1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Не знаю; все смертные под властью наваждения, вам приятны ваши тюрьмы, и вы счастливы, утратив счастье. Эта тюрьма – тоже наважденье, и тем сильней ее власть, чем сильней страсть.
– Что значит – наважденье? – спросил Андренио. – Разве сокровища, которые мы видим, не настоящие?
– Куда там! Одна химера.
– Вон то, что блестит, – не злато?
– Нет, это прах.
– И все это богатство?
– Гадство.
– А это – разве не груды реалов?
– Ничего в них нет реального.
– А монеты эти, что мы трогаем, – не дублоны?
– Фальшивые.
– И все эти роскошные гостиные?
– Всего лишь гостиница для проезжих по пути в ничто. А чтоб вы сами убедились, что все это одна видимость, заметьте: когда испускает дух любой человек, будь он самый богатый, самый могущественный, стоит ему воззвать «Небо!», проговорить «Боже, помоги мне!» – в тот же миг все исчезает и рассыпается в уголь и пепел.
Так и было. Вот кто-то, при последнем вздохе, прошептал «Иисусе!» и вмиг окружавшая его роскошь исчезла как сон. Когда мужи, владевшие богатствами, пробуждались и глядели на свои руки, то находили их пустыми: всюду прах, всюду страх. Ужасное зрелище являли те, кто прежде восседал в славе, а ныне ославлен: монархи в пурпурных мантиях, королевы и дамы в блестящих уборах, вельможи в парче – все остались с носом, как пришла курносая; уже не на тронах слоновой кости, но в черных гробах покоятся их кости. Их перстни засыпаны перстью, мантии и багряницы истлели в гробницах, чудные камни превратились в хладные плиты, перлы – в слезы, вместо волос кудрявых – череп дырявый, вместо духов – смрад, вместо славы – дым. Все это наваждение завершилось каждением и псалмопением, суета жизни – маетой смерти; радости сменились соболезнованиями, хотя для наследников наследство – болезнь не тяжелая; словом, весь этот воздушный замок в мгновение ока обратился в ничто.
Два наших странника, обмирая от страха, оживали, ибо прозревали. Спросили они у своего окрыленного избавителя, где находятся, и он ответил, что в наилучшем месте, ибо пришли в себя. Он предложил повести их ко дворцу разумной Софисбеллы, куда направлялся сам и где они обретут совершенную свободу. Ничего другого не желая, оба попросили, чтобы он, их спаситель, был им также вожатаем, и осведомились, знаком ли он с мудрой королевой.
– Как только ощутил я у себя крылья, – ответил тот, – я решил стать ее подданным. Немногие ее ищут, еще меньше находят. Все знаменитые университеты я обошел, и нигде ее не нашел – есть там, конечно, в латыни знатоки, но по-нашему обычно они дураки. Побывал и у тех, кого в народе зовут «законниками», но, как был я без денег, меня законно гнали взашей. Беседовал с людьми, слывущими за ученых, но среди многих докторов признанных не нашел ни одного знающего. Наконец, я понял, что блуждаю зря, – и прозрел; мудрость и доброту в мире днем с огнем не найти, как и любое благо. Но, летая по разным местам, я обнаружил дворец хрустальный, озаренный светом, сверкающий огнями. Ежели где обретается великая сия королева, то наверняка там, ибо многоученые Афины пришли в упадок и пал просвещенный Коринф.
Тут послышался смутный гул, клики восторга бесчинной черни. Друзья наши вмиг остановились и уставились на приближавшееся к ним нелепое чудище – верхняя половина человеческая, нижняя змеиная [309], так что от пояса кверху оно было устремлено к небу, а от пояса книзу влачилось по земле. Окрыленный, тотчас его узнав, шепнул спутникам, чтобы пропустили его мимо, не глазея и вопросов не задавая. Андренио, однако, не мог удержаться и спросил у одного из огромной свиты, кто такой этот змее-человек.
– Кем же ему быть, – отвечал тот, – как не тем, кто мудрее змей? Это мудрец из мудрецов, диво для черни, кладезь знаний.
– Ты сам обманываешься и его обманываешь, – возразил Окрыленный, – нет, этот знает лишь то, что нужно миру, и все его знания – пред богом глупость [310]. Он из тех, кто знает для других, но не для себя, и всегда влачит жалкое существование; много говорит и мало знает, что глупец, который знает то, что и знать не надобно.
– И куда он вас ведет? – спросил Андренио.
– Куда? Туда, где мы станем учеными с фортуной.
Слова эти очень удивили Андренио, и он спросил:
– А что такое – ученый с фортуной?
– А это человек, который, не учившись, слывет ученым; не трудившись, стал знатоком; не опалив себе бровей, носит пышную бороду [311]; не наглотавшись пыли с книг, пускает пыль в глаза; не корпев ночами, просвещает других; не бодрствуя и рано не вставая, снискал громкую славу; словом, это оракул черни; все твердят, что он все знает, сами ничего не зная. Разве не слыхал ты, как говорят: «Дай бог тебе удачу, сынок…»? Вот он-то и есть такой удачливый, и все мы надеемся стать такими же.
Андренио это очень понравилось; без ученья ученое звание, знания без труда, слава без пота, уважение без хлопот, почет без забот. И, замешавшись в толпу, которую увлекал за собою светский мудрец, – там и кареты были, и носилки, и верховые, – всех маня и всем суля спокойную жизнь, Андренио обернулся к своим спутникам и сказал:
– Друзья, лучше чуть больше жить и чуть меньше знать!
И затерялся в толпе, что вскоре скрылась из виду.
– Так-то, – молвил окрыленный муж изумленному Критило, – истинное знание – удел немногих. Утешься, ты его найдешь скорей, чем он тебя, притом найденным будешь ты, а пропавшим он.
Критило хотел было сразу отправиться на поиски Андренио, но невдалеке уже засиял дворец, который они искали, и он, забыв обо всем на свете, даже о самом себе, как очарованный, не в силах отвести глаза, устремился туда. На сияющей вершине, царя над миром, высился чертог, чей свет побеждал все препятствия. Архитектура его поражала искусством и красотой, он утопал в лучах и сам испускал лучи, и, чтобы свет мог проходить свободно, стены и все прочие части были прозрачны; кроме того, было множество слуховых окошек, просторных балконов и распахнутых окон – сплошной свет и ясность. Подойдя поближе, Критило и его спутник увидели кучку людей – настоящих! – которые, как бы поклоняясь стенам, лобзали их; приглядевшись, наши друзья поняли, что те лижут стены и, отламывая кусочки, жуют их и смакуют.
– Какая вам от этого польза? – спросил Критило.
И один ответил:
– По крайней мере, вкусно.
И предложил кусочек чего-то светлого и прозрачного; положив его в рот, Критило убедился, что это соль, да превкусная, и понял, что не из втекла был дворец, но из дивной соли. Дверь там была всегда открыта, хотя входили только личности, и тех немного было; увитый плющом и увенчанный лаврами вход окружали остроумные надписи, разбросанные по величественному фасаду. Войдя внутрь, путники с восторгом осмотрели просторный патио великолепного устройства, украшенный столь мощными и прочными колоннами, что они, как уверял крылатый проводник, могли бы поддерживать мир, а некоторые из них – даже небо, и каждая была non plus ultra [312] своего века. Затем до их слуха донеслась дивная музыка, покорявшая не только души, но и предметы неодушевленные, привлекая и скалы, и диких зверей. Подумав, не сам ли Орфей играет, друзья наши, любопытствуя, вошли в роскошный огромный зал, где белоснежная слоновая кость и горящие золотом шары, чудесно сочетаясь, ласкали глаз дивной красотой. Тут гостей встречали и привечали Хороший Вкус и Добрый Нрав – с присущей им любезностью повели они пришельцев пред очи солнца человеческого в облике красавицы божественной. Рука ее столь искусно владела сладостным плектром, что – сказали гостям – она не только делала бессмертными живых, но и оживляла мертвых, укрепляла дух, успокаивала сердца, а порой воспламеняла их воинственной яростью сильнее самого Гомера. Упоенные всем увиденным, но еще больше услышанным, пришельцы подошли приветствовать владычицу, а она, дабы почтить гостей, попотчевала их музыкой. Сидела она, окруженная всевозможными, весьма звучными инструментами, но, отложив в сторону древние, взялась за новые. Первый, на коем заиграла, была культистская цитра [313], издававшая звуки дивной гармонии, правда, доступной немногим, ибо она не для толпы. И все же гости заметили некое несоответствие – струны цитры были чистого золота и очень тонкие, сама же она не из слоновой кости или эбена, но из обычного бука. Гармоническая нимфа, видя их удивление, с нежным вздохом молвила:
– Ежели бы в этом изящном кордовском инструменте героический склад сочетался с моральным поучением, изысканность стиля – с важностью предмета, блеск стиха и тонкость идей – с надлежащей материей, тогда бы корпус его следовало сделать не то что из слоновой кости, но из драгоценного брильянта.
Затем взяла она итальянский ребек [314], столь сладкозвучный, что, когда провели по нему смычком, раздалась словно бы небесная музыка – правда, для пасторального и верного ребек этот казался несколько манерным. Тут же рядом лежали две лютни [315], настроенные на один лад, – ну, прямо два брата.
– Эти, – сказала нимфа, – арагонцы, и потому серьезны. Самый строгий Катон не найдет в них и нотки легкомысленной. В трехстишиях они – первые в мире, но в четверостишиях не поставлю их и на пятое места.
Следующей была дивная кифара изумительного устройства, с чудесным замыслом, и хоть лежала она ниже другой, не уступала той в отделке материала, также в изобретательности та не превосходила ее. И душа всех инструментов молвила:
– Когда б Ариосто заботился о моральных аллегориях столько же, сколько Гомер, он, право же, был бы не ниже.
Громко звучал и многих раздражал инструмент, слаженный из тростника и воска. Разнозвучием он походил на орган и сделан был из камышей Сиринги [316], собранных на плодовитейшей веге [317]. Камышовые трубы гремели от ветров успеха, но гостей этот успех не покорил, и тогда поэтическая красавица заметила:
– Знайте, что инструмент сей в те грубоватые времена слушали охотно и так любили, что он полонил все театры Испании.
Тут она сняла со стены гитару слоновой кости, белее самого снега, но такую холодную, что у нимфы вмиг озябли пальцы и ей пришлось инструмент отложить.
– В этих стихах Петрарки, – молвила она, – соединены две крайности – ледяная холодность с любовным пламенем.
И она повесила гитару рядом с двумя другими очень схожими, о которых сказала:
– А эти редко снимают и еще реже им внимают.
И по секрету призналась, что это инструменты Данте Алигьери и испанца Боскана. Но вот среди всех этих благородных инструментов они увидели плутовские кастаньеты, чем были прямо-таки возмущены.
– Не удивляйтесь, – сказала нимфа, – они весьма утешны, ими умерял свои страдания Марика [318] в лазарете.
Невыразимо приятную мелодию фольи [319] сыграла она на изысканной лире, которая всем очень понравилась.
– Достаточно сказать, – молвила она, – что это лира португальская, нежная и сладостная, она тихо шепчет: «Я – Камоэнс».
С немалым удовольствием увидели они волынку, и нимфа искусно вдохнула в нее жизнь, немного, правда, повредив своей красоте [320].
– Да, верно, – сказала она, – волынка сия принадлежала княжеской музе [321], и под звуки ее обычно плясал Хила в Иванову ночь.
С отвращением глянули они на итальянскую теорбу, всю испачканную грязью, – казалось, ее только вытащили из болота; целомудренная нимфа, не решаясь к ней прикоснуться, а тем паче, играть, сказала:
– Как жаль, что изящный сей инструмент Марино [322] упал в столь непристойную грязь.
В темном углу лежала великолепная, искусно отделанная лютня [323], но и во тьме она испускала яркие лучи, огнем горели на ней дорогие самоцветы.
– Эта лютня, – заметила нимфа, – звучала так прекрасно, что даже короли изволили ее слушать. И, хотя не вышла в свет, сияет она ярким светом, и о ней можно сказать: «То восходит заря».
Увидели они там изящный инструмент, увенчанный лаврами самого Аполлона [324], хотя кое-кто этому не верил. Послушали сладкозвучную цевницу – однако у музы, игравшей на ней, был канцер [325], и оттого она в каждом аккорде путала голоса. Громко прозвучала лира-медиана [326], хоть и средней величины, но в сатирическом тоне превосходная и в латинизирующих оборотах понятная. Послушали и инструмент Феликса [327], но не могли понять, не стихи ли его проза, и не проза ли его стихи. В одном углу заметили груду инструментов, новешеньких, только отделанных, но уже заброшенных и покрытых пылью. Критило с удивлением спросил:
– О, великая королева Парнаса, почему они тебе нелюбы?
А она в ответ:
– Потому что любовные; стишки эти нарасхват, всем охота чтобы полегче, лишь немногие подражают Гомеру и Вергилию в стихах серьезных и героических.
– Как на мой взгляд, – сказал Критило, – Гораций не столько пользы, сколько вреда принес поэтам, настращав их строгими предписаниями.
– Даже не в том дело, – ответила слава певцов, – большинство ведь знает лишь испанский и «Науки» даже не понимает [328], – а в том, что для великих дел надобны таланты-гиганты. Таков, например, Тассо, наш христианский Вергилий, также и потому, что шагу не ступит без ангелов да чудес.
В почетном ряду зияло одно пустое место; заметив его, Критило спросил:
– Наверно, отсюда украден ценный инструмент?
– Нет, просто это место предназначено для одного из новых.
– Неужели, – сказал Критило, – это тот, кого я знаю и считаю хорошим поэтом, не потому что он – мой друг, нет, он мой друг, потому что хорош [329].
Дольше задерживаться здесь они не могли. Возраст торопил, и пришлось им оставить эту первую залу поэтического Парнаса, благоухающего, как райский сад. Позвало их Время в другую залу, еще просторней, – конца краю не видно. Туда их ввела Память, и они узрели там другую, весьма странного вида, нимфу – половина лица была у ней в морщинах, как у древней старухи, половина – свежая, гладкая, как у юной девы. Созерцала она двумя этими ликами прошлое и настоящее, препоручая грядущее Провидению. Критило, лишь увидел ее, сказал:
– Это разумница История.
И крылатый муж подтвердил:
– Да, она – наставница жизни, жизнь славы, слава истины и истина событий.
Была она окружена мужчинами и женщинами; на одних ярлыки знаменитых, на других – подлых, были тут великие и малые, храбрецы и трусы, хитрецы и простаки, ученые и невежды, герои и мерзавцы, великаны и карлики – нашлись бы любые крайности. В руке нимфа держала пук перьев, каждое было чудодейственное, – вот дала она одно-единственное перо кому-то из окружавших ее, и он взлетел ввысь, воспарил до двух колюров [330]. Из перьев сочилась жидкость, дававшая жизнь – и даже на века – славным делам, чтобы никогда не старели. Нимфа оделяла перьями весьма осмотрительно – никто не получал то, которое хотел; таково было требование Истины и Честности. Друзья наши заметили, как некая важная персона предлагала за перо крупную сумму, а нимфа, мало того, что не дала перо, еще дала по рукам, приговаривая, – эти, мол, сочинения лишь тогда хороши, когда свободны, на наемных перьях в вечность не улетишь. Ей заметили, что лучше бы дать, не то ее самое покроют позором.
– Ну нет, – ответила Вечная История, – это им не удастся. Пусть сегодня мои свидетельства похерят, лет через сто им поверят.
Из этой же предосторожности она никому не давала пера раньше, как через полсотни лет после смерти, и каждому мертвому давала перо живое; так что ни коварный Тиберий, ни бессердечный Нерон не укрылись от неподкупного Тацитова пера. Вот нимфа вытащила перо получше, дабы некий большой писатель написал о великом государе, но, заметив, что перо слегка позолочено, в гневе отшвырнула его, хотя оно же писало прежде многие весьма стоющие произведения.
– Поверьте, – сказала нимфа, – золотое перо всегда пишет с ошибками.
Кто-то настойчиво домогался такого пера, что написало бы о нем хорошо. Нимфа осведомилась, а заслужил ли он это, и выяснила, что нет; проситель возразил, что тогда-то он и станет достойным, но нимфа, похвалив за доброе намерение, отказала и заметила, что славен будешь не чужими словами, но только своими делами – сперва хорошо свершенными, затем хорошо описанными. И напротив, некий славный муж попросил лучшего пера – дескать, то, которое ему дали, чересчур простое и нескладное; в утешение ему нимфа сказала, что великие его дела, изложенные этим корявым слогом, блистают ярче, нежели иные, менее великие, описанные с большим красноречием.
Некоторые знаменитости нового времени жаловались, что их бессмертные подвиги обходят молчанием, когда, мол, для других, не столь блестящих, нашлись громкие похвалы Джовио [331]. Тут ученая нимфа возмутилась и, пылая гневом, молвила:
– Вы, презирающие, преследующие, а порой заточающие в тюрьму любимейших моих писателей [332], вы, ни во что их не ставящие, еще хотите, чтобы они вас прославляли? О, государи мои, перо надлежит не покупать, но уважать.
Испанскую нацию все прочие попрекали, что у нее не нашлось пера латинского, дабы достойно ее украсить. Нимфа же отвечала: испанцам-де милее орудовать шпагой, нежели пером; свершать подвиги, нежели их выхвалять; а кто много кудахчет, тот сродни курам, да еще мокрым. Не помогло – испанскую нацию обзывали неполитичной, варварской и ставили ей в пример римлян, которые-де во всем блистали, – ведь величайший Цезарь равно владел пером и мечом. Слыша такое, Испания, владычица мира, стала просить себе перо. Царица всех времен признала ее право, но заметила, что трудно найти перо, которое бы после столь долгого молчания достойно ее воспело. И хотя главное правило Истории – не давать ни одной стране историка из ее уроженцев, ибо ему не поверят, она, видя, что Испанию все другие нации ненавидят смертельно, решила дать ей перо испанское же. Тотчас прочие нации стали осуждать его и злобствовать, но правдолюбивая нимфа постаралась их утишить, сказав:
– Успокойтесь! Мариана, хоть испанец на все четыре четверти (кое-кто, правда, пытался в этом усомниться) [333], – человек столь желчный и будет так строг, что самим испанцам горше всех придется из-за его правдивости.
Франция, однако, не удостоилась такого доверия – перо для увековечения новейших ее событий и королей было вручено итальянцу; вдобавок нимфа велела ему покинуть это королевство и отправиться в Италию, Дабы писать свободно, и Энрико Каталина [334] написал так удачно, что затмил Гвиччардини [335] и внушил зависть Тациту. Короче, каждый получал такое перо, которого не ожидал и не желал: перья с виду от одних птиц, были на самом деле от других; так случилось с пером Конестаджо [336] в «Объединении Португалии с Кастилией», которое на поверку оказалось не его, а графа де Порталегре, однако сбило с толку и острейшую прозорливость. Кто-то попросил пера феникса, дабы о нем же и написать, всерьез обязавшись писать только о фениксах славы.
А перо, о коем достоверно было известно, что оно фениксово, принадлежало принцессе, редкостной красавице – и, как исключение, не глупой, зато несчастливой, – несравненной Маргарите Валуа [337]; лишь ей да Цезарю было дано удачно писать о себе самих. Некий воинственный принц [338] попросил самое острое перо, но ему вручили вовсе не очинённое со словами:
– Завострить его надлежит собственному вашему мечу – чем острее отточит, тем лучше перо напишет.
Другая знатная и даже венценосная особа потребовала себе перо наилучшее, или, по меньшей мере, хваленое, желая через него получить бессмертие. Нимфа, видя, что просящий и впрямь достоин такого пера, перебрала все и выдала перо из воронова крыла. Особа в досаде возроптала – я-де надеялся, что мне дадут перо царственного орла, дабы устремляло полет к самому солнцу, а мне суют такое зловещее.
– Эх, государь, ничего вы не смыслите! – молвила История. – Эти перья, подобно ворону, метко клюют, разгадывают умыслы, изобличают сокровеннейшие тайны. И перо Коммина [339] – лучшее из всех.
Некий высокородный вельможа [340] добивался, чтобы одно из этих перьев сожгли, но его убедили даже не пытаться – мол, перья эти подобны фениксовым, в огне обретают бессмертие, а ежели на них наложить запрет, облетают весь мир. Перо, которое нимфа очень хвалила и потому дала Арагону, было вырезано из подсолнуха.
– Это перо, – заметила она, – будет всегда глядеть на лучи истины.
Друзья наши сильно удивились, что, при обилии современных историков, в руке бессмертной нимфы не было их перьев, даже рядом не лежали, разве что одно-два: перья Пьера Матье, Санторио [341], Бавии [342], графа де ла Рока [343], Фуэнмайора [344] и еще кое-кого. Но они поняли причину, разглядев, что перья те – от обычных голубиц, без желчи Тацита, без соли Курция [345], без остроты Светония, без рассудительности Юстина [346], без едкости Платины [347].
– Дело в том, – молвила великая царица истины, – что не у всех наций есть талант к истории. Одни, по легкомыслию, выдумывают, другие, по простоте, пишут скверно, большинство современных перьев тупы, пошлы, ничем не замечательны. У нынешних историков найдете разные манеры: одни – грамматисты, они заботятся только о красоте слов и об их порядке, забывая про душу истории; другие – спорщики, им только бы оспаривать да выяснять место и время событий; есть антиквары, газетчики и рассказчики – все невысокого полета и грубоваты, без глубины суждения и высоты таланта.
Рука нимфы наткнулась на перо из сахарного тростника, источавшее нектар; отшвырнув его, она сказала:
– Эти перья не столько увековечивают подвиги, сколь подсахаривают промахи.
В высшей степени противны ей были перья подкрашенные, пристрастные, впадающие в крайности – либо ненависть, либо любовь. Вот вынула она одно со словами:
– Это перо вроде бы попадается мне во второй раз, я его уже кому-то давала Да, коли память мне не изменяет, – Ильескасу [348], у которого переписывает целыми главами Сандоваль [349]: только не догляди!
Долгонько задержались странники наши у Истории и охотно погостили бы еще – так занимательна ее обитель.
В сопровождении Таланта они прошли в залу Словесности. Тут их порадовали многие благоуханные цветы, утехи остроумия, изящно приодетого и привлекательного, они читали по-латыни цветочки Эразма, Эворенсиса [350] и других, собирали их на романских языках – испанские букеты, итальянские фацеции [351], забавы Гвиччардини [352], новейшие деяния и изречения Ботеро [353]; одного лишь Руфо [354] шестьсот цветков, два приятнейших Пальмирено [355], две библиотеки Дони [356], сентенции, слова и дела разных людей, похвальные речи, театры, площади, сильвы, мастерские, иероглифы, девизы, остроты, полиантеи и собрания [357].
Не меньше диковин показала нимфа Антиквария – более любопытных, нежели тонко отделанных. Ее зал являл собою подлинную сокровищницу – статуи, самоцветы, надписи, печати, монеты, медальоны, значки, урны, слитки, пластины, а также все книги, трактующие о древности, столь восхваляемой в ученых диалогах дона Антонио Агустина [358], иллюстрированной Гольциусом [359] и недавно обогатившейся трудом Ластаносы [360] о древних испанских монетах.
Рядом с этим залом странники увидели другой, столь загроможденный всяческими приборами, что с первого взгляда казалось, будто здесь какой-то ремесленник обитает, но когда они разглядели небесные и земные шары, сферы, астролябии, компасы, диоптры [361], солнечные часы, циркули да пантометры, то поняли, что очутились на верхотурах разума, в кабинете наук математических, душой коего было множество книг по всем их видам, теоретическим и прикладным. Особливо о благородной живописи и об архитектуре трактаты были превосходнейшие.
Все эти ниши друзья наши осматривали мимоходом, лишь постольку, чтобы не быть полными невеждами; так же поступили и в кабинете Натуральной Философии, где о Природе были собраны тысячи свидетельств. Шкафами для любопытнейших трактатов тут служили четыре стихии – в каждой находились книги о ее обитателях, о птицах, рыбах, животных, растениях, цветах, драгоценных камнях, минералах; а в шкафу огня – о метеорах, зарницах и об артиллерии. От всего этого бездуховного хлама странникам стало скучно, и Разум вывел их оттуда, дабы привести в себя. В самом отдаленном и нарядном зале они пали на колени пред полубогиней, судя по ее важности и спокойствию; она перебирала листы целебных растений, дабы изготовлять лекарства и извлекать квинтэссенцию для исцеления духа; в ней они сразу признали Моральную Философию. С почтением приветствовали они ее, а она указала им места среди своих почетных вассалов. Вот она вынула несколько листов, вроде бы шалфея, действующего против ядов, и сказала, что весьма их ценит, хотя кое-кому они, возможно, кажутся суховатыми и даже холодными, полезными, но невкусными; действуют же они поистине превосходно. Собирала, мол, их собственноручно в садах Сенеки. А вот блюдо, и на нем плат – он покрыт листьями, которые можно черпать пригоршнями.
– Эти еще менее вкусны, зато божественные, – молвила нимфа.
Увидели они здесь ревень Эпиктета и другие очистительные – от избыточных гуморов, для облегчения духа. На закуску, для аппетита, хозяйка изготовила превкусный салат из диалогов Лукиана, такой острый, что у самых пресыщенных появилась охота не только есть, но как жвачку жевать великие истины благоразумия. Затем, взяв какие-то, самые обыкновенные, листья, она принялась безмерно их восхвалять. Окружающие удивились – казалось, те листья годятся на корм скоту, а не личностям.
– Вот вы и неправы, – сказала хозяйка, – да, в сих баснях Эзопа говорят скоты, но для урока людям.
И, сплетя листья в гирлянду, увенчала ею свое чело. Дабы извлечь всеобщую квинтэссенцию, она собрала все листы Альчиати, ни единого не отбросив; и хотя видела еще подражания ему, но то были подделки, не имевшие подлинной силы и остроумной морали. «Мораль» Плутарха [362]послужила для изготовления всегда действенных лекарств. Приятные ароматы исходили от всевозможных апофегм и сентенций; их собирателям почет был оказан небольшой, но кое-кого хозяйка велела наградить за то, что помогли их распространять и даже, подобно Луцине [363], придали им остроумную и приятную форму. Но вот она взяла большие, пухлые, но слабовато действующие листы, и молвила:
– Эти принадлежат Петрарке, Юсту Липсию [364] и прочим; будь они более сжатыми, не столь разбухшими, цены бы им не было.
Вытащила затем еще листы, такие вкусные, что всех окружающих разобрал аппетит, – одни их кусали, другие жевали, а от порошка из них очень приятно шибало в нос.
– Довольно, – сказала хозяйка, – эти листы Кеведо – вроде табачных, скорее на потребу пороку, чем для пользы; скорее для смеха, чем для здоровья.
Что до «Селестины» и ей подобных, даже талантливых, она сравнила их листы с листьями петрушки – помогают-де без отвращения проглотить плотскую грубость.
– А вот эти, хотя простоваты, весьма пикантны, и многие господа тратят на них свои доходы. Листы Баркли 6lи других – вроде горчицы, щиплет в носу, но их острота придает вкус.
И напротив, листы очень сладкие и по стилю и по чувствам, она отложила в сторону как лакомство для детей и женщин, непригодное в пищу мужчинам. Девизы Джовио [365] поместила среди листов душистых, пахучих, что приятным ароматом освежают мозги. С гордостью показав листы растрепанные, до ужаса безобразные, мудрая нимфа молвила:
– Поменьше глядите на слог инфанта дона Мануэля [366], и побольше – на высокую мораль и на искусство, с коим он поучает.
Напоследок вынула она артишок и, с удовольствием обрывая его листочки, сказала:
– Эти весточки Боккалини очень аппетитны, но в еду идет лишь самый кончик листа с солью и уксусом.
Довольны и сыты остались наши странники; кабы их воля, вовек не покинули бы сию обитель, столь достойную мужей. Вырвать их оттуда сумела лишь Польза – стоя в дверях другого, весьма похожего, но более величественного зала, она приглашала зайти, говоря:
– Здесь вы найдете самонужнейшую мудрость – ту, что учит умению жить.
Вошли они в отделение Государственного Интереса и увидели там нимфу в короне; заметно было, что она больше заботится об удобстве, чем о красоте; красота, мол, чужое добро.
– Кому красота, а мне монет полета, – приговаривала она.
Известно, что все ее помыслы лишь о богатстве; как она ни притворялась, ни таилась, Критило вмиг ее узнал и сказал:
– Что тут долго гадать – это Политика.
– Как быстро ты ее узнал! А ведь в ней не так-то легко разобраться.
Занималась эта нимфа – знание не бывает праздным! – изготовлением корон: делала новые, чинила старые, чтоб глядели новыми. Короны там были разной формы и всевозможного материала: из серебра, из золота и меди, из пальмы, из дуба, из плодов и цветов. Распределяла нимфа их весьма осмотрительно, долго обдумывая. Вот показала она мастерски сработанную корону без трещинки и задоринки, прямо загляденье, а надеть не годится. И все сказали – это «Республика» Платона, вовсе непригодная для столь коварных времен. Напротив, другие две, золотые, и с виду, правда, недурные, но сделанные неряшливо и неладно, нимфа швырнула наземь и еще ногой притоптала, сказав:
– Этот «Князь» Макиавелли и эта «Республика» Бодена [367] чтоб не смели появляться на людях! Пусть не ссылаются на государственный резон, сами-то против всякого резону. И, заметьте, сколь явственна в обеих этих политиках подлость нашего времени, злобность последних веков и упадок мира.
«Политика» Аристотеля оказалась доброй старушкой. Одному государю, равно благочестивому и благоразумному, предложили испещренную перлами да самоцветами: то был «Государственный интерес» Джованни Ботеро [368]. Государь высоко ее оценил, и она пришлась ему впору.
Странность одну заметили наши странники: вот показалась на свет корона, отлично сработанная и отделанная по всем правилам христианской политики, и все по праву расточали ей хвалы; тут появилась некая важная особа и выказала большое желание заполучить ее в свои руки: попыталась скупить все экземпляры, давая за них любую цену; все полагали – это внушено ценностью книги, желанием преподнести ее своему государю; оказалось, совсем наоборот – было сделано все, чтобы она не попала ему в руки; для этого особа велела устроить костер, сжечь все экземпляры и пепел развеять по ветру. Но хотя делалось сие втайне, весть дошла до мудрой нимфы – сверхполитичная, она обо всех знает, кто чем дышит, – и она тотчас приказала автору напечатать книгу вновь, не изменив и запятой, распространила ее по Европе, причем книгу все высоко оценили, да позаботилась, чтобы уж ни единый экземпляр не попал в руки того политика, врага политики [369].
Вот она достала из-за пазухи дорогой, благоуханный ларчик и на просьбы открыть его и показать, что в нем, молвила:
– Здесь драгоценность великая. Она таится от света, хотя сама полна света: это наставления жизненного опыта Карла Пятого великим способностям прозорливого его сына [370].
Отдельно от прочих лежала книга, притязавшая на вечность скорее необычной толщиной, чем достоинством, преобъемистое сочинение. Никто не решался за него приняться.
– Наверное, это труд Бобадильи [371] – заметил Критило, – его так глубоко почитают, что даже не читают.
– А вот эта, хоть и невелика, да цены ей нет, – молвила проницательная нимфа. – «Политике» этой недостает лишь одного – автора с авторитетом [372].
Множество корон было свалено в кучу; по столь небрежному обращению можно было судить, как низко их ценят. Странники осмотрели их и обнаружили, что внутри они порожние, ничего весомого.
– Это, – молвила нимфа, – всяческие «Государства мира» [373], они сообщают о каждом королевстве лишь самые поверхностные сведения. Вглубь, в сокровенное, не проникают, довольствуясь оболочкой.
Увидев «Галатео» [374] и другие ему подобные книги, странники сказали, что, по их мнению, этим вещам тут не место; нимфа, однако, не согласилась – эти, мол, сочинения трактуют о политике каждого человека, об особом искусстве быть личностью. Нашлись и всевозможные наставления великих людей своим сыновьям, разные политические афоризмы, взятые у Тацита и его последователей; много еще валялось на земле.
– Это бредни прожектеров, – молвила нимфа, – их пустые химеры воздухом надуты и сразу же шлепаются наземь.
Всем сим извечным хранилищам был венцом некий кабинет, вернее, святилище, где восседала королева всех искусств, та, что учит политике небесной; она распределяла звезды святым книгам, благочестивым трактатам, аскетическим и духовным руководствам.
– Заметь, – молвил крылатый муж, – писали эти книги не просто таланты, но Атланты, подпирающие Небо.
Тут Критило воскликнул:
– О, наслаждение разума! О, сокровищница памяти, опора воли, услада души, рай жизни! Пусть одни тешатся садами, другие задают пиры, упиваются игрой, увлекаются нарядами, предаются любви, копят богатства! Всем увлечениям и забавам я предпочту чтение, и всем чертогам – избранную библиотеку.
Крылатый муж сделал знак, что пора двигаться дальше, но Критило возразил:
– О нет, я не уйду, пока не увижу воочию прекрасную Софисбеллу – госпожою небесной сей обители должно быть само солнце. Молю, крылатый мой вожатай, не откажи привести меня пред божественные ее очи – заране вижу ее идеалом красоты, образцом совершенств; чудится мне, я уже восторгаюсь ясностью ее чела, зоркостью очей, красотою кудрей, сладостью уст, ароматом дыхания, божественным взором, человечным смехом, меткими суждениями, остроумной беседой, статным ростом, благолепным обликом, учтивой важностью, величавым видом. Ну же, поскорей, чего медлишь? Каждый миг промедления – для меня вечность адова.
Как поступил крылатый вождь и как желание Критило исполнилось, – мы узнаем после рассказа о том, что сталось с Андренио на Великой Площади Черни.
Кризис V. Площадь черни и загон для толпы
Рассказывают, что однажды, когда Фортуна, восседая под царственным балдахином, принимала услуги своих почитателей, не оказывая им взаимных, явились просить ее милостей два соискателя счастья. Первый просил успеха у личностей, среди мужей ученых и мудрых. Придворные, переглянувшись, зашептали:
– Этот покорит мир.
Однако Фортуна с ликом спокойным и слегка грустным пожаловала ему испрашиваемую милость.
Подошел второй и попросил, напротив, успеха среди невежд и глупцов. Развеселилась вся свита, встретив хохотом столь странное желание. Но Фортуна с любезным взором даровала и ему то, о чем просил.
Итак, оба ушли довольные и благодарные – каждый получил желаемое. Придворные же, всегда наблюдающие за лицом государя, чтобы отгадать его чувства, дивились странной перемене в выражении лица своей королевы. Заметив их изумление, она любезно молвила:
– Как вы полагаете, придворные мои, кто из этих двоих был благоразумнее в своей просьбе? Думаете – первый? Так, знайте, что попали пальцем в небо; первый – глупец, он сам не знал, чего просит, и быть ему последним в мире человеком. А вот второй, тот дело понимает, тот всем завладеет.
Слыша столь парадоксальное суждение, все были поражены – и по праву, но Фортуна тут же объяснила: Видите ли, мудрецов мало, и четырех не наберется в одном городе – да что я говорю! – и двух в целом королевстве. Невежд зато большинство, глупцам несть счета. Вот почему кто привлечет их на свою сторону, тот и станет владыкой мира.
Вы, разумеется, поняли, что этими двумя просителями были Критило и Андренио, когда последний, последовав за Кекропсом [375], решил стать глупцом вместе со всеми. Несметная свита сопровождала того, кто, ничего не зная, безмерно зазнается. Вот они вышли на Главную Площадь Мира – огромную, но тесную, битком набитую, но без единой личности, как полагал тот мудрец, который в полдень с фонарем в руке искал и не мог найти человека [376], – все попадались получеловеки; у кого голова человеческая, так хвост змеиный, а у женщин – рыбий, и наоборот, у кого есть ноги, нету головы. Увидели они тут множество Актеонов [377] что, ослепнув, обратились в оленей. У других головы были верблюжьи – чинами умученный, вьючный люд; у многих – бычьи, да не по надежности, а по тупости; попадались и волчьи головы – про волка сказ, но всего больше было безмозглых, тупых и злых ослов.
– Странное дело, – сказал Андренио, – не вижу ни у кого головы змеиной, слоновьей или хотя бы лисьей.
– Увы, друг, – сказал философ, – даже это далеко не всем скотам даровано.
Все то были люди с изъянцем – у кого львиные когти, у кого медвежья лапа. Один шипел гусиным клювом, другой хрюкал свиным рылом; у этого – ноги козла, у того – уши Мидаса [378]; у некоторых глаза совиные, но у большинства – кротовые, а смех собачий, с оскалом, «знаем мы вас!» Столпясь в кружки, они рассуждали, нет, судачили; в одном кружке «воевали»: яростно осаждали Барселону [379] и, не теряя зря денег и солдат, штурмом брали ее в несколько дней; пока во Франции идет гражданская война [380], занимали Перпиньян [381]; наводили порядок во всей Испании; выступали походом во Фландрию – чего там, в два дня управиться можно! – по пути сворачивали во Францию, делили ее на четыре государства, меж собой враждующие, подобно четырем стихиям, и завершали походы взятием Святого Града [382].
– Кто это такие? – спросил Андренио. – Ишь, как отважно воюют! Может, тут находится храбрый Пикколомини? А вон тот – не граф де Фуэнсалданья [383]? И рядом с ним – не Тотавила [384]?
– Никто из них и в солдатах не бывал, – отвечал Мудрец, – и отродясь войны не видывал. Приглядись получше – это же кучка мужланов из одной деревни. А тот, что разглагольствует больше всех, он в географических картах немного разбирается. Прожекты сочиняет [385] да ходит по пятам за священником, короче – он цирюльник.
Андренио с досадой сказал:
– Но если они только и умеют, что землю пахать, зачем берутся завоевывать страны да упразднять королевства?
– Ба, – молвил Кекропс, – у нас тут все умеют.
– Не говори «все умеют», – возразил Мудрец, – но «обо всем судят».
Подошли к другому кружку – здесь правили миром: один издавал указы, другой оглашал прагматики [386], поощряли торговлю и упорядочивали расходы.
– Не иначе, – сказал Андренио, – как это члены парламента, судя по их речам.
– Парламентским умом тут и не пахнет, – сказал Мудрец. – Эти люди привели свои дома в упадок, а теперь пытаются наводить в государствах порядок.
– Подлая сволочь! – воскликнул Андренио. – Чего им взбрело лезть в правители?
– Вот послушай, – отвечал Змеечеловек, – как здесь каждый подает совет.
– И даже отдает свою шкуру, – заметил Мудрец.
И, подойдя к кузнецу, сказал:
– Помни, что твое дело – подковывать скот, бей не по мозгам, а по гвоздям.
А сапожнику посоветовали знать свои колодки и судить не выше сапога. Чуть подальше спорили о знати – у кого в Испании самая благородная кровь – да судачили об одном славном воине: не столько-де он храбр, сколько везуч, просто не было у него достойного противника; не щадили государей, перемывали им косточки, находя в них больше пороков человеческих, чем достоинств королевских. Словом, всех мерили одним аршином.
– Ну, что скажешь? – спросил Кекропс. – Разве семеро греческих мудрецов могли бы лучше рассуждать? И заметь, все это ремесленники, в большинстве портные.
– Верю, портачей на свете больше всего.
– Но кто заставляет их пороть вздор? – спросил Андренио.
– А как же иначе! Ведь их ремесло – пороть да мерку снимать да платья кроить. Все в мире стали теперь портными – режут чужую жизнь и пришивают черные дела даже к ослепительной мантии славы.
Хотя шум здесь никогда не стихал и от крика в ушах звенело, услыхали они громкие голоса, доносившиеся из какого-то не то домишки, не то свинарника, украшенного лозами, – где висит лоза, там и жди лозы.
– Что там – корчма или корчага пивная? – спросил Андренио. И Кекропс с таинственной миной ответил:
– Это Ареопаг. Здесь заседает Государственный Совет всего мира.
– Хороши в мире порядки, ежели отсюда им правят. Ведь это похоже на таверну.
– Так и есть, – отвечал Мудрец. – И когда винные пары ударят в голову, каждому охота стать всему миру головой.
– Не говори, – заметил Кекропс, – они часто попадают в яблочко.
– И в яблочное, и в виноградное, – сказал Мудрец.
– Да нет, я не шучу, – настаивал Кекропс, – отсюда вышли люди весьма знаменитые, о которых в мире много говорили.
– Кто такие?
– Как – кто такие? Разве не отсюда вышел Сеговийский Стригальщик, Валенсийский Чесальщик, барселонский Косарь и Неаполитанский Мясник? [387] Все стали главарями и вскоре были обезглавлены.
Прислушавшись, путники разобрали, что идет спор – одни на испанском, другие на французском, кое-кто на ирландском и все на пьяный немецкий лад спорили, чей король могущественней, у кого больше доходов больше солдат, больше владений. И за милую душу накачивались за здравие своих королей.
– Да, без сомнения, – сказал Андренио, – отсюда выходят те, кто рьяно предается пошлому занятию – высказывать обо всем свое мнение. Я прежде думал, меха носят на себе из-за того, что в мире похолодало; теперь же вижу, что люди носят мехи в себе.
– Так и есть, – подтвердил Мудрец. – Здесь не увидишь дельного человека, лишь набитые вздором шкуры. Погляди на того – чем пуще надувается, тем пустей; а вон тот мех полон уксуса, ровно мина министра; там небольшие мехи – для душистой водицы, им много не надо, сразу наполняются; вон та куча мехов – для вина, потому на земле валяются, а вон те сладко поют, лишь когда горько пьют; многие набиты соломой, как того достойны; а иные висят – это свирепые изверги, из их шкур делают барабаны, чтобы, и мертвые, пугали врагов – столь далеко отдается их свирепость.
Из вертепа валом валила всяческая сволочь и разбивалась невдалеке на кружки; во всех них роптали на правительство – так было всегда, во всех государствах, даже в Золотом и мирном веке. Чудно было слушать, как солдаты судят о Советах, торопят депеши, борются со взяточниками, допрашивают судей, проверяют трибуналы. А люди ученые – смех один! – сражались, бряцали оружием, шли на штурм и брали крепости. Землепашец толкует об актах да контрактах, купец о земледелии, студент об армиях, солдат о школах; мирянин определяет обязанности духовной особы, а та осуждает промахи мирянина; сословия перемешались, люди из одного затесались в другое, каждый выскочил из своей колеи, каждый толкует о том, в чем ничего не смыслит. Вон старики хулят нынешние времена и хвалят минувшие – нынче-де молодежь нахальная, женщины распутные, нравы гнусные, все идет прахом.
– Чем больше я живу, – говорит один, – тем меньше понимаю мир.
– А я вовсе его не знаю, – говорит другой. – Теперь мир совсем не такой, каким его застали мы.
Подошел к ним Мудрец и посоветовал обернуться назад и поглядеть на прежних стариков, точно так же бранивших то время, которое эти так восхваляли; а за теми – другие и еще другие; так от первого старика тянулась цепочкой эта избитая тема. По соседству стояло с полдюжины весьма почтенных старцев – бородатых и беззубых, досуга много, дохода мало, – и толковали они о том, как восстановить господские дома и вернуть им прежний блеск.
– Ах, какие были палаты у герцога дель Инфантадо [388], – говорил один, – когда в нем гостил плененный король французский! Как восхвалял их Франциск!
– А разве уступал им, – сказал другой, – дворец маркиза де Вильена [389], когда он был в фаворе, казнил и миловал?
– А дворец Адмирала [390] во времена Католической четы? Можно ли вообразить что-либо роскошней?
– Кто они такие? – спросил Андренио.
– Это, – отвечал Змеечеловек, – почетные дворцовые слуги, их называют придворными или оруженосцами.
– А по-нашему, по-простому, – сказал Мудрец, – это люди, которые, потеряв свое имущество, теперь теряют время; для своих домов они были молью, а для других стали украшением; сколь часто видишь людей, что, не сумев устроить свою жизнь, тщатся устраивать чужую!
– Никогда не думал, – заметил Андренио, – что увижу столько глупоумия разом, тут его хоть отбавляй – все сословия и звания, даже духовные.
– О, да! – молвил Мудрец. – Чернь есть повсюду, в самом избранном обществе находятся невежды, которые берутся обо всем судить да рядить, не имея и крохи рассудка.
Очень удивился Андренио, что среди этих отбросов государства, в вонючей клоаке пошлости, увидел нескольких именитых и, как говорили, весьма сановитых особ.
– Они-то что здесь делают? Господи, я не дивлюсь, что тут больше носильщиков, чем в Мадриде, водоносов, чем в Толедо, нахлебников, чем в Саламанке, рыбаков, чем в Валенсии, косарей, чем в Барселоне, зевак, чем в Севилье, землекопов, чем в Сарагосе, бродяг, чем в Милане; но встретить здесь людей знатных, дворян, графов, – слов не нахожу!
– А ты что думал? – сказал Мудрец. – По-твоему, кто живет в палатах, у того ума палата? Кто красно одет, тот и красноречив? Да среди них есть такие глупцы, такие неучи, почище их собственных лакеев. И заметь, даже монарх, когда он берется говорить да высказывать свое суждение о том, чего не знает и в чем не смыслит, вмиг изобличает себя как человека пошлого и плебея; ибо чернь есть не что иное, как сборище тщеславных невежд, – чем меньше разумеют, тем больше болтают.
Тут они обернулись, услыхав, что кто-то говорит:
– Кабы я был королем…
А это был побирушка.
– Ах, кабы я был папой… – говорил один дармоед.
– Ну, и что бы ты сделал, будь ты королем?
– Что! Во-первых, покрасил бы себе усы по испанской моде, затем осерчал бы и тогда – черт возьми!…
– Потише, не бранись! Кто чертей поминает, чертиков ловит.
– Я взял бы да повесил с полдюжины молодчиков. Да, узнали бы у меня, что есть над ними хозяин; не упускали бы так легко победы, не губили армии, не сдавали бы так быстро крепости врагу. У меня бы ни за что не получил энкомьенду [391] тот, кто не был солдатом и заслуженным, – ведь для таких ее учредили, а не для щеголей с плюмажами; она для старшего сержанта Сото, для Монроя, для Педро Эстелеса [392], дравшихся в сотнях сражений и тысяче атак. Ах, каких бы я назначил вице-королей, генералов, министров! Все бы у меня были графами Оньяте и генералами Карасенами [393]! Ах, каких бы послов подобрал!
– Ах, побывать бы мне папой хоть один месяц! – говорил студент. – Уверяю, дела пошли бы совсем по-другому. Никто бы не получил звание или пребенду, иначе как по конкурсу, каждому по заслугам. Уж я бы проверил, у кого есть голова, а у кого рука, я бы видел, у кого опалены брови.
Тут отворилась привратницкая монастыря, и эти умники кинулись в очередь за супом.
На огромной сей площади ремесленников было множество разных и несуразных заведений. Пирожники пекли чудесные пироги с зарытой в них собакой; от назойливых нахалов было не отбиться, как от мошкары; котельщикам всегда хватало котлов для починки [394]; горшечники выхваляли битые горшки; сапожники проверяли, где у кого жмет сапог, а цирюльники стригли всех под одну гребенку.
– Неужто, – спросил Андренио, – среди такого обилия заведений нет ни одной аптеки?
– Зато довольно цирюлен, – сказал Кекропс.
– Да я ими недоволен, – сказал Мудрец, – уж больно много там болтовни. То, что знают эти глупцы, знает всякий.
– И все же, – настаивал Андренио, – как это так, чтобы среди всей этой пошлой благоглупости не нашлось лекаря, дающего рецепты. Их-то, во всяком случае, немало у низкого злоязычия.
– Они вовсе не нужны, – возразил Мудрец.
– Почему?
– А потому что ото всех болезней есть лекарства (даже безумие лечат и в Сарагосе, и в Толедо и в сотне других мест), но от дури нет микстуры, и еще никто не исцелился от глупости.
– Поглядите, однако, – вон там как будто лекари.
В самом деле, они увидели людей, негодовавших, что все мешаются в их ремесло и желают всех больных излечить одним лекарством. Мало того, берутся учить самих врачей, спорят с врачом о микстурах да кровопусканиях.
– Эй, вы, – кричали лекари, – дайте нам убивать вас и помалкивайте.
Но тут загремели молотами кузнецы, с виду похожие на котельщиков. Портные осерчали на кузнецов – так шумят, что и слов не слыхать, не то что понять. Разгорелся спор – в таких местах это не диво. Словопрение было знатное, но без мордобития. И после подобных хвалебных речей кузнецы сказали портным:
– Убирайтесь отсюда, бога у вас нет!
– Как это – бога нет? – гневно возразили те. – Ну, сказали бы – совести нет, а то – бога нет? Что это значит?
– Именно так, – – подтвердили кузнецы. – Ведь нет бога-портного, а у нас есть бог-кузнец, и у всех есть свой – у кабатчиков Бахус, хоть он и путается с Фетидой [395], у купцов Меркурий, чьи хитрости и ловкость они усвоили, у хлебопеков Церера, у солдат Марс, у аптекарей Эскулап. Хороши же вы, ежели ни один бог знать вас не желает!
– Убирайтесь вы отсюда, – отвечали портные, – вы уж точно безбожные язычники.
– Нет, это вы – язычники, со своим плутовством безбожным.
Тут вмешался Мудрец и утешил портных – хоть у них нет бога, зато все их посылают к черту.
– Удивительное дело! – сказал Андренио. – Столько шуму подняли, а меж тем бессловесны!
– Бессловесны? – удивился Кекропс. – Напротив, говорят без умолку, только у них и есть что слова.
– А я вот, – возразил Андренио, – еще не слышал от них слова путного.
– Ты прав, – сказал Мудрец, – одни сплетни да бредни.
И действительно кружили слухи самые нелепые: в такой-то, мол, день помрет уйма народу, день этот указывали точно, и кое-кто со страху скончался за два дня до него; или что вскоре произойдет землетрясение и все дома обрушатся. И как быстро распространялись эти нелепицы, как охотно люди глотали их, упивались ими, пересказывали друг другу! А если кто пытался возразить, все на него набрасывались. Ежегодно воскресал невесть где и почему глупейший слух, против коего разум бессилен, и набирал силу. Сведения важные и правдивые вскоре забывались, а вздор передавался от бабушек к внучкам, от теток к племянницам – неподвластный времени.
– У них и слов нет, – добавил Андренио, – и голоса нет.
– Как это – голоса нет? – возразил Кекропс. – У народа есть голос, даже говорят: глас народа – глас бога.
– О да, бога Бахуса, – ответил Мудрец. – Не верите? Послушайте-ка этот пьяный голос, и услышите самые невероятные вещи; кто-то выдумывает, остальные одобряют. Послушайте, что испанец мелет о Сиде: одним щелчком Сид повалил башню, одним вздохом – великана; а какую чепуху несет – и свято в нее верит – – француз о Роланде, как тот одним взмахом меча рассек пополам всадника и коня в доспехах; а португалец, тот никак не забудет о лопате победоносной Форнейры [396].
На скотскую эту площадь тщился проникнуть некий великий философ, чтобы открыть там лавку, где становятся личностями, да распродать толику самонужнейших истин и дельных афоризмов, – но это ему не удалось, и не сбыл он ни одной истины, ни крохи прозрения, пришлось ретироваться. Зато когда явился обманщик, распространяя тьму нелепостей, продавая несуразные предсказания – например, что Испанию ждет гибель, или что Оттоманскому дому пришел конец, – читая пророчества мавров и Нострадамуса [397], в его лавочку народ хлынул потоком и принялся расхватывать выдумки с таким доверием, что ни о чем другом уже не толковали, и так убежденно, будто это были очевиднейшие вещи. Вот и получается, что здесь горе-прорицателю больше почета, чем Сенеке, и лжецу больше веры, чем мудрецу. Тут наши странники увидели бабищу с огромной свитой – множество древних и целая толпа современников сопровождали ее и слушали, разинув рты. Была она чудовищно толста, безобразна и, где ни пройдет, в воздухе повиснет такая гнусная вонь, хоть ножом режь. У Мудреца все нутро перевернулось, его начало тошнить.
– Какая мерзость! – сказал Андренио. – Кто она такая?
– Она, – сказал Кекропс, – Минерва сих Афин.
– Непобедимая и жирная, – сказал Философ. – Может, и слывет Минервой, но, клянусь, это гора сала. Кто еще, кроме тупого самодовольства, способен так разжиреть? Но поглядим, где она пристроится.
А туша, выйдя из торговок, забралась на скамью Сида.
– Сия, – сказал Кекропс, – есть Мудрость легиона олухов. Здесь определяют заслуги и раздают степени; здесь судят, у кого есть знания, а у кого нет, есть ли величие в сюжете, ученость в проповеди, искусно ли построена, хорошо ли произнесена, верно ли рассуждение, правильно ли поучение.
– А кто судит? – спросил Андренио. – Кто степени присуждает?
– Кто? Конечно, невежды, один тупей другого, такие, что отродясь книг не читали, не видали, разве что «Рощу всяческих поучений» [398], и уж самый, самый начитанный – книжицу «Для всех» [399].
– Ох! – сказал Кекропс. – Разве не видите, что это приятнейшие люди? Язык у них у всех хорошо подвешен. Вон тот, с виду такой степенный, разносит по столице сплетни, все подымает насмех, сыплет остротами без соли, тискает сатиры, изрыгает пасквили, он – душа всех кружков. А рядом другой – из тех, кто все знал заране, ничего нового ему не скажешь, издает газеты, переписывается со всем миром, но ему все еще тесно, всюду нос сует. Этот лиценциат принимает в университетах подношения от новичков, сочиняет куплеты, устраивает сборища, покупает голоса, подвизается за всех, но на публичных диспутах его не видно-не слышно. Вон тот солдат побывал во всех кампаниях, он толкует о Фландрии, участвовал в осаде Остенде [400], знаком был с герцогом Альбой, был вхож к генералу – это пустослов и лодырь, мастак болтать; как жалованье получать, он первый, а в день битвы превращается в невидимку.
– Как погляжу, все они – трутни мира, – заметил Андренио. – И они-то присуждают степени храбрым и ученым?
– Да так присуждают, – отвечал Кекропс, – что, кого объявят ученым, тот и будет ученым, знает ли что или нет. Они создают богословов и проповедников, известных врачей и знаменитых адвокатов, они даже государя могут ославить – пусть скажет об этом король Педро [401]. Захочется сельскому нашему брадобрею, ученейшей проповеди будет грош цена и сам Туллий – не оратор. А народ только и ждет их слова, никто не смеет сказать «белое» или «черное», пока те не соизволят высказаться, а тогда все ну кричать: «Великий человек, великий деятель!». И осыпают хвалами, сами не зная, за что и почему, ибо прославляют то, в чем не смыслят, и порицают то, чего не знают; нет у черни ни понятия, ни разумения. Ловкому политику требуется только бубенчик, чтобы направлять толпу, куда он хочет.
– Но неужели находятся люди, – спросил Андренио, – которым приятна хвала толпы?
– Еще бы! – отвечал Мудрец. – Находятся, и немало. Люди пошлые пустые, добивающиеся успеха всякими фокусами – для дурней диво-дивное, для болванов чудо-чудное – весьма грубыми, но народу приятными: тонкостям да изыскам тут нет места. И многие дорожат уважением толпы, праздной черни, хотя оно ничего не стоит, – слишком велика тут дистанция от языка до рук. Помните, как еще вчера бушевали они в севильском мятеже [402], а нынче, когда пришел час возмездия, вдруг онемели! Куда девались руки этих языков, дела этих слов? Порывы толпы, как порывы ветра, – чем яростней задул, тем быстрей уймется.
Встретили они несколько спящих, причем не одним глазом, как наказывал некто своему слуге, – нет, ни рукой, ни ногой не шевельнут. Но штука тут была в том, что прочим, бодрствовавшим, мерещилось то, что грезилось спящим, и воображали они, будто спящие свершают великие подвиги; на всей площади народу чудилось, будто те спящие воюют и побеждают врага. Некто дрыхнул как сурок, но молва твердила, что он, бодрствуя, день и ночь учится, опаляет себе брови. Так провозглашали беспробудно спящих мужами великого ума.
– Как это получается? – удивился Андренио. – Как возможна этакая нелепость?
– Видите ли, – молвил Мудрец, – здесь как начнут человека восхвалять, как стяжает он добрую славу, так потом пусть и уснет, все равно останется великим человеком, пусть нагородит воз глупостей, это будут мысли глубочайшие, достойные мудреца величайшего; фокус в том, чтобы начали восхвалять. И напротив, о людях бодрствующих и свершающих великие дела, твердят, что они спят, и ни во что их не ставят. Знаешь, каково пришлось здесь самому Аполлону с божественной его лирой? Вызвал его некогда на состязание в игре грубый мужлан с пастушьей свистулькой, но божественный музыкант, как ни упрашивали музы, отказывался. Тогда грубиян стал попрекать его в трусости и похваляться победой. А все дело было в том, что судить-то предстояло черни, и бог не пожелал рисковать своей славой перед ее безрассудным судом. За подобный же отказ была осуждена сладчайшая Филомела, не пожелавшая состязаться с ослом. Даже розу, говорят, едва не победил олеандр, покаранный с Тех пор за наглость тем, что стал ядовит. И павлин не решился спорить в красоте с вороной, и брильянт с булыжником, и даже само солнце с жуком – хотя победа была обеспечена, только бы не выставлять себя на суд безмозглой черни. «Ежели дела мои, – говаривал один умный человек, – нравятся всем, это дурной признак; истинно прекрасное доступно немногим; а стало быть, кто угоден толпе, будет неугоден разумным».
В это время показалось на площади странное существо. Все приветствовали его как редкостное диво. Толпа, идя следом, толковала:
– Только что с Иордана, говорят, приехал [403]! Ему больше четырехсот лет, – говорил один.
– Удивительно мне, – говорил другой, – что женщины за ним не валят толпой, когда он отправляется смывать свои морщины.
– Да нет! – говорил третий. – Как вы не понимаете, он же делает это втайне. А то бы тут такое началось!
– Но зачем он не привез оттуда хоть кувшинчик святой воды? За каждую каплю, небось, получил бы по золотому дублону!
– А ему деньги не нужны – только сунет руку в карман, а там патакон.
– Вот счастье-то! Может, даже почище святой воды.
– Кто это? – спросил Андренио.
– Хуан Вековечный, Хуан-то он наверняка [404].
Подобных нелепостей слышали они множество, и народ всему верил, всей этой клевете на Природу, на естественно возможное. Особенно в чести были привидения, попадались они чаще, чем бесноватые женщины; в любом старинном замке водилась хоть парочка. Одни видели их одетых в зеленое, другие – в пестром, а уж верней всего – в желтом. И все, знаете, этакие крохотки, да в колпачках, покоя от них нету в доме. Но вот старухам они никогда не являются – нечисть с нечистью не ладит. А когда купец помирает, вокруг него, знай, обезьяны пляшут – самцы с самками. А колдуний-то всюду полно – древние старухи да одержимые молодки; а заколдованных и закопанных кладов не счесть, равно как дураков, роющих землю, чтобы их найти; а сколько богатейших залежей золота и серебра, только они недоступны, пока не истощатся Индии и саламанкские да толедские пещеры. А попробуй во всем этом усомниться, тебе не сдобровать!
Вдруг согнанная в загон бессмысленная толпа всполошилась, невесть почему и отчего, – чернь легко приходит в смятение, особенно, если она легковерна, как в Валенсии, груба, как в Барселоне, глупа, как в Вальядолиде, распущенна, как в Сарагосе, непостоянна, как в Толедо, нахальна, как в Лиссабоне, болтлива, как в Севилье, грязна, как в Мадриде, криклива, как в Саламанке, лжива, как в Кордове, и подла, как в Гранаде. Дело в том, что у одного входа на площадь – и не главного, всем доступного, – показалось чудище редкостное и весьма гнусное. Без головы, но языкатое, без рук, но с плечами для ноши, без души, но отягощенное подушными, без ладоней, но с пальцами, чтобы тыкать ими. Бесформенное, безобразное, безглазое, оно на каждом шагу падает, слепо и яростно нападает и тут же идет на попятный. В один миг чудище завладело площадью, нагнав такую темень, что не видно стало солнца истины.
– Что за страшилище, – спросил Андренио, – и почему от него все потемнело?
– Это, – отвечал Мудрец, – первородная дочь Невежества, мать Лжи, сестра Глупости, супруга Злонравия, пресловутая Чернь.
Пока он это говорил, царь кекропсов снял с пояса раковину, украденную у фавна, подул во все легкие – шум поднялся такой и ужасу нагнал столько, что толпа в панике кинулась врассыпную. Из-за чего? Из-за простой ракушки. Вразумить, остановить не было никакой возможности – очертя голову, люди прыгали из окон, с балконов, как то случилось недавно на мадридской площади [405]. Солдаты бежали с криком:
– Нас отрезали, отрезали!
Многие принялись наносить себе раны и варварски себя увечить, подобно язычникам на вакханалиях. Андренио, прозрев и презрев, помчался прочь что было сил. Очень недоставало ему теперь Критило, но поддержкой юноше служил Мудрец, несший светозарный факел мудрости. Куда побежал Андренио, о том узнаете в следующем кризисе.
Кризис VI. Милости и немилости Фортуны
Перед божественным надзвездным престолом предстали однажды мужчина и женщина, чтобы просить новых милостей, – у бога и у короля проси да отдавай! У даровавшего им бытие желали они получить совершенство. Первым заговорил мужчина и как мужчина, как глава, пожелал получить неоценимое достоинство и попросил мудрость. Просьбу уважили, и милость сия дарована была ему с условием, чтобы платил он за это плодами середины своей жизни. Потом подошла женщина и, рассудив, что хоть она и не голова, но и не ноги, а лицо, с умильной улыбкой попросила Божественного Мастера наделить ее красотой.
– Быть по-твоему, – молвил великий Отец небесный, – будешь ты красива, но платить будешь за это слабостью.
Оба отошли от престола божьего предовольные – недовольным оттуда никто не уходит: мужчина почитал главным своим качеством мудрость, а женщина – красоту; у него голова, у нее лицо. Дошло, говорят, это до ушей Фортуны, и обозлилась она, полагая себя оскорбленной, что не вспомнили об Удаче.
– Возможно ли, – говорила она с глубокой обидой, – чтобы мужчина никогда не слышал: «Дай тебе бог удачи, сынок…», а женщина: «Дурнушке удача…»? Поживем, увидим, – многого ли достигнут оба: он со своей мудростью, она со своей красотой, коль не будет у них удачи. Пусть же знают и этот мудрец и эта красавица, что впредь я их противница: с нынешнего дня я объявляю войну Мудрости и Красоте. Уж я-то сумею им подгадить – не быть ему счастливым, ни ей – удачливой. С того дня, говорят, людям ученым и умным нет счастья: ничего им не удается, никогда им не везет; зато удачливы глупцы, милости и награды невеждам. Если нет у тебя счастья, не помогут ни знания, ни богатство, ни друзья – ничто не поможет. А для женщин с тех пор и пошла поговорка: «Дурнушке удача…» – и будь ты солнцем красоты, без счастливой звезды пропадешь.
Так говорил приунывшему Критило некий карлик, пытаясь разубедить его, чтобы не стремился лицезреть самое Софисбеллу. На это подбивал его крылатый муж, но, не сумев удовлетворить его желание, куда-то скрылся.
– Поверь мне, – говорил карлик, – все в этой жизни лишь мнимые образы, плод воображения нашего; и тот чертог мудрости, он тоже одна видимость. Как? Ты надеялся узреть и руками потрогать самое Мудрость? Да она давным-давно скрылась на небо со всеми прочими добродетелями при их повальном бегстве с Астреей [406]. В мире сем остались лишь кое-какие ее черновики – на страницах, вошедших в вечность. Правда, она раньше имела обыкновение таиться в глубинах ума своих мудрецов, но и они, увы, перевелись; ныне иной не осталось мудрости, кроме запечатленной в бессмертных письменах книг. Там-то и надлежит тебе ее искать и изучать.
– Но кто же был тот человек изощренного вкуса, – спросил Критило, – кто сберег столь драгоценные и избранные книги? Кому принадлежат высокоученые библиотеки?
– Будь мы в Арагоне, – сказал пигмей, я бы назвал герцога де Вильяэрмоса, дона Фернандо; в Париже – ученого герцога Орлеанского; в Мадриде – великого Филиппа [407]; а в Константинополе – разумного Османа [408], чье тело ныне покоится в стеклянном гробу. Но лучше тебе пойти со мною, как я уже сказал, на поиски Удачи – без нее ни знания, ни богатство ничего не стоят и все достоинства бесполезны.
– Сперва хотел бы я найти, – возразил Критило, – своего товарища, которого потерял на тропе, ведущей к Глупости.
– Раз он пошел туда, – заметил Карлик, – то, наверняка, оказался во дворце Счастья – глупцы добираются туда чаще, чем умные. Будь уверен, мы найдем его в завидной должности.
– А путь к Счастью ты знаешь? – спросил Критило.
– В этом-то главная трудность, но уж если на него нападем, он сам выведет нас на вершину благоденствия. Сдается, вот это он и есть, судя по тому, что крив; да еще верным знаком служит тут плющ – опираясь на других, он лезет вверх и, нагло втираясь, набирает силу.
Тут к ним подошел солдат, совсем новичок – такие всегда куда-то торопятся, – и спросил, правильно ли идет к Удаче.
– Смотря какую ищешь, – сказал карлик, – мнимую или истинную.
– Да неужто бывает мнимая Удача? Никогда такого не слыхал.
– Вот еще! Конечно же, есть Удача лицемерная. В наши дни ее-то больше всего: вот человек разбогател и полагает себя удачливым, а он-то обычно и есть неудачник; другой мнит великим счастьем, что, свершив уйму злодейств, избежал правосудия, а в том-то и есть жесточайшая его кара; «человек этот был для меня ангелом», говорит иной, а на деле друг был демоном, погубил его; вон тот видит большую удачу в том, что никогда не испытал превратностей Фортуны, а это вовсе не удача, но оплеуха ему от Фортуны: небо, стало быть, не считает его мужчиной, способным на стойкость; этот говорит: «Бог помогает мне», а ведь барыши ему приносит сам Сатана; другой благодарит судьбу за то, что отродясь не хворал, тогда как недуг верней всего исцелил бы его дух; развратник хвалится, что ему везет с женщинами, а это и есть наигоршая его беда; вон та вертихвостка убеждена, что ее красота – бог весть какое счастье, а это для нее величайшее зло. Так что большинство смертных ошибаются, почитая счастьем несчастье, и, поскольку неверно основание их жизни, все следствия ложны.
Привязался к ним искатель должности (есть ли что несносней скучного брюзги!) и сразу же пустился жаловаться и роптать, а некий студент ему возражал – ведь мнящие себя учеными все одержимы духом противоречия. Слово за слово, взялись они оба подтрунивать над карликом.
– А ты, – сказал студент, – ты-то чего ищешь?
– Хочу, – ответил тот, – стать великаном.
– Дерзкое желание! Разве это возможно?
– Вполне, лишь бы захотела Фортуна, моя госпожа; коль она помогает, пигмеи становятся гигантами, а коли нет, гиганты – пигмеями. Сколько народу, еще ниже меня, пошли ныне высоко в гору! И не из-за своих достоинств, ибо нет ни учености, ни невежества, ни храбрости, ни трусости, ни красоты, ни безобразия, а есть лишь удача, либо злосчастье, луна тебя ведет, либо звезда, все прочее чепуха. Так пусть сама Фортуна решает, стать мне великаном или казаться им, ведь это все едино.
– Черт побери, – сказал солдат, – хочет она или не хочет, а придется ей выдать мне что положено.
– Не так громко, сеньор солдат, – сказал студент, – сбавьте тон!
– А таков уж мой тон, и я еще громче заговорю, даже в кабинете самого Фернандо Руиса де Контрерас [409]. Робеть перед Фортуной – хуже, ей надо показывать зубы, издевается она только над терпеливыми. Сами поглядите, хитрецам да мошенникам все удается, они над всеми смеются, всегда с прибылью, а чтоб повезло людям порядочным, никто и не упомнит. Клянусь и божусь, что мы с нею на кулаки пойдем, а придется ей меня осчастливить, хоть лопни!
– Уж не знаю, как это у вас получится, – возразил лиценциат, – Фортуну ведь не поймешь, больно круты у нее повороты. Слыхал я от людей похитрей вас, что угадать ее нрав невозможно.
– Я намерен пустить в ход поклоны, – сказал придворный, – и осыпать ее руки поцелуями.
– А я поцелую только ларец, – сказал солдат. – Чтобы я целовал ей руку? Окажет милость, тогда изволь, а нет – уж не обессудьте.
– Кажется, я ее вижу, – сказал карлик, – да вот она-то меня не заметит, слишком мал, – видны только люди видные.
– Меня-то и вовсе не увидит, – сказал студент, – ведь я беден; а кто беден и сир, тот бледен и сер, хоть покрасней, как рак.
– Как ей вас увидеть, – сказал придворный, – если она слепа?
– Что за новость? – сказал Критило. – С каких это пор она ослепла?
– Да об этом здесь в столице все знают.
– Как же она может распределять блага?
– Как? Вслепую.
– Так оно и есть, – сказал студент, – и такой узрел ее один мудрец [410]: восседает она на дереве с пышной кроной, на ветвях коего вместо плодов висят короны, тиары, диадемы, митры, кардинальские шапки, жезлы, мантии, галуны и всякие прочие знаки почета, и висят они вперемешку с ножами, петлями, веслами, наручниками и позорными колпаками. Под деревом толпятся люди и скоты, добрые и злые, мудрец и глупец, волк и ягненок, змей и голубка. Фортуна вслепую трясет дерево и машет своей дубинкой – куда ни попадя, дай тебе, боже, что гоже; и вот, одному падает корона на голову, а другому нож на шею, все дело в удаче; и чаще всего невпопад; жезл достается тому, кому держать бы весло; ученому митра где-нибудь на Сардинии или в Хаке [411], а идиоту совсем близко. Да, все сослепу.
– И еще сдуру, – добавил придворный.
– Почему так? – спросил Критило.
– Все говорят – Фортуна спятила, так и есть, не зря нигде порядку нет.
– Отчего ж она спятила?
– Разное рассказывают. Самое правдоподобное – ее опоила зельем Злоба и теперь оделяет своих любимчиков; якобы желая дать ей отдохнуть, сменила на посту: ворам богатство, наглецам почести, подлецам должности, дурням счастье, дурам красота, ничтожным победы, невеждам похвалы, а мошенникам – все; самый грязный кабан съест самый вкусный желудь, награды теперь не за заслуги, а кары не за грехи; одни грешат, других карают. В общем, все идет по-дурному.
– А почему не сказать «по-подлому»? – спросил солдат. – Фортуна ведь слывет преподлой бабой – она любезна с молодыми, всегда им покровительствует, а мужам зрелого и преклонного возраста враждебна, для добрых она мачеха, для ученых завистница, достойных тиранит, к скорбящим жестока, и со всеми непостоянна.
– Удивительно! – заметил Критило. – Из стольких бед эта самая Удача состоит, а мы с рождения выходим на поиски ее и, с годами все более слепые и безумные, всю жизнь за нею гоняемся.
Тут их взорам открылся странного вида дворец: с одной стороны здание как здание, с другой – развалины, воздушные башни на песке, спесивая громада без фундамента. И во всем этом немыслимом здании только и было, что огромная лестница; в доме Фортуны можно только либо подыматься, либо падать. Ступени, казалось, были из стекла – прозрачные, призрачно прочные и скользкие, как каток. Перил, чтоб удержаться, не было, зато везде крутые спуски, чтоб вниз свергаться. Взойти на первую ступеньку оказалось труднее, чем на большую гору, но коль скоро на нее встал, по остальным бегом взлетишь. На другой половине лестницы – для спуска – дело обстояло наоборот, причем была тут странная связь: как только по одной половине кто-то начинал подъем, кто-то на другой тотчас катился вниз, только гораздо быстрей.
Когда наши странники подошли, с лестницы как раз низвергался человек, чье паденье все приветствовали, ибо, начав падать, он выпустил из рук жирную добычу – схваченные и захваченные приходы да доходы: должности, деньги, энкомьенды, титулы – все катилось вниз; вот одна энкомьенда, отскочив, попала в руки к его врагу; другой налету ловил должность; началась настоящая свалка – одному беда, всем прочим отрада. Критило был восхищен, и все вокруг смеялись, приговаривая:
– Славный щелчок дала ему Фортуна!
– А доведись вам увидеть падение Александра Великого, когда он выпустил из рук весь мир, и короны, королевства, провинции посыпались как орехи с дерева – подбирай кому не лень! То-то вавилонское столпотворение!
Критило с товарищами приблизился к первой ступеньке – вся трудность была в том, чтобы взойти на нее; здесь стоял Фавор, первый министр и ближайший наперсник Фортуны. Он кому захочет протягивал руку, чтобы помочь подняться, руководясь лишь своим вкусом – прескверным вкусом, ибо ни разу не подал руки человеку порядочному. Неизменно выбирал что похуже – заприметив невежду, подзывал его, а тысячи ученых оставлял без внимания. И хотя все вокруг на него роптали, ему наплевать – от «что люди скажут» у него в ушах наросли мозоли. За лигу высматривал он мошенника, а людей степенных, честных видеть не желал – зная, что они осуждают его выходки и причуды. Льстецу, лжецу – этим не одну, а обе руки протягивал; на людей же порядочных, верных слову, был слеп, как крот, и зело крут. Короче, руку протягивал лишь подобным себе. А ради шутов безмозглых готов был душу отдать; что ни имел, им дарил, а те, знай, все перепортят, изничтожат. Тысячи людей ждали внизу его милости, но Фавор, заметив человека умного, достойного, говорил:
– Ах, ты! Ублюдком будет, кто ему поможет! Он слишком человек, такой нам не подходит.
Преподлый это был тип. Кто сколько-нибудь выделялся величием духа, благородством, в правлении, в ратном деле, в науках, – всех губил, а таких весьма нужных людей было немало. Но чему тут дивиться? Всеми страстями ослепленный, он орудует вслепую, сослепу тычется в стены мира и разрушает его.
Такова была лестница, ведшая в гору. Нашим странникам пришлось худо – Критило был неизвестен, придворный – слишком известен, студент и солдат имели заслуги; одному лишь карлику повезло, он прикинулся родичем и вмиг очутился наверху. Солдат огорчался, видя, что мокрые куры стали летать, а студент – что ослы мчатся вперед. И пока они роптали, на самом верху лестницы показался Андренио – идя по торной дорожке, взобрался туда и теперь был человеком влиятельным. Критило он узнал – диво изрядное, ведь с такой высоты многие переставали Узнавать родителей своих и детей, но, видно, кровь заговорила. Андренио тотчас подал отцу руку и поднял его, а уж вдвоем они помогли подняться остальным. Взбираются по тем ступеням легко, проворно, – как вступили на первую, так и пошло: с одной должности на другую, от одной награды к многим. Оказавшись на середине лестницы, приметили они нечто необычное – все, на кого они смотрели снизу вверх, кто взобрался раньше, казались им великими людьми, гигантами, и они стали кричать:
– Каким великим был прежний король! Каким смелым бывший полководец! Каким мудрецом тот, покойный!
И напротив, все, кто шли за ними, казались ничтожествами, карликами.
– Да, – сказал Критило, – много значит поспеть раньше, быть первым, не плестись в хвосте! Люди прошлого кажутся нам все великими, а нынешние и те, кто за ними идет, мелюзгой. Большая разница – смотришь на человека сверху или снизу, стоишь ступенькой выше или ниже.
И вот, добрались они до верхней ступени, на которой находилась сама Фортуна. Но, дивное дело, неслыханное чудо! Друзья наши остолбенели! Владычицу смертных увидели они совсем не такой, какой воображали, какой весь мир ее изображает, – вопреки утверждениям она не только не была слепа, но на лице, что светилось, как небо в полдень, глаза были зорче орлиных и проницательней рысьих. Лик исполнен важности и спокойствия, не мачеха хмурая, но матушка милая. Она не сидела – ведь она всегда спешит, всегда в движении. Вместо туфель – колесики; платье – половина траурная, половина нарядная. Поглядели друзья наши на нее и переглянулись, пожимая плечами и подымая брови, – очень изумила их наружность Фортуны, даже усомнились – она ли?
– А кому ж быть иному? – им ответила помогавшая ей с весами в руке Справедливость.
Услышала эти слова сама Фортуна – краешком глаза она уже заметила удивленные мины пришельцев и любезным тоном молвила:
– Подойдите поближе, расскажите, что вас смутило. Не бойтесь говорить правду, я люблю смелых.
Но от смущения они онемели. Только солдат, отважный до наглости и на язык дерзкий, сказал громко, во всеуслышание:
– Великая владычица милостей, могущественная королева удачи, нынче я буду говорить тебе правду. Из края в край, все люди, от венценосца до оборванца, ропщут на тебя и на дела твои. Говорю тебе напрямик – ведь вы, монархи, никогда не знаете, что в мире творится, и не слышите, что о вас говорится.
– Да, я знаю, что все на меня ропщут, – сказала она. – Но почему же? За что? Что люди говорят?
– Чего они не говорят! – отвечал солдат. – Итак, с твоего дозволения, если не одобрения, начинаю. Во-первых, говорят, что ты слепа; во-вторых, что глупа; в-третьих, что безумна; в-четвертых…
– Постой, постой, довольно. Ты не спеши, – сказала Фортуна, – сегодня я намерена всех удовлетворить. Во-первых, заявляю, что я – дочь хороших родителей, самого бога и божественной его прозорливости, И такпослушна его веленьям, что лист на дереве, соломинка на земле не шелохнутся без его ведения и указания. У меня-то, правда, детей нет, ибо счастье и несчастье не наследуются. Главное обвинение, предъявляемое мне смертными, будто я благоволю подлецам; о том же, слепа ли я, будьте вы свидетелями. Итак, я утверждаю, что люди сами дурны и дурно поступают, отдавая все во власть другим, таким же дурным. Толстосум отдает свое имущество убийце, хвастуну, плуту, сотенные и двухсотенные – шлюхе, а дочку и добронравную супругу, сущих ангела и серафима, оставляет нагими: вот на что тратит он огромные свои доходы. Властители даруют должности и благосклонность тем, кто этого менее всего достоин и к делу неспособен; покровительствуют невежде, награждают льстеца, помогают обманщику, возвышают худших, а о людях достойных – ни памяти, ни заботы. Отец души не чает в наихудшем из сыновей, мать – в самой ветреной дочери, государь – в наиболее наглом министре, учитель – в тупом ученике, пастух – в паршивой овце, прелат – в распутном служителе, капитан – в самом трусливом солдате. Не верите? Поглядите сами – когда правят люди честные и добродетельные, как в наше-то время, ведь добрых ценят, ученых награждают. А где этого нет – все наоборот. Вон тот избирает другом врага своей чести, наперсником – негодяя; в сотрапезники приглашает того, кто его разоряет. Поверьте мне – зло в самих людях, они дурны, даже очень, они возвеличивают порок и презирают добродетель, ныне она людям противней всего. Пусть сами люди благоприятствуют добрым, ничего иного я не желаю. Взгляните на мои руки, смотрите, примечайте: руки-то не мои, вот эта – князя церковного, а другая – светского, ими я раздаю блага, ими оказываю милости, ими одаряю счастьем. Глядите же, кому эти руки дают, кого обогащают, кого возносят. А я всегда одаряю только руками самих людей, иных у меня нету. Хотите убедиться в истинности моих слов? Эй, ко мне, Деньги, сюда, Честь, Должности, Награды, Услады, все, чем дорожат и что ценят в мире, живей, покажитесь вы все, те, кого кличут благами Фортуны!
Все, кого звала Фортуна, тотчас явились, и она принялась их распекать.
– А ну-ка, подойдите, – говорила она, – вы, подлые канальи, низкий, грязный сброд, из-за вас, негодяев, ущерб моей чести. Вот ты, плутовка, ты, Деньга, скажи, почему не ладишь с людьми порядочными, почему не заглядываешь к добрым и добродетельным. Куда это годится? Только и слышу, что водишься с подлецами, якшаешься с подонками, из их домов, говорят, никогда не выходишь. Долго ли мне это терпеть?
– Госпожа, – ответила Деньга, – во-первых, у людей подлых, вроде сутенеров, фигляров, драчунов да шлюх, никогда нет ни реала, и, коли что попадает в руки, не задержится. Если же у людей порядочных тоже нет денег, виновата не я.
– А кто же?
– Они сами.
– Они? Каким образом?
– А они не умеют меня добывать. Не крадут, не жульничают, не лгут, не мошенничают, не берут взяток, не дерут шкуру с бедняка, не пьют кровь у ближних, не льстят, не надувают, не сводничают, не плутуют. Как же им обогатиться, ежели меня не ищут?
– Что? Тебя еще искать надо? Ты бегать горазда, ступай же сама к ним в дом, проси принять и служи им.
– Ох, госпожа, иной раз я и бываю у них– – то получат награду, то наследство, – да они не умеют меня сберечь, тотчас выгоняют из дому: раздают милостыню, помогают беднякам, что твой архипастырь из Дароки [412]. Сразу выплатят все долги, да еще дадут взаймы, люди они милосердные, на подлость неспособные, вот и гонят меня со двора.
– Но гонят-то не для того, чтобы стала бродяжкой, а чтобы поднялась ввысь, на небо. А ты, Честь, что ты скажешь?
– Да то же самое. Что добрые не честолюбивы, не домогаются почестей, не хвалят себя, не лезут непрошенные: они, напротив, смиренны, удаляются от суеты, не рассылают прошений, не ищут покровителей – словом, меня не умеют искать, и их никто не ищет.
– А ты, Красота?
– У меня много врагов. И кто сильнее за мною гонится, тот злее гонит прочь. Всем я надобна для мира сего, никому – для неба. Мой удел – жить среди ветрениц и дурочек, кокетки мною торгуют, выставляют напоказ; порядочные же меня запирают, прячут, ото всех скрываются. Вот почему меня встретишь только с никчемными, шатаюсь с ними как беспутная.
– Говори ты, Удача.
– Я, госпожа, всегда с молодыми, потому что у стариков нет отваги. Люди благоразумные долго размышляют, всюду видят помехи, безумцы же дерзки, смельчаки не колеблются, отчаянным нечего терять. Что еще я могу тебе сказать?
– Вот видите, – вскричала Фортуна, – что творится!
Все признали ее правоту и умолкли. Только солдат снова стал роптать:
– Нет, многое все же, – сказал он, – не зависит от людей, это ты, ты, по своей воле, раздаешь, и не зря люди жалуются, что распределяешь несправедливо. Признаться, я сам не пойму, почему все тобою недовольны: женщины разумные – что ты некрасивыми сделала их; красивые – что глупы; богачи – что невежды; ученые – что бедны; владыки – что хворы; здоровые – что неимущи; имущие – что бездетны; бедняки – что многодетны; отважные – что злосчастны; счастливые – что жизнь коротка, а несчастливые – что смерть медлит. Никому ты не угодила, нет полной удачи, нет чистого наслаждения – все с примесью. Даже сама Природа ропщет, либо оправдывается тем, что ты во всем против нее. Обе вы всегда на ножах, весь мир взбаламутили. Стоит одной что-то задумать, другая сделает ей наперекор. Ежели Природа к кому-то благоволит, этого достаточно, чтобы ты его возненавидела, а наделит она достоинствами, ты их портишь и омрачаешь. Погибла из-за этого тьма народу, большим талантам нет счастья, изумительным храбрецам нет признанья, Великий Капитан в опале [413], король Франциск Французский в плену, Генрих IV заколот кинжалом, маркиза дель Валье тягают в суд [414], король дон Себастьян побежден, Велизарий ослеплен [415], герцог де Альба в заточении [416], дон Лопе де Осес сгорел [417], инфант-кардинал [418] обойден судьбой, затмилось солнце Испании принц дон Бальтасар [419]. Верно говорю, весь мир вы перевернули.
– Довольно, – молвила Фортуна, – вижу вы, люди, меня попрекаете тем, за что более всего должны благодарить. Эй, Справедливость, подай-ка сюда весы. Видите? Видите? Так знайте же, прежде чем дать, я свой дар взвешиваю – и уравновешиваю: чтобы чаши весов стояли наравне. А ну-ка, подойдите сюда, глупцы безрассудные! Ежели бы я все дала мудрым, что бы сталось с вами? А что бы делала женщина глупая, уродливая да еще злосчастная? Впала бы в отчаянье. А кто совладал бы с красавицей, будь она счастливой и разумной? Не верите? Давайте сделаем опыт. Подать сюда все мои дары, и пусть придут красотки; коль они так несчастны, пусть обменяются с дурнушками; пусть придут умные: коль они так недовольны бедностью, пусть обменяются с богатыми дурнями – нельзя ведь одному дать все.
И стала она взвешивать свои милости и немилости, короны, скипетры, тиары, богатства, золото, серебро, титулы и успехи. Противовесом почестям – заботы, удовольствиям – скорби, порокам – срам; наслажденьям – недуги; доходам – налоги; должностям – хлопоты; богатству – бессонница; здоровью – труды; чревоугодию – запоры; отваге – опасность; красоте – злословие; учености – бедность. И таков был противовес, что каждый говорил:
– Мне еще повезло, надо быть довольным!
– На двух чашах весов, – продолжала Фортуна, – Природа и я. По происхождению мы равны: она тянет в одну сторону, я – в другую; она покровительствует умному, я – глупому; она – красивой, я – некрасивой; действуя ей вопреки, я уравновешиваю ее дары.
– Все это превосходно, – возразил солдат, – но почему бы тебе не быть хоть в чем-то одном постоянной, почему ты что ни день меняешься? Велик ли толк от такой изменчивости?
– Вот как! Счастливчикам хотелось бы еще кой-чего! – отвечала Фортуна. – Ну ясно, чтобы благами всегда наслаждались одни и те же, чтобы никогда не приходил черед несчастливцам! Вот этого-то я и не допущу ни за что! Эй, Время, верти колесо! Оборот, еще оборот, без остановок. Пусть падают гордецы, пусть возносятся смиренные! Всем свой черед! Да познают одни, что такое скорбь, а другие – что такое радость. Ежели власть имущие, на тронах восседающие, меня Изменчивой именующие, сие разумея, не образумятся, ежели никто из них и не думает о завтрашнем дне, презирая нижестоящих, сокрушая бессильных, – что бы они творили, твердо зная, что перемен не будет? Эй, Время, верти колесо! Ежели и теперь богачам да заправилам нет препон, что сталось бы, кабы они уверились, что их счастью не будет конца? Вот это было бы ужасно! Эй, Время, верти колесо, дабы для каждого пробил час прозрения, ибо ничто не вечно, кроме добродетели.
Тут Солдат уже не нашелся что возразить и, оборотясь к студенту, сказал:
– Вы-то, ученые, больше всех на Фортуну сатиры сочиняете, почему ж теперь молчите? Скажите что-нибудь, пришло время говорить начистоту.
Студент признался, что он вовсе не ученый, а просто синекуру хотел выпросить.
– Да, знаю, – сказала Фортуна, – больше всех обо мне злословят ученые – чем и доказывают, что и впрямь ученые.
Все возмутились, слыша такие слова.
– Сейчас я вам растолкую, – молвила Фортуна. – Дурно они обо мне говорят не потому, что так думают, но дабы внушить это черни и в страхе держать гордецов; я – бука для сильных мира сего, мною их пугают. Страшитесь, богачи, трепещите, счастливцы, озирайтесь, владыки, обуздывайте себя все. И в одном признаюсь вам,: истинные мудрецы, люди прозорливые и добродетельные, сильнее самой судьбы. Зато я забочусь, чтобы они не разжирели, не уснули; щегла в клетке ежели кормить досыта, петь не будет. Но хотите убедиться, что и они умеют быть счастливыми? Эй, внесите сюда мой стол!
Стол был круглый и вмещал все века. Посредине красовались все земные блага – скипетры, тиары, короны, митры, жезлы, лавры, пурпур, кардинальские шапки, ордена, мантии, галуны, золото, серебро, драгоценности – все это лежало горой на роскошной скатерти. Фортуна велела созвать искателей счастья – сиречь, всех жителей земли, ибо кто его не желает? Кольцом обступили они огромный стол, и, когда все собрались, Фортуна молвила:
– О, смертные, все блага сии – для вас. Вперед! Старайтесь сами завладеть, я не желаю распределять, дабы на меня не жаловались. Каждый выбирай что хочешь и бери что можешь.
Подала она знак, и вмиг все протянули руки, изо всех сил тянулись заполучить желаемое, да никто достать не мог. Один, казалось, вот-вот схватит митру, хоть достоин был ее куда меньше, нежели генеральный викарий, какой-нибудь доктор Сала [420]; всю жизнь гонялся за нею тот претендент, да так и не сумел ухватить, с благим сим желанием и умер. Другой подпрыгивал за золоченым ключом, и сам извелся и других извел, но ключ был с зубцами [421] и в руки ему не дался. Иные тянулись за красной шапкой [422], и им давали по шапке. Тот вздыхал и изнывал по жезлу – и сразила его пуля, предав в объятия костлявой. Были такие, что пробивались из самых задних рядов, и нередко в обход да крюком, затем делали отчаянный скачок за желаемым и – оставались ни с чем. Некая важная персона исподтишка тянулась за короной – надоело, видите ли, быть государем запасным [423], – но надежды не сбылись. Тут явился великан [424], сущая крепость, из костей сооруженная, не говоря уже о плоти: никого и взглядом не удостаивая, он надо всеми посмеивался.
– Ого, вот этот все заграбастает, – говорили вокруг, – у него же сто лап.
Поднял великан руку – ну прямо мачта! Куча благ Фортуны заколебалась, немало из нее он хватанул, что мог выдернул, зацепил даже корону, но завладеть ею не сумел и, разъярясь, принялся бранить и проклинать Фортуну. Прочие подбирались к столу то с одного, то с другого бока, лезли напролом, хватали – но тщетно.
– Нет ли здесь мудреца? – крикнула Фортуна. – Пусть попробует свои силы хоть один разумный.
Тотчас вышел вперед человечек невысокого роста – долговязые редко бывают умны. Все, на него глядя, расхохотались:
– Неужто карлику удастся то, что великаны не осилили?
А он с небрежным видом, не торопясь и не суетясь, не убиваясь и не убивая, ухватился за край скатерти и потянул ее к себе вместе со всеми благами Фортуны. Народ вокруг зашумел в восторге, а Фортуна молвила:
– А вот сейчас увидите торжество мудрости.
Завладев всеми благами, став их хозяином, мудрец, пробуя и взвешивая каждое, не взял ни корону, ни тиару, ни кардинальскую шапку, ни митру, но выбрал золотую середину, в ней одной полагая блаженство. Глядя на это, подошел к нему солдат и попросил дать из кучи какой-нибудь жезл. Придворный попросил должность. Мудрец спросил, желает ли он быть камергером.
– Камеры не хочу, – отвечал тот. – Лучше к столу.
Но должного стола не нашлось, стол был липовый. Предложили ему место командира лейб-гвардии, он тоже отказался – это, мол, длялюбителей щелчки получать, шуму много, толку мало.
– Ну, возьмите тогда ключ почетного камергера.
– Хорош почет, с голодухи зубами щелкать! Не трудитесь искать мне должность во дворце, не хочу слугою быть, а найдите губернаторство в Индиях, и чем дальше, тем лучше.
Студенту мудрец дал бенефиций. Критило и Андренио получили Зеркало Прозрения. Но тут поднялся страшный шум: Время – костылем своим, Смерть – косою, Забвенье – лопатою, Изменчивость – затрещинами, Немилость – пинками, Месть – кулаками стали разгонять толпу. Кубарем покатились искатели счастья, кто куда – падать приходилось лишь с одной да скользкой ступеньки, а дальше лети стремглав.
О том, как вышли целыми из этого побоища двое наших странников по жизни (когда бежишь, думай о том, как остановишься; когда везет, – о том, где слезешь), поведает начало следующего кризиса.
Кризис VII. Обитель Гипокринды
От всего сотворенного получил человек свою долю. Даны были ему всяческие совершенства, да только взаймы; осыпали его благами, да лишь на время; небо наделило душой, земля – телом, огонь – жаром, вода – туморами, воздух – дыханием, звезды – глазами, солнце – лицом, Фортуна – имуществом, слава – почестями, время – возрастами, мир – домом, друзья – обществом, родители – натурой, учители – знаниями. Он же, видя, что все эти блага суть имущество движимое, а не недвижимое, что все дано в долг и на время, вопросил:
– Но что же будет принадлежать мне? Ежели все дано взаймы, у меня-то что останется?
Ему ответили – добродетель. Лишь она – настоящая собственность человека, ее-то никто у него не может востребовать. Все прочее без нее – ничто, она же – все; прочие блага – мнимые, одна она – подлинная. Она – душа души, жизнь жизни, краса всех достоинств, венец совершенств, совершенство всего сущего; она – средоточие блаженства, престол чести, радость жизни, довольство совести, дыхание души, пир душевных сил, источник счастья, ключ веселья. Она редко встречается, ибо трудно достижима, но где ее ни встретишь – всюду прекрасна, а потому так ценится. Всем хочется иметь видимость ее, немногие вправду добиваются ее. Даже пороки, скрывая свое уродство, прикрываются ее красивым плащом; отпетым злодеям хотелось бы слыть добродетельными. Все желают видеть ее у других, никто не хочет для себя. Человек требует, чтобы друг хранил ему верность, не осуждал его, не лгал ему, не обманывал, всегда был искренен, не обижал, не оскорблял, сам же поступает наоборот. Хотя добродетель так прекрасна, благородна и приятна, против нее сговорился весь мир; истинной добродетели уже и следа не увидишь, только ее видимость; думаешь, вот она наконец, ан это лишь ее тень, сиречь Лицемерие. Потому-то человек честный, справедливый, добродетельный блистает, подобно фениксу, чья слава в том, что он – единственный.
Это рассказывала Критило и Андренио любезная девица, служанка Фортуны из самых приближенных. Когда попали они в гущу побоища и едва не сверглись вниз, она, пожалев их, схватила обоих за волосы и удержала на волосок от гибели; потом, кликнув Случай, велела ему опустить подъемный мост, чрез который и переправила их на другую вершину – от Фортуны к Добродетели – и тем спасла от рокового падения.
– Теперь вы в безопасности. – молвила она. – Такое счастье – удел немногих; сами видели – тысяча падала подле вас, и десять тысяч – одесную вас [425]. Ступайте по этому пути, не сворачивая ни вправо, ни влево, хоть бы убеждал вас ангел; путь сей приведет вас ко дворцу прекрасной Виртелии, великой королевы блаженства. Скоро вы его увидите, он высится на зубцах вон той горной гряды. Будьте стойки при подъеме, как он ни крут; венец достается храбрым; пусть восхождение дается с трудом, не унывайте, думайте всечасно о награде в конце его.
Любезно протянув им обе руки, она простилась и вернулась обратно – в тот же миг подъемный мост убрали.
– О, какие мы глупцы, что не спросили, кто она! – сказал Критило – Неужто так и не узнаем имени нашей благодетельницы!
– Еще есть время, – сказал Андренио, – пока не потеряли ее из виду, можем окликнуть.
Стали они звать ее, обернула она к ним небесный свой лик и глянула парой солнц на сем небосклоне, расточая благотворные лучи.
– Прости, госпожа, нашу рассеянность, но не невежество, – сказал Критило, – от души желаем тебе особых милостей от твоей владычицы, а также хотим узнать, кто ты.
Она, улыбаясь, сказала:
– Лучше вам этого не знать, только огорчитесь.
От этих слов еще пуще разгорелось их любопытство, и она, наконец, сказала:
– Я – старшая дочь Фортуны, та, которой все домогаются, ищут, желают, жаждут, я – Удача.
И вмиг скрылась.
– Я мог бы поклясться, – со вздохом сказал Критило, – что едва тебя узнаю, ты исчезнешь. Ну, кому еще так не везет со счастьем! А впрочем, это всякий день случается – и со многими. Сколько людей, держа счастье в руках, не узнали его, а потом по нем тосковали. Один просаживает в карты по пятьдесят, по сто тысяч дукатов, а потом трясется над реалом; другой не ценит данную небом верную и разумную супругу, а женившись вторично, вздыхает по покойнице, чтит ее память; этот по своей вине теряет должность, сон, покой, довольство, семью, а потом как милостыни просит жалких крох.
– Поистине, с нами произошло, – сказал Андренио, – как с влюбленным, который, не ценя достоинств своей дамы, пренебрегает ею, а потеряв, теряет и разум.
– Да, многие упустили время, случай, блаженство, благосостояние, любовь, королевство, и потом горько плакали; так рыдал наваррский король [426], переходя Пиренеи, и Родриго [427], утопая в реке своих слез. Но несчастнее всех тот, кто теряет Небо!
Так сокрушаясь, продолжали они свой путь, когда им попался навстречу человек почтенного облика с весьма внушительной бородой, иссохшим лицом и увядшими чертами – глаза ввалились, краски поблекли, щеки запали, рот опустел, нос навострился; веселье у него под запретом, тонкая шея качается, чело нахмурено; одежда в благочестивых заплатах, на поясе висят бичи, причиняющие больше боли глазам на них глядящего, чем спине их носящего, башмаки с двойной от заплат подошвой, уродливые, зато удобные, – словом, человек этот казался истым отшельником. Приветствовал он их, взирая на небо, – дабы покрепче утвердиться на земле, – и спросил, куда держат путь.
– Идем мы, – ответил Критило, – в поисках цвета королев, прекрасной Виртелии; она, сказали нам, обитает здесь на вершине горы, близ пределов небесных. И ежели ты, как могу судить по виду твоему, из числа ее слуг иль домочадцев, прошу провести нас к ней.
Встречный на это изверг каскад громовых вздохов и пролил потоки слез.
– Увы, сколь жестоко вы обмануты! – сказал он. – Как жаль мне вас! Да, Виртелия, вами взыскуемая, и впрямь королева, но только очарованная. Живет она – вернее, умирает, – на горе испытаний, – и дикие звери там, и ядовитые змеи, и свирепые драконы, а главное, подстерегает на пути лев, разрывающий всех путников в клочки; вдобавок подъем безумно труден, склон крут, зарос колючками, скользкий – большинство там падает и разбивается насмерть. Мало кто достиг вершины. А преодолеете гору испытаний, останется самое трудное – волшебный дворец, где на страже грозные великаны, что преграждают вход дубинками, окованными сталью, – так ужасны они, что при одной мысли оторопь берет. Глупцы, глядеть на вас, право же, больно, вам ли преодолеть этакие препятствия! Послушайтесь моего совета – ступайте дорогой кратчайшей, по которой ныне идут все, кто смыслит и жить умеет. Надобно вам знать, что тут рядом, всем открыто, общедоступно, проживает другая великая королева, схожая с Виртелией всем – обликом, вежеством, даже походкой, ибо усвоила у той все манеры; короче, живой ее портрет, только не она, зато куда любезней и радушней; а могуществом равна ей и тоже чудеса творит. Что одна, что другая, – награда одинакова. Ну, скажите на милость, чего вы хотите от Виртелии, зачем идете к ней? Чтобы дала почет, знатность, чтобы доставила сан, власть, уважение, благополучие, довольство? Все это вы и здесь получите, не томясь, не трудясь, пальцем не шевельнув; здесь не надо себя изнурять, изводить. Повторяю, это путь людей толковых; у кого голова на плечах, все по этому пути шествуют, ныне только его в мире и знают, никто по-другому не живет.
– Стало быть, – уже колеблясь, спросил Андренио, – другая королева, говоришь, так же могущественна, как Виртелия?
– И ни в чем ей не уступит, – отвечал Отшельник. – Что до наружности, так же хороша, даже еще лучше, чем и гордится, всячески выставляя это напоказ.
– И впрямь все может?
– Говорю вам, чудеса творит. Другое преимущество – и не из последних – то, что, избрав сей род
добродетели, вы наслаждаетесь всеми радостями, всеми усладами жизни – вкусной едой, удобствами, богатством, – чего та, другая, ни в коем случае не дозволяет. Эта же отнюдь не щепетильна. Желудок у нее здоровый, все переварит, только чтобы никто не слышал и не видел – надобно все делать втайне. Здесь увидите, как можно сочетать небо и землю, две сии противоположности, которые она чудесно мирит.
Чтобы убедить Андренио, ничего больше не понадобилось; он тут же пристал к Отшельнику – вот уже идет за ним, вот уже оба помчались.
– Постой! – кричал Критило. – Ты погубишь себя!
Но Андренио отвечал:
– Не хочу лезть в гору! Пропади-пропадом все эти великаны, львы, стражи.
Бежали они, что есть мочи, а Критило за ними, крича:
– Смотри, тебя обманывают!
Андренио в ответ:
– Жить, жить! Хочу добродетели удобной, хочу жить как все!
– За мной, за мной! – повторял мнимый Отшельник. – Это и есть путь жизни, а тот – медленной смерти.
И он повел их дорогой скрытой и потаенной, среди зарослей и поворотов, и в конце лабиринта с тысячами крюков и петель уткнулись они в большое, весьма искусно сооруженное здание – пока не войдешь, его не увидишь. Тишиною походило оно на монастырь, множеством обитателей – на весь мир: здесь действовали молчав делали, но не говорили, даже в колокол не звонили, чтобы не было шуму, – нечего трезвонить! Просторно, вольготно – больше трех четвертей мира вмещалось, и преудобно. Стояло это здание меж горами, застившими солнце, да еще затенено было высоченными, густыми деревьями, буйная листва которых не пропускала свет.
– Маловато света в этой обители! – сказал Андренио.
– Так надо, – отвечал Отшельник. – Где себя этой добродетели посвятили, светить ни к чему.
Дверь была отперта, привратник сидел сиднем, чтобы не трудиться открывать. На ногах у него башмаки из черепашьего панциря, сам весь грязный и в лохмотьях.
– Будь это женщина, – сказал– Критило, – я бы окрестил ее Лень.
– О нет, – сказал Отшельник. – Это – Покой; вид у него такой не от лени, но от бедности, сие не грязь, но презрение к миру.
Привратник приветствовал их, благословляя праведную свою жизнь; затем, не трогаясь с места, указал палкой надпись над входом; готическими буквами там было написано: «Молчание».
Отшельник объяснил:
– Это значит – там внутри не говорят то, что думают, никто не выскажется прямо, объясняются знаками; я молчу, ты молчишь, он молчит… помолчим.
Вошли они в эту обитель, кругом закрытую, – так удобней в любую погоду. Стали им попадаться и ее обитатели, по платью судя монахи, но платье-то (с виду вполне обычное) было предивное. Снаружи, напоказ – шкура овечья, а внутри, с изнанки – волчья, с молодого, лютого зверя. Критило приметил, что на всех были плащи, и нарядные.
– Таково правило, – сказал Отшельник. – Плащ святости здесь снимать не дозволено, без него ни шагу.
– Верю, верю, – сказал Критило, – один, прикрываясь смирением, злословит; другой, будто поучая, мстит; этот, лицемеря, предается распутству; тот, якобы постничая, сладко ест и жиреет; под плащом правосудия – судья-кровопийца; под плащом услужливости пакостит завистник; под плащом учтивости прячется нечестивость.
– Погоди, – сказал Андренио. – А кто это там разгуливает в плаще благодарности?
– Кому и быть, как не Симонии? А вон и другая, прикрытая Взятка. Под плащом служения отечеству и обществу кроется своекорыстие.
– А кто вон тот, что набросил плащ, якобы отправляясь в храм или к святым местам, а с виду похож на Волокитство?
– Оно самое и есть.
– О, треклятый святотатец!
– Под плащом постничества копит алчность, под плащом прямодушия прячется грубость. Вот, гляди, входит человек в плаще друга дома – хорош друг! – под плащом родственника в дом проникает прелюбодеяние.
– Таковы, – сказал Отшельник, – чудеса, кои каждодневно творит сия владычица; с ее помощью пороки сходят за добродетели, а дурные люди слывут порядочными, даже сверхпорядочными, сущий дьявол тут кажется ангелочком, плащ добродетели все скроет.
– Довольно, – сказал Критило. – С тех пор, как ризу самого Праведника разыграли в кости злодеи [428], риза досталась им в удел; под плащом добродетели стараются они походить на самого Господа и присных его.
– А приметили вы, – сказал мнимый Отшельник, он же подлинный обманщик, – как туго у всех затянут пояс, хотя живут они вольно?
– О да, – сказал Критило, – вервием подпоясаны для блезиру, а живут для своего плезиру.
– В том-то и фокус, – отвечал Отшельник, – они из песка веревки вьют, и все им с рук сходит. Блюдут осторожность, за руками не углядишь.
– Видно, из тех они, – заметил Критило, – что бросят камень, и руку за спину?
– А видите вон того святошу – не от мира сего, а по уши в мирском? О своих делах не печется, только о чужих – своего-то ничегошеньки нет. Лица его не видно – будь подлецом, да с благим лицом. Людям в лицо не смотрит, перед всеми снимает шляпу. Ходит босой, чтоб не слышно было, – больно шуму не любит.
– Кто же он? – спросил Андренио. – Монах?
– Ну да, что ни день меняет рясу и знает дисциплину. Это вор алтарный, у него все от бога. Жизнь ведет чудную: ночами бодрствует, никогда не отдыхает. Нет у него ни кола, ни двора, ни дома, а потому он во всех чужих домах хозяин; неведомо как, неведомо откуда войдет в любой и ну распоряжаться. Весьма милосердный, всем помогает, водит на помочах, а то и за нос; и так его любят подопечные, что, коль покинет дом, все горько плачут и вовек его не забывают.
– По-моему, этот нищенствующий, – сказал Андренио, – скорее смахивает на вора, чем на монаха.
– Вот, дивись чудесам нашей Гипокринды [429] – вор-то он вор, а ее стараниями слывет праведником. Да еще каким! Его нынче уже прочат на важный пост – в подражание такому же сановнику при дворе Виртелии, – и все убеждены, что наш того обскачет. А коли нет, он переберется в Арагон [430], там умереть от старости.
– А вон тот – ну, и толст! – сказал Критило.
– Это краса 'всех кающихся, – отвечал Отшельник, – прямой праведник, вот только прямо не стоит, прямо и шагу ступить не в силах.
– Еще бы, трудненько ему идти прямо!
– Знайте же, плоть свою он рьяно умерщвляет; никто никогда не видел, чтобы он ел.
– Охотно верю, что он никого не угощает, ни с кем не делится, что проповедует пост, и не лжет; съест, бедняжка, каплуна и скажет: «Пощупал-грудку».
– Клянусь, уже много лет никто не видел, чтобы он ел грудку куропатки.
– О, да!
– Живет он в строгости и славен жарким рвением.
– Разумеется: днем рвение жаркое, ночью – жаркое. А почему он так чудесно выглядит?
– Совесть спокойная. А брюхо здоровое, пустяком не подавится, от ерунды не расстроится. Вот и толстеет божьей милостью, а тут еще вокруг осыпают его… благословениями. Но войдем к нему в келью, там ведь все дышит благочестием.
Праведник встретил их радушно и распахнул перед ними шкап, где отнюдь не царила засуха и от обильной поливки отлично произрастали сласти, окорока и прочие лакомства.
– И это невинный постник? – -удивился Критило.
– Да с винным мехом, – отвечал Отшельник. – Вот они, чудеса нашей обители: человека этого прежде считали Эпикуром, а как обзавелся подходящим плащом – теперь соперничает с Макарием [431]. Право слово, оглянуться не успеете, как он станет церковным сановником.
– А вот солдаты бывают храбрецы лишь с виду? – спросил Андренио.
– Они-то самые славные, – отвечал Отшельник.
– Истинные христиане, даже на врага боятся взирать со злобой, а потому видеть его не желают. Вон, смотрите! Стоит этому молодцу услыхать «Сантьяго!» [432], и он пускается в паломничество. Известно, отродясь никому он не причинил зла – чего ж бояться, что он станет пить кровь врага! Перья, развевающиеся на его шлеме, они, поклянусь, из Санто-Доминго-де-Кальсада [433], а не из Сантьяго. В день смотра он солдат, в день битвы – отшельник; вертелом свершит больше, нежели другие пикой; оружие его двурушное; как надел плащ храбреца, Руй Диас [434] из него весь вышел. Сердце такое пламенное, что его всегда найдете подальше от огня. Он отнюдь не тщеславен и уверяет, что звона мечей ему милее звон монет. Обернувшись к противнику задом, на совет он идет грудью вперед – почему и слывет добрым солдатом, всем на удивленье, истым Бернардо, генералы с ним советуются, приговаривая, – вот это туз, перед ним все пас. Видимость куда важнее, чем суть. Вон тот, другой, слывет кладезем знаний, кладезем глубоким, бездонным, – не кладезь, а клад. В голове у него из текстов намешано тесто. Учит их без устали – хотя выше всех мнений для него мнение о нем, – и без малейшего сомнения выдает чужие мнения за свои, для того и покупает книги. Хватило бы ему и половины этой учености – другую половину дает Фортуна, – ведь в пустоте гул одобрений громче. Словом, куда легче и проще слыть ученым, храбрым, добродетельным, нежели быть таковым.
– А зачем тут столько статуй понаставлено? – спросил Андренио.
– Как же! – ответил Отшельник. – Это идолы воображения, химеры видимости: внутри пусты, а мы внушаем, что содержательны и весомы. Заберется иной внутрь статуи ученого и крадет его голос и речи; другой – в статую владыки, и ну приказывать, а все ему повинуются, думают – вещает власть имущий, а на деле там сущее ничтожество. У этой статуи нос из воска – наговоры и страсти крутят и вертят им как хотят, вправо, влево, статуя все терпит. Глядите хорошенько на этого слугу Правосудия – как усерден, как справедлив! Куда до него замшелому алькальду Ронкильо [435] или свеженькому Киньонесу [436]; никому-то он спуску не дает, и все ему дают; других лишает возможности делать зло, сам пользуется ею вовсю; повсюду ищет подлость и под этим предлогом вхож во все подлые дома; у драчунов отымает оружие, превращая свой дом в оружейную; воров изгоняет, чтобы подвизаться одному; без устали твердит «Правосудие!» – только для других. И все это с видом преважным и авантажным.
Увидели они двух других – в плащах усердия отъявленных наглецов, лезли все исправлять, повсюду вносили смуту, никому покоя не давали – мир-де от зла пропадает, – а сами же злодеи вконец пропащие. Да, дива-дивные видимости то и дело попадались на этой дороге, редкостные уловки лицемерия, способные обмануть самого Улисса.
– Каждый день, – рассказывал Отшельник, – выходит отсюда ловкач, в этой мастерской обтесанный, в этой школе вышколенный, – соперник питомца той школы, что там, на высотах, школы добродетели истинной и добротной. Оба начинают добиваться некоей должности; у нашего и вид-то не в пример внушительней, и благоволят ему охотней, и друзей больше, а того, другого, вгонят в конфуз да в чахотку, ибо в мире обычно не знают и знать не хотят, кто ты есть на деле, а смотрят на наружность. Уж поверьте, стекляшка блестит издаля не хуже брильянта, мало кто разбирается в высших добродетелях и способен отличить их от фальшивых. Вы здесь увидите человека пустопорожнего, как мыльный пузырь, а поглядеть на него – важный козырь.
– Как же так получается? – спросил Андренио. – Хотел бы я обуться искусству казаться. Как свершаются столь удивительные чудеса?
– Сейчас скажу. У нас тут есть разные формы – любого, даже самого тупого, можем обработать да обтесать с головы до ног. Ежели претендует на должность, придаем ему согбенную спину; хочет жениться, делаем прямым, как веретено; будь он олух из олухов, придадим степенный вид, размеренную походку, неторопливую речь, научим округлять брови, строить мину министерскую и таинственную – хочешь подняться повыше, кланяйся пониже. Будь ты зорче рыси, снабдим очками – они сильно прибавляют важности, – особенно, как достаешь их из футляра, цепляешь на длинный нос и вперяешься в просителя как удав, вгоняя беднягу в трепет. Кроме того, держим про запас разные краски – с вечера до утра превратим каркающего ворона в молчаливого лебедя, а заговорит, слова его будут слаще сахара; у кого шкура гадюки, тому устраиваем «голубиную баню» – желчь хоть остается, да он ее не показывает и никогда не осерчает. Ведь в один миг гнева теряешь славу человека разумного, всею жизнью приобретавшуюся; тем паче ни в словах, ни в делах не следует показывать и тени легкомыслия.
Тут увидели они человека, который плевался и корчил гримасы отвращения.
– Что с ним? – спросил Андренио.
– Подойди поближе, услышишь, как едко бранит он женщин и их наряды.
Чтобы не видеть женщин, он даже глаза зажмурил.
– Вот это человек скромный, – сказал Отшельник.
– А нет ли у него на уме скоромного? – возразил Критило. – Многие, с виду холодные, губят мир в пламени тайного разврата; в дом проникают как ласточки – вошла пара, а вышли три пары. Но раз уж помянули женщин, скажите, нет ли у вас затвора и для них? Уж они-то кого хочешь научат плутням.
– Разумеется, есть, – сказал Отшельник, – есть монастырь, где любого подведут под монастырь. Спаси нас, господи, от их полчищ! Вот они, глядите.
И предложил заглянуть в окно, посмотреть мимоходом, не входя внутрь, на ухватки женщин. Они увидели особ весьма набожных, но чтящих не святого Лина или там святого Гилария – от молитвы за веретеном их воротит, – но святого Алексея [437] и тому подобные дальние паломничества.
– Вон та, что сейчас показалась, – сказал Отшельник, – это благонравная вдова; как услышит «Аве, Мария», сразу запирает дверь. Опекает девицу, та у нее в положении дочери.
– Как бы не в интересном!
– А вон жена-красавица, супруг считает ее святой.
– И она устраивает святые дни, когда ему и не снится.
– А у той немало драгоценных штучек.
– Да и сама хороша штучка.
– Вон ту муж обожает.
– За то, что мужа не обижает, не разоряет, нарядов не любит, состояние его не губит.
– Зато губит его честь.
– Об этой муж говорит, что готов за нее положить руку в огонь.
– Лучше бы взял ее в руки, пригасил бы огонь ее похоти.
Одна женщина распекала молодых служанок, почудилось ей неладное в их талии, и она устроила им баталию.
– В моем доме не потерплю бесстыжей!
И служанка, как эхо, повторяла сквозь зубы: «И ты же».
– Об этой девице мать повсюду трезвонит то, в чем та и на исповеди не сознается.
Одна добрая мамаша говорила о своей дочери.
– Вот дурочка, вот блаженная!
И правда, любая блажь дочери тут же исполнялась.
– Почему те дамы так бледны? – спросил Андренио.
Отшельник в ответ:
– Не потому, что больны, а потому, что очень уж сердобольны: так сильно сокрушаются, что пищу посыпают песком.
– Не глиной? [438]
– Гляди, как вон те пылают ревностью.
– Лучше бы – рвением.
– Но доберемся ли мы когда, – спросил Критило, – до вашей удобной добродетели, до этой ласковой игуменьи, до житейской мудрости?
– Уже скоро, – ответил Отшельник, – вот входим в трапезную, она, наверняка, там, покаяние отбывает.
Они вошли, и взорам их предстали тела, тела, одни лишь тела, наконец, увидели женщину – сплошная плоть без духа. Черты ее лица (черти и те краше) были обрюзгшие – кара за чревоугодие, – она же твердит: чем лицо желтей, тем красивей. Даже ее четки были из палисандра [439]; за сладкую жизнь расплачивалась горькой смертью. Не в силах держаться на ногах, она сидела, то ли вздыхая, то ли рыгая, окруженная новичками в школе мира, и наставляла их искусству жить.
– Не будьте простаками, – говорила она, – однако напускать на себя простоватость можно, притворяться недотепой – великое искусство. Пуще всего советую быть скромными и соблюдать приличия.
Всячески превозносила она притворство.
– Благопристойный вид – ныне все; мир уже не смотрит на суть, а только на наружность. Помните, – говорила она, – есть дела, в коих ни сути, ни видимости, и это – доподлинно глупость; поступку незаконному старайся придать законный вид; есть и такие дела, в коих и суть, и видимость, – но это невелико диво; зато такие, в коих есть суть, а видимости нет – глупость величайшая. Штука же в том, чтобы, не имея сути, показать вид, – и вот это искусство. Старайтесь нажить добрую славу и берегите ее – люди живут в кредит. Не изводите себя науками, но научитесь себя расхваливать; всякий лекарь и всякий законник должны пускать пыль в глаза; счастье наше – в наших устах; попугая за клюв во дворцах держат и на парадном балконе сажают. Слушайте меня хорошенько – усвоите искусство жить, будете жить безбедно, к тому же без хлопот, без малейших усилий, без сомнений и мучений, из вас выйдет личность. По крайней мере, будешь личностью казаться и сможешь с добродетельными, подлинно праведными тягаться. Не верите – посмотрите на мужей сановных и многоопытных – мой урок пошел им впрок, и ныне окружены они в мире почетом, сидят на самых высоких местах.
Андренио был охвачен изумлением и восторгом – как дешево обретается счастье, как легко достается добродетель, не надо себя насиловать, одолевать горы препятствий, бороться с хищниками, плыть против течения, грести в поте лица. Он уже готов был облачиться в какой-нибудь пристойный плащ, чтобы жить вольготно и войти в братство лицемеров, когда Критило, оборотясь к Отшельнику, спросил:
– Скажи-ка, друг, – желаю тебе жизнь долгую, пусть и не добрую! – с этой притворной твоей добродетелью сможем ли мы достигнуть блаженства истинного?
|
The script ran 0.033 seconds.