может, добавила толстуха — целых две. Интересно, почему Оскар ответил: «да»? Меня привлекало искусство? Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили Оскару сказать «да». Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств. Вот и профессор Кухен — черная борода, угольно-черные глаза, черная лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет времен моего детства — узрел во мне ту же превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке. Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так, что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с грязными ногтями на горле невидимого врага: — Искусство — это обвинение, выражение, страсть! Искусство это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу! Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов: — Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге! Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения — подразумевался мой горб, — сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге. И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову. Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва — ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать — я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля. Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов. Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-друтую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под впечатлением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые в свою очередь грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку, зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую привлекательность Оскара обряжали в арестантскую робу, — и все это совершалось во имя художественной выразительности. Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели. На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства. Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным — из-за моих пропорций — взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку «Цыганский барон»? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период? Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако, на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне модель для скульптора, модель для себя. Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию. Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром. За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой, то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на железном каркасе с податливыми оловянными трубами. И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик, застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали от горя: каркас был чересчур совершенен. Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными пальцами, скрещенными на железном затылке, в угол, ко всем остальным до срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба деревянные закрутки, именуемые также бабочками, — им предстояло выдерживать груз глины. После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах, когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков усталости, набрасывал глину на каркас и завершал работы, которые по большей части погибли во время войны. Я же рассказал ему о деятельности Оскара — камнереза и гранитчика. Так мы проболтали с ним еще немножко, потом он отвел меня к своим ученикам, чтобы и они увидели во мне модель и начали сооружать каркасы под Оскара. Из десяти учеников профессора Маруна шестерых — если считать длинные волосы половым признаком — можно было назвать девушками. Четыре из них были некрасивые и талантливые. Две хорошенькие, болтливые, словом обыкновенные, девушки. Как нагая натура я никогда не чувствовал стыда. Более того, Оскар даже испытал известную радость, видя, как удивились обе хорошенькие и болтливые, когда впервые разглядывали меня, стоящего на круге, и с некоторым недоумением констатировали, что Оскар, несмотря на горб и на скупо отмеренный рост, имеет член, который при случае вполне может выдержать сравнение с любой другой так называемой мужской принадлежностью. С учениками профессора Маруна у меня сложились несколько иные отношения, чем с самим Маруном. Эти уже через два дня завершили работу над каркасами, мнили себя гениями и, одержимые гениальной спешкой, ляпали глину на поспешно и непрофессионально закрепленные трубы, но, судя по всему, заложили слишком мало деревянных закруток в каркас моего горба, ибо едва груз влажной формовочной глины повис на каркасе, придавая Оскару дикое, встрепанное выражение, как свежевылепленный Оскар уже десятикратно просел, как голова у меня уже провисла между ногами, как свежая глина начала лепехами падать с труб, как мой горб опустился ниже колен, и лишь тут я смог по достоинству оценить их наставника Маруна, умевшего настолько совершенно смонтировать каркас, что потом даже не было нужды маскировать его дешевым формовочным материалом. Уродливые, но способные девушки даже всплакнули, когда Оскар глиняный отделился от Оскара проволочного. Хорошенькие, но болтливые только смеялись, когда у меня, почти символически, мясо отставало от костей, пожирая время. После того как ученикам наконец-то, много недель спустя, все-таки удалось подготовить к заключительной семестровой выставке несколько вполне приличных скульптур, сперва в глине, потом в гипсе и галените, я в очередной раз получил возможность снова и снова сравнивать работу уродливых, но талантливых и хорошеньких, но болтливых. Покуда непривлекательные, но не чуждые искусства девушки старательно изображали мою голову, конечности, горб, а членом моим по странной робости либо пренебрегали, либо заменяли его глупой стилизацией, приятные, большеглазые — хотя и с красивыми пальцами, но совершенно не одаренные — девушки почти не уделяли внимания частям моего тела, но все свое старание употребляли на предельно верное изображение моих приглядных гениталий. Чтобы не забыть при этой оказии четырех скульпторов мужского пола, следует заметить: эти абстрагировали, делали меня с помощью плоских фугованных дощечек четырехугольным, а то, чем пренебрегали некрасивые девы, красивые же изображали как буйное цветение природы, они с трезвым мужским умом изваяли в виде четырехгранного продолговатого брусочка над двумя кубиками равной величины — как торчащий в пространстве детородный орган короля детских кубиков. То ли ради моих голубых глаз, то ли ради рефлекторов, расставленных скульпторами вокруг меня, нагого Оскара, молодые художники, захаживавшие к хорошеньким скульпторшам, обнаружили не то в голубизне моих глаз, не то в красной от рефлекторов коже нечто привлекательное с художественной точки зрения, а потому умыкнули меня из полуподвальных студий графики и скульптуры на верхние этажи, где принялись в соответствии со мной мешать краски на своих палитрах. Поначалу на художников производил большое впечатление мой голубой взгляд. Им он казался уж до того голубым, что кисть художника хотела заголубить меня целиком и полностью. Здоровое тело Оскара, его волнистые каштановые волосы, его свежий, сочный рот увядал в зловещих синих тонах, к тому же иногда, как бы ускоряя разложение, к синим кускам моей плоти примешивалось смертельно болезненная зелень и тошнотворная желтизна. Оскар смог обрести другие краски лишь после того, как во время карнавала, который неделю подряд праздновали в подвалах академии, обнаружил Уллу и представил ее художникам на правах музы. Что это было, последний день карнавала? Да, последний день карнавала, когда я решил поучаствовать в празднике, прийти в карнавальном костюме и примешать к толпе костюмированного Оскара. Мария, увидев меня перед зеркалом, сказала: — Сидел бы ты лучше дома. Они ж тебя затопчут. Но потом она все-таки помогла мне одеться, раскроила обрезки ткани, а ее сестра Густа болтливой иголкой тотчас сметала из них костюм шута. Сперва мне представлялось нечто в духе Веласкеса, не прочь я был бы также увидеть себя и полководцем Нарсесом или принцем Евгением. Когда потом я стоял наконец перед большим зеркалом, которое война наделила диагональной, слегка искажающей отражение трещиной, когда явилось взгляду все это пестрое, с буфами, с разрезами, с колокольчиками, шитье, вызвав у моего сына Курта смех и приступ кашля, я, отнюдь не чувствуя себя счастливым, тихо шепнул самому себе: — Вот, Оскар, теперь ты — шут Йорик. Но где сыщется такой король, над которым ты бы мог подшутить? Уже в трамвае, что должен был доставить меня к Ратингским воротам, неподалеку от академии, я заметил, что у народа, ну, словом, у тех, кто, нарядясь ковбоем либо испанкой, хотел вытеснить из памяти бюро либо прилавок, я вызываю отнюдь не смех, а, напротив, испуг. От меня отодвигались, и потому, несмотря на битком набитый вагон, я мог наслаждаться сидячим местом. Перед академией полицейские размахивали своими абсолютно подлинными и отнюдь не костюмированными дубинками. «Срам искусств» — так назывался праздник юных служителей искусства был переполнен, толпа пыталась, однако, штурмовать здание, по поводу чего имела столкновения с полицией, если и не кровавые, то уж во всяком случае пестрые. Когда Оскар заставил маленький колокольчик, пришитый у него на левом рукаве, подать голос, толпа расступилась, полицейский, который профессионально оценил мои размеры, отдал честь сверху вниз, спросил, чего я хочу, и, помахивая дубинкой, препроводил меня в праздничные подвальные залы — там варилась плоть, хотя и была еще не совсем готова к употреблению. Пусть только никто не думает, что праздник художников это такой праздник, когда празднуют художники. Большинство студентов академии стояло с серьезными, напряженными, пусть даже раскрашенными лицами за оригинальными, хотя и довольно шаткими прилавками и, продавая пиво, шампанское, сосиски и неумело разлитую по рюмкам водку, пыталось таким образом что-то подзаработать. Собственно, праздник художников оплачивали обыватели, которые раз в году швыряются деньгами и желают жить и праздновать как художники. Примерно час или около того я спугивал на лестнице, в углах и под столами парочки, только-только собравшиеся извлечь из неудобства хоть какую-то пользу, затем познакомился с двумя китаянками, в жилах которых текла, вероятно, греческая кровь, ибо они занимались любовью, уже много веков назад воспетой на острове Лесбос. Хотя обе лихо и многопальцево ублажали друг дружку, они не возбудили мои решающие места, представив взору вполне забавное зрелище, потом мы вместе пили теплое шампанское, и-с моего разрешения они испробовали сопротивление моего в крайней точке весьма колючего горба и были, вероятно, осчастливлены, что в очередной раз подтверждает тезис: горб приносит женщинам счастье. Однако это общение с женщинами, чем дольше оно затягивалось, делало меня все печальнее. Мысли мне докучали, политика меня тревожила, шампанским я нарисовал на столешнице блокаду города Берлина, я выводил кисточкой воздушный мост, при виде обеих китаянок, которые никак не могли соединиться, усомнился в объединении Германии и занялся тем, чем никогда не занимался в качестве Йорика: Оскар искал смысл жизни. Когда моим дамам не пришло больше в голову ничего такого, на что стоило бы посмотреть, и они залились слезами, которые оставляли на их накрашенных китайских мордочках предательские следы, я встал — с буфами, с разрезами, звеня колокольчиком, — двумя третями своего существа уже собрался домой, только искал для последней трети маленькое карнавальное приключение и увидел — нет, это он со мной заговорил — обер-ефрейтора Ланкеса. Вы еще не забыли? Мы встретили его летом сорок четвертого на Атлантическом валу. Он караулил там бетон и курил сигареты моего наставника Бебры. Я хотел подняться по лестнице, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели и взасос целовались парочки, я сам себе дал огня, тут кто-то ткнул в меня пальцем, и обер-ефрейтор последней мировой войны спросил: — Эй, браток, у тебя сигареты для меня не найдется? Не диво, что после такого обращения и еще потому, что костюм у него был серого, солдатского, цвета, я сразу его узнал. Однако я и не подумал бы возобновить знакомство, не сиди на коленях обер-ефрейтора, он же художник по бетону, муза, живая муза во плоти. Разрешите мне сперва поговорить с художником, а потом уж описать музу. Я не только дал ему сигарету, я даже пустил в ход свою зажигалку и, когда он затянулся, спросил: — Вы меня, случайно, не помните, обер-ефрейтор Ланкес? Фронтовой театр Бебры? Мистически-варварски-скучливо? Художник струхнул, когда я так к нему обратился, сигарету, правда, удержал, но музу уронил. Я подобрал это пьяное в дым длинноногое дитя и вернул по принадлежности. А пока мы оба, Ланкес и Оскар, обменивались воспоминаниями, бранили обер-лейтенанта Херцога, который называл Ланкеса выдумщиком, отдавали дань памяти моему наставнику Бебре и монахиням тоже, тем, которые тогда искали крабов среди Роммелевой спаржи, я дивился на явление музы. Она возникла как ангел, на ней была шляпа из формованного папье-маше — такое употребляют для упаковки экспортных яиц, — и, невзирая на сильнейшее опьянение, на печально поникшие крылышки, она все еще источала слегка прикладное обаяние небожительницы. — Это Улла, просветил меня художник Ланкес. Вообще-то она училась на портниху, но теперь надумала заняться искусством, что меня ничуть не устраивает, потому как шитьем она могла бы и заработать чего ни то, а искусством — нет. Тогда Оскар, который именно искусством зарабатывал недурные деньги, попросил разрешения представить портниху Уллу как модель и как музу студентам из Академии художеств. Ланкес пришел в такой восторг от моего предложения, что выхватил у меня из пачки сразу три сигареты, но взамен пригласил посетить его мастерскую, каковое приглашение он, впрочем, тотчас ограничил требованием оплатить поездку до мастерской на такси. Мы сразу же и поехали, мы лишили карнавал своего присутствия, я заплатил за такси, и Ланкес, чья мастерская находилась на Зиттардерштрассе, сварил на спиртовке кофе, от которого муза снова пришла в себя, а после того, как при помощи моего правого указательного пальца ее вырвало, она казалась почти трезвой. Лишь теперь я увидел, что ее светло-голубые глаза выражали неизменное удивление, услышал и ее голос, чуть дребезжаще-писклявый, но не лишенный трогательной милоты. Когда художник Ланкес довел до ее сведения мое предложение и скорее приказал, нежели предложил ей поработать натурщицей в Академии художеств, она сперва отказалась, не желая быть ни музой, ни натурщицей в академии, а желая безраздельно принадлежать одному лишь художнику Ланкесу. Но последний сухо и без лишних слов, как обычно и должны вести себя талантливые художники, со всего размаху влепил ей пощечину, повторил свой вопрос и удовлетворенно, с прежним равнодушием засмеялся, когда она, всхлипывая — именно так плачут ангелы, — изъявила готовность стать хорошо оплачиваемой моделью, а может, даже музой для художников из академии. При этом надо учесть, что в Улле один метр семьдесят восемь сантиметров росту, что она более чем стройная, обворожительная и хрупкая и заставляет при этом вспоминать Боттичелли и Кранаха сразу. Мы с ней изображали парный портрет в рост. Ее длинная и гладкая плоть, покрытая нежным детским пушком, оказалась примерно такого же цвета, как мясо лангусты. Волосы у нее на голове, пожалуй, редковаты, но длинные и соломенно-желтые. Волосы на лобке кудрявые и рыжеватые, занимают небольшой треугольник, а волосы под мышками Улла бреет каждую неделю. Как и следовало ожидать, обычные ученики ничего путного из нас сделать не сумели, они то пририсовывали ей слишком длинные руки, то мне — слишком большую голову, короче, повторяли ошибки, присущие всем ученикам: они не могли выстроить композицию. Лишь когда нас обнаружили Циге и Раскольников, появились картины, достойные такого явления, как Муза и Оскар. Она — спит, я ее вспугнул: фавн и нимфа. Я — на корточках, она — с маленькими, вечно как бы озябшими грудями склоняется надо мной: красавица и чудовище. Она лежит, я — между ее длинными ногами забавляюсь с рогатой лошадиной маской: дама и единорог. И все это в духе Циге и Раскольникова, порой — в цвете, порой снова благородно серые тона, порой детали, выписанные тончайшей кистью, порой снова в присущей Циге манере краски, размазанные гениальным шпателем, порой таинственность вокруг Уллы и Оскара дана лишь намеком, и лишь потом именно Раскольников находит с нашей помощью путь к сюрреализму: то лицо Оскара превращается в медово-желтый циферблат, какой некогда был у наших напольных часов, то у меня на горбу расцветают розы с механически закрученными усиками, и Улле надлежит сорвать их, то я сижу внутри взрезанной, сверху улыбающейся, снизу длинноногой Уллы и должен где-то между ее селезенкой и печенью листать страницы иллюстрированной книги. Кроме того, нас охотно наряжали в разные костюмы, из Уллы делали Коломбину, из меня печального мима с белилами на лице. И наконец, именно Раскольникову доверили а Раскольниковым его называли потому, что он все время твердил о преступлении и наказании, — написать большое полотно: я сидел на левом, покрытом легким пушком колене Уллы голый ребенок-уродец — и она изображала Мадонну. Оскар же позировал в роли Иисуса. Эта картина прошла впоследствии через множество выставок под названием «Мадонна 49» — и даже как простой плакат сумела произвести впечатление, ибо попалась на глаза моей образцовой бюргерше Марии, вызвала домашний скандал, потом за изрядную сумму была куплена неким рейнским промышленником и, возможно, по сей день висит где-нибудь в конференц-зале какого-нибудь административного здания, воздействуя на членов правления. Меня забавляло талантливое бесчинство, которое вытворяли из моего горба и моих пропорций. К этому прибавилось и то, что и Улле, и мне при нашей популярности за один час позирования вдвоем платили по две марки пятьдесят. Улла тоже вполне освоилась с ролью натурщицы. Художник Ланкес с его большой карающей десницей стал много лучше относиться к Улле, когда она начала регулярно приносить домой деньги, а бил он ее, лишь если для гениальных абстракций ему требовалась карающая десница. Тем самым для этого художника, который из чисто оптических соображений никогда не использовал Уллу как натурщицу, она тоже в известном смысле стала музой, ибо лишь та оплеуха, которой он ее наградил, придала его руке, руке художника, истинно творческую силу. Правда, своей плаксивой хрупкостью, которая, по сути, была выносливостью ангела, Улла и меня провоцировала на насилие, но я умел взять себя в руки, и всякий раз, когда мне очень уж хотелось хорошенько взмахнуть кнутом, я вместо того приглашал ее в кондитерскую, водил с легким оттенком снобизма, приобретенном в общении с художниками, как редкий подле моих пропорций — цветок на длинном стебле прогуляться по оживленной и глазеющей Кенигсаллее и покупал ей лиловые чулки и розовые перчатки. По-другому все выглядело у художника Раскольникова, который, даже и не приближаясь к Улле, состоял с него в интимнейших отношениях. Так, однажды он заставил ее позировать на поворотном кругу с широко раздвинутыми ногами, причем рисовать не стал, а усевшись на табуреточке в нескольких шагах как раз напротив ее причинного места, уставился туда, настойчиво бормоча что-то о преступлении и наказании, покуда место это у музы не отсырело и не разверзлось, да и сам Раскольников, благодаря одним только разговорам и взглядам, достиг удовлетворительного результата, затем вскочил со своей табуреточки и размашистыми мазиками на мольберте взялся за «Мадонну 49». На меня Раскольников тоже иногда таращился, хотя и по другим причинам. Он считал, что мне чего-то недостает. Он говорил, что между руками у меня возникает некий вакуум, и поочередно совал мне в руки разные предметы, которых при его-то сюрреалистических фантазиях приходило ему на ум более чем достаточно. Так, он вооружил Оскара пистолетом, заставил меня — Иисуса — целиться в Мадонну. Я должен был протягивать ей песочные часы, зеркало, которое страшно ее уродовало, поскольку было выпуклым, ножницы, рыбьи скелеты, телефонные трубки, черепа, маленькие самолетики, бронемашины, океанские пароходы держал я обеими руками и, однако же — Раскольников скоро это заметил, — не мог заполнить вакуум. Оскар со страхом ждал дня, когда художник принесет предмет, единственно предназначенный для того, чтобы я его держал в руках. А когда наконец он действительно принес барабан, я закричал: — Не-е-ет! Раскольников: — Возьми барабан, Оскар, я узнал тебя! Я, дрожа всем телом: — Ни за что! С этим покончено! Он, мрачно: Ничего не покончено, все возвращается, преступление, наказание и снова преступление! Я, из последних сил: — Оскар уже искупил свой грех, простите ему барабан, все я согласен держать, только не эту жестянку! Я плакал, когда муза Улла наклонилась надо мной, и я, ослепший от слез, не мог помешать тому, чтоб она поцеловала меня, чтоб муза страшным поцелуем поцеловала меня, — вы, все, кого когда-нибудь коснулся поцелуй музы, вы наверняка поймете, что после этого клеймящего поцелуя Оскар снова взял в руки ту жесть, которую много лет назад отринул, зарыл в песок на кладбище Заспе. Но барабанить я не стал, я просто позировал и — что уже само по себе достаточно плохо — был как Иисус барабанящий нарисован на голом левом колене у Мадонны 49. Вот таким меня и увидела Мария на плакате, извещавшем о художественной выставке. Не предупредив меня, она побывала на этой выставке, должно быть, долго простояла перед этой картиной и наливалась гневом, ибо позднее, призвав к ответу, отхлестала меня школьной линейкой моего же сына Курта. Она, вот уже несколько месяцев назад нашедшая хорошо оплачиваемое место в большом деликатесном магазине, сперва место продавщицы, а затем за расторопность — кассирши, вела теперь себя по отношению ко мне как вполне освоившаяся на западе особа, а не как беженка с востока, занимающаяся спекуляцией, поэтому она с великой силой убеждения могла назвать меня свиньей, пакостником, опустившимся субъектом, кричала также, что не желает больше видеть те поганые деньги, которые я зарабатываю своими мерзостями, и меня она тоже не желает больше видеть. Правда, последние слова Мария очень скоро взяла обратно и две недели спустя изъяла на хозяйственные нужды изрядную долю моего заработка, однако я решил положить конец совместному проживанию с ней, с ее сестрой Густой и с моим сыном Куртом, решил уехать как можно дальше, в Гамбург например, по возможности ближе к морю, если удастся, но Мария, поспешно одобрившая запланированный мной переезд, настояла все-таки, при поддержке своей сестры Густы, чтобы я подыскал комнату где-нибудь неподалеку от нее и от Куртхена, во всяком случае никак не дальше Дюссельдорфа. Еж Восстановленный, срубленный, искорененный, приобщенный, унесенный ветром, прочувствованный: лишь в качестве съемщика от жильцов Оскар освоил искусство возвращения к барабану. Не одна только комната, но и Еж, и мастерская гробовщика во дворе, и господин Мюнцер помогли мне вернуться, да и сестра Доротея сыграла роль стимула. Парсифаля помните? Вот и я тоже не очень. Разве что историю с тремя каплями крови на снегу. История правдивая, потому что применима ко мне. Может, она и к любому применима, у кого есть какая-нибудь идея. Но Оскар пишет про себя, и поэтому как-то даже подозрительно, что она написана для него, словно по мерке. Правда, я по-прежнему служил искусству, позволяя рисовать себя синим, и зеленым, и желтым, и земляного цвета, позволяя себя чернить и ставить на каком-то фоне, совместно с музой по имени Улла я целый семестр оплодотворял Академию художеств мы и следующий, летний, семестр не лишили благословения музы, — но уже выпал снег, вобравший те три капли крови, которые приковали мой взор подобно взору шута Парсифаля, о ком шут Оскар знает до того мало, что без труда может себя с ним идентифицировать. Мое неискусное описание должно яснее ясного сказать вам: снег — это рабочая одежда медицинской сестры, красный крест, который большинство сестер и, следовательно, сестра Доротея носят в центре брошки, скрепляющей их воротник, сиял мне вместо трех капель крови. И вот я сидел и не мог отвести глаз. Но прежде чем осесть в бывшей ванной комнате Цайдлеровской квартиры, следовало еще найти ее, эту комнату. Зимний семестр как раз подходил к концу, некоторые студенты отказывались от своих комнат, ехали на Пасху домой, а потом возвращались — или не возвращались. Моя коллега, она же моя муза Улла, помогала мне искать комнату, она пошла со мной в студенческий совет, там дали кучу адресов и рекомендательное письмо от академии. Прежде чем начать поиски квартиры, я после долгого перерыва навестил каменотеса Корнеффа в мастерской на Молельной тропе. Привязанность заставила меня пуститься в путь, к тому же я искал работу на время каникул, ибо те несколько часов, которые я дол жен был простоять с Уллой или без нее на частных сеансах у некоторых профессоров, навряд ли могли прокормить меня в течение ближайших полутора месяцев, да к тому же надо было заработать деньги на меблированную комнату. Корнеффа я застал в прежнем виде — с двумя почти зажившими и одним еще не созревшим фурункулом на шее он склонялся над плитой из бельгийского гранита, которую поставил на попа, а теперь удар за ударом выбивал на ней бороздки. Мы поговорили о том о сем, я не без намека поиграл штихелем, обвел взглядом выставленные камни, которые были уже отшлифованы, отполированы и ждали только, когда на них выбьют надпись. Два блока ракушечник и силезский мрамор для парной могилы выглядели так, будто Корнефф их уже запродал и ждет только толкового гранитчика. Я порадовался за каменотеса, который после денежной реформы пережил нелегкое время. Впрочем, уже и тогда мы умели себя утешить следующей мудростью: даже самая жизнеутверждающая денежная реформа не может отвратить людей от привычки умирать и заказывать себе могильные камни. По-нашему и вышло, люди снова начали умирать и снова покупать. Кроме того, пошли заказы, которых до реформы почти не было, мясники принялись покрывать свои фасады и внутренность лавок пестрым мрамором с Лана; в поврежденном туфе и песчанике многих банков и торговых домов надлежало еще пробить средокрестие и заполнить его, чтобы банки и торговые дома вновь приняли достойный вид. Я похвалил трудовой пыл Корнеффа и спросил, управится ли он сам со всеми заказами. Сперва Корнефф отвечал уклончиво, потом все-таки признался, что порой хотел бы иметь четыре руки, и наконец предложил мне по полдня выбивать у него шрифты, за надпись на известняке он платит по сорок пять пфеннигов, на граните или диабазе по пятьдесят пять пфеннигов буква, выпуклые буквы идут, соответственно, по шестьдесят и по семьдесят пять пфеннигов. Я сразу взялся за ракушечник, быстро освоился с работой и с буквами и выбил клинописью «Алоис Кюфер — род. 3.9.1887 — ум. 10.6.1946», управился с тридцатью буквами, знаками и цифрами без малого за четыре часа и перед уходом получил согласно тарифу тридцать марок и пятьдесят пфеннигов. Это составляло треть от моей квартирной платы за месяц, которую я мог себе позволить. Платить больше сорока я и не мог, и не хотел, ибо Оскар считал своей обязанностью и впредь, хотя бы скромно, давать деньги на хозяйство в Бильке, на Марию, мальчика и Густу. Из четырех адресов, полученных мной от доброжелательных ребят в студенческом совете академии, я выбрал такой: Цайдлер, Юлихерштрассе, 7, потому что оттуда было ближе всего до академии. В начале мая, когда было жарко, мглисто и вообще по-нижнерейнски, я, запасясь достаточной суммой наличные денег, вышел в путь. Мария подновила мой костюм, и я выглядел вполне изысканно. Тот дом, где на четвертом этаже занимал трехкомнатную квартиру Цайдлер, располагался за пыльным каштаном и был весь в искрошившейся лепнине. Поскольку Юлихерштрассе состояла в основном из развалин, трудно было что-то сказать о соседних домах, как и о доме напротив. Поросшая травой и лютиками гора с торчащими из нее ржавыми железными балками по левую руку позволяла догадываться, что некогда здесь, рядом с цайдлеровским, стоял пятиэтажный дом. Справа удалось восстановить до третьего этажа дом, не окончательно разрушенный. Но дальше, видно, средств не хватило. Оставалось еще привести в порядок поврежденный во многих местах и треснувший фасад полированного черно-шведского гранита. В надписи: «Погребальный институт Шорнеман» недоставало многих, уж и не помню каких букв. По счастью, на все еще зеркальном граните остались неповрежденными две заглубленные клинописью пальмовые ветви, и, стало быть, они могли придать полуразрушенному заведению хотя бы отчасти благопристойный вид. Торговля гробами этого уже более семидесяти пяти лет существующего заведения помещалась во дворе и из моей комнаты, выходившей туда окнами, весьма часто привлекала мое внимание. Я смотрел на рабочих, которые в хорошую погоду выкатывали гробы из сарая, ставили их на козлы, чтобы всеми доступными средствами обновить полировку этих емкостей, которые привычным для меня способом суживались к изножью. На звонок Цайдлер открыл сам и предстал передо мной в дверях — низенький, коренастый, пыхтящий, встопорщенный, как еж, на нем были очки с толстыми стеклами, нижнюю половину лица покрывала взбитая мыльная пена, правой рукой он прижимал к щеке кисточку и был, если судить по виду, алкоголик, а по выговору — вестфалец. — Если вам комната не понравится, скажите сразу. Я как раз бреюсь, и у меня еще ноги не мыты. Церемонничать Цайдлер явно не привык. Я осмотрел комнату. Понравиться она мне никак не могла, потому что это оказалась не используемая больше по прямому назначению и до половины выложенная бирюзовой плиткой, а выше оклеенная беспокойного цвета обоями ванная комната. И все же я не сказал, что такая комната не может понравиться. Пренебрегая сохнущей на лице у Цайдлера мыльной пеной и так до сих пор и не вымытыми ногами, я простукал всю ванну, хотел выяснить, нельзя ли вообще обойтись без нее, тем более что стока у нее все равно нет. Цайдлер с улыбкой помотал своим седым ежиком, тщетно пытаясь при этом взбить кисточкой пену. Это и был его ответ, и тогда я сказал, что готов снять комнату с ванной за сорок марок в месяц. Когда мы снова оказались в похожем на кишку, скупо освещенном коридоре, наткнувшись на множество помещений с по-разному окрашенными, порой застекленными дверями, я поинтересовался, кто еще живет в квартире у Цайдлера. — Моя жена и съемщики от жильцов. Я постучал в дверь с матовым стеклом посреди коридора, которую только один шаг отделял от входной двери. — Тут живет медицинская сестра, но вас это не касается. Ее вы все равно не увидите. Она приходит сюда только спать, да и то не каждый раз. Не берусь утверждать, будто Оскар вздрогнул, заслышав словечко «сестра». Он, правда, кивнул, но не посмел задавать вопросы про другие комнаты, а про свою, с ванной, он и так все знал: она лежала направо от входа и ее дверь по ширине как раз перекрывала стену коридора. Цайдлер постучал меня пальцем по лацкану: — А готовить вы можете у себя, если у вас есть спиртовка. По мне, хоть на кухне, иногда, если, конечно, достанете до плиты. Это было первое его замечание про рост Оскара. Рекомендательное письмо от Академии художеств, которое он быстро пробежал глазами, сыграло свою роль, ибо было подписано директором академии профессором Ройзером. На все его указания я отвечал «да-да» и «аминь», я заметил, что кухня расположена слева от моей комнаты, пообещал ему отдавать белье в стирку вне дома, и, поскольку он боялся, как бы из-за сырости не отстали обои в ванной, я пообещал это даже с известной уверенностью, так как Мария уже раньше вызвалась стирать мое белье. Теперь мне предстояло сходить за вещами и заполнить бланки переезда. Но этого Оскар делать не стал, он не мог так просто покинуть квартиру. Без всякого повода он попросил своего будущего квартиросдатчика показать ему туалет, тот ткнул большим пальцем в фанерную дверцу, напоминающую о военных и первых послевоенных годах. Когда же Оскар надумал сразу там побывать, Цайдлер, на лице которого крошилась и зудела застывшая мыльная пена, включил там свет. Уже внутри я сам на себя рассердился, поскольку Оскару там ничего не было нужно. Но я упорно ждал, пока смогу отлить хоть немного водички, и при малом давлении внутри пузыря должен был очень стараться — еще и потому, что стоял почти вплотную к деревянному очку, чтобы не залить сиденье и плиточный пол тесного закутка. Мой носовой платок устранил следы с засиженного дерева, а подметками Оскару пришлось затирать неосторожные капли на плитках. Несмотря на неприятное ощущение сохнущего мыла, Цайдлер и не подумал за время моего отсутствия поискать зеркальце для бритья и теплую воду. Он ждал в коридоре. Видно, я уж очень пришелся ему по душе. — Ну и типчик же вы! Договор еще не подписан, а он уже идет в сортир! Он приблизился ко мне с холодной засохшей кисточкой, хотел, видно, отпустить какую-нибудь дурацкую шутку, потом, однако, не задев меня ни словом, открыл входную дверь. Покуда Оскар задом мимо Ежа, и отчасти приглядывая за Ежом, протиснулся на лестничную площадку, я про себя заметил, что дверь туалета находится как раз между дверью на кухню и той дверью матового стекла, за которой изредка, иными словами нерегулярно, проводит ночи некая медицинская сестра. Когда ближе к вечеру Оскар со своим багажом, к которому был привешен новый жестяной барабан, подарок Раскольникова, портретиста Мадонны, снова позвонил у дверей Цайдлера, размахивая заполненными формулярами, свежевыбритый Еж, который, надо полагать, успел тем временем вымыть себе ноги, провел меня в цайдлеровскую гостиную. Там пахло остывшим сигарным дымом. Там пахло многократно раскуренными сигарами. К этому прибавлялись испарения множества сложенных штабелями, свернутых в трубку по углам комнаты, возможно очень даже дорогих, ковров. И еще там пахло старыми календарями. Но календарей я нигде не обнаружил, календарями пахло от ковров. Вот удобные, обтянутые кожей кресла странным образом не издавали никакого запаха. Это меня крайне разочаровало, ибо Оскар, который в жизни еще не сидел на кожаном кресле, имел о запахе кожи столь четкое представление, что цайдлеровская обивка кресел и стульев вызвала у него сильные подозрения и была принята за искусственную кожу. В одном из этих гладких, лишенных запаха и, как выяснилось позднее, обтянутых натуральной кожей кресел сидела фрау Цайдлер. На ней был скверно сшитый серый костюм спортивного покроя. Юбка задралась выше колен, демонстрируя полоску нижнего белья в три пальца шириной. Поскольку она не стала одергивать задравшуюся юбку и глаза у нее — как показалось Оскару — были заплаканные, я, со своей стороны, не осмелился начать приветственный разговор, дабы заодно себя представить. Я отвесил безмолвный поклон, причем завершение его было опять-таки адресовано Цайдлеру, который представил мне свою жену движением большого пальца и кратким покашливанием. Комната выглядела большой и квадратной. Росший перед домом каштан затемнял ее, увеличивал и уменьшал. Чемодан с барабаном я оставил у дверей, сам же приблизился с регистрационным бланком к Цайдлеру, который стоял в простенке. Оскар не услышал собственных шагов, ибо ступал как мне впоследствии удалось подсчитать — сразу по четырем коврам, лежавшим один на другом, и чем выше, тем меньшего формата, образуя своими разноокрашенными, с бахромой или без бахромы, краями пеструю лестницу, нижняя ступенька которой была красновато-коричневой и начиналась вблизи стен комнаты, вторая, скажем зеленая, по большей части убегала под мебель, под тяжелый буфет, например, под горку, полную рюмок для ликера, дюжинами там стоявших, под просторную супружескую кровать. А вот край третьего ковра, синий и узорный, был открыт взору от одного угла до другого. На долю четвертого винно-красный бархат — выпала задача держать на себе круглый, покрытый для сохранности клеенкой раздвижной стол и четыре обитых кожей стула с декоративными металлическими кнопками. Поскольку еще великое множество ковров, которые, по сути, не были настенными, висело на стенах либо свернутыми в трубку прозябало по углам, Оскар пришел к выводу, что Еж до реформы торговал коврами, а после реформы так и остался на них сидеть. Единственной картиной, висевшей среди придающих комнате восточный колорит ковровых дорожек, был застекленный портрет Бисмарка в простенке между окнами. Заполняя своим задом кожаное кресло, Еж сидел как раз под канцлером и даже обнаруживал известное с ним сходство. Когда он взял у меня из рук бланк переезда, после чего зорко, критически и с явным нетерпением изучил обе стороны, шепотом заданный его женой вопрос, все ли тут в порядке, вызвал у него приступ ярости, еще более сблизивший его с железным канцлером. Кресло его выплюнуло. Он стоял на четырех коврах, он наполнил себя и свой жилет воздухом, одним прыжком достиг первого и второго ковра и обрушил на голову своей жены, склонившейся над шитьем, следующую фразу: «Ктотутразеваетроткогдаегонеспрашиваютиговоритьемунечегоаговорютуттолькоя! Молчать!» Поскольку фрау Цайдлер тоже себя не уронила, не промолвила ни словечка и по-прежнему ковыряла свое шитье, проблема для бессильно скачущего на коврах Ежа состояла в том, чтобы убедительно разыграть и доиграть свой гнев. Одним шагом он достиг горки, открыл ее, так что все задребезжало, осторожно растопыренными пальцами достал оттуда восемь рюмок, вытащил загруженные руки из витрины, не причинив рюмкам вреда, прокрался шажок за шажком ни дать, ни взять гостеприимный хозяин, который решил позабавить себя и своих гостей упражнением на ловкость, — к выложенной зеленым кафелем печке-голландке и, забыв про осторожность, швырнул весь свой хрупкий груз в холодную чугунную дверцу. Всего удивительней, что во время этой сцены, которая требовала известной меткости. Еж не спускал скрытых под очками глаз со своей жены, которая тем временем встала и пыталась возле правого окна вдеть нитку в игольное ушко. Секунду после того, как Еж бил рюмки, ее непростая, свидетельствующая о твердой руке попытка увенчалась успехом. Фрау Цайдлер вернулась в свое еще теплое кресло, села так, что юбка у нее опять задралась и опять на три пальца выглянуло розовое белье. Путь жены к окну, вдевание нитки и обратный путь Еж наблюдал с профилактической язвительностью, но и с явным почтением. Едва она села, он сунул руку за печь, достал оттуда совок и метелочку, сгреб осколки, высыпал сметенное на газету, уже более чем наполовину заваленную осколками рюмок, так что для следующего разбивания в связи с очередным взрывом ярости просто не оставалось места. Если читатель подумает, что в бьющем рюмки Еже Оскар узнал самого себя из тех времен, когда он резал голосом стекло, я не возьмусь утверждать, будто читатель так уж и не прав, вот ведь и я любил некогда выражать своей гнев в осколках — но никто и никогда не видел, чтобы после этого я хватался за совок и метелку. Устранив следы своего гнева, Цайдлер вернулся в свое кресло. И Оскар снова протянул ему бланк, который Еж не мог не уронить, когда запустил обе руки в горку. Цайдлер наконец расписался и сообщил мне, что в квартире у него надлежит соблюдать порядок, иначе к чему мы все придем, он недаром пятнадцать лет представитель, он представляет фирму машинок для стрижки волос, а знаю ли я вообще, что это такое. Оскар знал, что такое машинка для стрижки волос, он даже сделал несколько разъяснительных взмахов в воздухе, на основании которых Цайдлер мог догадаться, что по части машинок я в курсе. Его недурно подстриженная щетина свидетельствовала о том, что представитель он вполне достойный. Объяснив мне, по какому принципу распределяется его рабочее время — неделя поездок, два дня дома, — он утратил какой бы то ни было интерес к Оскару и только качался еж-ежом в светло-коричневой скрипящей коже, сверкая стеклами очков, произнес то ли со значением, то ли без всякого значения «да-да-да» — и мне пришлось уйти. Сперва Оскар попрощался с фрау Цайдлер. У нее оказалась холодная, лишенная костей, но сухая рука. Еж помахал со своего кресла, помахал по направлению к двери, где стоял багаж Оскара, и не успел я нагрузиться, как услышал его вопрос: — Это что у вас такое болтается на чемодане? — Это мой жестяной барабан. — Вы никак собираетесь здесь барабанить? — Не обязательно. Но раньше я часто барабанил. — По мне, можете и здесь. Меня-то все равно не бывает дома. — Едва ли я когда-нибудь снова возьмусь за палочки. — А с чего это вы такой маленький, а? — Неудачное падение приостановило мой рост. — Чтоб вы тут у меня не устраивали всяких фокусов. С приступами и тому подобное. — За последние годы состояние моего здоровья заметно улучшилось. Вы только взгляните, какая подвижность. Тут Оскар изобразил перед господином и госпожой Цайдлер несколько прыжков и упражнений почти акробатической сложности, которые освоил за время, проведенное в фронтовом театре, превратив ее в хихикающую фрау Цайдлер, а его — в ежа, который не перестал хлопать себя по ляжкам, когда я уже давно вышел в коридор и заносил свой багаж к себе, мимо сестринской двери матового стекла, мимо двери туалета, мимо кухонной двери. Это было в начале мая. И с того дня меня искушала, заполнила, покорила тайна медицинской сестры: сестры сделали меня больным, неизлечимо больным, ибо даже сегодня, когда все это осталось для меня далеко позади, я осмеливаюсь противоречить моему санитару Бруно, если тот напрямик утверждает, будто лишь мужчины способны ходить за больными, а желание пациентов, чтобы за ними непременно ходили женщины, — это просто еще один симптом болезни и ничего больше: в то время как мужчина старательно ходит за пациентом и порой даже исцеляет его, медсестра избирает женский путь — она соблазняет пациента к выздоровлению или к смерти, делая ее слегка эротизированной и привлекательной. Вот что говорит Бруно, и я соглашаюсь с ним, хотя и неохотно. Кто, подобно мне, каждые два года получал от сестры подтверждение своей жизни, тот сохраняет благодарность и не позволяет ворчливому, хоть и симпатичному санитару так уж сразу, из чисто профессиональной зависти, очернить в его глазах все сестринское сословие. Все началось моим падением с подвальной лестницы, в честь моего третьего дня рождения. Помнится мне, ее звали сестра Лотта и родом она была из Прауста. Сестру Инге, доктора Холлаца я мог сохранить на много лет. После обороны Польской почты я достался нескольким сестрам зараз. Запомнил же я только одно имя: ее звали не то сестра Эрни, не то сестра Верни. Безымянные сестры в Люнебурге, в университетских клиниках Ганновера. Потом сестры в больничном городке Дюссельдорфа, и прежде всех сестра Гертруд. И под конец явилась она, та, ради которой мне даже не нужно было ложиться в больницу. При отменном состоянии здоровья Оскар предался душой сестре, которая, подобно ему, снимала в квартире Цайдлера комнату от жильцов. С того дня мир для меня заполнился медицинскими сестрами. Когда рано утром я уходил на работу выбивать надписи на корнеффских камнях, мне надо было садиться в трамвай у госпиталя Марии. Перед кирпичным входом на заполненной цветами госпитальной площади всегда было полным-полно сестер, одни уходили, другие приходили, то есть сестер, которые либо завершили трудную рабочую смену, либо приступали к ней. Потом подъезжал трамвай. Порой я даже против воли сидел с некоторыми из этих измученных или по меньшей мере глядевших перед собой отрешенным взглядом сестричек в одном прицепе, стоял на одной площадке. Поначалу мне досаждал их запах, вскоре я начал его ловить, становился рядом, а то и между их халатами. Ну и потом Молельная тропа. В хорошую погоду я выбивал буквы на улице, среди выставки могильных камней, и глядел, как они идут в перерыв — по две, по четыре, под ручку, они болтали и вынуждали Оскара поднять глаза от диабаза и пренебречь работой, ибо каждое поднятие глаз стоило мне двадцать пфеннигов. Киноафиши: в Германии всегда хватало фильмов с медицинскими сестрами. Мария Шелл заманивала меня в кино. На ней было сестринское одеяние, она смеялась, плакала, самоотверженно выхаживала больных, играла с улыбкой и не снимая сестринского чепчика серьезную музыку, приходила в отчаяние, можно сказать рвала на себе ночную сорочку, после попытки самоубийства жертвовала своей любовью — врача играл Борше, — сохраняла верность профессии, — иными словами, все так же носила чепчик и брошку с красным крестом. Пока мозжечок и мозг Оскара смеялись и непрерывно вплетали всякие сальности в текст фильма, глаза Оскара увлажняли слезы, почти ослепнув, метался я в пустыне, состоящей из безымянных самаритянок в белом, отыскивал сестру Доротею, о которой знал только, что она снимает у Цайдлера комнату за дверью матового стекла. Порой я слышал ее шаги, когда она возвращалась с ночного дежурства. Слышал и часов около девяти вечера, когда у нее кончалось дневное и она наведывалась в свою комнатку. Заслышав шаги сестры в коридоре, Оскар не всегда мог усидеть на своем стуле. Он часто затевал игру с дверной ручкой. Ибо как прикажете это выдержать? И кто бы не выглянул, когда что-то проходит мимо, возможно проходит мимо именно для него? Кто усидит на стуле, когда каждый звук по соседству, кажется, преследует единственную цель: заставить тех, кто спокойно сидит, вскочить с места. А с тишиной дело обстоит и того хуже. Мы уже знаем об этом из истории с галионной фигурой, которая, как известно, была деревянной, тихой и пассивной. Между тем первый смотритель музея плавал в собственной крови. И говорилось так: его убила Ниобея. Директор начал искать другого смотрителя, потому что не закрывать же музей. Когда и второй смотритель умер, все закричали: убила Ниобея. Директору музея было очень нелегко найти третьего смотрителя — а может, он искал не третьего, а уже одиннадцатого? Впрочем, не все ли равно, которого он искал. Во всяком случае, однажды и этого с трудом найденного смотрителя нашли мертвым. Все кричали: Ниобея, зеленая Ниобея, Ниобея, вытаращившая свои янтарные гляделки, Ниобея деревянная, Ниобея голая, не вздрагивает, не мерзнет, не потеет, не дышит, в ней даже жука-древоточца и то нет, потому что ее специально опрыскали для этой цели, потому что она — ценность, потому что она имеет историческое значение. Из-за нее сожгли ведьму, из-за нее тому, кто ее вырезал, отрубили его талантливые руки, корабли шли ко дну, она спасалась вплавь. Она была деревянная, но не горела, она убивала, но сохраняла ценность. Выпускников гимназий, студентов, старого священника и целый хор музейных смотрителей она своей тишиной заставила навсегда затихнуть. Мой друг, Герберт Тручински, полез на нее, истек, но Ниобея осталась сухой, и тишина в ней окрепла. Когда сестра очень ранним утром, часов примерно в шесть, покидала свою комнату, коридор и вообще всю квартиру Ежа, становилось очень тихо, хотя она и будучи здесь не производила ни малейшего шума. Чтобы вытерпеть эту тишину, Оскару иногда приходилось скрипеть кроватью, двигать стул или катать по ванне яблоко. В восемь часов раздавался шорох. Это шуршал почтальон, который просовывал в почтовую щель письма и открытки, падавшие затем на пол. Кроме Оскара, того же шороха дожидалась фрау Цайдлер. Работу на посту секретарши у Маннесмана она начинала с девяти часов, первенство уступала мне, и, таким образом, именно Оскар первым откликался на шорох. Я делал это по возможности тихо, хотя и знал, что она меня все равно слышит, я не затворял за собой дверь своей комнаты, чтобы не приходилось зажигать свет, сгребал разом всю почту, при наличии такового совал в карман пижамы письмо, которое исправно раз в неделю писала мне Мария и в котором подробно расписывала жизнь свою, и ребенка, и своей сестры Густы, после чего просматривал остальную корреспонденцию. Все, что приходило на имя Цайдлеров или некоего господина Мюнцера, обитавшего в другом конце коридора, я, не стоявший прямо, а сидевший на корточках, снова ронял на пол, но вот письма на имя сестры Оскар вертел, обнюхивал, ощупывал и, главное, выспрашивал у конвертов, кто их отправитель. Сестра Доротея письма получала редко, хоть и чаще, чем я. Полное ее имя было Доротея Кенгеттер, но лично я называл ее только «сестра Доротея», фамилию же время от времени забывал, что для медсестры, в общем, не так уж и важно. Она получала письма от своей сестры из Хильдесхайма, еще приходили письма и открытки из различных больниц Западной Германии. Ей писали сестры, вместе с которыми она оканчивала сестринские курсы. Теперь она кое-как поддерживала связи с коллегами при помощи открыток, получала от них ответы, которые, как устанавливал Оскар в результате беглого прочтения, были бессодержательными и пустыми. И однако, из этих открыток, по большей части демонстрировавших на своей лицевой стороне увитые плющом больничные фасады, я узнал кое-что о прежней жизни сестры Доротеи: она, Доротея, какое-то время проработала в госпитале Винцента в Кельне, в частной клинике под Аахеном и в Хильдесхайме тоже. Из Хильдесхайма, кстати, и писала ее мать. Стало быть, она то ли была родом из Нижней Саксонии, то ли — как беженка с востока, подобно Оскару — вскоре после войны нашла там прибежище. Далее я узнал, что работает сестра Доротея совсем неподалеку отсюда, в Мариинском госпитале, и, надо полагать, дружит с сестрой Беатой, ибо множество открыток подтверждало наличие этой дружбы либо содержало приветы, адресованные Беате. Она несколько беспокоила меня, эта подруга. Оскар размышлял о ней, я сочиняя письма этой Беате, в одном письме просил заступничества, в другом вообще не поминал Доротею, хотел сперва подкатиться к Беате, а уж потом добраться и до ее подружки. Я набросал не то пять, не то шесть писем, некоторые даже вложил в конверт, но так ни одного и не отправил. Возможно, при моем-то безумии я бы в один прекрасный день все же отправил такое послание сестре Беате, не найди я в один из понедельников — у Марии как раз наметилась связь с ее работодателем по фамилии Штенцель, что странным образом оставило меня совершенно равнодушным, — то письмо, которое обратило мою страсть с большой примесью любви в сплошную ревность. Отпечатанный на конверте адрес отправителя поведал мне, что письмо Доротее прислал некий «Доктор Эрих Вернер, Мариинский госпиталь». Во вторник пришло второе письмо. Четверг одарил ее третьим. Как все обстояло в тот четверг? Оскар вернулся в свою комнату, рухнул на один из кухонных стульев, выданных ему в качестве меблировки, извлек еженедельное послание Марии из кармана несмотря на нового ухажера, Мария продолжала так же исправно писать мне, аккуратно, ничего не упуская, — даже вскрыл конверт и начал, нет, не начал читать, услышал из передней фрау Цайдлер, сразу после этого — ее голос, она звала господина Мюнцера, но тот не отвечал, хотя явно был дома, ибо Цайдлерша открыла его дверь, протянула ему почту, непрерывно что-то втолковывая. Фрау Цайдлер еще не довела до конца свои речи, а я уже перестал воспринимать ее голос. Безумию обоев отдался я, вертикальному, горизонтальному, диагональному безумию, закругленному, многократно размноженному безумию, осознал себя Мацератом, вкушал вместе с ним подозрительно легкий хлеб всех обманутых, после чего сумел без труда преобразовать своего Яна Бронски в низкопробного, преуспевающего, сатанински размалеванного соблазнителя, который представал то в неизменном пальто с бархатным воротником, то в белом халате доктора Холлаца и сразу же без всякого перехода как хирург доктор Вернер, чтобы совращать, губить, осквернять, обижать, бить, мучить — чтобы делать то, что положено делать совратителю, дабы не выпасть из образа. Сегодня я не могу удержаться от смеха, когда вызываю в памяти мысль, заставившую Оскара пожелтеть и помешаться на обоях: я пожелал изучать медицину, причем без промедления. Я пожелал стать врачом, причем именно в Мариинском госпитале. Я хотел изгнать оттуда доктора Вернера, разоблачить его, обвинить в невежестве, даже в смертельном по его небрежности — исходе одной операции на гортани. Чтобы выяснилось, что этот господин Вернер никогда не учился на врача. Просто во время войны он работал в полевом госпитале и там понахватался кое-каких знаний — долой обманщиков! А Оскар становится главным врачом — такой молодой — и занимает такой ответственный пост! И вот уже новый Зауэрбрух шагал по гулким коридорам, и на правах операционной сестры его сопровождала сестра Доротея, и он делал обход, и он — в последнюю минуту — все-таки решался на операцию. Ах, как хорошо, что этот фильм так никогда и не был снят. В платяном шкафу Не надо, впрочем, думать, будто Оскара занимали одни лишь сестры. Была и у меня своя профессиональная жизнь. Начинался летний семестр в Академии художеств, мне пришлось бросить случайную работу гранитчика, которую я делал в каникулы, ибо Оскару надлежало — за хорошую плату стоять неподвижно, старые стилевые направления должны были доказать ему свою жизнеспособность, новые стили испытывали себя на мне и на музе по имени Улла: нашу предметность уничтожали, перед ней капитулировали, нас отрицали, переносили линии, квадраты, спирали, все сплошь опостылевшие изыски, которые, однако, вполне оправдали себя на обоях, также и на экраны и чертежные листы, оснащали бытовые узоры, которым не хватало разве что Оскара да Уллы, иными словами таинственного напряжения, зазывными, рекламно-торговыми названиями, как, например, «Вертикальное плетение», «Песнь над временем», «Красный цвет в новых объемах». Этим занимались преимущественно новички, которые еще толком и рисовать не умели. Мои старые друзья, группировавшиеся вокруг профессоров Кухена и Маруна, лучшие ученики типа Циге и Раскольникова были слишком богаты чернотой и цветом, чтобы бесцветными завитушками и худосочными линиями возносить хвалу убожеству. А вот муза Улла, которая, становясь земным созданием, проявляла незаурядное понимание прикладной живописи, до того вдохновилась новыми обоями, что вскоре забыла бросившего ее художника Ланкеса и объявила симпатичными, веселыми, забавными, фантастическими, неслыханными и даже элегантными различных размеров декорации уже немолодого художника по фамилии Майгель. То обстоятельство, что она вскоре и обручилась с художником, который отдавал предпочтение формам типа переслащенных пасхальных яиц, не имеет значения; она и в дальнейшем неоднократно обручалась, да и в данный момент — о чем сама же и поведала, навестив меня позавчера с конфетами для меня и для Бруно, — не сегодня-завтра вступит, как она это всегда называет, в серьезные отношения. В начале семестра Улла как муза вообще пожелала дарить свой образ лишь новому и чего она совершенно не замечала — тупиковому направлению в искусстве. Ее специалист по пасхальным писанкам, Майгель, запустил эту вошь ей в голову, преподнес как жениховский подарок некий словарный запас, который она обкатывала, беседуя со мной об искусстве. Она толковала теперь о раппортах, композиции, акцентах, перспективе, о подтеках, лакировке и феномене текстуры. Она, которая целый день только и знала, что есть бананы и запивать их томатным соком, рассуждала теперь о первичных клетках, об атомах краски, которые в динамической подвижности на собственном силовом поле не только находили свое естественное место, но и более того… Так примерно беседовала со мной Улла в перерывах или когда мы от случая к случаю пили кофе на Ратингерштрассе. И даже когда помолвка с динамичным оформителем пасхальных яиц была расторгнута, когда после мимолетного эпизода с какой-то лесбиянкой Улла занялась одним из учеников Кухена и тем вернулась в предметный мир, у нее сохранился прежний лексикон, от которого ее маленькое личико приобретало столь напряженное выражение, что по обеим сторонам рта пролегали две глубокие фанатические складки. Здесь следует признать, что идея нарисовать Уллу «как медицинскую сестру принадлежала не только Раскольникову. После «Мадонны 49» он изобразил нас в «Похищении Европы» я был быком. А сразу после весьма спорного «Похищения» возникла картина «Шут исцеляет медицинскую сестру». Одно оброненное мною словцо распалило фантазию Раскольникова. Он, мрачный, рыжеволосый, замкнутый, что-то обдумывал, он сполоснул свою кисточку, не отводя глаз от Уллы, рассуждал о преступлении и наказании, после чего я посоветовал ему увидеть во мне преступление, а в Улле наказание, причем мое преступление и без того видно невооруженным глазом, а вот наказание можно нарядить в одежды медсестры. И если эта превосходная картина в результате получила другое, сбивающее с толку название, вина лежит целиком на Раскольникове. Лично я назвал бы ее «Искушение», потому что моя правая нарисованная рука держится на ней за ручку двери, поворачивает, открывает комнату, посреди которой стоит сестра. Раскольников также мог бы назвать картину просто «Дверная ручка», ибо, если бы мне вздумалось подыскать синоним для искушения, я порекомендовал бы «Дверную ручку», недаром это ухватистое устройство взывает к искушению, недаром я неизменно искушал ручку на застекленной двери в комнату сестры Доротеи, когда знал, что Еж-Цайдлер в отъезде, сестра — в больнице, а фрау Цайдлер — в бюро у Маннесмана. Тогда Оскар покидал свою комнату с бессточной ванной, выходил в коридор цайдлеровской квартиры, застывал перед комнатой сестры и, как и положено, нажимал ручку. Примерно до середины июня а попытки я предпринимал каждый день — дверь не поддавалась. Я уже готов был увидеть в сестре человека, настолько приученного к порядку ответственной работой, что счел за благо оставить все надежды на незапертую по ошибке дверь. Отсюда и дурацкая, чисто механическая реакция, которая заставила меня поспешно закрыть дверь, когда однажды я все-таки обнаружил, что она не заперта. Конечно, Оскар несколько минут в сильнейшем напряжении простоял в коридоре и дал такую волю своим разнообразным мыслям, что его сердцу было очень нелегко внести в этот напор мыслей хоть какой-нибудь план. Лишь когда мне удалось обратить и себя самого, и свои мысли к другим житейским обстоятельствам: Мария и ее поклонник, думал я, у Марии завелся поклонник, поклонник подарил Марии кофейник, поклонник с Марией пойдет в субботу в «Аполло», Мария говорит поклоннику «ты» только после работы, а в магазине она говорит ему «вы», потому что он хозяин магазина, — лишь когда я обдумал Марию и ее поклонника со всех сторон, мне удалось установить в своей голове известное подобие порядка — и я открыл дверь матового стекла. Я уже раньше представлял себе эту каморку как помещение без окон, потому что ни разу еще верхняя, мутно прозрачная часть двери не пропустила хотя бы полоску дневного света. Точно как и в моей комнате, я, протянув руку вправо, нащупал выключатель. Для этой каморки, слишком тесной, чтобы ее можно было назвать комнатой, с лихвой хватило сорокасвечовой лампочки. Мне было неприятно половиной фигуры сразу оказаться против зеркала, однако Оскар не стал уклоняться от встречи со своим зеркальным и потому навряд ли полезным для него отражением, ибо предметы на туалетном столике, совпадавшим по ширине с зеркалом, перед которым он стоял, очень меня заинтересовали и заставили Оскара подняться на цыпочки. Белая эмаль умывального таза демонстрировала сине-черные сколы. Та мраморная столешница туалетного столика, в которую таз уходил до краев, тоже была не первой молодости. Левый, отбитый угол столешницы лежал перед зеркалом, открывая ему все свои прожилки. Следы пересохшего клея на изломах говорили о неудачных попытках ремонта. У меня прямо зачесались руки каменотеса. Я вспомнил придуманную Корнеффом замазку для мрамора, ухитрявшуюся превращать даже самый хрупкий мрамор с Лана в те вечные плиты для фасадов, которыми было принято облицовывать большие колбасные магазины. Теперь, когда общение с привычным моему сердцу известняком заставило меня забыть про свое немилосердно искаженное скверным зеркалом отражение, мне удалось определить и тот запах, который с первой минуты пребывания в комнате показался Оскару странным. Здесь пахло уксусом. Позднее, и даже не далее, чем несколько недель назад, я оправдывал резкий запах предположением, что сестра, вероятно, накануне мыла голову, а уксус добавила к воде, когда ополаскивала волосы. Правда, на туалетном столике я не обнаружил ни одной бутылки с уксусом. И в других флаконах с наклейками я тоже не обнаружил уксуса и принялся доказывать сам себе, что сестра Доротея не станет греть воду в цайдлеровской кухне, предварительно испросив разрешения у Цайдлера, чтобы потом с превеликими сложностями мыть у себя в комнате голову, когда в госпитале к ее услугам есть современная ванная комната. Хотя не исключено, что старшая сестра либо хозяйственное управление госпиталя запрещают сестрам в полной мере использовать сантехнику для своих нужд, и поэтому сестра Доротея вынуждена мыть голову здесь, в эмалированном тазу, перед мутным зеркалом. Пусть даже на туалетном столике нет бутылки с уксусом, на холодном мраморе стоит все-таки достаточно баночек и бутылочек. Пачка ваты и наполовину использованная пачка гигиенических прокладок тогда лишили Оскара присутствия духа, необходимого, чтобы ознакомиться с содержимым баночек. Впрочем, я и по сей день думаю, что эти баночки наполняли только косметические средства, всякие там безобидные мази и кремы. Расческу сестра воткнула в щетку. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы вытащить ее из щетины и увидеть в полном объеме. Как хорошо, что я это сделал, ибо в ту же самую минуту Оскар совершил важнейшее из своих открытий: у сестры Доротеи были светлые волосы, пепельные, может быть, впрочем, делать выводы на основе мертвых, вычесанных волос следует с большой осторожностью, поэтому утверждать можно только одно: у сестры Доротеи белокурые волосы. Далее подозрительно богатый улов между зубьями расчески говорил о том, что у нее сильно выпадают волосы. Причины этой неприятной, ожесточающей женщин болезни я увидел в сестринском чепчике, но обвинять его не стал, потому что в приличной больнице без него никак не обойтись. Как ни тяготил Оскара запах уксуса, само по себе то обстоятельство, что сестра Доротея теряет волосы, не пробудило во мне иных чувств, кроме облагороженной состраданием деятельной любви. Характерно для меня и для моего состояния, что мне тотчас пришло на ум множество считающихся весьма удачными средств для ращения волос, которые я уже готов был при удобном случае вручить сестре. Мыслями уйдя в эту встречу — Оскар представлял ее себе под безветренным летним небом, среди колыхания ржаных полей, — я снял волосы с гребня, связал их в пучок, перевязал волосами же, сдул с пучка часть перхоти и пыли и бережно засунул в поспешно освобожденное отделение моего бумажника. Расческу, которую Оскар, чтоб удобней было держать бумажник, положил на мраморную столешницу, я взял снова, когда и бумажник, и моя добыча уже лежали в куртке. Я подержал ее на свету ничем не прикрытой лампочки, чтобы она стала прозрачной, осмотрел оба ряда разномерных зубцов, отметил, что два из более тонких выломаны, не мог отказать себе в удовольствии пощелкать ногтем левого указательного пальца по верхушкам более толстых, и все это время тешил Оскара вспыхиванием нескольких волос, которые я нарочно оставил на расческе, чтобы не возбуждать подозрений. После этого расческа окончательно погрузилась в щетку. Я сумел отвлечься от туалетного столика, который слишком однобоко меня информировал. По дороге к постели сестры я задел кухонный стул, на котором висел бюстгальтер. Обе лишенные положительного содержания формы застиранной по краям и линялой детали туалета Оскар не мог заполнить ничем, кроме собственных кулаков, но они не заполнили, нет, они двигались как чужие, несчастные, слишком твердые, слишком нервные в двух мисочках, которые я ежедневно с превеликой охотой вычерпывал бы ложкой, даже не зная, какая в них содержится снедь, допуская даже рвоту, ибо любая каша может когда-нибудь вызвать рвоту, а потом и опять покажется сладкой, чересчур сладкой, до того сладкой, что рвотный позыв находит в этом вкус и подвергает истинную любовь испытанию. Мне припомнился доктор Вернер, и я вытащил кулаки из бюстгальтера. Доктор Вернер тотчас был забыт, я мог подойти к кровати сестры Доротеи. О, эта кровать медицинской сестры! Как часто Оскар мысленно представлял ее себе, а оказалось, что это такое же мерзкое сооружение, как и то, что заключает мой покой, а временами — и мою бессонницу в рамку коричневого цвета. Крытую белым лаком металлическую кровать с латунными шарами, легчайшую, из легких решеток пожелал бы я ей, а не этот бездушный и не уклюжий предмет. Неподвижно, с тяжестью в голове, не способный ни к какой страсти, неспособный даже к ревности стоял я недолгое время перед этим алтарем сновидений, чья перина, верно, была из гранита, потом отвернулся, чтобы избегнуть тягостного зрелища. Никогда не мог Оскар вообразить сестру Доротею и ее сон в этом мерзком логове. Я уже снова был на пути к туалетному столику, возможно повинуясь желанию открыть наконец-то подозрительные баночки на нем, когда шкаф приказал мне обратить внимание и на него, определить его цвет как черно-коричневый, провести взглядом по бороздкам карниза и, наконец, открыть, ибо каждый шкаф только о том и мечтает, чтобы его открыли. Гвоздь, державший дверцы вместо замка, я отогнул горизонтально, и без моего вмешательства дверцы тотчас со вздохом разошлись и открыли такой простор взгляду, что я невольно отступил на несколько шагов, дабы можно было хладнокровно разглядывать все поверх скрещенных рук. Здесь Оскар не желал размениваться на мелочи, как над туалетным столиком, не желал, отягощенный предрассудками, вершить суд, как поступил он с кроватью, стоявшей напротив; он хотел выйти навстречу этому шкафу свежим, как в первый день творения, без всяких задних мыслей, ибо и шкаф встретил его с распростертыми объятиями. Впрочем, Оскар, сей неисправимый эстет, не мог даже здесь совершенно удержаться от критики: вот ведь отпилил же какой-то варвар, поспешно обрывая полоски дерева, ножки у этого шкафа, чтобы потом водрузить его на пол изуродованным и плоским. Внутренний порядок в шкафу был безупречен. Справа, в трех глубоких ящиках, лежали стопкой нательное белье и блузки. Белый и розовый цвета перемежались светло-голубым, явно не линялым. Две связанные между собой клеенчатые сумки в красно-зеленую клетку висели около ящиков с бельем на внутренней стороне правой дверцы, храня сверху чулки починенные, снизу — со спущенными петлями. Если сравнить их с теми, которые Мария получала в подарок от своего шефа и поклонника и которые носила, предметы в клетчатых сумках показались мне если не грубее, то, во всяком случае, плотнее и прочнее. В большом отделении шкафа слева на плечиках висели матово поблескивающие, накрахмаленные сестринские одежды. Выше, на полке для шляп, громоздились трепетные, не терпящие грубого прикосновения, прекрасные своей простотой сестринские чепчики. Лишь беглым взглядом одарил я висящие слева от ящиков с бельем цивильные платья. Небрежный и низкосортный подбор укрепил мою тайную надежду: этой части своего гардероба сестра Доротея уделяет минимум внимания. Вот и головные уборы числом не то три, не то четыре, похожие на кастрюльки и небрежно подвешенные рядом с чепчиками, один поверх другого, отчего сминались нелепые букетики искусственных цветов на них, напоминали скорей непропеченный торт. Примерно дюжина тонких книжек с пестрыми корешками на той же шляпной полке привалилась к набитой мотками шерсти коробке из-под обуви. Оскар склонил голову к плечу, счел необходимым подойти поближе, чтобы прочесть названия. Со снисходительной усмешкой вернул я голову в прежнее положение: добрая сестра Доротея читала детективные романы. Впрочем, хватит о цивильной части шкафа. Сначала подойдя к нему вплотную из-за книг, я и потом сохранил благоприятную позицию, более того, нагнувшись, я ушел в него головой, перестал бороться со все крепнущим желанием сделаться его составной частью, стать содержимым шкафа, которому сестра Доротея доверяла весьма значительную часть своей внешности. Мне даже не пришлось сдвигать в сторону практичные спортивные полуботинки на низком каблуке, которые стояли на дне шкафа, начищенные до блеска, и дожидались выхода. Потом с умышленной зазывностью шкаф был заполнен так, что в центре его, подтянув колени к груди, Оскар мог спокойно сидеть на корточках, обрести кров и приют, причем для этого даже не пришлось бы измять ни одного платья. Я и влез. Ожидал я от этого очень многого. Впрочем, сосредоточиться сразу же я не сумел. Оскару чудилось, будто вещи в комнате и лампочка за ним следят. Чтобы создать более интимную обстановку в недрах шкафа, я попытался закрыть дверку. Возникли трудности, ибо задвижки на дверцах разболтались, оставляли наверху зазор, в шкаф проникал свет, хотя и не так много, чтобы мне помешать. А вот запах усилился. Старый, опрятный, теперь пахло не уксусом, теперь пахло — ненавязчиво — средством от моли, и хорошо пахло. Что же делал Оскар, когда сидел в шкафу? Он прильнул лбом к ближайшему профессиональному одеянию сестры Доротеи — халатик с рукавами и застежкой у горла, — и тотчас передо мной открылись все этапы сестринского бытия, моя правая рука, вероятно в поисках опоры, откинулась назад, мимо платьев, заплуталась, утратила опору, схватила что-то гладкое, податливое, нашла, еще не выпуская это гладкое, опорную рейку, скользнула по другой рейке, поперечной, горизонтально прибитая к задней стенке шка фа, она давала опору и мне, и самой стенке. Оскар уже вернул руку в исходное положение, уже мог возрадоваться, но тут я показал самому себе, какой именно предмет подобрал за своей спиной. Это был черный лакированный поясок, но я сразу увидел и больше, чем поясок, поскольку в шкафу все было до того серым, что и лакированный поясок был не просто лакированным пояском, а чем-то еще. Он вполне мог означать и что-то другое, столь же гладкое, продолговатое, которое я как неизменно трехлетний барабанщик видел на молу в Нойфарвассере: бедная матушка в весеннем плаще цвета морской волны с малиновыми отворотами, Мацерат в пальто, Ян Бронски — с бархатным воротником, на моряцкой бескозырке Оскара лента, и по ленте золотом надпись «ЕВК Зейдлиц»; и все это были составные части компании, а пальто и бархатный воротник прыгали передо мной и перед матушкой та из-за своих высоких каблуков вообще не могла прыгать — с камня на камень, до навигационного знака, под которым сидел рыбак с бельевой веревкой и мешком из-под картошки, наполненным солью и движением. Мы же, увидевшие мешок и веревку, пожелали узнать, с чего это он сидит под навигационным знаком и удит бельевой веревкой, но тип из Нойфарвассера или из Брезена — поди знай, откуда он взялся — засмеялся и отправил в воду густой коричневый плевок, который долго еще качался, не двигаясь с места, на волнах возле мола, пока его не подхватила чайка; чайка, она что хочешь подхватит, это вам не изнеженная голубка, а уж тем более не медицинская сестра — было бы куда как просто, если бы все, что одето в белое, можно собрать воедино и упрятать в шкаф; вот и о черном можно сказать то же самое, ибо в то время я еще не боялся Черной кухарки, безбоязненно сидел в шкафу и так же безбоязненно стоял в безветренную погоду на молу в Нойфарвассере, здесь держал в руках лакированный поясок, там — нечто другое, которое было хоть и черным и скользким, но не пояском, и — раз уж я сидел в шкафу — подыскивал сравнение, ибо шкафы побуждают к сравнениям, называл по имени Черную кухарку, но тогда это еще не столь глубоко в меня проникло, по части белого я был более сведущ, я едва ли мог бы отличить чайку от сестры Доротеи, гнал, однако, от себя голубей и прочую чушь, тем более что была не Троица, а Страстная пятница, когда мы поехали в Брезен, а позднее спустились к молу, да и голубей не было над навигационным знаком, под которым сидел парень из Нойфарвассера с бельевой веревкой, сидел и сплевывал. А когда парень из Брезена начал выбирать веревку, пока веревка не подошла к концу, показав нам, отчего так трудно было вытащить ее из застойной моттлавской воды, когда моя бедная матушка положила руку на плечо Яна Бронски и на бархатный воротник, потому что лицо ее залила мучнистая бледность, потому что она хотела уйти прочь, а должна была вместо того глядеть, как этот тип швырнул лошадиную голову на камни, как мелкие и зеленоватые, цвета морской волны, угри полезли из гривы, а крупные, потемнее, он сам выдавливал из падали, будто выдергивал винты, но тут кто-то распорол перину, я хочу сказать: налетели чайки, они набрасывались, потому что чайки, когда их не меньше трех или еще больше, без труда справятся с небольшим угрем, а вот те, что покрупней, с теми приходится нелегко. Но тут парень раздвинул лошадиные челюсти, вставил между зубами деревянную распорку, и лошадь словно засмеялась, потом он засунул вглубь свою волосатую руку, взялся, перехватил, все равно как я в шкафу взялся и перехватил, так и он, и вытянул — как я лаковый поясок, но он-то вытащил сразу двух, и подбросил в воздух, и швырнул о камни, пока моя бедная матушка не исторгла обратно весь завтрак, состоявший из кофе с молоком, желтка, белка, самую малость повидла и белого хлеба, до того обильный завтрак, что чайки сразу ринулись вкось, спустились этажом ниже, важно заходя на посадку, а уж о крике мы говорить не станем, и что у чаек злые глаза, это все знают, и отогнать их было невозможно, не Яну же Бронски их отгонять, он их сам боялся, он закрыл обеими руками свои круглые голубые глаза, барабана моего они не слушались, они заглатывали и заглатывали, а я тем временем в ярости и в восторге отыскал кой-какой новый ритм, только моей бедной матушке было не до ритмов, у нее хватало своих забот, она все давилась и давилась, но ничего из нее больше не вышло, потому что не так уж и много она съела за завтраком, она берегла фигуру и потому два раза в неделю ходила в женский клуб, только ей это не помогало, тайком она все равно ела и всегда придумывала какую-нибудь уловку; вот и парень из Нойфарвассера назло всем теориям, под конец, когда присутствующие уже думали, что больше ничего не будет, вытащил из конского уха еще одного угря. Угорь был весь в какой-то белой каше, потому что ковырялся у лошади в мозгах, но этим угрем до тех пор размахивали, пока вся каша от него не отвалилась и угорь заблестел лаковыми боками, стал как лаковый поясок, к чему я, собственно, и клоню: такой вот лаковый поясок носила сестра Доротея, когда выходила по личным делам и без брошки с красным крестом. А мы тогда пошли домой, хотя Мацерат был не прочь остаться, потому что, поднимая волну, подваливал финн, примерно на тысячу восемьсот тонн. Лошадиную голову тот парень оставил на молу. И вороной очень скоро сделался белым и закричал, но кричал не так, как кричат лошади, а скорее как могло бы кричать белое облако, которое громогласно и прожорливо облепило лошадиную голову. Тогда это, в общем-то, было вполне приятно, потому что лошадиная голова теперь не была видна, хоть все и понимали, что прячется под этим безумием. Да и финн отвлекал наше внимание, он взял на борт лес и был ржавый, как кладбищенские решетки в Заспе. Но моя бедная матушка не оглядывалась ни на финна, ни на чаек. Она была сыта по горло. И пусть раньше она не только играла на нашем пианино «Маленькая чайка, лети на Гельголанд», но даже напевала, эту песенку она больше никогда не исполняла, она вообще больше ничего не пела, сперва не хотела вообще есть рыбу, потом вдруг в один прекрасный день начала есть, да так много, да такую жирную, пока больше не смогла, нет, больше не захотела, была сыта по горло не только угрями, но и жизнью, и мужчинами в особенности, а может, Оскаром тоже, во всяком случае она, не желавшая прежде ни от чего отказываться, вдруг стала умеренной и воздержанной и позволила закопать себя на кладбище в Брентау. Я, видно, пошел в нее, потому что, с одной стороны, ни от чего не хочу отказываться, с другой же — могу без всего обойтись; только без копченых угрей, несмотря на их жуткую цену, я жить не могу. Взять хотя бы ту же сестру Доротею, которую я никогда не видел, применительно к ней действовали те же правила, ее лаковый поясок не то чтобы мне понравился, и, однако же, я не мог от него оторваться, ему не было конца, этому пояску, он даже множился, ибо свободной рукой я расстегнул пуговицы на брюках и сделал это затем, чтобы вновь представить себе сестру, которая из-за множества лаковых угрей и входящего в порт финна утратила ясные очертания. Мало-помалу Оскару, снова и снова отсылаемому на тот мол, удалось наконец с помощью чаек обрести мир сестры Доротеи, по крайней мере в той части платяного шкафа, где она хранила свою пустую, но притягательную рабочую одежду. Когда же наконец я увидел ее вполне отчетливо и, как казалось, уловил отдельные черты ее лица, защелки скользнули из разболтанных петель, дверцы шкафа распахнулись со скрипом, внезапный свет грозил сбить меня с толку, и Оскару пришлось очень и очень постараться, чтобы не забрызгать висящий ближе других халатик сестры Доротеи. Лишь желая осуществить необходимый переход, а также играючи подвести черту под пребыванием внутри шкафа, которое, против ожидания, меня утомило, Оскар сделал то, чего не делал уже много лет: он с большим или меньшим умением пробарабанил несколько тактов на пересохшей задней стенке шкафа, потом вылез, еще раз проверил его санитарное состояние мне было решительно не в чем себя упрекнуть, даже поясок и тот не утратил свой блеск, хотя нет, надо было протереть несколько потускневших мест и подышать на них тоже, пока пояс вновь не сделался тем, что напоминает угрей, которых во времена моего детства ловили на молу в Нойфарвассере. Я, Оскар, покинул комнату сестры Доротеи, но перед уходом отобрал свет у сорокасвечовой лампочки, которая следила за мной во все время моего визита. Клепп И вот я стоял в коридоре, хранил пучок светлых волос у себя в бумажнике, в течение секунды силился почувствовать этот пучок сквозь кожу, сквозь подкладку пиджака, жилет, рубашку и нижнюю сорочку, но слишком устал и был на тот странный, безрадостный лад слишком удовлетворен, чтобы ощутить в своей вынесенной из комнаты добыче нечто большее, нежели обычные очески, которые можно найти на любом гребне. Лишь теперь Оскар признался себе, что приходил за другими сокровищами. Я ведь хотел, находясь в комнатке у сестры Доротеи, доказать себе, что где-то здесь можно обнаружить следы того самого доктора Вернера, пусть с помощью одного из уже известных мне конвертов. Я не нашел ничего. Никакого конверта и уж тем паче — исписанного листа. Оскар вынужден признаться, что поодиночке снимал с полки для шляп детективы сестры Доротеи, раскрывал, исследовал посвящение и закладки, кроме того, я искал какую-нибудь фотографию, потому что Оскар знал большинство врачей из Мариинского госпиталя не по имени, но зато по виду, — но нигде он не обнаружил снимка доктора Вернера. Тот, судя по всему, не знал комнату сестры Доротеи, а если и видел ее когда-нибудь, то оставить следы своего визита ему не удалось. И у Оскара были все основания ликовать. Разве не было у меня целой кучи преимуществ перед доктором? Разве отсутствие каких бы то ни было следов врача не служило доказательством того, что отношения между врачом и сестрой существуют только в пределах больницы, то есть это служебные отношения, а если и не служебные, то по меньшей мере односторонние. Но ревность Оскара нуждалась в поводе. Как больно ни поразили бы меня даже малейшие следы пребывания в этой комнате доктора Вернера, я испытал бы не меньшее удовлетворение, не идущее ни в какое сравнение с мимолетным и скоротечным результатом сидения в платяном шкафу. Уж и не помню, как я вернулся в свою комнату, помню только, что на другом конце коридора, за той дверью, которая закрывала комнату некоего господина Мюнцера, послышался ненатуральный, стремящийся привлечь внимание кашель. Впрочем, какое мне дело до господина Мюнцера? Мало мне, что ли, другой съемщицы у Ежа? Прикажете мне в лице Мюнцера поди знай, что скрывается под этим именем — взвалить на себя и еще один груз? Поэтому Оскар пропустил мимо ушей требовательный кашель или, вернее, я не понял, чего от меня хотят, и лишь у себя в комнате пришел к выводу, что тот неизвестный и неинтересный мне господин Мюнцер затем только и кашлял, чтобы заманить меня, Оскара, к себе в комнату. Признаюсь честно: я долгое время жалел, что никак не отреагировал на его кашель, поскольку в комнате мне стало до того тесно и до того беспредельно, что любой разговор, даже тягостный и принужденный разговор с господином Мюнцером был бы для меня благодеянием. Но у меня не хватило духу, хоть и с опозданием, изобразить такой же кашель в коридоре, установить контакт с господином на другом конце коридора, вместо того я поддался неподатливой угловатости кухонного стула в моей комнате, ощутил, как и всякий раз, когда я сижу на стульях, беспокойство в крови, схватил с постели какой-то медицинский справочник, выронил дорогой том, который приобрел на нелегким трудом заработанные деньги натурщика, отчего он несколько помялся, схватил со стола барабан, подарок Раскольникова, держал его в руках, но не мог ни палочками подступиться к жестянке, ни разразиться слезами, хотя слезы, упав на белый круглый лак, принесли бы мне облегчение, пусть даже неритмичное. Теперь можно бы начать трактат об утерянной невинности, можно бы поставить барабанящего, навек трехлетнего Оскара рядом с горбатым, безголосым, бесслезным и безбарабанным Оскаром, но это бы не соответствовало действительности: Оскар, еще будучи барабанящим Оскаром, многократно терял невинность, снова обретал ее либо давал ей отрасти заново, ибо невинность можно сравнить с буйно растущим сорняком — подумайте, к примеру, обо всех этих невинных бабушках, которые в свое время были противными, исполненными злобы младенцами; нет, нет, не игра в виновность невиновность заставила Оскара вскочить со стула, уж скорей любовь к сестре Доротее повелела мне положить непробарабаненный барабан на место, покинуть комнату, коридор, цайдлеровскую квартиру и направить стопы в Академию художеств, хотя профессор Кухен пригласил меня только на вторую половину дня. Когда Оскар развязной походкой вышел из своей комнаты в коридор, замедленно и громко открыл дверь квартиры, я какое-то мгновение прислушивался под дверью господина Мюнцера. Тот не кашлял, и возмущенный, пристыженный, удовлетворенный и голодный, полный досады и жажды жизни, то улыбаясь, то готовый расплакаться, я покинул квартиру и наконец дом на Юлихерштрассе. Несколько дней спустя я приступил к осуществлению давно вынашиваемого плана, откладывание которого оказалось наилучшим способом продумать его до последней детали. В тот день мне до обеда было нечего делать. Лишь в три Оскар и Улла должны были позировать щедрому на идеи художнику Раскольникову, я в качестве Одиссея, который, вернувшись, привозит своей Пенелопе в подарок горб. Тщетно старался я заставить художника отказаться от этой идеи. В ту пору он не без успеха жил за счет греческих богов и полубогов. Улла хорошо себя чувствовала в мифологии, поэтому я сдался, позволил писать с меня Вулкана, Плутона с Прозерпиной, наконец — как в тот день, — горбатого Одиссея. Но более важным представляется мне описание того утра. Поэтому Оскар не станет вам рассказывать, как выглядела муза Улла в роли Пенелопы, и просто скажет: в квартире у Цайдлеров стояла тишина. Еж разъезжал по торговым делам со своими машинками для стрижки, у сестры Доротеи была дневная смена, стало быть, ее с шести не было дома, а фрау Цайдлер, когда вскоре после восьми принесли почту, еще лежала в постели. Я тотчас пересмотрел корреспонденцию, для себя ничего не нашел — с последнего письма Марии прошло всего два дня, — зато сразу же обнаружил местное письмо и несомненный почерк доктора Вернера на нем. Сперва я положил письмо к остальным, пришедшим на имя Цайдлеров и Мюнцера, вернулся к себе и дождался, пока Цайдлерша выйдет в коридор, передаст съемщику его письмо, пройдет на кухню и, наконец, вернется к себе в спальню, чтобы от силы через десять минут покинуть квартиру и дом, ибо в девять начинался ее рабочий день у Маннесмана. Для верности Оскар и еще подождал, с нарочитой медлительностью оделся, почистил ногти, сохраняя при этом внешнее спокойствие, и лишь тогда приступил к решительным действиям. Я прошел в кухню, водрузил на большую горелку трехконфорочной плиты алюминиевую кастрюльку, до половины налитую водой, сперва пустил газ по максимуму, потом же, когда от воды повалил пар, закрутил до минимума, двумя шагами, тщательно скрывая свои мысли и по возможности не отвлекаясь от своих действий, очутился перед дверью сестры Доротеи, схватил письмо, которое Цайдлерша на половину подсунула под застекленную дверь, вновь очутился на кухне и осторожно держал конверт обратной стороной над паром до тех пор, пока смог открыть его, не повредив при этом. Но прежде, чем Оскар осмелился подержать над паром письмо доктора Э. Вернера, он, конечно же, погасил газ. Послание доктора я прочел не в кухне, а лежа у себя на постели. Поначалу я уже готов был испытать разочарование, ибо ни обращение, ни завершающая формулировка ничего мне не сообщали об отношениях между сестрой и врачом. «Дорогая фройляйн Доротея!» начиналось письмо и «Преданный вам Эрих Вернер». Кроме того, я и при чтении основного текста не обнаружил ни одного ласкового слова. Просто Вернер сожалел, что не сумел накануне поговорить с сестрой Доротеей, хотя и видел ее мельком перед дверью в Частное мужское отделение. Но по причинам совершенно непонятным сестра Доротея немедля развернулась, когда увидела доктора беседующим с сестрой Беатой, — другими словами, с подругой Доротеи. И теперь доктор Вернер желал бы объясниться, ибо разговор, который он вел с сестрой Беатой, носил чисто деловой характер. Как ей, сестре Доротее, без сомнения известно, он неизменно прилагает усилия, чтобы сохранить дистанцию между собой и слегка необузданной сестрой Беатой. Она, Доротея, которая хорошо знает сестру Беату, должна понять, что это задача не из легких, ибо сестра Беата порой чересчур откровенно выставляет напоказ свои чувства, хотя он, д-р Вернер, на них и не отвечает. Последняя фраза письма гласила: «Поверьте мне, что вы всегда сможете переговорить со мной». Несмотря на формальность, холодность и даже высокомерие этих строк, я в конце концов без труда расшифровал стиль доктора Вернера и воспринял письмо — что вообще и составляло его смысл как пламенное признание в любви. Я автоматически засунул письмо в конверт, забыв про все и всяческие меры предосторожности, полоску клея, по которой ранее провел, возможно, своим языком доктор Вернер, я на сей раз увлажнил языком Оскара, потом начал смеяться, потом, все еще смеясь, ударил себя ладонью по лбу и по затылку, пока в ходе этого хлопанья мне не удалось оторвать правую руку от Оскарова лба, переложить ее на дверную ручку, открыть дверь, выйти в коридор и наполовину упрятать письмо доктора Вернера под ту дверь, которая пластинами из серой фанеры и матового стекла преграждала доступ в хорошо мне известные покои сестры Доротеи. Я еще сидел на корточках, я еще, возможно, придерживал одним, а то и двумя пальцами письмо, но тут из комнаты на другом конце коридора донесся голос господина Мюнцера. Я сумел различить каждое слово этого замедленного, как бы предназначенного для записи призыва: — Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды? Я выпрямился, решив, что Мюнцер, наверное, заболел, но тотчас понял, что человек за дверью отнюдь не болен, а Оскар просто внушает себе, что человек болен, чтобы иметь повод принести соседу воды, ибо обычный, ничем не мотивированный призыв никогда на свете не заманил бы меня в комнату совершенно незнакомого человека. Сперва я хотел принести ему ту самую, еще не остывшую воду в алюминиевой кастрюльке, которая помогла мне вскрыть письмо доктора Вернера. Потом я все же вылил использованную воду в раковину, налил в кастрюльку свежей и понес ее к той двери, за которой обитал голос господина Мюнцера, жаждущего меня и воды или, может, только воды. Оскар постучал, вошел и тотчас наткнулся на столь характерный для Клеппа запах. Если я назову испарения его тела кисловатыми, я тем самым скрою ее ничуть не менее ярко выраженную сладкую субстанцию. Так, к примеру, у Клеппового запаха не было решительно ничего общего с запахом уксуса в комнатке сестры Доротеи. Сказать «кисло-сладкий» тоже было бы ошибкой. Вышеупомянутый господин Мюнцер, он же Клепп, как я сегодня его называю, тучно-ленивый, но при всем том не неподвижный, потливый, суеверный, немытый и, однако, не опустившийся, никак не могущий спокойно умереть флейтист и джазовый кларнетист, издавал и по сей день издает запах трупа, который не в силах отказаться от курения сигарет, сосания мятных лепешек и благоухания чесноком. Так пахло от него уже в те времена, так пахнет от него и по сей день, когда, влача за собой дух жизнелюбия и бренности, он набрасывается на меня в часы посещений, чтобы затем, сопроводив свой уход множеством церемоний, которые сулят неизбежное возвращение, вынудить Бруно тотчас распахнуть окна и двери и устроить хороший сквозняк. Сегодня в постели лежит Оскар. Тогда в квартире Цайдлера я застал Клеппа на останках постели. Он разлагался при отменном настроении и хранил вблизи от старомодной, несколько барочного вида спиртовки добрую дюжину пакетиков спагетти, банок оливкового масла, томатной пасты в тюбиках, сырой, комковатой соли на газетной бумаге и ящика бутылочного, темного, как выяснилось впоследствии, пива. В пустые бутылки он мочился, не вставая с постели, затем — как мне доверительно сообщили спустя часок — затыкал пробкой зеленоватые емкости, точно соответствующие его потребностям, и тщательно отделял их от бутылок еще в полном смысле слова пивных, чтобы при пробуждении жажды обитатель постели не подвергал себя риску перепутать. Хотя проточная вода в комнате имелась — при известной доле предприимчивости Клепп вполне мог бы мочиться в раковину, — он был слишком ленив или, вернее сказать, слишком мешал самому себе встать, чтобы покинуть ценой таких усилий продавленную постель и принести себе в кастрюльке из-под спагетти чистой воды. Поскольку Клепп, он же господин Мюнцер, неизменно варил макаронные изделия в одной и той же воде, иными словами берег как зеницу ока многократно слитую, с каждым днем становящуюся все более густой жижу, ему при помощи запаса пустых бутылок удавалось иногда сохранять горизонтальное, наиболее пригодное для кровати положение тела по четыре дня подряд, а то и дольше. Катастрофа наступала, когда бурда из-под спагетти вываривалась в некий пересоленный, липкий комок. Правда, в этом случае Клепп вполне мог отдаться во власть голода, но тогда он еще не был готов к этому идеологически, вдобавок его аскетизм с самого начала был ограничен во времени четырьмя-пятью днями, иначе фрау Цайдлер, приносившая ему почту, или просто кастрюля больших размеров и запас воды, согласованный с запасами макаронных изделий, сделали бы его еще более независимым от окружающей среды. К тому времени как Оскар нарушил тайну переписки, Клепп уже пять дней независимо лежал в постели, а остатками макаронной воды вполне мог бы приклеивать плакаты к афишным тумбам. Но тут он услышал мои нерешительные, посвященные сестре Доротее и ее письмам шаги в коридоре. Поняв, что Оскар не реагирует на нарочитые, требовательные приступы кашля, он решил в тот день, когда я прочел полное сдержанной страсти любовное письмо доктора Вернера, прибегнуть к помощи своего голоса. — Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды? И я взял кастрюльку, вылил теплую воду, открыл кран, пустил струю, пока кастрюлька не заполнилась наполовину, прибавил еще немножко и, долив, отнес ему свежую воду, то есть сыграл роль того самого дорогого господина, за которого он меня принимал, представился, назвав себя Мацератом, каменотесом и гранитчиком. Он столь же учтиво приподнял свое тело на несколько градусов, представился Эгон Мюнцер, джазист, но попросил звать его Клеппом, поскольку уже отца у него звали Мюнцер. Я отлично понял его просьбу, недаром же я и сам предпочитал называть себя Коляйчеком либо просто Оскаром, имя «Мацерат» носил лишь смирения ради, а величать себя Оскаром Бронски вообще мог крайне редко. Поэтому для меня не составляло никакого труда называть этого лежащего толстого молодого человека я дал бы ему тридцать, но оказалось, что он даже моложе, — просто-напросто Клеппом. Он же называл меня Оскаром, потому что слово «Коляйчек» требовало от него чрезмерных усилий. Мы завели разговор, но поначалу только старались изображать непринужденность. Болтая, коснулись простейших тем. Так, я, например, пожелал узнать, считает ли он нашу судьбу неотвратимой. Он считал ее неотвратимой. Далее Оскар полюбопытствовал, считает ли Клепп, что все люди должны умереть. Оказалось, что и окончательная смерть всех людей не вызывает у него сомнений, однако он был не уверен, что все люди должны были родиться, о себе говорил как о «случайности рождения», и Оскар снова ощутил свое с ним родство. Точно так же мы оба веровали в Небеса, но он, произнеся это слово, издал дребезжащий грязный смешок и почесался под одеялом: впору было подумать, что уже при жизни господин Клепп затевал разные непристойности, которые намеревался осуществить на Небесах. Когда речь зашла о политике, он очень разгорячился, перечислил мне свыше трех сотен княжеских домов в Германии, которым не сходя с места готов был вернуть княжеское достоинство, даровать корону и власть. Местность вокруг Ганновера он собирался отдать британской короне. Когда я спросил его о судьбе, уготованной некогда Вольному городу Данцигу, он, к сожалению, не знал, где этот самый город находится, однако, нимало тем не смутившись, предложил в князья для этого — увы! незнакомого ему местечка некоего графа Бергского, который, если верить словам Клеппа, происходил по прямой линии от Яна Веллема. И наконец — мы как раз силились дать точное определение понятию «истина» и даже немало в этом преуспели, благодаря искусно заданным дополнительным вопросам я выяснил, что господин Клепп вот уже три года платит Цайдлеру за свою комнату. Мы оба выразили сожаление, что не познакомились раньше. Я обвинил во всем Ежа, который не рассказал мне о прикованном к постели, как не пришло ему в голову и поведать мне о медицинской сестре больше, чем такое вот худосочное замечание: а за этой дверью живет медицинская сестра. Оскар не хотел так уж сразу взваливать на господина Мюнцера, он же Клепп, свои проблемы. Поэтому я не стал расспрашивать его о медицинской сестре, а для начала выказал заботу о его здоровье. — Кстати, о здоровье, — ввернул я, — вы что, плохо себя чувствуете? Клепп вторично приподнял верхнюю часть туловища, но, убедившись, что ему все равно не удастся изобразить прямой угол, снова рухнул на постель и, уже лежа, поведал мне, будто лежит он, собственно, затем, чтобы разобраться, хорошо ли он себя чувствует, средне или плохо, и надеется за несколько недель выяснить, что чувствует себя средне. Далее случилось то, чего я опасался и чего надеялся избежать с помощью длинного и запутанного разговора. Мой дорогой, съешьте со мной порцию спагетти. И мы ели спагетти, сваренные в принесенной мною свежей воде. Я не посмел попросить у него липкую кастрюльку, чтобы основательно почистить ее в мойке. Повернувшись на бок, Клепп варил безмолвно, с уверенными движениями лунатика. Воду он осторожно слил в большую консервную банку, после чего, не меняя сколько-нибудь заметно своего положения, запустил руку под кровать, выудил оттуда жирную, покрытую засохшими следами томатной пасты тарелку, какое-то мгновение пребывал в нерешительности, снова запустил руку под кровать, извлек на свет Божий смятую газетную бумагу, протер бумагой тарелку, бумагу снова уронил под кровать, подышал на грязное дно тарелки, словно желая сдуть последнюю пылинку, протянул мне жестом почти изысканным самую гадкую из всех возможных тарелок и предложил Оскару без церемоний приналечь на еду. Я предпочел бы есть после него, я призывал его быть первым. Снабдив меня гадким прибором, липнущим к рукам, он выудил половником и вилкой изрядную долю спагетти из кастрюли, элегантным движением выдавил на сплетение макарон колбаску томатной пасты, вырисовывая узоры, изрядно добавил прованского масла из банки, проделал эти же процедуры над своей кастрюлькой, посыпал обе порции перцем, размешал свою и взглядом призвал меня поступить так же и с моими спагетти. — Ах, дорогой, вы уж не взыщите, что у меня нет тертого пармезана. Тем не менее желаю приятного аппетита. Оскар и по сей день не может понять, как он тогда осмелился пользоваться ножом и вилкой. Блюдо мне странным образом понравилось. Более того, Клепповы спагетти стали для меня кулинарным мерилом, которое я с тех пор применял в каждом предлагаемом мне меню. За едой я сумел подробно разглядеть комнату лежачего больного. Привлекательной в ней была круглая, не закрытая дыра для трубы под самым потолком, черное ее дыхание доносилось из стены. На улице за двумя окнами задувал ветер. Во всяком случае казалось, будто именно порывы ветра временами выталкивают облачка сажи из дыры в комнату Клеппа и сажа равномерно ложится на мебель, символизируя похороны. Но поскольку вся мебель состояла лишь из кровати посреди комнаты да нескольких покрытых оберточной бумагой и скатанных в трубку ковров явно цайдлеровского происхождения, я мог с уверенностью сказать: в комнате Клеила не было ничего чернее некогда белой постели, подушки под головой у Клеппа и полотенца, которым лежачий больной закрывал свое лицо, когда порыв ветра нагонял в комнату облако сажи. Оба окна в комнате ничем не отличались от окон в цайдлеровской гостиной, она же спальня, выходивших на Юлихерштрассе или, вернее сказать, на зелено-серое одеяние того каштана, который рос перед домом. Единственным украшением был висевший между окнами, прикрепленный кнопками, портрет Елизаветы Английской, вырезанный, надо полагать, из какого-нибудь иллюстрированного журнала. Под картиной на крюке висела волынка, причем шотландский узор ее ткани еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть под насевшей сажей. Пока я разглядывал цветную фотографию, причем меньше думал о Елизавете и ее Филиппе, чем — и много больше о сестре Доротее, которая встала между Оскаром и доктором Вернером и, возможно, пребывала в отчаянии, Клепп объяснил мне, что является преданным и страстным почитателем британского королевского дома, а потому в свое время даже брал уроки игры на волынке у духовиков одного шотландского полка британской оккупационной армии, тем более что Елизавета была командиром этого полка; он, Клепп, видел в хронике, как Елизавета в шотландской юбочке и в клетку с ног до головы делает смотр своему полку. Странным образом во мне вдруг взыграл мой католицизм. Я усомнился, что Елизавета вообще хоть что-нибудь смыслит в игре на волынке, сделал несколько замечаний по поводу страшного конца Марии Стюарт, — иными словами, Оскар дал Клеппу понять, что считает Елизавету особой немузыкальной. По совести, я ожидал, что со стороны монархиста последует взрыв негодования. Ничего подобного, монархист лишь улыбнулся улыбкой посвященного и попросил у меня объяснений, на основе которых он сможет заключить, способен ли я, маленький человек так назвал меня этот толстяк, — способен ли я вообще со знанием дела судить о музыке. Оскар долго-долго в упор глядел на Клеппа. Тот воззвал ко мне, даже не догадываясь, к чему именно он взывает. Меня пронзило от головы до горба. Это было словно в день Страшного суда над всеми моими барабанами, старыми, разбитыми, вышедшими из строя. Тысячи барабанов, выброшенных мной на помойку, и единственный барабан, зарытый на кладбище в Заспе, — все они встали, восстали заново, целые и невредимые, отпраздновали свое воскресение, подали голос, заполнили меня, сорвали с края постели, повлекли — после того как я попросил Клеппа извинить меня и минутку потерпеть из комнаты, пронесли мимо двери матового стекла, мимо комнаты сестры Доротеи — полускрытый под дверью четырехугольник письма все еще виднелся на полу коридора, — загнали меня в мою комнату, заставили ринуться навстречу мне тот барабан, который подарил художник Раскольников, когда писал «Мадонну 49»; и я схватил барабан, и с жестянкой и обеими палочками в руках повернулся или был повернут, покинул свою комнату, пронесся мимо проклятой двери, вступил, словно уцелевший после долгих странствий, в макаронное царство Клеппа, сел на край постели, приладил бело-красную лакированную жестянку, чуть подвигал палочками в воздухе, испытывая, может быть, смущение, поглядел куда-то мимо удивленного Клеппа, коснулся жести как бы невзначай, одной палочкой, ax — жесть ответила Оскару, и Оскар послал вслед первой вторую палочку, и я начал барабанить, по порядку, в начале было начало, мотылек пробарабанил между лампочками час моего рождения, набарабанил лестницу в подвал с ее девятнадцатью ступеньками, когда я справлял свой третий, легендарный, день рождения; расписание уроков в школе Песталоцци я отбарабанил вдоль и поперек, с барабаном влез на Ярусную башню, с барабаном сидел под политическими трибунами, пробарабанил угрей и чаек, выбивание ковров в Страстную пятницу, сидел, барабаня, у суживающегося к изножью гроба моей бедной матушки, далее избрал темой испещренную рубцами спину Герберта Тручински, а выбивая на своей жестянке оборону Польской почты на Хевелиусплац, я издалека заметил некоторое движение в головах той кровати, на которой сидел, вполглаза углядел выпрямившегося Клеппа, который достал из-под подушки смешную деревянную флейту, поднес ее к губам и издал звуки до того сладкие и неестественные, до того соответствующие моему барабану, что я мог повести его за собой дальше, на кладбище в Заспе, к Лео Дурачку, что я, когда Лео отплясал свое — перед ним, для него и с ним, дал вспениться шипучему порошку моей первой любви; я даже завел его в джунгли Лины Грефф, я даже дал прокрутиться большой, рассчитанной на семьдесят пять килограммов барабанной машине зеленщика Греффа, я взял Клеппа с собой во Фронтовой театр Бебры, я дал Иисусу громко прозвучать на моей жести, Штертебекера и всех чистильщиков согнал с трамплина вниз — а внизу сидела Люция, — я же дозволил муравьям и русским захватить мой барабан, но я не повел Клеппа вторично на кладбище в Заспе, где бросил свой барабан вслед за Мацератом, а вместо того завел свою великую, не имеющую конца тему: кашубские картофельные поля, октябрьский дождик над ними и моя бабка сидит в своих четырех юбках; сердце Оскара грозило превратиться в камень, когда я заслышал, как из флейты Клеппа моросит октябрьский дождь, как флейта Клеппа под дождем и под четырьмя юбками отыскала моего дедушку-поджигателя Йозефа Коляйчека, как та же самая флейта отпраздновала и подтвердила зачатие моей бедной матушки. Мы играли много часов подряд. Посвятив достаточно вариаций бегству моего деда по плотам, мы, слегка измученные, но счастливые, завершили свой концерт исполненным в форме гимна намеком на возможное чудесное спасение сгинувшего поджигателя. С последним звуком, еще не оторвавшись от флейты, Клепп вскочил со своей продавленной постели. Трупные запахи следовали за ним. Он же распахнул окна, заткнул газетной бумагой дымоход, разорвал в клочья цветной портрет Елизаветы Английской, провозгласил конец монархического периода, пустил воду из крана в раковину, умылся, он умылся, Клепп начал мыться! — он решил смыть все, это уже было не умывание, это было омовение, и когда омытый, оторвавшись от струи, и толстый, покрытый каплями, голый, чуть не лопаясь, с прегадким, косо висящим членом он воздвигся передо мной, подле меня, поднял на вытянутых руках — ибо Оскар мало весил и мало весит, — когда смех вырвался из него, нашел выход и взлетел к потолку, лишь тогда я понял, что воскрес не только барабан Оскара, что и Клеппа можно считать воскресшим, и мы поздравили друг друга и расцеловали друг друга в щеки. Еще в тот же день — мы вышли под вечер, пили пиво, ели кровяную колбасу с луком Клепп предложил мне основать на пару с ним джазовую капеллу. Я, правда, попросил время на раздумья, но Оскар уже принял решение не только бросить свою работу гранитчика у каменотеса Корнеффа, но и работу натурщика в паре с музой Уллой и стать джазовым ударником. На кокосовом половике Так Оскар сотворил для своего друга Клеппа причину встать с постели. И пусть тот в полном восторге выпрыгнул из своих несвежих простынь, даже соприкоснулся с водой, короче, стал тем человеком, который говорит: «Гоп-ля-ля!» и «Нам все нипочем!» — сегодня, когда лежачего больного зовут Оскар, я осмеливаюсь утверждать: Клепп хочет со мной поквитаться, хочет внушить мне отвращение к железной кровати специального лечебного учреждения за то, что я внушил ему отвращение к кровати на его макаронной кухне. Раз в неделю я должен мириться с его визитами, обязан выслушивать его оптимистические джазовые тирады, его музыкально-коммунистические манифесты, ибо он, бывший в качестве лежачего больного верным сторонником монархии и душой прикипевший к британскому королевскому дому, стал, едва я отобрал у него кровать и Елизавету с волынкой, активным членом КПГ, от чего не исцелился и по сей день, как от своего рода нелегального хобби, которому он предается, когда пьет пиво, пожирает колбасу и разъясняет безобидным мужичкам, изучающим у стойки бутылочные напитки, счастливые совпадения между загруженным работой джаз-бандом и советским колхозом. Для спугнутого мечтателя сегодня существует мало возможностей. Отчужденный от продавленной кровати, Клепп мог вступить в партию, даже в запрещенную, что усиливало соблазн, а вторая религия из тех, которые предоставлялись ему на выбор, — звалась джаз. Ну и в-третьих, он, крещеный протестант, мог переменить веру и стать католиком. Одного у Клеппа отнять нельзя — он оставил для себя открытыми пути ко всем конфессиям. Осторожность, темная и блестящая плоть, его юмор, питаемый аплодисментами, подсказали ему рецепт, согласно по-крестьянски хитрым правилам которого учение Маркса надлежит хорошенько перемешать с мифом джаза. И если когда-нибудь ему подвернется под руку священник левых взглядов, типа «патер рабочих окраин», да вдобавок у патера окажется в распоряжении целая фонотека диксилендов, с того самого дня наш марксист, которому джаз заменяет жвачку, будет по воскресеньям причащаться Святых Тайн и смешивать вышеописанный запах своего тела с испарениями неоготического собора. Если теперь со мной происходит то же самое, что происходило с ним, причиной тому моя постель, из которой этот парень хочет меня выманить живым теплом своих посулов. Он подает прошение за прошением, он работает рука об руку с моим адвокатом, он настаивает на пересмотре дела, он желает для Оскара оправдательного приговора, он желает для Оскара свободы нечего томить нашего Оскара в специальном учреждении, — и все это лишь потому, что Клепп хочет лишить меня моей кровати. Однако же я ничуть не сожалею, что, снимая комнату у Цайдлера, превратил друга лежачего в друга стоячего, и не просто стоячего, а порой даже бегающего и топающего. Если отвлечься от тех утомительных часов, которые я, отягощенный мыслями, посвящал сестре Доротее, для меня началась безоблачная личная жизнь. Хэлло, Клепп! — ударил я его по плечу. Давай организуем джаз-банд. И он ласково погладил мой горб, который полюбил почти так же сильно, как свой живот. — Мы с Оскаром организуем джаз-банд! — возвестил Клепп городу и миру. — Чего нам еще недостает, так это хорошего гитариста, который и с банджо сумеет справиться. И в самом деле для барабана и флейты требуется еще один инструмент, который ведет мелодию. Контрабас был бы очень неплох, даже зрительно, но раздобыть толкового контрабасиста уже и в те времена было донельзя трудно, поэтому мы начали усиленно искать недостающего нам гитариста. Мы часто ходили в кино, как я уже рассказывал в начале, по два раза на неделе фотографировались и вытворяли с готовыми снимками всякие глупости под пиво и кровяную колбасу с луком. Клепп в ту пору познакомился с рыжей Ильзой, из легкомыслия подарил ей свое фото и хотя бы по одной этой причине обязан был жениться на ней — только гитариста мы так и не нашли. Хотя Старый город с его выпуклыми стеклами, с горчицей на сыре, запахом пива и прочими нижнерейнскими выкрутасами был мне более или менее хорошо знаком благодаря Академии художеств, где я трудился натурщиком, по-настоящему я узнал Дюссельдорф лишь рядом с Клеппом. Мы искали гитариста в окрестностях церкви Ламберта, во всех пивнушках и особенно на Ратингерштрассе, в «Единороге», потому что там на танцах играл Бобби, он иногда позволял нам выступить с флейтой и барабаном, хвалил мою жестянку, хотя и сам был отменный ударник, вот только на правой руке у него недоставало одного пальца. И пусть мы даже не набрели в «Единороге» на гитариста, я приобрел некоторый опыт, к тому же сохранил еще кое-какие навыки со времен фронтового театра и мог бы в обозримом будущем стать недурным ударником, не срывай сестра Доротея время от времени мои выступления. По меньшей мере половина моих мыслей неизменно пребывала с ней. С этим бы еще можно кое-как смириться, оставайся другая половина целиком от звонка до звонка возле моего барабана. На самом деле получалось так, что мысли, начинаясь от барабана, кончались у брошки с красным крестом. Клепп, который умел мастерски перекрывать мои огрехи своей флейтой, всякий раз сокрушался, когда Оскар наполовину уходил в свои мысли. — Ты, может, есть хочешь? Заказать кровяной колбасы? За всякими страданиями этого мира Клепп угадывал звериный голод, а потому и был уверен, что любое из них можно исцелить хорошей порцией кровяной колбасы. В то время Оскар поглощал непомерные количества свежей кровяной колбасы с нарезанным луком и запивал все это пивом, дабы его друг Клепп считал, будто страдание Оскара зовется голод, а не сестра Доротея. По большей части мы рано покидали квартиру Цайдлера на Юлихерштрассе и завтракали в Старом городе. В академию же я наведывался, лишь когда нам нужны были деньги на кино. Муза Улла успела за это время не то в третий, не то в четвертый раз обручиться с художником Ланкесом и, следовательно, была недоступна, ибо Ланкес начал тогда получать свои первые большие промышленные заказы. Но стояние на натуре без Уллы не доставляло Оскару никакой радости — его снова искажали, зачерняли самым ужасным образом, и потому я целиком посвятил себя своему другу Клеппу, ибо у Марии с Куртхеном я не находил покоя, там ежевечерне торчал ее шеф и женатый поклонник по имени Штенцель. Когда однажды ранней осенью мы оба вышли из наших комнат, чтобы встретиться в коридоре примерно на уровне двери за матовым стеклом и затем с инструментами выйти из дому, Цайдлер, чуть приоткрыв дверь своей гостиной, она же спальня, окликнул нас. Он вытолкнул на нас узкий, но толстый ковровый рулон и потребовал, чтобы мы помогли ему разложить, а потом и закрепить ковер. Это оказалась кокосовая дорожка длиной восемь метров и двадцать сантиметров. Но поскольку коридор цайдлеровской квартиры насчитывал всего семь метров и сорок пять сантиметров, нам, Клеппу и мне, пришлось отрезать семьдесят пять лишних сантиметров. Делали мы это сидя, потому что отрезывание оказалось крайне тяжелой работой. А в результате дорожка получилась на два сантиметра короче, чем надо. Но так как ширина ее точно соответствовала ширине коридора, Цайдлер попросил нас ибо самому ему якобы трудно нагибаться — объединенными усилиями прибить дорожку к полу. Именно Оскара осенила мысль, прибивая, несколько вытянуть ее. И таким образом нам удалось почти полностью возместить недостающие два сантиметра. Мы забивали гвозди с широкими плоскими головками, потому что гвозди с узкими головками не смогли бы удержать такое редкое плетение. Ни Оскар, ни Клепп не ударили себе молотком по пальцу, хотя и согнули несколько гвоздей, но это зависело от качества гвоздей из запасов Цайдлера, то есть еще дореформенных. Когда кокосовый половик был, можно сказать, полупрочно прикреплен к половицам, мы крест-накрест возложили сверху свои молотки и взглянули на наблюдавшего за ходом работ Ежа пусть и не нахально, но выжидательно. Он действительно исчез у себя в комнате, после чего вернулся с тремя рюмочками из своего рюмочно-ликерного запаса и с бутылкой двойной очищенной. Мы выпили за прочность половика, после чего высказали мысль, и опять-таки не нахально, а скорее выжидательно, что кокосовые волокна усиливают жажду. Возможно, рюмочки Ежа были рады, что в них несколько раз подряд наливали водку, прежде чем очередной семейный взрыв превратит их в осколки. Когда Клепп нарочно уронил пустую рюмочку на половик, рюмочка не разбилась и не издала ни звука. Мы все вознесли хвалу кокосовому половику. А вот когда фрау Цайдлер, наблюдавшая из комнаты за нашей работой, вслед за нами похвалила половик, потому что он помогает уцелеть падающим на пол рюмкам, Еж ужасно разгневался. Дернул за еще не прибитую часть половика, подтащил к себе три пустых рюмочки, скрылся со своим грузом в гостиной, она же спальня, мы услышали, как звякнула горка он достал оттуда еще больше рюмочек, потому что трех ему было мало, и сразу после этого Оскар услышал знакомую музыку: перед его мысленным взором возникла голландка в цайдлеровской комнате, восемь разбитых рюмок лежало перед ней. Цайдлер же нагнулся, поднял с пола совок и метелочку и уже в роли Цайдлера смел на совок осколки, которые произвел будучи Ежом. А пока он бренчал и дребезжал у нее за спиной, сама фрау Цайдлер осталась стоять в дверях, интересовалась нашей работой, тем более что оба мы, когда Еж начал бушевать, снова схватились за свои молотки. Впрочем, он так и не вернулся, но бутылку оставил у нас. Сперва нам было неловко перед фрау Цайдлер, когда мы по очереди подноси ли горлышко к губам. Но она приветливо нам кивала, что, впрочем, отнюдь не навело нас на мысль предложить и ей глоток. Однако работали мы чисто и так, гвоздок за гвоздочком, прибили весь половик. Когда Оскар заколачивал гвозди перед дверью сестры Доротеи, от каждого удара дребезжало матовое стекло. Это болезненно волновало Оскара, и в какое-то особо болезненное мгновение он даже отложил молоток. Но едва дверь сестры Доротеи с матовыми стеклами осталась позади, Оскар и его молоток почувствовали себя гораздо лучше. Как кончается все на свете, так подошло к концу и прибивание кокосового половика. От одного конца до другого пробежали гвозди с широкими шляпками, они по шейку ушли в половицы и с трудом удерживали шляпки над бурноподвижным водоворотом кокосовых волокон. Довольные собой, вышагивали мы по коридору взад и вперед, наслаждались длиной половика, расхваливали свою работу, намекали, до чего трудно на пустой желудок, не позавтракав, уложить кокосовый половичок, да еще прибить его, и наконец достигли своими намеками того, что фрау Цайдлер посмела вступить на новый, я бы даже сказал девственный, половик, дошла по нему до кухни, налила нам кофе и разбила над сковородой несколько яиц. Ели мы у меня в комнате, Цайдлериха удалилась, ей пора было на работу, к Маннесману, дверь в комнату мы закрывать не стали, жевали и несколько утомленно разглядывали плоды своих трудов — бегущий нам навстречу половик. К чему столько слов про дешевый половик, хотя перед денежной реформой он, без сомнения, имел определенную ценность как предмет обмена? Оскар слышит этот вполне законный вопрос и, забегая вперед, отвечает на него: на этом половике я в следующую ночь впервые повстречал сестру Доротею. Поздно, ближе к полуночи, воротился я домой, наполненный пивом и колбасой. Клеппа я бросил в Старом городе. Он продолжал поиски гитариста. Я хоть и отыскал замочную скважину на дверях цайдлеровской квартиры, ступив на половик, отыскал и весь коридор, а в нем путь мимо темного матового стекла к себе в комнату, там отыскал кровать, но, скинув сперва одежду, я потом нигде не смог отыскать свою пижаму — я отдал ее Марии в стирку, — зато отыскал полоску длиной в семьдесят пять сантиметров, которую мы отрезали от большого ковра, чтобы укоротить его, положил ее перед своей кроватью вместо напольного коврика. Отыскал для себя место в постели, но даже и в постели не отыскал покоя. Нет нужды пересказывать вам, о чем думал Оскар или что бездумно прокручивал в своей голове, потому что не мог заснуть. Сегодня, как мне кажется, я нашел причину своей тогдашней бессонницы. Прежде чем лечь, я постоял босыми ногами на моем новом прикроватном коврике, отрезанном от большого кокосового половика. Кокосовые волокна взывали к моим босым ступням, сквозь кожу они проникали в мою кровь, и даже когда я давно уже лег, я все так же продолжал стоять на кокосовых волокнах, потому и не приходила ко мне дремота, ибо нет ничего более возбуждающего, отгоняющего сон, стимулирующего мысли, чем стояние босыми ногами на кокосовом половике. Оскар долго стоял и лежал после полуночи, часов примерно до трех, все еще не сомкнув глаз, на коврике и в постели одновременно, но тут я услышал в коридоре звук одной двери — и еще одной. Не иначе это Клепп возвращается домой, правда без гитариста, но до краев заполненный кровяной колбасой, подумал я, хоть и понимал, что никакой это не Клепп сперва открыл одну дверь, а потом другую. Еще я подумал, что, раз уж ты без толку валяешься в постели и ощущаешь кокосовые волокна на своих ступнях, тебе, пожалуй, лучше бы вылезти из этой постели и встать обеими ногами — не мысленно, а реально на кокосовый коврик. Оскар так и сделал. И это возымело свои последствия. Едва я встал обеими ногами на коврик, этот обрезок в семьдесят пять сантиметров длиной напомнил мне сквозь ступни о своем происхождении, о семи метрах и сорока трех сантиметрах половика в коридоре. То ли потому, что я пожалел отрезанный кусок, то ли потому, что услышал двери в коридоре и думал, будто вернулся Клепп, хотя про себя понимал, что Клепп тут ни при чем, только Оскар нагнулся, взял — поскольку, ложась в постель, так и не отыскал своей пижамы — за оба конца кокосовый прикроватный коврик, растопырил ноги, чтобы не стоять ему больше на коврике, а стоять на полу, протянул коврик между ногами кверху, держал семьдесят пять сантиметров перед своим голым телом высотой в один метр двадцать один сантиметр, — словом, искусно прикрыл свою наготу, зато от ключиц и до колен попал под воздействие кокосовых волокон. И это ощущение стало еще сильней, когда Оскар в своем волокнистом одеянии вышел из темной комнаты в темный коридор и ступил на большой кокосовый половик. Стоит ли удивляться, что под царапанье половика я сделал несколько поспешных шагов, чтобы избавиться от его воздействия, чтобы спастись, и устремился туда, где не было на полу никаких кокосовых волокон, устремился в туалет. Но хоть в туалете и было темно, как в коридоре и в комнате у Оскара, там явно кто-то сидел. Короткий женский вскрик известил меня об этом. Да и моя кокосовая шкура наткнулась на колени сидящего человека. А поскольку я не проявил ни малейшего желания добровольно покинуть туалет ибо за моей спиной грозно раскинулся кокосовый половик, — сидящая там особа захотела меня выжить. Кто вы такой, что вам здесь надо, уходите! прозвучал голос, который никоим образом не мог принадлежать фрау Цайдлер. И уже жалобно: — Кто вы такой? — А ну угадайте, сестра Доротея, — позволил я себе шутку, чтобы смягчить известную неловкость нашей встречи. Но угадывать сестра Доротея не захотела, а поднялась, в темноте протянула ко мне руки, пыталась вытолкать меня из туалета в коридор, но руки задрала слишком высоко, захватила пустоту над моей головой, опустила руки пониже, но поймала не меня, а мой волокнистый фартук, мою кокосовую шкуру, опять вскрикнула, — почему это женщины обязательно сразу кричат? — с кем-то явно меня перепутала, начала дрожать и зашептала: «О Боже, это дьявол!» что вызвало у меня короткий, но отнюдь не злобный смешок. Она между тем восприняла это как дьявольское хихиканье, мне же не понравилось слово «дьявол», и, когда она в очередной раз, но уже довольно жалобно спросила: «Кто вы?» — Оскар ответствовал: — Я — сатана, который пришел к сестре Доротее! На это она: — Но почему, почему же? Я, медленно входя в роль и заставляя сидящего во мне сатану поработать суфлером: — Потому что сатана любит сестру Доротею! — Нет, нет, нет, я не хочу! — еще успела выкрикнуть она, попыталась ускользнуть, снова угодила в сатанинские волокна моего кокосового одеяния — не иначе на ней была очень тонкая ночная рубашка, — да и десять ее пальчиков запутались в соблазнительных джунглях, что сделало ее слабой и податливой. Разумеется, именно легкая слабость заставила сестру Доротею поникнуть вперед. Кокосовой шкурой, которую я приподнял над своим телом, мне удалось подхватить бессильно клонящуюся, после чего я смог достаточное время продержать ее, чтобы принять сатанинское решение, позволил ей, слегка поддаваясь, опуститься на колени, проследил, однако, чтобы ее колени опустились не на холодные плиты в туалете, а на мой половик в коридоре, дал ей потом соскользнуть на половик, головой к западу, то есть в сторону Клепповой комнаты, и растянуться навзничь и во весь рост, а поскольку спина у нее касалась кокосового половика по крайней мере на протяжении одного метра шестидесяти сантиметров, укрыл ее таким же волокнистым материалом и сверху, разве что сверху в моем распоряжении было всего семьдесят пять сантиметров; я приставил свой коврик прямо к ее подбородку, но от этого другой край слишком низко закрыл ее бедра, стало быть, следовало его сдвинуть повыше сантиметров на десять, закрыв ее рот, впрочем, нос у сестры Доротеи остался свободен, так что дышать она могла безо всякого труда, она и сопела, причем довольно активно, когда и Оскар в свою очередь улегся, улегся на свой бывший прикроватный коврик, и стал раскачивать это многоволокнистое плетение, не ища, впрочем, соприкосновения с телом сестры Доротеи и предоставив для начала воздействовать на нее кокосовым волокнам; он даже завел разговор с сестрой Доротеей, которая все еще испытывала легкую слабость, лепетала: «О Боже, о Боже!» и то и дело спрашивала у Оскара, как его звать и кто он такой, вздрагивала между кокосовым половиком и кокосовым прикроватным ковриком, когда я называл себя сатаной и совсем по-сатанински шипел и даже с помощью ключевых слов сообщал, что обитаю в аду, а сам тем временем елозил на своем коврике, заставляя его непрерывно двигаться, ибо кокосовые волокна пробуждали в сестре Доротее те же чувства, которые много лет назад внушил моей возлюбленной Марии тот знаменитый шипучий порошок, с одной только разницей: порошок целиком и полностью и вполне успешно пробудил меня к действию, тогда как на кокосовом коврике я испытал позорнейшее поражение. Мне не удалось бросить якорь. То, что во времена шипучего порошка и неоднократно после этого представало твердым и целеустремленным, теперь, под знаком кокосовых волокон, уныло повесило голову, оставалось равнодушным и жалким, не видело перед собой никакой цели, не откликалось ни на какие призывы, ни на красноречиво-интеллектуальные уговоры с моей стороны, ни на вздохи сестры Доротеи, которая шептала, стонала, повизгивала: Приди, сатана, приди же! Мне же еще приходилось ее утешать и успокаивать. — Сейчас сатана придет, вот-вот он будет! — бормотал я нарочито сатанинским голосом, а сам не прерывал диалог с сатаной, который с самого моего крещения обитал во мне — и обитает по сей день, — я рявкал на него: «Не халтурь, сатана!» Я молил: «Избавь меня от позора!» Я подлизывался: «Ты ведь совсем не таков, ну вспомни хотя бы Марию, или, того лучше, Греффову вдову, или шуточки, которыми мы занимались с миниатюрной Розвитой Рагуной в развеселом городе Париже!» Он же, брюзгливо и не боясь повторов, ответствовал: «А мне неохота, Оскар!» Но когда сатане неохота, торжествует добродетель. В конце концов когда-нибудь и сатане может быть неохота! Итак, он отказал мне в своей поддержке, позволил себе еще несколько подобных речений, пока я, постепенно теряя силы, продолжал двигать ковровый половик, терзал и растирал кожу бедной сестры Доротеи и наконец ответил на ее страстное «Так приди же, сатана!» отчаянной и бессмысленной — ибо ничем не подкрепленной — атакой пониже кокосовых волокон, словом, надумал попасть «в яблочко» из незаряженного пистолета. Она, вероятно, хотела подсобить своему сатане, выпростала обе руки из-под кокосового ковра, хотела обнять меня, да и обняла, ощутила под руками мой горб, мою по-человечески теплую, а вовсе не шершавую кокосовую кожу, не обнаружила сатану, которого призывала, не лепетала больше: «Так приди же, сатана!» — а вместо того прокашлялась и повторила прежний вопрос, хотя уже другим тоном: — Бога ради, кто вы такой и что вам надо? Пришлось мне сдаться, признать, что по документам я зовусь Оскар Мацерат, что я ее сосед, что я люблю ее, сестру Доротею, нежно и страстно. Если кто-нибудь, злорадствуя, подумает, будто сестра Доротея с проклятиями отшвырнула меня на половик ударом кулака, тому Оскар печально, но не без тихого удовлетворения поведает, что сестра Доротея лишь медленно, можно сказать, задумчиво и нерешительно, сняла руки с моего горба, и это походило на бесконечно грустное поглаживание. А ее тотчас начавшийся плач и всхлипывание мой слух тоже воспринял как вполне сдержанные. Я прозевал тот миг, когда она, выбравшись из-под меня и моего коврика, ускользнула от меня, дала ускользнуть мне, и даже шаги ее по коридору заглушила ковровая дорожка. Я услышал еще, как распахнулась дверь, как повернулся в замке ключ, и сразу после этого все шесть квадратиков матового стекла в двери у сестры Доротеи наполнились изнутри светом и жизнью. Оскар лежал укрываясь ковриком, который все еще сохранял какое то тепло от сатанинской игры. Глаза мои прильнули к освещенным квадратикам. Порой изнутри по стеклу скользила тень. Теперь она подходит к платяному шкафу, сказал я себе, теперь к комоду. Оскар предпринял чисто собачью попытку. Со своим ковриком я подполз по дорожке к ее двери, поскребся о дерево, чуть приподнялся, провел ищущей, молящей рукой по двум нижним квадратикам, но сестра Доротея не открывала мне, она сновала без устали от шкафа к комоду с зеркалом. Я понимал, и я не хотел себе в том признаться: сестра Доротея складывала вещи, убегала, убегала от меня. Даже робкую надежду, что, уходя, она хоть покажет свое лицо при электрическом свете, мне пришлось оставить. Сперва за матовым стеклом стало темно, потом я услышал поворот ключа, дверь открылась, башмаки на дорожке, я потянулся к ней, налетел на чемодан, потом на ногу в чулке, но тут одним из тех грубых дорожных башмаков, которые я видел у нее в шкафу, она пнула меня в грудь, опрокинула на половик, и, пока Оскар снова выпрямился и пролепетал: «Сестра Доротея», входная дверь уже захлопнулась: от меня ушла женщина. Вы и все те, кто поймет мое страдание, теперь, пожалуй, скажете: ступай в постель, Оскар, что тебе делать в коридоре после этой постыдной истории? Сейчас четыре часа. Ты лежишь голый, на кокосовом половике, худо-бедно прикрытый колючим ковриком, у тебя ободраны ладони и колени, твое сердце обливается кровью, твой член саднит, твой позор вопиет к небу. Ты разбудил господина Цайдлера. Он разбудил свою жену. Сейчас они придут, они распахнут двери своей гостиной, она же спальня, и увидят тебя. Иди в постель, Оскар, скоро пробьет пять! Именно эти советы я и сам давал себе, лежа на половике. Я замерз и продолжал лежать. Я пытался в мыслях вернуть тело сестры Доротеи, но не ощущал ничего, кроме кокосовых волокон. Даже между зубами у меня были волокна, потом на Оскара упала полоска света: дверь цайдлеровской комнаты приоткрылась, голова Цайдлера, со стрижкой под ежа, а над ним — голова в металлических бигуди, голова Цайдлерши. Они таращились, он кашлял, она хихикала, он окликнул меня, я не ответил, она все хихикала, он велел ей замолчать, она пожелала узнать, что со мной, он сказал, что так нельзя, она сказала, что у них приличный дом, он пригрозил отказать мне от дома, а я все молчал, потому что чаша сия еще не переполнилась. Тогда Цайдлеры распахнули дверь, и он зажег свет в коридоре. Они подошли ко мне, и у них были злые-презлые глаза, маленькие злые глаза, и на сей раз он хотел срывать свою злость не на рюмках, он стоял надо мной, и Оскар ждал цайдлеровскую злость но Цайдлер так и не смог ее сорвать, потому что с лестничной клетки донесся шум, потому что неверная рука принялась искать замочную скважину и под конец нашла, потому что вошел Клепп и кого-то с собой привел, и этот кто-то был такой же пьяный, как и сам Клепп: он привел Шолле, наконец-то обретенного гитариста. Оба успокоили Цайдлера с супругой, наклонились к Оскару, не задавая вопросов, подхватили, отнесли меня и этот сатанинский половик в мою комнату. Клепп растер меня докрасна. Гитарист принес мою одежду. Оба одели меня и осушили мои слезы. Всхлипывание. За окном наступало утро. Воробьи. Клепп навесил на меня барабан и показал свою маленькую деревянную флейту. Всхлипывание. Гитарист перекинул через плечо свою гитару. Воробьи. Друзья окружили меня, обступили с обеих сторон, увели всхлипывающего, безвольного Оскара прочь из квартиры, прочь из дома на Юлихерштрассе, к воробьям, вывели его из-под воздействия кокосовых волокон, провели по утренним улицам, наискось через Дворцовый сад, к планетарию и до берега реки, именуемой Рейн, серой, стремящейся к Голландии, несущей корабли, на которых трепыхалось стираное белье. С шести утра и до девяти просидели мы в то туманное утро, мы — это флейтист Клепп, гитарист Шолле и ударник Оскар, на правом берегу реки Рейн, мы делали музыку, проигрывали ее, пили из одной бутылки, моргая глядели поверх воды на тополя другого берега, сопровождали музыкой корабли, что с грузом угля тяжело поднимались от Дуйсбурга против течения, лабали быстрый и бодрый либо медленный и печальный миссисипи-блюз и все подыскивали имя для только что основанного джаз-банда. Когда утренняя мгла окрасилась слабой примесью солнца, а наша музыка уже выдавала тоску по плотному завтраку, Оскар, своим барабаном отделивший себя от минувшей ночи, поднялся, достал из кармана деньги, что означало завтрак, и возвестил своим друзьям имя новорожденной капеллы: «The Rhine River Three» — назвали мы себя и пошли завтракать. В луковом погребке Как мы любили луга вдоль Рейна, так и хозяин трактира Фердинанд Шму любил правый берег Рейна между Дюссельдорфом и Кайзервертом. Поначалу мы репетировали наши номера выше Штокума. Шму же в отличие от нас прочесывал со своей мелкокалиберкой деревья и кусты на склоне, ища воробьев. Такое у него было хобби, и при этом он отдыхал. Когда его, бывало, что-нибудь раздосадует, он приказывал жене сесть за руль «мерседеса», они ехали вдоль реки, оставляли машину выше Штокума, он пешком, малость плоскостопый, ружье дулом книзу, тащил за собой по лугам свою жену, которая предпочла бы остаться в машине, усаживал ее потом на какой-нибудь камень, а сам исчезал в кустах. Мы играли свой регтайм, он палил в кустах. Пока мы служили музыке, он стрелял по воробьям. Шолле, знавший, подобно Клеппу, всех трактирщиков Старого города наперечет, говорил нам, едва среди зелени прозвучат выстрелы: — Шму стреляет по воробьям. Поскольку Шму уже нет в живых, я могу тут же, не сходя с места, произнести надгробное слово: Шму был хороший стрелок, а может быть, и хороший человек, ибо, даже паля по воробьям, он хоть и держал в своем левом кармане боеприпас для мелкокалиберки, зато правый у него топорщился от птичьего корма, и после стрельбы, никогда — до, а Шму убивал за раз не больше дюжины, он щедрой рукой рассыпал этот корм. Когда Шму еще был жив, он как-то холодным ноябрьским утром сорок девятого года мы уже несколько недель сыгрывались на берегу Рейна — заговорил с нами, причем не тихо, а преувеличенно громко: — Как мне прикажете здесь стрелять, когда вы занимаетесь музыкой и спугиваете моих птичек? О! начал Клепп свою оправдательную речь и взял флейту наизготовку, как ружье. — Вы тот самый на редкость музыкальный господин, который ритмически бесподобно сопровождает наши мелодии, когда палит в кустах! Мое почтение, господин Шму! Шму был очень доволен, что Клепп назвал его по имени, но тем не менее спросил, откуда Клепп, собственно, знает его. Клепп разыграл глубокое возмущение: да кто ж не знает Шму?! На улице только и слышно: а вон и Шму пошел, сейчас придет Шму, вы Шму видели, а куда это у нас делся Шму, а он сегодня воробьев стреляет. Возведенный Клеппом до уровня мировой знаменитости, Шму предложил нам сыграть, полюбопытствовал, как нас всех зовут, пожелал послушать что-нибудь из нашего репертуара, услышал тигриный регтайм, после чего подозвал свою жену, которая сидела в меховой шубе на камне над струями Рейна и размышляла. Ока явилась в мехах, и нам пришлось повторить свой номер, мы выдали на высшем уровне «High Society», и она, вся в мехах, изрекла, когда мы кончили: — Фреди, ты ведь именно это искал для своего погребка. Он, судя по всему, разделял ее мнение, сразу поверил, что давно искал нас и вот теперь нашел, но сперва, задумавшись и, может, что-то подсчитывая в уме, весьма искусно вжикнул несколькими камешками по поверхности Рейна, а уж потом предложил: играть в Луковом погребке с девяти вечера до двух ночи, по десять марок на человека за вечер, ну или, скажем, по двенадцать, а Клепп сказал тогда семнадцать, чтобы Шму сподручнее было сказать пятнадцать, Шму тем не менее сказал четырнадцать пятьдесят, и мы ударили по рукам. Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались «Равиольчики», или таинственно-экзистенциально «Табу», или остро и жгуче «Паприка», а то и вовсе «Луковый погребок». Слова «Луковый погребок» и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностью на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. А уж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди Площадки размером метр на метр — плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, — спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. «Платить просим потом» — взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке по большей части бородатый ученик Академии художеств — никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным. Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее. Собственно, Луковый погребок — и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения — был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками-буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, но с какой стати ему и быть таковым? Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслыханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим. Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах — что в свою очередь увеличивало цены — и как бы перемещали платежеспособных посетителей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхаллдва, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: «Счастливо на-гора», взмахивает карбидной лампой, которая выглядит точно так же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выделенных стенах Лукового погребка, висят, и светят, и пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу. Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из-под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до блеска, манят гостя покинуть рудник и перейти в приветливую крестьянскую горницу, какие порой видишь в кино. Ну вот, собственно, и все! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, «Троицу с берегов Рейна». Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку. Как только погребок заполнится гостями а наполовину здесь и означало: заполнится, — Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне — ярко-синий шелк — был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым. Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и — пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами — беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым, хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет, словом, все это похоже — уж простите Оскару подобное сравнение на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится — и никак. Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное «ах!», после чего скрывался, опятьтаки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался — и снова выходил. Но почему полуоблегченное, еще более радостное «а-а-ах!» встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями — как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку. Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной «Моны Лизы». Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой — или другая, если речь шла о даме, — предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение. Тогда — и этого ждали все сердца — тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи. И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. «Готово, внимание, але-гоп!» восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц и тут Фердинанд Шму восклицал: «Прошу, господа хорошие!» и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак. С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении, так что сок брызгал — или примешивался к воздуху над луковицами, господа постарше, которые не умели обращаться с ножами, должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы, но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы лучше пойти в другое место, в «Рыбешку», а не в Луковый погребок, потому что здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук, если как следует присмотреться… но гости Шму ничего больше не видели или так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возможно, нарекут когда-нибудь бесслезным, хотя мера страданий столь высока, вот именно по причине бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку свинью или рыбу, кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, — а какого результата? — а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания этого мира круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд. Слезы текли и размывали запруды. Тут лил дождь. Тут падала роса. Оскару приходили на ум открывшиеся шлюзы. Тут прорывало плотины в половодье. Как она называется, та река, которая каждый год выходит из берегов, а правительство ровным счетом ничего не предпринимает? А уж после явления природы за двенадцать восемьдесят выплакавшийся человек начинает говорить. Поначалу робко, дивясь на наготу собственной речи, гости погребка, насладившиеся луком, раскрывали душу перед своими соседями на неудобных, обтянутых джутовой рогожей сиденьях, позволяли себя расспрашивать и выворачивать, как выворачивают для перелицовки пальто. Но Оскар, который без слов сидел с Клеппом и Шолле под насестом, хочет здесь проявить максимум такта, хочет из всех откровений, самоупреков, исповедей, разоблачений, признаний пере сказать лишь историю фройляйн Пиох, которая вечно теряла своего господина Фольмера, приобрела из-за этого каменное сердце и бесслезные глаза, а потому и должна была снова и снова наведываться в дорогой Луковый погребок. Мы встретились — так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, в трамвае. Я ехала из магазина — она владеет и руководит отличной книжной лавкой, — вагон был набит битком, и Вилли — так звать господина Фольмера — очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла — и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь посинел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и, стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви. Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор, я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу, потому что один раз я подставила ему левую, другой раз правую ногу. Сегодня большие пальцы на обеих ногах у меня изуродованы. Ногти не желают больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему: пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает о великой утешительнице — слезе. Позднее и Оскар рассказывает об этом с единственной целью: удовлетворить ваше любопытство к нам в погребок явился и господин Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по всему — как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, — недавно поженились. Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей своей полноте виден со вторника по субботу по воскресеньям погребок не работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей стипендии. Но я и по сей день задаюсь вопросом, где брали деньги на лук выпускники гимназий? Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например, Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли плакать вместе на галерею. Гудрун — высокая, сильная гандболистка — изучала химию. Пышный узел волос на затылке. Она глядела прямо перед собой чистым взглядом серых и все же по-матерински теплых глаз, какие до конца войны можно было годами наблюдать на плакатах женского союза. Но сколь молочно-гладким и здоровым ни казался ее выпуклый лобик, несчастье свое она тоже носила у себя на лице. От шеи вверх, захватывая крутой сильный подбородок и обе щеки, оставляла ужасные следы густая, как у мужчины, растительность, которую она принуждена была сбривать снова и снова. Вероятно, нежная девичья кожа плохо переносила бритву. Красноватая, потрескавшаяся, прыщавая кожа, несчастье, а не кожа, по которой снова и снова растет борода, заставляла Гудрун проливать горькие слезы. Герхард пришел в Луковый погребок лишь много спустя. Оба познакомились не в вагоне трамвая, как фройляйн Пиох и господин Фольмер, а в вагоне поезда. Он сидел напротив нее, и оба возвращались с каникул. Он полюбил ее сразу, несмотря на бороду. Она не посмела его полюбить — из-за той же бороды, и восхитилась тем, что, по сути, составляло его несчастье — гладкой, как попка у младенца, кожей на подбородке. У молодого человека не росла борода, что заставляло его быть крайне робким в отношениях с девушками. И все же он с ней заговорил, и, когда они выходили на Главном вокзале, между ними успела возникнуть по меньшей мере дружба. После той совместной поездки они встречались ежедневно. Толковали о том, о сем, обменивались некоторыми мыслями и только о недостающей бороде у одной стороны и постоянно вырастающей у другой они не заговаривали. К тому же Герхард щадил Гудрун и никогда не целовал — из-за ее истерзанной кожи, и любовь их оставалась целомудренной, хотя ни он, ни она не ставили целомудрие слишком высоко, ибо она, в конце концов, изучала химию, а он так и вовсе собирался стать врачом. Когда общий друг порекомендовал им Луковый погребок, оба, наделенные, как это бывает у медиков и химиков, изрядной долей скепсиса, уже были готовы презрительно хмыкнуть. Но в конце концов они пошли, уверяя друг друга, будто идут просто вести наблюдения. Оскар нечасто видел на своем веку, чтобы молодые люди так плакали. Они приходили снова и снова, отрывали от себя эти шесть марок сорок, плакали из-за бороды недостающей и из-за бороды, уродующей нежную женскую кожу. Порой они пытались не ходить в погребок, даже прогуляли один понедельник, но уже на следующий прибежали снова и, со слезами размельчая пальцами луковое крошево, поведали, что честно пытались сэкономить шесть марок сорок и в своей студенческой конуре устроить то же самое с дешевым луком, но получилось совсем не так, как в погребке. Нужны были слушатели. На людях плакалось куда легче. К чувству истинной общности можно было прийти, когда слева, и справа, и наверху, на галерее, рыдали однокашники с того и этого факультета, и даже студенты Академии художеств, и даже гимназисты. Вот и в случае с Герхардом и Гудрун дело закончилось не только слезами, но и исцелением. Возможно, слезы унесли с собой их комплексы. Они, как это принято говорить, стали близки. Он поцеловал ее истерзанную кожу, она насладилась гладкостью его кожи, и настал день, когда они не пришли в погребок, потому что им это уже было ни к чему. Несколько месяцев спустя Оскар повстречал обоих на Кенигсаллее и поначалу даже не узнал: он, безбородый Герхард, щеголял в пышной окладистой бороде рыжеватого цвета, она, шелудивая Гудрун, сохранила только легкий темный пушок над верхней губой, который ее очень красил, а подбородок и щеки блистали гладкостью и были начисто лишены волос. Все это, вместе взятое, обозначало студенческую семью, — Оскар может себе представить, как спустя пятьдесят лет они рассказывают своим внукам, она, Гудрун: «Это случилось в те времена, когда у вашего дедушки еще не было бороды», и он, Герхард: «Это случилось в те времена, когда у вашей бабушки еще росла борода и мы вдвоем ходили каждый понедельник в Луковый погребок». Теперь вы можете спросить: а для чего это три музыканта все еще сидят под трапом, или под насестом? Разве этому луковому заведению ко всем слезам, рыданию и скрежету зубовному нужна вдобавок и настоящая музыка штатных музыкантов? Едва гости успевали выплакаться и выговориться, мы брались за свои инструменты и совершали музыкальный переход к повседневным разговорам, облегчали гостям прощание с Луковым погребком, дабы их место могли занять новые гости. Клепп, Шолле и Оскар были против лука. Кроме того, в нашем договоре со Шму был записан пункт, согласно которому мы не имели права пользоваться луком, как это делают гости. Да и не нужны они нам были, эти луковицы. У Шолле, нашего гитариста, вообще не было никаких причин жаловаться, он всегда выглядел веселым и довольным, даже когда посреди одного регтайма разом лопнули две струны на его банджо. Моему другу Клеппу и по сей день недоступны такие понятия, как смех и слезы. Слезы он считает забавными, и я ни разу не видел, чтобы он когда-нибудь так весело смеялся, как на похоронах своей тетки, которая стирала ему носки и рубашки, пока он не женился. Ну а как обстояли дела у Оскара? У Оскара, видит Бог, было достаточно причин для слез. Разве не надо бы смыть слезами сестру Доротею и длинную бессмысленную ночь на еще более длинном кокосовом половике? А моя Мария, она разве не давала мне повода для жалоб? Разве ее шеф не сидел сиднем в билькской квартире? Разве Куртхен, мой сын, не называл хозяина лавки колониальных товаров сперва «дядя Штенцель», а потом и вовсе «папа Штенцель»? А за моей Марией, позади, не покоились разве под далеким сыпучим песком кладбища Заспе, под глиной кладбища Брентау — моя бедная матушка, бестолковый Ян Бронски, кулинар Мацерат, который умел выражать свои чувства только в супах? Их всех тоже следовало оплакать. Но Оскар был из числа тех немногочисленных счастливцев, что способны заплакать и без лука. Мне помогал мой барабан. Ему нужно было всего лишь несколько определенных тактов, и Оскар заливался слезами, которые были ничуть не лучше и не хуже, чем дорогие слезы Лукового погребка. Вот и сам хозяин Шму никогда не хватался за луковицы. Воробьи, которых он стрелял в свободное время по кустам и живым изгородям, давали ему полноценную замену. Разве не случалось и довольно часто, — что Шму, отстрелявшись, складывал двенадцать подбитых воробьев на газетке, плакал над двенадцатью порой еще теплыми комочками перьев и, не переставая плакать, рассыпал по рейнским лугам и прибрежному песку птичий корм? Да и само луковое заведение предоставляло ему другую возможность дать волю своей скорби. У него вошло в привычку раз в неделю грубо бранить уборщицу при туалетах, осыпать ее такими, зачастую весьма старомодными, ругательствами, как: шлюха, бабье проклятое, потаскуха, чокнутая, придурок! «Вон с моих глаз! — вопил Шму. Гадина!» Уборщиц своих он выгонял, нанимал новых, но через некоторое время у него возникли трудности, потому что новых уборщиц он найти больше не мог и приходилось ему нанимать тех, которых он уже один — или много раз — выгонял. Уборщицы охотно возвращались в Луковый погребок, поскольку там хорошо платили, тем более что большую часть хозяйской брани они просто не понимали. Из-за слез гости чаще, чем в других заведениях, посещали кабинет задумчивости, вдобавок человек плачущий всегда щедрее, чем человек с сухими глазами. Особенно глубоко запускали руку в свой бумажник мужчины, когда с красным, опухшим, растекающимся лицом они «на минуточку» выходили. Вдобавок уборщицы продавали гостям носовые платки со знаменитым луковым узором и с надписью: «Луковый погребок» по диагонали. Вид у платков был забавный, они годились не только чтобы вытирать слезы, но и чтобы носить на голове. Гости мужского пола отдавали перешить платочки, чтобы из квадратиков получился треугольный вымпел, вывешивали их в заднем окне своей машины и в летние месяцы увозили Луковый погребок Шму в Париж, на Лазурный берег, в Рим, Равенну, Римини и даже в далекую Испанию. И еще одну задачу выполняли мы, музыканты и наша музыка: изредка, особенно когда некоторые гости взрезали почти сразу одну за другой две луковицы, случались прорывы, вполне способные обернуться оргией. С одной стороны, Шму не одобрял такое падение всяческих преград и приказывал, едва некоторые мужчины начинали расслаблять узел галстука, а некоторые дамы — теребить пуговицы на своей блузке, дать музыку, встретить музыкой начинающееся бесчинство, хотя, с другой стороны, именно Шму — до какого-то определенного пункта — и торил дорогу к оргии, выдавая особенно податливым гостям вторую луковицу сразу после первой. Самый серьезный из известных мне прорывов, который когда-нибудь переживал Луковый погребок, должен был стать и для Оскара если не поворотным пунктом в его жизни, то уж по крайней мере решающим событием. Супруга Шму, жизнелюбивая Билли, не часто приходила в погребок, а если и приходила, то с друзьями, которые были Шму очень и очень не по душе. Так, один раз она привела музыкального критика Вооде, а также архитектора и курильщика трубки — некоего Ваккерлея. Оба господина входили в число завсегдатаев Лукового погребка, но горе в себе носили довольно занудное: Вооде плакал по религиозным причинам — он не то желал переменить веру, не то уже один раз переменил и теперь хотел переменить во второй, а куритель трубки Ваккерлей плакал из-за профессуры, от которой отказался в двадцатые годы ради одной экстравагантной датчанки, датчанка же взяла да и вышла за другого, за латиноамериканца, прижила с ним шестерых детей, и это терзало Ваккерлея, и от этого трубка у него гасла снова и снова. Именно не лишенный ехидства Вооде подбил супругу Шму тоже разрезать луковицу. Та разрезала, залилась слезами, и ее понесло, она начала позорить хозяина, рассказывать про такие вещи, о которых Оскар умолчит из чистой деликатности, так что потребовалось вмешательство самых крепких мужчин, когда Шму захотел наброситься на свою супругу: ведь на всех столах лежали острые кухонные ножи. Разъяренного Шму удерживали до тех пор, пока легкомысленная Билли не исчезла вместе со своими друзьями Вооде и Ваккерлеем. Шму был взволнован и уязвлен. Я видел это по его пляшущим рукам, которыми он то и дело поправлял свое кашне. Он многократно исчезал за портьерой, бранил уборщицу, вернулся наконец с полной корзиной и судорожно, с напускной веселостью сообщил гостям, что на него, на Шму, нашел великодушный стих и в честь этого он намерен раздавать теперь луковицы бесплатно, после чего сразу приступил к раздаче. Даже Клепп, для которого любая, самая тягостная человеческая ситуация была всего лишь отличной шуткой, если и не призадумался, то во всяком случае как-то подобрался и уже держал наготове свою флейту. Мы ведь понимали, до чего опасно предоставлять этому чувствительному и утонченному обществу возможность почти без перерыва вторично отдаться безудержным слезам. Шму, увидевший, что мы держим свои инструменты наготове, запретил нам играть. Кухонные ножи на столах начали свою размельчительную деятельность. Первые, самые красивые, слои цвета розового дерева были небрежно сдвинуты в сторону. Теперь под нож пошла стекловидная сердцевина луковицы с бледно-зелеными прожилками. Плач странным образом начался не с дам. Мужчины в самом расцвете сил — владелец большой мельницы, хозяин отеля со своим чуть подкрашенным дружком, высокородный представитель фирмы, целый стол фабрикантов мужской одежды, которые все при были в город на встречу членов правления, и тот лишенный волос артист, которого мы в своей среде называли Скрежетало, потому что он всегда скрежетал зубами, когда плакал, словом, все они залились слезами еще до того, как их поддержали дамы. Однако дамы и господа предались не тому облегчающему плачу, который вызывала у них первая луковица, напротив, теперь их сотрясали судорожные рыдания: страшно скрежетал Скрежетало, являя собой образец актера, который способен подбить любую публику скрежетать вместе с ним, владелец мельничного предприятия то и дело бился об стену ухоженной седой головой, хозяин отеля смешал свои судорожные рыдания с рыданиями своего нежного друга, Шму, стоявший возле трапа, не подбирал более концы своего кашне и не без тайного удовольствия наблюдал уже отчасти распоясавшееся общество. А тут некая пожилая дама на глазах у собственного зятя разорвала свою блузку. И вдруг приятель хозяина отеля, чей несколько экзотический облик и без того привлекал к себе внимание, обнажив торс, покрытый естественным загаром, вскочил на один столик, затем перепрыгнул на другой, начал плясать, как, верно, пляшут на Востоке, и тем возвестил начало оргии, которая хоть и началась весьма бурно, но по недостатку идей или по их низкопробности не заслуживает подробного описания. Не только Шму был разочарован, Оскар тоже презрительно поднял брови. Несколько не лишенных приятности раздеваний, мужчины напяливали дамское белье, амазонки хватались за галстуки и подтяжки, там и сям парочки уединялись под столом, да еще, пожалуй, стоит упомянуть Скрежетало, который разорвал зубами бюстгальтер, пожевал его и даже, вроде бы немного проглотил. Возможно, этот страшный шум, эти «а-а-ах» и «о-хо-хо», за которыми ничего, по сути, не скрывалось, побудили Шму, разочарованного и, вероятно, опасавшегося полиции, оставить свое место у лестницы. К нам, сидевшим под насестом, он нагнулся, толкнул сперва Клеппа, потом меня и прошипел: — Музыку! Играйте, говорю я вам! Музыку! Пора кончать этот бардак! Выяснилось, однако, что Клепп по своей нетребовательности нашел происходящее весьма забавным. Смех сотрясал его и мешал ему взяться за флейту. Шолле, считавший Клеппа своим учителем, во всем ему подражал, и в смехе тоже. Оставался только Оскар — и уж на меня-то Шму мог положиться. Я достал из-под скамейки барабан, равнодушно раскурил сигарету и принялся барабанить.

The script ran 0.005 seconds.