Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Рэй Брэдбери - Смерть - дело одинокое [1985]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: detective, sf_horror, Детектив, Мистика, Роман, Триллер

Аннотация. В своем первом большом романе «Смерть — дело одинокое», написанном через 20 лет после романа «Что-то страшное грядет», мастер современной фантастики Р. Брэдбери использует силу своего магического дара совершенно по-новому и дарит нам произведение, которое является вкладом в жанр крутого детектива и одновременно с мягкой ностальгией воскрешает в памяти события 1949 года и маленький городок Венеция в Калифорнии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Я мысленно вернулся назад. Четыре часа утра. В четыре утра зазвонил телефон. Звонило «Нечто», чтобы сказать мне. Если бы я побежал отвечать на звонок, холодный ветер в трубке рассказал бы мне — об этом. Я кивнул, Крамли откинул простыню. Под ней была леди с канарейками, и в то же время ее там не было. Какая-то часть ее витала в темноте, а на то, что осталось на кровати, смотреть было страшно. Глаза ее неподвижно уставились на жуткое «Нечто», на ту дьявольщину, что висела на двери у меня в коридоре и невидимой тяжестью опустилась на мою постель. Рот, когда-то еще приоткрывавшийся, чтобы прошептать: «Подойди, подойди, я жду тебя!» — теперь был широко открыт от ужаса, протестовал, пытался отогнать что-то, оттолкнуть, выставить прочь из комнаты! Придерживая пальцами простыню, Крамли взглянул на меня. — Пожалуй, мне следует извиниться перед вами. — За что? Говорить было трудно: она лежала между нами, уставившись на нечто кошмарное на потолке. — За правильную догадку. Догадались вы. За сомнения. Сомневался я. — Догадаться было нетрудно. У меня умер брат, умер дед, умерли тетки. И мать с отцом тоже умерли. Все смерти одинаковы, правда ведь? — М-м-м, да. — Крамли выпустил из рук простыню — на долину Нила упал осенью снег. — только это — естественная смерть, малыш. Не убийство. Такой взгляд, как у нее, бывает у всех, кто чувствует, как во время приступа сердце рвется прочь из груди. Я хотел выложить доказательства. Но прикусил язык Краем глаза я кое-что заметил, и это заставило меня повернуться и отойти к пустым птичьим клеткам. Много времени мне не потребовалось: я сразу понял, что привлекло мое внимание. — Боже мой, — прошептал я, — Хирохито. Аддис-Абеба. Они исчезли. Обернувшись, я указал Крамли на клетки. — Кто-то забрал из них обрывки старых газет. Тот, кто поднялся сюда, не только напугал ее до смерти, он прихватил газеты. Господи, да он коллекционер! Держу пари, карман у него набит трамвайными конфетти, и отклеенную голову Скотта Джоплина тоже он припрятал. — Голову Скотта Джоплина? Это еще что такое? Крамли не хотелось, но все же в конце концов он подошел взглянуть на дно клеток. — Найдете эти газеты — и он у вас в руках. — Просто, как дважды два! — вздохнул Крамли. Он проводил меня вниз мимо повернутых к стене зеркал, которые не видели, как кто-то поднимался сюда ночью, не видели, как он уходил. Внизу на площадке на пыльном окне все еще висело объявление о продаже канареек. Сам не знаю почему я потянулся и вынул его из облезлой, скрепленной скотчем рамки. Крамли наблюдал за мной. — Можно, я возьму? — спросил я. — Вам будет тошно глядеть на него. Да черт с вами. Берите. Я сложил объявление и сунул в карман. Наверху в птичьих клетках песен не слышалось. В дом, отдуваясь от выпитого днем пива и насвистывая, вошел следователь. * * * А между тем начался дождь, и когда мы с Крамли садились в машину, лило во всей Венеции. Мы уезжали из дома леди с канарейками, подальше от моей квартиры, подальше от телефонов, звонивших в неподобающее время, подальше от серого океана, от пустого пляжа, от воспоминаний об утопленниках. Лобовое стекло напоминало огромный глаз, плачущий, утирающий слезы, снова заливающийся слезами, а «дворники» сновали взад-вперед, взад-вперед, застывали, взвизгивали и снова двигались взад-вперед, снова останавливались и, взвизгнув, двигались опять. Я не отрываясь смотрел вперед. Войдя в свое притаившееся в джунглях бунгало, Крамли взглянул на меня, понял, что тут нужно бренди, а не пиво, вручил мне стакан и кивком показал на телефон в спальне. — У вас есть деньги позвонить в Мехико-Сити? Я покачал головой. — Считайте, что они у вас есть, — сказал он. — Позвоните, поговорите со своей девушкой. Закройте дверь и поговорите. У меня перехватило горло, я сжал руку Крамли так, что чуть не переломал ему пальцы. И позвонил в Мехико. — Пег! — Кто это? — Да я, я! — Господи, у тебя такой странный голос, такой далекий. — Я и впрямь далеко. — Слава Богу, ты хоть жив. — Жив. — У меня ночью было жуткое ощущение. Я не могла заснуть. — Во сколько это было, Пег, во сколько? — В четыре. А что? — Господи Иисусе! — Да что такое? — Ничего. Я тоже не мог заснуть. А как там в Мехико-Сити? — Полно смертей. — Боже, я думал, это только у нас. — Что? — Да ничего. Господи, как хорошо услышать твой голос. — Скажи что-нибудь. Я сказал. — Скажи еще раз! — Почему ты кричишь, Пег? — Не знаю. Нет, знаю. Когда, черт тебя возьми, ты предложишь мне выйти за тебя? — Пег, — пробормотал я в замешательстве. — Ну так все же когда? — Но у меня тридцать долларов в неделю, сорок, если повезет, неделями вообще пусто, и месяцами тоже ни гроша. — Я дам обет жить в бедности. — Ну ясно. — Дам обет. И буду дома через десять дней. И дам два обета. — Десять дней что десять лет. — Почему женщинам всегда приходится самим просить руки у мужчин? — Потому что мы трусы и всего боимся больше, чем вы. — Я буду тебя защищать. — Ничего себе разговор. — Я вспомнил о своей двери ночью, о том, как на ней висело что-то страшное, как это «что-то» опустилось мне на постель. — Ты лучше поспеши. — Ты помнишь мое лицо? — вдруг спросила Пег. — Что? — Помнишь ведь, правда? А то, знаешь, ровно час назад случился жуткий кошмар — я не могла вспомнить, как ты выглядишь, не могла вспомнить, какого цвета у тебя глаза, и подумала: какая я дура, что не захватила твою фотографию. Но все прошло. Меня ужасно испугало, что я могу забыть тебя. Ты ведь меня никогда не забываешь, правда? Я не сказал ей, что всего лишь накануне забыл, какие у нее глаза, и целый час не мог прийти в себя — это было похоже на смерть, только я не мог сообразить, кто из нас умер — Пег или я. — Легче тебе, когда ты слышишь мой голос? — Да. — Я теперь с тобой? Видишь мои глаза? — Да. — Ради Бога, как только повесишь трубку, сразу отправь мне свое фото. Я не хочу больше так пугаться. — Но у меня только паршивенькая фотка за двадцать пять центов, я… — Вот и пришли ее. Нельзя мне было уезжать сюда и оставлять тебя одного, без всякой защиты. — Говоришь так, будто я — твой ребенок. — А кто же ты? — Не знаю. А любовь может защитить людей. Пег? — Должна. Если моя любовь тебя не защитит, я этого Богу никогда не прощу. Давай еще поговорим. Пока мы говорим, любовь с нами и ты в порядке. — Я уже в порядке. Ты меня вылечила. Скверно мне было сегодня, Пег. Ничего серьезного. Что-то съел, наверно. Но сейчас все в норме. — Вернусь и сразу перееду к тебе, что бы ты там ни говорил. Если поженимся — прекрасно. Тебе просто придется смириться с тем, что работать буду я, пока ты заканчиваешь свою Великую Американскую Эпопею. И хватит об этом, молчи! Когда-нибудь потом поможешь мне! — Ты уже командуешь? — Конечно, я же не хочу вешать трубку, а хочу, чтобы мы говорили весь день, но понимаю — тебе это влетит в копеечку. Скажи мне еще раз то, что я хочу услышать. Я сказал. И она исчезла. В трубке зажужжало, а я остался наедине с куском кабеля длиной две тысячи миль и миллиардом еле слышных шорохов и шепотков, стремящихся ко мне. Я повесил трубку, чтобы они не успели проникнуть мне в уши и заползти в мозг. Когда, открыв дверь, я вышел из спальни, Крамли ждал меня возле холодильника — он искал, чем бы подкрепиться. — Удивлены, откуда я взялся? — рассмеялся он. — Забыли, что вы у меня? Так увлеченно трепались? — Забыл, — признался я. И, чувствуя себя совершенно несчастным от своей простуды, взял все, что он протянул мне, вынув из холодильника. Из носа у меня текло. — Возьмите бумажный платок, малыш, — сказал Крамли. — Забирайте всю коробку. И пока вы здесь, — добавил он, — напомните-ка мне, кто следующий в вашем списке. — В нашем списке, — поправил его я. Крамли сузил глаза, нервно провел рукой по лысине и кивнул. — Список тех, кому еще предстоит умереть в порядке очередности. — Он закрыл глаза, вид у него был подавленный. — Наш список, — повторил он. Я не стал сразу рассказывать ему про Кэла. * * * — И заодно, — Крамли отхлебнул пива, — напишите имя убийцы. — Это должен быть кто-то, кто знает в Венеции, штат Калифорния, всех. — Тогда это я, — заметил Крамли. — Не надо так говорить. — Почему? — Потому, — ответил я, — что мне делается страшно. * * * Я составил список. Составил второй список. А потом вдруг поймал себя на том, что составляю третий. Первый список получился короткий — это был перечень возможных убийц, и ни в одну из версий я не верил. Второй назывался «Жертвы на выбор» и вышел довольно длинный, туда входили те, кто исчезнет в ближайшее время. Дойдя до середины, я вдруг сообразил, что включаю в него всех венецианских бродяг. Тогда я отвел отдельную страницу для Кэла-парикмахера, пока он не испарился из моей памяти, и еще одну — для Чужака, бегающего по улицам. Еще одну страницу я посвятил всем тем, кто вместе со мной камнем летел в преисподнюю на «русских горках», и еще одну — тому историческому вечеру, когда плавучий кинотеатр мистера Формтеня переплывал Стикс[83], чтобы бросить якорь на Острове Мертвых и (подумать только!) утопить самого владельца серебряного экрана. Я отдал последний долг миссис Канарейке, написал целую страницу о стеклянных глазках, собрал все и сложил в свою Говорящую коробку. Эту коробку я держал возле пишущей машинки, там накапливались мои идеи, по утрам они разговаривали со мной, рассказывая, куда бы им хотелось податься и что они намерены учинить. Я лежал в полусне и слушал, а потом вставал, садился за машинку и помогал им отправиться туда, куда им не терпелось попасть, и там они совершали бог знает что; так рождались мои рассказы. То про собаку, которая жаждала разрыть могилу. То про машину времени, мечтающую отправиться в прошлое. То про человека с зелеными крыльями, которому хотелось летать по ночам, когда его никто не видит. То про самого себя, как я скучаю без Пег в своей холодной, будто гроб, кровати. Один из списков я отвез показать Крамли. — А чего вы не напечатали их сразу на моей машинке? — удивился он. — Ваша ко мне еще не привыкла и будет только мешать. А моя меня опережает, так что я едва за ней поспеваю. Вот взгляните. Крамли прочел мой список возможных жертв. — Черт возьми, — пробормотал он, — да вы всунули сюда половину здешней торговой палаты, чуть ли не всех членов «Клуба Львов»[84], владельцев наших прославленных аттракционов на пирсе и блошиного цирка. Он сложил список и спрятал в карман. — А почему вы обошли вниманием кое-кого из своих давних друзей, живущих в Лос-Анджелесе? В груди у меня словно запрыгала ледяная лягушка. Я тут же представил себе большой дом с комнатами, сдающимися внаем, его темные коридоры, приветливую миссис Гутиеррес и милую Фанни. Лягушка в груди затрепыхалась еще сильнее. — Не говорите так, — сказал я. — А где другой список, с убийцами? Там тоже вся торговая палата? Я покачал головой. — Боитесь показать его мне, потому что я и сам из них, — усмехнулся Крамли. Я вынул из кармана второй лист, взглянул на него и разорвал. — Где у вас мусорная корзина? — спросил я. * * * Пока мы разговаривали, на улице напротив владений Крамли появился туман. Он немного помедлил, словно искал меня, а потом, подтверждая мои параноидальные подозрения, проник в сад, накрыл его, словно одеялом, притушил рождественские огни на апельсиновых и лимонных деревьях и окутал цветы, так что им пришлось закрыть чашечки. — Как он посмел сюда явиться? — возмутился я. — Как все, — ответил Крамли. * * * — Que? Это Чокнутый? — Si, миссис Гутиеррес. — Я звоню в офис? — Si, миссис Гутиеррес. — Фанни зовет вас с балкона. — Я слышу, миссис Гутиеррес. Далеко отсюда, в солнечном уголке, там, где не бывает ни мороси, ни тумана, ни дождя и прибой не выбрасывает на берег незваных гостей, в многоквартирном доме, где комнаты сдавались внаем, словно пение сирены, раздавалось сопрано Фанни. — Скажи ему, — услышал я, как она пропела, — скажи, у меня есть новая запись «Волшебной флейты» Моцарта! — Она говорит… — Я слышу ее, миссис Гутиеррес. Передайте ей — слава Богу, это благостная музыка. — Она хочет, чтобы вы ее навестили, соскучилась, говорит, надеется, вы простили ее, так сказала. «За что?» — силился я вспомнить. — Говорит… Голос Фанни парил в теплом чистом воздухе. — Скажи, пусть приходит, но никого с собой не приводит. Эти слова нокаутировали меня. Призраки некогда съеденного мороженого зашевелились и подняли головы у меня в крови. Разве я когда-нибудь приходил к ней не один? Я задумался. Интересно, кого, по ее мнению, я могу привести к ней без приглашения? И тут я понял. Халат, что по ночам висит у меня на двери. Пусть там и висит. Канарейки на продажу. Нечего тащить к Фанни их опустевшие клетки. Львиная клетка в канале. Не кати ее перед собой по улицам. Призрак Оперы. Не сдирай его с серебряного экрана, не прячь в карман. Не надо. «Господи, Фанни, — подумал я. — Неужели туман дополз и до тебя? Неужели добрался до вашего дома? Неужели дождь коснулся твоих дверей?» Я так громко закричал в телефон, что, наверно, Фанни услышала меня этажом ниже. — Передайте ей, миссис Гутиеррес, я приду один. Один. Но скажите, что я не знаю, смогу ли прийти. У меня денег нет даже на трамвай. Может быть, я приду завтра… — Фанни говорит — если придете, она денег даст. — Здорово! Но пока в карманах пусто. И тут я вдруг увидел, что дорогу переходит почтальон и кладет конверт в мой почтовый ящик. — Не вешайте трубку! — завопил я и побежал. Письмо было из Нью-Йорка, в конверте лежал чек на тридцать долларов за рассказ, который я только что продал в журнал «Странные истории» (рассказ про человека, который боялся ветра, а тот преследовал его повсюду, от самых Гималаев, и теперь по ночам сотрясал его дом, жаждал забрать его душу). Бегом я вернулся к телефону и закричал: — Я иду в банк, если получу деньги, вечером приеду! Фанни передали мои слова, и прежде, чем наша посредница повесила трубку, Фанни пропела три такта «Арии с колокольчиками» из «Лакме». Я бросился в банк. «Кладбищенский туман! — думал я. — Не вздумай пролезть передо мной в трамвай, когда я поеду к Фанни!» * * * Если пирс был большим «Титаником», плывущим ночью навстречу айсбергу, в то время как пассажиры переставляли стулья на его палубе, а кто-то пел: «Я все ближе к тебе, о Господи!» — и норовил при этом ударить по взрывателю с тротилом… …то дом с комнатами, сдающимися внаем, на углу Темпла и улицы Фигуэроя, со всеми своими занавесками, жильцами, с нижним бельем, сохнущим на веревках почти во всех окнах, со стиральными машинами, крутящимися как безумные в прачечной на заднем дворе, с запахом мексиканских лепешек и закусок из соленого мяса, пропитавшим все коридоры, — этот многоквартирный дом просто безмятежно плавал посреди пригорода Лос-Анджелеса. Сам по себе это был маленький остров Эллис[85], плывущий без руля и без ветрил, населенный людьми из шестнадцати стран. Субботними вечерами на верхних этажах устраивались праздники энчилады[86] и в коридорах танцевали конгу[87], но в будние дни все двери были закрыты. Люди уходили к себе рано, они работали в центре города на складах готового платья, в дешевых магазинах или в долине на предприятиях, оставшихся от оборонной промышленности, или продавали дешевую бижутерию на Олвера-стрит. О самом доме никто не заботился. Хозяйка миссис О'Брайен старалась появляться здесь как можно реже — она панически боялась карманников и свято берегла свое семидесятидвухлетнее целомудрие. Если кто и опекал дом, то это Фанни Флорианна, только она умела со своего балкона на втором этаже, словно с балкона оперного театра, так нежно пропеть свои распоряжения, что даже мальчишки в бильярдной через дорогу переставали галдеть и задираться, словно петухи или голуби, подходили к балкону с киями в руках, махали ими и кричали ей «Ole!». На первом этаже жили трое китайцев, ну и, конечно, вездесущие чикано[88], на третьем — японский джентльмен и шесть молодых людей из Мехико-Сити, у которых был один белый, как мороженое, костюм на всех, и они по очереди щеголяли в нем раз в неделю по вечерам. Там же жили несколько португальцев, ночной сторож с Гаити, два торговца с Филиппин и еще несколько чикано. На последнем этаже жила миссис Гутиеррес — обладательница единственного в доме телефона. Второй этаж почти весь занимала Фанни и ее триста восемьдесят фунтов. Здесь же жили две сестры — старые девы из Испании, торговец ювелирными изделиями из Египта и две леди из Монтеррей, про которых судачили, будто они за скромную плату продают свои милости проигравшимся и сластолюбивым игрокам в пул, если тем поздними вечерами по пятницам удается без посторонней помощи вскарабкаться по лестнице. «Каждая мышка в свою норку», — говорила Фанни. Мне доставляло удовольствие постоять в сумерках возле дома, послушать доносящиеся из всех окон веселые звуки радио и смех, вдохнуть запахи приготовляемой еды. Я рад был войти в этот дом и встретиться с его обитателями. * * * Подвести итог жизни некоторых людей очень просто — эта жизнь все равно что стук хлопнувшей двери или кашель, раздавшийся на темной улице. Вы выглядываете в окно, а улица пуста. Тот, кто кашлянул, уже исчез. Есть люди, доживающие до тридцати, до сорока лет, но они ничем не привлекают к себе внимания, их жизни проходят незаметно, невидимо, догорают быстро, как свечи. В доме и вокруг него ютилось немало таких незаметных, почти невидимых людей разного рода, которые хоть и жили там, но их словно и вовсе не было. Например, там обитали Сэм, Джимми и Пьетро Массинелло и еще один весьма примечательный слепец Генри, черный, как темные коридоры, по которым он шествовал, преисполненный своей негритянской гордости. Всем или большинству из них суждено было в течение нескольких дней исчезнуть, причем все исчезали по-разному, один за другим. И, поскольку это произошло быстро и так неодинаково, никто не придал этому значения, и даже я мог бы не обратить внимания на их последнее прости. Сэм. Сэм был мексиканец, нелегально перебравшийся в Америку, чтобы мыть посуду, побираться, покупать дешевое вино, пропадать где-то по несколько дней, а потом снова появляться, как блуждающий по ночам мертвец, снова мыть посуду, снова попрошайничать, надуваться дешевым контрабандным вином. По-испански он говорил плохо, по-английски еще хуже, так как еле ворочал языком, переставшим его слушаться из-за пристрастия к мускателю. Никто не понимал, что он хочет сказать, да никого это и не интересовало. Спал он в подвальном этаже и никому не мешал. Вот и все про Сэма. Понять, что хочет сказать Джимми, тоже было невозможно, но не из-за вина, а потому, что кто-то украл у него челюсти. Зубы, бесплатно сделанные для него городским управлением здравоохранения, кто-то похитил ночью, когда он довольно опрометчиво решил переночевать в ночлежке на Мейн-стрит. Их украли из стакана с водой, который стоял возле его подушки. Когда Джимми проснулся, его широкая белозубая улыбка исчезла навсегда. Джимми, беззубый, но подбодренный джином, вернулся в дом навеселе, демонстрировал всем свои розовые десны и хохотал. Потеря зубных протезов и чешский акцент иммигранта делали его речь такой же нечленораздельной, как у Сэма. Он спал в пустых ванных, ложился в три ночи, а днем выполнял самую разную работу вокруг дома и много смеялся без всяких на то причин. Это все про Джимми. Пьетро Массинелло заменял собой целый цирк, ему, как и другим, разрешали в декабре переселять всех его веселых артистов — собак, кошек, гусей и попугаев — с крыши, где они жили летом, в кладовку в подвальном этаже. Там они уже много лет пережидали зиму под попурри из лая и гоготания, то ссорясь друг с другом, то погружаясь в дремоту. Пьетро можно было встретить на улицах Лос-Анджелеса; он шагал, сопровождаемый стадом обожающих его животных, собаки виляли хвостами, на каждом плече Пьетро восседал попугай, утки переваливались следом, он носил с собой портативный заводной патефон, ставил его на углу улицы, и под звуки вальса «Сказки Венского леса» собаки танцевали, а прохожие бросали Пьетро кто сколько мог. Это был маленький человек с колокольчиками на шляпе, с подведенными черным большими наивными безумными глазами, к его обшлагам и петлицам были пришиты бубенчики. Он не говорил с людьми. Он пел. На двери его, примыкавшей к подвалу каморки, красовалась вывеска «КОРМУШКА», там все дышало любовью — животные обожали своего чудаковатого хозяина, который преданно за ними ухаживал, ласкал и баловал. Это все про Пьетро Массинелло. Генри — слепой негр — был еще более своеобразен, не только потому, что в отличие от Сэма и Джимми отчетливо и понятно говорил, но и потому, что, сколько мы его помнили, никогда не пользовался тростью и сумел выжить, когда другие незаметно, без похоронных маршей, однажды ночью покинули этот мир навсегда. * * * Когда я вошел в дом, Генри ждал меня. Ждал в темноте, притаившись у стены, лицо у него было такое черное, что я его даже не заметил. И обомлел, увидев его глаза, незрячие, но с яркими белками. Я подошел к нему, от удивления раскрыв рот. — Генри? Это ты? — Испугал тебя, да? — Генри улыбнулся, потом вспомнил, зачем он здесь. — Тебя жду, — сказал он, понизив голос и оглядываясь, словно мог увидеть какие-то тени. — Что-то не так, Генри? — Да. Нет. Не знаю. Все изменилось. Наш дом уже не тот. Люди нервничают, даже я. Я увидел, как он пошарил правой рукой в темноте, нащупал полосатую, как мятная конфета, трость и крепко сжал ее. Раньше я не замечал, чтобы он пользовался тростью. Я пристально всмотрелся в нее: закругленный конец казался тяжелым — похоже, туда залили немало свинца. Это была не трость слепого. Это было оружие. — Генри! — удивленно прошептал я. Некоторое время мы стояли молча, я внимательно вглядывался в него, но ничего необычного не заметил. Слепой Генри. Он все держал в памяти. Гордясь собой, он высчитал и заучил, сколькими шагами измеряется его квартал, сколькими следующий и следующий за ним. Знал, сколько шагов требуется, чтобы перейти улицу на одном перекрестке, сколько — на другом. С надменной уверенностью он мог перечислить названия улиц, по которым проходил, определить, что проходит мимо мясника или мимо чистильщика сапог, мимо аптеки или бильярдной — он узнавал их по запаху. Даже если лавки были закрыты, он слышал запахи кошерных блюд, различал сорта табака в запечатанных коробках, узнавал по запаху африканской слоновой кости бильярдные шары, убранные в свои гнезда и запертые там, ощущал, как возбуждающе потягивало с заправочной станции, когда там наполняли бак, а Генри шел своей дорогой, глядел прямо перед собой, без черных очков, без трости, только слегка шевелил губами, отсчитывая шаги, сворачивал в пивную Эла, уверенно проходил между занятыми столиками прямо к свободному стулу у рояля, садился, протягивал руку к кружке пива, которую Эл перед его приходом неизменно ставил на определенное место, исполнял на рояле ровно три мелодии, в том числе рег «Кленовый лист», — и, увы, куда лучше, чем брадобрей Кэл, — допивал пиво и удалялся в темноту, где чувствовал себя хозяином, снова отсчитывал шаги и повороты, направляясь домой, окликал невидимых знакомых, называя их по именам, гордый своими скрытыми талантами; путь ему указывали чуткий на запахи нос да ноги, крепкие и мускулистые благодаря ежедневным десяти милям, которые он проходил по городу. Если вы пытались помочь ему перейти через дорогу, что я однажды опрометчиво сделал, он отдергивал локоть и обращал к вам такое гневное лицо, что вы сразу заливались краской. — Не трогайте, — шипел он. — Не путайте меня. Я из-за вас сбился. Где я был? — Он, словно щелкая костяшками счетов, скрывавшихся у него в голове, производил в уме какие-то вычисления, пересчитывал свои косички. — Ага! Значит, так. Тридцать пять поперек улицы, тридцать семь на той стороне. — И он двигался дальше, один, оставив вас на тротуаре, шел, как на параде, — тридцать шагов через Темпл в одну сторону, тридцать семь — в другую, через Фигуэроя. Несуществующая трость отбивала ритм. Он маршировал, ей-богу, он по-настоящему маршировал! И это он — Генри, не имевший фамилии, Генри-слепец, прислушивавшийся к ветру, знавший все трещины на тротуаре, изучивший запах пыли в своем большом доме, это он первый предупреждал, если что-то было не так на лестницах, если ночь слишком тяжело наваливалась на крышу, если в холлах пахло незнакомым потом. И сейчас поздним вечером, когда улицы и коридоры дома погрузились в полную темноту, Генри стоял в вестибюле, прижавшись к потрескавшейся стене. Глаза у него были закрыты, глазные яблоки двигались под веками, ноздри раздувались, колени слегка согнулись, словно кто-то стукнул его по голове. Темные пальцы сжимали трость. Он к чему-то прислушивался, так напряженно прислушивался, что я невольно обернулся и стал вглядываться в длинный глухой коридор, ведущий в дальний конец дома, где была настежь распахнута задняя дверь и чего-то ждала еще более темная ночь. — Что случилось, Генри? — снова спросил я. — Обещаешь, что не скажешь Флорианне? Фанни теряет голову, если расскажешь ей что-то нехорошее. Обещаешь? — Конечно, Генри, я не стану расстраивать ее. — Куда ты подевался в последние дни? — У меня были свои заботы, Генри. И я совсем обнищал. Мог, конечно, доехать на попутках, но…, да ладно. — Тут столько случилось всего за сорок восемь часов. Пьетро, он сам, его собаки, и птички, и гуси, а ты знаешь, какие у него кошки? — Так что же с Пьетро? — Кто-то заложил его. Позвонил в полицию, сказал — он мешает. Пришли полицейские, забрали всех его любимцев, увели его. Ему удалось кое-кого пристроить. Я получил его кошку, живет теперь у меня в комнате. Миссис Гутиеррес взяла еще одну собаку. Когда его уводили, Пьетро плакал. Никогда не слышал, чтобы мужчина так плакал. Ужас просто. — Кто же на него донес? — Я и сам расстроился. Я видел, как собаки обожали Пьетро, видел, с какой любовью за ним хвостом ходили кошки и гуси, вспомнил, как на его шляпе с колокольчиками сидели канарейки и как сам он половину моей жизни плясал на улицах. — Кто же заложил его, Генри? — В том-то и беда, что никто не знает. Просто явились копы и сказали. «Давай!» — и все его любимцы исчезли навсегда, а Пьетро посадили: то ли он мешал кому-то, то ли затеял скандал перед домом, ударил кого-то, набросился на полицейского. Никто не знает, в чем дело. Но кто-то на него донес. Только это еще не все… — Что же еще? — спросил я, прислоняясь к стене. — Сэм. — А с ним что? — Он в больнице. Напился вдрызг. Кто-то поднес ему две кварты чего-то сильно крепкого. Этот идиот сразу все выпил. Ну и как это называется? Острый алкоголизм. Будет Божья воля, так доживет до завтра. Никто не знает, кто его угостил. Но самое-то плохое — Джимми, вот это хуже всего! — Господи! — прошептал я. — Дай-ка я присяду. — Я сел на ступеньку лестницы, ведущей на второй этаж. — Вот уж поистине «Ничего новенького, или Отчего собака сдохла»! — Что? — Старая пластинка на семьдесят восемь оборотов. Пользовалась успехом, когда я был мальчишкой. Называлась «Ничего новенького, или Отчего собака сдохла». Собака наелась горелого овса в сгоревшем амбаре. Почему сгорел амбар? Из дома долетели искры, вот он и сгорел. Искры из дома? В доме стоял гроб, вокруг свечи. Свечи вокруг гроба? Умер чей-то дядя… И так далее, и так далее. А все кончилось тем, что собака наелась горелого овса и сдохла. В общем, «ничего новенького». Это твои рассказы так на меня подействовали, Генри. Ты уж прости. Мне очень жаль. — Вот именно, жаль. Так вот, про Джимми. Знаешь, где он спит по ночам? То на одном этаже, то на другом. А раз в неделю раздевается и залезает в ванну на третьем этаже мыться или на первом, в умывальной. Ну, сам знаешь. И вот как раз вчера он забрался в полную ванну, перевернулся и утонул. — Утонул! — Утонул. Глупо, верно? И какой позор, если об этом напишут на могильной плите, хотя никакой плиты у него, ясное дело, не будет. Похоронят на кладбище для бродяг. Найден в ванне, полной грязной воды. Перевернулся. Был такой пьяный, что заснул в ванне и захлебнулся. И ведь как раз на этой неделе он получил новые зубы. А зубы-то исчезли, что ты на это скажешь? Его нашли в ванне, утонувшего. А зубов-то нет. — О Господи! — воскликнул я, подавив не то смех, не то рыдание. — Вот именно. Помянем Господа. Он нас всех спасет. — У Генри задрожал голос. — Теперь ты понимаешь, почему я не хочу, чтобы ты сказал об этом Фанни? Мы ей расскажем потом, понемногу. Будем сообщать каждую неделю о каком-то одном случае. Растянем на несколько недель. Пьетро Массинелло в тюрьме, его собаки пропали, кошки разбежались, гусей сварили. Сэм в больнице. Джимми утонул. А я? Взгляни на мой платок. Я его комкаю в кулаке. Он весь мокрый от слез. Я не слишком-то хорошо себя чувствую. — Да уж, сейчас вряд ли кто чувствует себя хорошо. — А теперь, — Генри безошибочно протянул руку туда, откуда раздавался мой голос, и мягко коснулся моего плеча, — а теперь поднимайся и изволь быть веселым. Повесели Фанни. * * * Я постучал в дверь Фанни. — Слава Богу! — донесся до меня ее голос. Казалось, будто пароход поднялся вверх по течению, широко распахнул дверь и, вспенивая воду, по линолеуму вернулся назад. Снова втискиваясь в свое кресло, Фанни взглянула на меня и спросила: — Что стряслось? — Стряслось? Господи. — Я повернулся и посмотрел на дверную ручку, за которую все еще держался. — Ты что, никогда не запираешь дверь? — А зачем? Кому придет в голову врываться сюда и штурмовать Бастилию? — Но Фанни не смеялась. У нее был настороженный вид. Как и у Генри, нос у нее был чуткий. А меня бросило в пот. Я закрыл дверь и сел в кресло. — Кто умер? — спросила Фанни. — Умер? Что ты хочешь сказать? — запинаясь, ответил я вопросом на вопрос. — У тебя такое лицо, будто ты только что с китайских похорон и очень проголодался. — Она сделала попытку улыбнуться, но только поморгала. — Ах да, — нашелся я. — Меня Генри напугал в вестибюле, вот и все. Ты же его знаешь. Входишь в дом, а его в темноте не видно. — Какой ты никудышный враль! — возмутилась Фанни. — Где ты пропадал? Я извелась, дожидаясь, когда ты наконец явишься. Ты когда-нибудь уставал от того, что ждешь? Я так ждала тебя, дорогой мой, боялась, не случилось ли чего. Ты, наверно, грустил? — Очень грустил, Фанни. — Ну вот. Я так и знала… Это из-за того ужасного старика в львиной клетке? Так ведь? Как он смел огорчить тебя? — От него это не зависело, Фанни, — вздохнул я. — Наверно, он предпочел бы остаться в билетной кассе и подсчитывать конфетти у себя на жилете. — Ну ладно. Фанни тебя развеселит. Не опустишь ли иголку на пластинку, дорогой? Да, это она, Моцарт. Под него можно петь и танцевать. Как-нибудь пригласим сюда Пьетро Массинелло, хорошо? «Волшебная флейта» как раз для него. И пусть приведет свой зверинец. — Конечно, Фанни. Я опустил иголку, пластинка многообещающе зашипела. — Бедный мальчик, — вздохнула Фанни. — У тебя и впрямь несчастный вид. * * * Кто-то тихо поскреб по двери. — Это Генри, — сказала Фанни. — Он никогда не стучится. Я пошел открывать и услышал голос Генри в коридоре. — Это я. Я распахнул дверь, и Генри потянул носом. — Мятная жвачка. По ней я тебя и узнаю. Ты вообще-то жуешь что-нибудь другое? — Не жую, даже табак. — Твой кеб здесь. — Мой… что? — С каких это пор ты можешь позволить себе такси? — изумилась Фанни, щеки у нее порозовели, глаза зажглись. Мы провели чудесные два часа с Моцартом, и вокруг нашей внушительной леди даже воздух светился. — Ну так в чем дело? — Вот именно. С каких это пор я могу себе позволить… — проговорил я и прикусил язык, потому что Генри, оставаясь за дверью, предостерегающе покачал головой. И осторожно приложил палец к губам. — Так это твой друг. Таксер. Знает тебя по Венеции. Ясно? — Ясно! — ответил я, нахмурившись. — Раз ты так говоришь… — Да, и вот еще что. Это для Фанни. Пьетро просил ей передать. У него внизу так тесно, совсем места нет. Он вручил мне пушистого мурлыкающего кота, белого в рыжих и черных пятнах. Я взял его на руки и понес эту мягкую ношу к Фанни, а та, взяв кота, и сама замурлыкала. — О Боже! — воскликнула она, радуясь и Моцарту, и пестрому коту. — Ну и кот! Прямо мечта! Генри кивнул ей, кивнул мне и скрылся в коридоре. Я подошел к Фанни и крепко обнял ее. — Ты только послушай, послушай, какой у него моторчик! — воскликнула она, поднимая кота, толстого, как подушка, и целуя его. — Запри дверь, Фанни, — попросил я. — Что? — удивилась она. — Зачем? * * * По дороге вниз я нашел Генри, он все еще чего-то ждал, притаившись у стены. — Генри, ради Бога, что ты тут делаешь? — Прислушиваюсь, — ответил он. — К чему? — К дому. К этому месту. Ш-ш-ш! Осторожно. Ну вот! Он поднял трость и, словно антенну, направил ее в глубину коридора. — Там. Ты… слышишь? Где-то шелестел ветер. Где-то далеко, сквозь темноту пробежало легкое дуновение. Скрипнули балки. Кто-то вздохнул. Застонала дверь. — Ничего не слышу. — Потому что стараешься. Не надо стараться. Стой спокойно. Просто слушай. А сейчас? Я прислушался. У меня по спине пробежал холодок. — Кто-то в доме есть, — прошептал Генри. — Кто-то чужой. Я чую. Я не дурак. Наверху кто-то есть, бродит, замышляет недоброе. — Не может быть, Генри. — Так и есть, — прошептал он. — Это я, слепой, тебе говорю. Чужой. Плохой. Генри знает, что говорит. Не послушаешься, упадешь с лестницы или… «Утону в ванне», — подумал я. А вслух сказал: — Будешь стоять тут всю ночь? — Кто-то же должен сторожить. «Слепой?!» — подумал я. Он прочитал мои мысли. Кивнул. — Ну ясно. Старый Генри. А как же? А теперь беги. Там, у входа, огромный сногсшибательный «Дьюсенберг»[89] пахнет — помереть можно! Никакое это не такси. Я соврал. Кто может заехать за тобой так поздно? Кого-нибудь знаешь с такой шикарной машиной? — Никого. — Ну иди. Я поберегу Фанни для нас. А вот кто теперь позаботится о Пьетро? Ни Джимми нет, ни Сэма. Я пошел к выходу, из одной ночи в другую. — Да, еще одно… Я остановился. Генри сказал: — А что за дурные новости ты принес сегодня и ничего не сказал? Ни мне, ни Фанни? Я рот раскрыл. — Откуда ты знаешь? Я подумал о леди с канарейками, как она, завернутая в простыни, молча опускается на дно реки и скрывается из виду. Подумал о Кэле, о том, как крышка пианино прихлопнула ему пальцы, исполнявшие «Кленовый лист». — Хоть ты и жуешь мятную жвачку, — рассудительно заметил Генри, — дыхание у тебя, молодой сэр, сегодня несвежее. А значит, пищу ты перевариваешь плохо. Это значит, плохой для писак выдался день, до нутра пробрало. — День был для всех плохой, Генри. — Ну, я пока еще здесь пофырчу и порычу. — Генри выпрямился и потряс тростью, целясь в коридор, где сгущалась тьма, перегорели лампочки и тихо оплывали души. — Генри — сторожевой пес. А теперь — марш! Я вышел из дому к машине, которая не только пахла, но и на самом деле была «Дьюсенбергом» выпуска двадцать восьмого года. * * * Перед входом стоял лимузин Констанции Реттиген. Длинный, сверкающий, роскошный, словно витрина магазина на Пятой авеню, неизвестно как оказавшаяся на убогой окраине Лос-Анджелеса. Задняя дверца была распахнута. Шофер на переднем сиденье низко надвинул на глаза фуражку и смотрел прямо перед собой. Он даже не взглянул на меня. Я пытался привлечь его внимание, но лимузин ждал, мотор ворчал, и я только тянул время. В жизни не ездил в такой машине! Может, это мой единственный и последний шанс. Я прыгнул внутрь. Не успел я устроиться сзади, как лимузин тронулся с места и одним плавным движением, словно боа-конструктор, отполз от тротуара. Задняя дверца захлопнулась за мной, мы рванулись вперед, и при выезде из квартала наша скорость составляла уже шестьдесят миль в час. А Темпл-Хилл мы взяли приступом на скорости в семьдесят пять миль. До Вермонта ухитрились домчаться по зеленой волне, там свернули на Уилшир и понеслись в Уэствуд, хотя необходимости в этом не было, но, наверно, так казалось эффектней. Я сидел на заднем сиденье, как Роберт Армстронг[90] на коленях у Кинг-Конга, ликуя и воркуя что-то себе под нос. Я знал, куда еду, но не мог понять, за что мне такое счастье. Потом я вспомнил вечера, когда приходил навестить Фанни и слышал у ее дверей такой же аромат «Шанели», кожи и парижских ночей, какой вдыхал сейчас. Видно, Констанция Реттиген бывала у Фанни за несколько минут до меня. Можно сказать, что мы с ней не раз разминулись всего на волосок норки, на выдох, благоухающий французскими духами. Перед поворотом в Уэствуде мы проехали мимо кладбища, так неудобно расположенного, что стоило зазеваться, как тут же попадаешь на его парковку. А ведь могло случиться и наоборот — пришлось бы искать стоянку, колеся по кладбищу между могилами! Занятно! Прежде чем я успел это обдумать, и кладбище, и парковка остались позади, и мы уже были на полпути к океану. В Венеции и Уиндворде мы ехали вдоль берега. Легко и быстро, словно мелкий дождичек, проскочили мимо моей тесной квартиры. В окне, возле которого стояла моя машинка, мерцал слабый свет. «Интересно, — подумал я, — может, на самом деле я сижу там, а все это мне только снится?» Позади осталась моя покинутая телефонная будка и Пег на другом конце молчащего провода, за две тысячи миль отсюда. «Ах, Пег, — подумал я, — видела бы ты меня сейчас!» Ровно в полночь мы свернули к задним воротам белой мавританской крепости, и лимузин остановился так мягко, как накатывает волна на песок; хлопнула дверца, шофер, не став разговорчивей после долгой поездки, в полном молчании быстро скрылся в задних дверях форта. И больше не появлялся. Целую минуту я ждал, что будет дальше. Но ничего не дождался, вылез из машины, как воришка, чувствуя себя без вины виноватым и подумывая, не лучше ли удрать? В верхнем этаже я заметил темную фигуру. Шофер ходил по мавританской крепости, возведенной на венецианских песках, и зажигал везде свет. Я покорно ждал. И смотрел на часы. Когда минутная стрелка проползла последнюю секунду последней минуты, над входом в крепость вспыхнули огни. Я поднялся к открытой двери и вошел в пустой дом. Где-то далеко, в холле, я увидел маленькую фигурку, она сновала по кухне, готовила напитки. Невысокая девушка в форме горничной. Она помахала мне и убежала. Я вошел в гостиную, где расположилась целая стая подушек размерами от шпицев до датских догов. Я сел на самую большую и сразу утонул в ней, вдобавок к тому, что сердце у меня и так уходило в пятки. В комнату вбежала служанка, поставила поднос с двумя бокалами и тут же умчалась, я даже не успел ее рассмотреть (в комнате горела только свеча). Служанка бросила через плечо: — Пейте! — не то с французским, не то с каким-то другим акцентом. В бокале оказалось холодное белое вино из самых лучших, сейчас оно было мне просто необходимо. Моя простуда усилилась. Я, не переставая, чихал и шмыгал носом. * * * В две тысячи семьдесят восьмом году при раскопках на побережье Калифорнии, где, по слухам, некогда правили короли и королевы, которых потом смыло приливом, была обнаружена древняя могила или то, что приняли за могилу. Говорили, будто иных из правителей хоронили с их колесницами, других с реликвиями — свидетельствами их великолепия и высокомерия. А были и такие, кто оставил после себя только изображения, хранящиеся в странных коробках, и если рассматривать эти изображения на свет, да еще намотать их на бобину, то они начинали говорить, и на экранах возникали целые представления черно-белых теней. Так вот. В одной из обнаруженных и вскрытых могил была похоронена королева, в ее склепе даже пылинки не было, не было в нем и мебели, только подушки на полу, а вокруг ряд за рядом штабелями поднимались до самого потолка коробки с наклейками, на наклейках значились названия всех прожитых королевой жизней. Но все эти жизни только казались настоящими, на самом деле их вовсе не было. То были грезы, законсервированные и укупоренные в жестянки. Из коробок слышались возгласы джиннов, в них скрывались и принцессы — они прятались там от убийственной реальности, мечтая сохраниться для вечности. В каком-то далеком году, затерявшемся под слоем песка и воды, эта гробница находилась по адресу: Калифорния, Венеция, Океанское побережье, Спидвей 27. А звали королеву, фильмы которой, спрятанные в коробки, заполняли комнату от пола до потолка, — Констанция Реттиген. И вот я сидел в этой комнате, ждал и размышлял. Я надеялся, что она не окажется похожей на леди с канарейками. Надеялся, что увижу не мумию с запорошенными пылью глазами. И надеялся не зря. Вторая после Нитокрис египетская царица наконец появилась. Она вошла без всякой торжественности, на ней не было ни вечернего туалета из серебристых кружев, ни даже элегантного платья с шарфом, ни брючного костюма. Я почувствовал, что она стоит в дверях, еще до того как она заговорила. И что же я увидел? Женщину около пяти футов роста в черном купальном костюме с неправдоподобно загорелым телом и лицом, смуглым, как мускатный орех или корица. Стриженые волосы — светло-каштановые с проседью — лежали как им вздумается, словно она только коснулась их гребнем и оставила в покое. Тело у нее было стройное, крепкое, быстрое, и сухожилия ног вовсе не казались перерезанными. Она босиком стремительно перешла комнату и остановилась, глядя на меня сверху вниз блестящими глазами. — Ты хороший пловец? — Неплохой. — Сколько раз переплывешь мой бассейн из конца в конец? — Кивком она показала на большое изумрудное озеро за доходящими до пола окнами. — Двадцать. — А я сорок пять. И каждому моему знакомому, прежде чем я пущу его к себе в постель, приходится переплывать его сорок раз. — А я, выходит, не выдержал экзамен. — Констанция Реттиген, — представилась она, схватив мою руку и крепко ее пожав. — Знаю, — ответил я. Она отступила на шаг и оглядела меня с головы До ног. — Значит, это ты жуешь мятную жвачку и любишь «Тоску», — сказала она. — А вы, значит, говорили и со слепцом Генри, и с Флорианной? — Верно. Подожди здесь. Если я не окунусь на ночь, я засну прямо при тебе. Я не успел ответить, как она уже нырнула через окно, переплыла бассейн и устремилась в океан. Первая же волна накрыла ее с головой, и она исчезла из виду. Я подумал, что, когда она вернется, ей не захочется вина. И пошел на кухню — голландскую, белую, как сливки, голубую, как небо, полную аромата готового кофе, возвещающего начало нового дня, — и обнаружил булькающий кофейник с ситечком. Я взглянул на свои дешевые часы — почти час ночи. Налил кофе для двоих, отнес его на веранду, выходящую на изумрудно-голубой бассейн, и стал ждать. — Да! — воскликнула Констанция, отряхиваясь по-собачьи прямо на пол. Схватив чашку, она отпила кофе и, наверно, обожгла губы. — Так начинается мой день, — сказала она, продолжая пить. — Когда же вы ложитесь? — Иногда на рассвете, как все вампиры. Не терплю полдень. — Откуда тогда у вас такой загар? — Лампа солнечного света в подвальном этаже. Почему ты так смотришь? — Потому, — начал я, — потому, что вы совсем не такая, какой я вас представлял. Я думал, вы похожи на Норму Десмонд[91] в том фильме, что сейчас вышел на экраны. Вы его видели? — Я прожила его, черт побери! Половина фильма — про меня, остальное — мура. Эта дуреха Норма хочет сделать себе новую карьеру. А я почти всегда хочу только одного — забиться к себе в берлогу и не показываться. Хватит с меня продюсеров, хватающих за коленки, директоров, норовящих завалить тебя на матрас, зануд писателей и трусливых сценаристов. Не принимай на свой счет. Ты ведь писатель? — Да, черт возьми. — В тебе что-то есть, малыш! Держись подальше от кино. Они выжмут тебя как губку. О чем это я говорила? Ах да. Уже давно я отдала все свои шикарные наряды на распродажу в Голливуд. Я бываю на премьерах, наверно, раз в год, и то переодевшись кем-нибудь другим. Раз в два месяца завтракаю у Сарди или в «Дерби» с кем-нибудь из старых приятелей, а потом опять скрываюсь в своей норе. К Фанни заезжаю примерно раз в месяц, обычно в это время. Она такая же полуночница, как твоя покорная слуга. Констанция допила кофе и стала вытираться большим мягким желтым полотенцем, оно прекрасно оттеняло ее загорелую кожу. Накинула его на плечи и снова внимательно посмотрела на меня. Мне хватило времени как следует рассмотреть эту женщину, которая была и не была Констанцией Реттиген, великой королевой экрана времен моего детства. Тогда по полотну скользила обольстительная коварная женщина, завлекавшая в свои сети мужчин, темноволосая, восхитительно стройная. Сейчас передо мной была сожженная солнцем, обитающая в песках пустыни мышь, быстрая, проворная, без возраста, вся — словно смесь мускатного ореха, корицы и меда. Мы стояли с ней, обдуваемые ночным ветром, у стен ее мечети возле средиземноморского бассейна. Я взглянул на этот дом и подумал: «Ни радио, ни телевизора, ни газет». Констанция мгновенно прочитала мои мысли. — Верно! В гостиной только кинопроектор и кинопленки. Время хорошо работает лишь в одном направлении — назад, в прошлое. Я управляю прошлым. И, черт побери, знать не знаю, что делать с настоящим. А будущее? Ну его к дьяволу! Я в него не собираюсь, знать его не хочу, и тебя возненавижу, если будешь меня в него заманивать. Моя жизнь превосходна. Я оглядел освещенные окна ее дома, представил себе комнаты за ними, поглядел на оставленный возле мечети лимузин. Она вдруг занервничала, сорвалась с места, убежала и вернулась, неся с собой белое вино. Налила его в стаканы, приговаривая: — Какого черта! Пей, я… Она протянула мне стакан с вином, а я неожиданно для самого себя рассмеялся. Меня словно прорвало. Я хохотал до колик. — В чем дело? — удивилась она, только что не отнимая у меня стакан. — Что смешного? — Вы, — задыхаясь от смеха, прорычал я. — Ведь это вы — и шофер, и горничная. Горничная, шофер — и все это вы! Я показал на кухню, на лимузин, на нее. Констанция поняла, что я ее разгадал, и, разделяя мое веселье, закинула голову и залилась звонким, искренним смехом. — Ну, малыш, попал в самую точку. Господи, а я-то думала, что хорошо сыграла. — Так и есть! — воскликнул я. — Вы потрясающая! Но когда вы передавали мне вино, я заметил что-то знакомое в движении вашей руки. Я же видел руки шофера на руле. И пальцы горничной, державшие поднос. Констанция… То есть я хочу сказать, мисс Реттиген… — Констанция… — Вы могли бы продолжать этот маскарад еще долго, — сказал я. — Вас выдало какое-то легкое движение. Она убежала, тут же вернулась, игривая, как комнатная собачка, на голове у нее красовалась шоферская фуражка, она ее сбросила, надела наколку горничной, щеки порозовели, глаза сияли. — Чью задницу хочешь ущипнуть? Шофера? Или горничной? — У всех троих задницы что надо! Она снова наполнила мой стакан, отбросила в сторону и фуражку, и наколку и сказала: — Это единственное мое развлечение. Уже много лет нет никакой работы, вот я и придумываю ее для себя сама. Инкогнито разъезжаю по ночам по городу. Вечерами делаю покупки, одетая как служанка. Сама управляюсь с проекционным оборудованием, сама мою лимузин. А еще я неплохая куртизанка, если тебе куртизанки по душе. В двадцать третьем году я зарабатывала по пятьдесят баксов за ночь, приличные «бабки», тогда ведь доллар был долларом, и за два бакса можно было пообедать. Мы перестали хохотать, вернулись в дом и опустились на подушки. — Зачем все эти тайны? Зачем ночные прогулки? — спросил я. — А днем вы когда-нибудь выходите? — Только на похороны. Понимаешь… — Констанция отхлебнула кофе и откинулась на подушки, похожие на свору собак. — Я не слишком жалую людей. Еще в молодости они стали сильно меня раздражать. Наверно, продюсеры оставили на моей коже слишком много отпечатков пальцев. А вообще не так плохо играть в хозяйку дома в одиночестве. — А при чем тут я? — спросил я Констанцию. — Ты — друг Фанни, это раз. Во-вторых, мне кажется, ты хороший мальчик. Способный, но безмозглый, то есть я хочу сказать — неискушенный. Этакие большие синие глаза, совсем наивные. Жизнь еще не достала тебя, правда? Надеюсь, и не достанет. Ты кажешься мне надежным, довольно симпатичным и забавным. Хотя никакой физподготовки, так ведь теперь выражаются — «физподготовка»? А это значит, что я не собираюсь тащить тебя в спальню. Так что твоей девственности ничего не угрожает. — Я не девственник. — Может быть. Но выглядишь, черт тебя побери, именно так! Я покраснел до корней волос. — Вы не ответили. Зачем я здесь? Констанция Реттиген поставила чашку, наклонилась и посмотрела мне прямо в лицо. — Фанни, — сказала она, — Фанни чем-то страшно встревожена. Вне себя от страха. Ее кто-то напугал. Уж не ты ли? * * * На какое-то время я совсем забыл о том, что творилось вокруг. Пока мы мчались по побережью, все мрачные мысли вылетели у меня из головы. А когда я попал в этот дом, когда мы стояли у бассейна, когда я смотрел, как эта женщина ныряет, потом возвращается, а мое лицо освежает ночной ветер, и во рту вкус вина, я совсем забыл о том, что происходило в последние двое суток. И внезапно сообразил, что уже давно не смеялся так, как сейчас. От смеха этой странной женщины я снова почувствовал, что мне двадцать семь, как оно и было, а не девяносто, как мне казалось, когда я утром встал с постели. — Это ты виноват, что Фанни чего-то боится? — повторила Констанция Реттиген и вдруг осеклась. — Что за черт! — воскликнула она. — Да у тебя такой вид, будто я только что задавила твою любимую собаку! — Она схватила меня за руку и стиснула ее. — Я что, ударила тебя по kishkas[92]? — По киш…? — Ну, по шарам. Извини, пожалуйста. Она сделала паузу. А я продолжал молчать. И она сказала: — Я чертовски боюсь за Фанни. Я опекаю ее. Думаю, ты и понятия не имеешь, как часто я приезжаю к ней, в этот крысиный дом. — Ни разу вас там не видел. — Да видел, только не понял. Год назад ночью мы праздновали Пятое мая[93], был испано-мексиканский струнный оркестр. Мы отплясывали конгу во всех коридорах. Разогрелись от вина и энчилады. Я шла первая в конге, одетая как Рио Рита[94], никто не знал, что это я. Только так и можно хорошо повеселиться. А ты был в конце цепочки и все время сбивался с темпа. Мы ни разу не столкнулись лицом к лицу. Через час я поболтала с Фанни и удрала. Чаще всего я приезжаю туда часа в два ночи, и мы с Фанни вспоминаем Чикагскую оперу и Институт искусств, я тогда занималась живописью и пела в хоре. А Фанни исполняла ведущие партии в опере. Мы были знакомы с Карузо, и обе были худые как щепки, веришь? Фанни? Тощая? А какой голос! Господи, мы тогда были такие молодые! Ну а остальное тебе известно. Я прошла долгий путь с отметинами от матрасов на спине, и когда их стало слишком много, ушла качать деньги у себя во дворе. Она махнула рукой, указывая на четыре нефтяные качалки, видневшиеся за окнами кухни, они поднимались и опускались, тяжело дыша. Что может быть лучше таких домашних животных, помогающих хорошо жить! — А Фанни? У нее была неудачная любовь, она мучилась, махнула на все рукой и дошла до теперешних размеров. Ни один мужчина, ни сама жизнь, ни я не могли убедить ее взяться за себя и вернуть прежнюю красоту. Мы просто перестали об этом говорить и остались друзьями. — И, судя по всему, верными друзьями. — Да, это обоюдно. Она талантливая, милая, эксцентричная и пропащая. Я семеню вокруг нее, как чихуахуа вокруг мамонта, танцующего гавот. Сколько раз мы от души хохотали с ней в четыре утра! Мы не подшучиваем друг над другом насчет того, как у нас сложилась жизнь. Обе прекрасно понимаем, что к прежнему возврата нет. У нее на это свои причины, у меня свои. Она слишком близко узнала одного мужчину. Я за короткое время узнала слишком многих. От дел удаляются по-разному, сам можешь судить по моим переодеваниям и по тому, как Фанни раздулась, будто шар Монгольфье[95]. — Хорошенького вы мнения о мужчинах! И не дрогнув высказываете все это мне — реальному, живому мужчине, который сидит прямо перед вами, — заметил я. — Ты не из них. Это я скажу смело. Ты не мог бы изнасиловать целый хор или использовать вместо постели письменный стол своего агента. И родную бабушку не стал бы спускать с лестницы, чтобы получить страховку. Может, ты размазня или дурак, не знаю. Но теперь я предпочитаю дураков и растяп, тех, кто не разводит тарантулов и не отрывает крылышки у колибри. И глупых писателей, которые мечтают, как они улетят на Марс и не вернутся в наш дурацкий дневной мир. Она запнулась, услышав свои слова. — Господи, что-то я разболталась. Давай-ка вернемся к Фанни. Она не из пугливых, живет в этой своей старой развалюхе уже двадцать лет, двери всегда настежь для всех и каждого, в руке банка майонеза. Но сейчас что-то не так. Она вздрагивает, стоит блохе чихнуть. Ну?… — Вечером мы слушали оперу и пытались шутить. Она ничего не сказала. — Может, просто не хотела беспокоить Марсианина — это одна из кличек, которые она для тебя придумала, правда? А я вижу, как у нее кожа дергается. Ты разбираешься в лошадях? Замечал когда-нибудь, как у лошади передергивается и вздрагивает кожа, когда на нее садится муха? Так вот, на Фанни сейчас то и дело садятся невидимые мухи, а она только стискивает зубы и вздрагивает всем своим телом. Будто ее астрологическая карта не в порядке. Песочные часы сломались — видно, кто-то вместо песка насыпал в них прах из погребальной урны. За дверцей холодильника какой-то странный шепот. А в самом холодильнике среди ночи валится лед, и звук такой, будто там какой-то псих хихикает. Всю ночь в коридоре урчит унитаз. Термиты собираются прогрызть дыру под ее креслом, тогда она вообще рухнет в тартарары. Пауки на стенах плетут для нее саван. Ну как тебе этот списочек? И все — лишь инстинктивные подозрения, ничего определенного. Из суда ее вышвырнули бы в одну минуту — фактов никаких. Понимаешь? «Я трепещу, чего-то ожидая». Я вспомнил эти слова, но не произнес их. А спросил: — Вы говорили об этом с Генри? — Генри считает себя величайшим слепцом в мире. Мне от этого радости мало. Говорит намеками. Что-то, мол, не так, но он не скажет. Ты можешь пролить свет? Тогда я напишу Фанни или позвоню ей через эту мадам Гутиеррес, а может, сама заеду завтра ночью и скажу, что все в ажуре. Ну давай, не молчи! — Нельзя ли мне еще вина? Пожалуйста! Не сводя с меня глаз, Констанция стала наливать мне в стакан. — Ладно, — сказала она. — Начинай врать. — Что-то и на самом деле происходит, но сейчас говорить еще рано. — А когда заговоришь, будет уже поздно. — Констанция Реттиген вскочила и стала ходить по комнате, а потом повернулась и уставилась на меня, словно нацелила двустволку. — Почему ты не хочешь говорить, ведь знаешь, что Фанни напугана до потери сознания? — Потому что я сам устал пугаться каждой тени. Потому что всегда был трусом и сам себе противен. Когда что-нибудь узнаю, позвоню вам. — Господи. — Констанция прыснула. — Голос у тебя громкий. Ладно, я отступаю и даю тебе простор для действий. Знаю, ты любишь Фанни. Как ты думаешь, может, ей стоит пожить у меня несколько дней, неделю — может быть, это ей поможет? Я взглянул на большие подушки — на яркое стадо слонов — шелковые сверху, набитые гусиным пухом, формой и размерами они напоминали саму Флорианну. Я покачал головой: — Ее гнездо там. Я пытался вытащить ее в кино, в театр, даже в оперу. Забудьте об этом. Она не выходит на улицу уже больше десяти лет. Забрать ее из ее дома, из этого огромного слоновника?… Знаете… Констанция Реттиген вздохнула и наполнила вином мой стакан. — Значит, ничего хорошего из этого не получится, да? Она изучала мой профиль. А я изучал темный прибой за высокими окнами, где под приливной волной ворочались во сне пески — пришло время и им отдыхать. — Все всегда слишком поздно, правда? — продолжала Констанция Реттиген. — Нельзя защитить ни Фанни, ни кого другого, если кому-то взбредет в голову причинить им вред или просто убить. — Об убийстве слова не было сказано, — возразил я. — У тебя такое простодушное розовое лицо, прямо как тыквочка. По нему все видно. Когда я предсказывала будущее, я гадала не по чаинкам, а по глазам, по беззащитным ртам. Фанни перепугана, и это пугает меня. Впервые за много лет, плавая по ночам, я представляю себе, как меня накрывает большая волна и уносит туда, откуда мне уже не вернуться. Я не желаю, чтобы мне портили единственное мое настоящее удовольствие! — И мягко добавила: — Ведь ты не будешь портить нам жизнь? — Что?! Внезапно она заговорила как Крамли или как Фанни, когда та попросила «никого с собой не приводить». Наверно, вид у меня был такой потрясенный, что Констанция Реттиген снова прыснула со смеху. — Да нет же, черт возьми! Ты ведь из тех, кто убивает только на бумаге, а это совсем не то, что убивать по-настоящему. Прости меня. Но я уже вскочил: мне не терпелось высказать все, что я думаю, наговорить бог знает каких резкостей, только я не знал, с чего начать. — Послушайте, — сказал я. — У меня был сумасшедший месяц. Я стал присматриваться к тому, чего не замечал раньше. Раньше я никогда не читал некрологи. Теперь читаю. У вас когда-нибудь случались такие недели или даже месяцы, когда ваши друзья друг за другом сходили с ума, или уезжали, или умирали? — Когда тебе шестьдесят, — язвительно засмеялась Констанция Реттиген, — такими бывают целые годы. Я боюсь спускаться с лестницы — мой приятель сломал себе таким образом шею. Боюсь есть — двое знакомых подавились. А океан? Трое утонули. Самолеты? Шестеро разбились. В автомобильных авариях погибли двадцать. Спать, черт возьми, тоже страшно! Десять моих друзей умерли во сне. Только и успели сказать: «Что за черт?» И все. А пить? Четырнадцать погибли от цирроза. Можешь представить такой же веселенький список? Для тебя все только начинается. А у меня тут есть телефонная книга, вот взгляни. Она схватила со столика у двери маленькую черную записную книжку и сунула ее мне в руки. — Книга мертвых. — Что? Я стал переворачивать страницы, читать фамилии. На каждой странице возле половины фамилий стояли красные крестики. — Этой моей телефонной книге тридцать пять лет. Половина тех, чьи телефоны в ней записаны, уже ушла навсегда, а у меня духа не хватает вычеркнуть фамилию или вырвать страницу. Это все равно что признать — умерли бесповоротно. Так что, выходит, я такая же размазня, как и ты, сынок. Она взяла у меня книгу мертвых. Из окна потянуло холодным ветерком, и я услышал, как на берегу зашевелился песок, словно невидимый могучий зверь положил на него большую лапу. — Я не хотел нагонять страху на Фанни, — сказал я наконец. — Я не Тифозная Мэри.[96] Не переносчик заразы. Если что-то происходит здесь и сейчас, это происходит само по себе. Уже несколько дней, как у меня пропал аппетит. Люди вдруг умирают или исчезают, а никакой связи между ними нет, и я ничего не могу доказать. Когда это случается, я всегда оказываюсь где-то поблизости и чувствую себя виноватым оттого, что не могу понять, узнать, предотвратить все это. Меня мучает страх, что так будет продолжаться дольше, чем я могу выдержать. Теперь стоит мне взглянуть на кого-нибудь, и я сразу думаю: вдруг он или она будут следующими? И я знаю, что если буду ждать, то все погибнут. Похоже, на этой неделе события еще ускорились. Вот и все, что я могу сказать. А теперь мне лучше замолкнуть. Констанция подошла ко мне, поцеловала кончики пальцев и приложила их к моим губам. — Не буду больше тебя терзать. Для размазни ты здорово огрызаешься. Ну что, еще выпьешь? Или посмотришь кино? Может, поплаваешь ночью в моем бассейне? Или вкусишь благотворительный секс со своей киномамочкой? Что выберешь? Я низко опустил голову, стараясь избежать ее насмешливого, прожигающего меня взгляда. — Предпочитаю кино. Хотелось бы посмотреть Констанцию Реттиген в «Кружевных занавесках». В последний раз я видел их, когда мне было пять. — Сразу видно, ты знаешь, как сделать старым людям приятное! «Кружевные занавески»! Погоди, я налажу проектор. Когда я была маленькой, отец работал киномехаником в Канзас-Сити и научил меня управляться с аппаратурой. Я и сейчас умею. В этом доме мне не нужен никто. — Нет, нужен. Я. Чтобы смотреть фильм. — Черт! — Она перепрыгнула через подушки и принялась возиться с проектором в углу гостиной. Схватила с ближайшей полки жестянку с пленкой и стала ловко заправлять пленку в аппарат. — Ты прав. Буду следить за твоим лицом, когда ты будешь следить за моим. Пока она, напевая, налаживала кинопроектор, я вышел на невысокий балкон над пляжем. И окинул взглядом берег — сначала южную часть, потом повел глазами вдоль владений Констанции Реттиген, потом поглядел на север. И тут… Внизу, у самого прибоя, я кое-что заметил. Там неподвижно стоял человек или что-то напоминающее человека. Я не мог сказать, долго ли он там стоит или только что вылез из воды. Мне не видно было, мокрый ли он. Похоже, он был голый. У меня рот открылся от удивления, я быстро заглянул в комнату. Констанция Реттиген, насвистывая сквозь сжатые зубы, по-прежнему возилась с пленкой. На берег обрушилась волна, словно из пушки выстрелили. Я обернулся. Человек все еще стоял на том же месте, руки по швам, голова вздернута, ноги слегка расставлены, вид вызывающий. «Убирайся! — хотел крикнуть я. — Что тебе здесь нужно? Мы ничего не сделали!» «Ты в этом уверен?» — была моя следующая мысль. «Никого нельзя убивать, даже тех, кто этого заслуживает». Нет? Последняя волна ударила по берегу позади стоящей фигуры. Вода разлетелась, как множество разбившихся зеркал, и, падая, осколки заслонили человека. И стерли его. Когда волна откатилась, незнакомца уже не было. Наверно, он побежал по пляжу на север. Побежал мимо львиной клетки в канале, мимо пустых окон леди с канарейками, мимо моей квартиры, где на кровати лежит скрученный саван. — Готов? — крикнула Констанция Реттиген из комнаты. «Не совсем», — подумал я. Когда я вошел, Констанция сказала: — Иди смотреть, как старая леди делается молодой. — Вовсе вы не старая, — возразил я. — Клянусь Богом, нет. — Она пробежала по гостиной, гася везде свет, взбивая подушки в центре комнаты. — Эта помешанная на здоровье пишет книгу, которая выйдет в будущем году. Гимнастика под водой. Секс на отливе. Какие слабительные принимать, после того как пресытишься за ночь тренером местной футбольной команды. Что… Бог мой! Опять покраснел! Ты хоть что-нибудь знаешь о девушках? — Не слишком много. — Сколько их у тебя было? — Не много. — Значит, одна, — догадалась Констанция и фыркнула, когда я вздернул голову. — Где она сейчас? — В Мехико-Сити. — Когда вернется? — Через десять дней. — Скучаешь? Любишь ее? — Да. — Небось хочется позвонить ей, проболтать всю ночь, чтобы хоть ее голос уберег тебя от такого дьявола, как я? — Да вовсе я вас не боюсь. — Черта с два, еще как боишься! Веришь в теплоту тел? — Что? — В теплоту тел! В секс без секса? В объятия. В то, что можешь согреть эту старую ядовитую ящерицу своим теплом и не потерять при этом невинность. Просто обнять и прижать к себе покрепче. А теперь смотри на потолок, там все и будет происходить. Кино до самого утра, пока солнце не встанет, как член у Френсиса Х. Бушмана[97]. Ой, прости! Черт бы меня побрал! Ну иди, сынок. Будем греться. Констанция опустилась на подушки, потянула меня за собой и тут же нажала какую-то кнопку на пульте, вмонтированном в пол. Погасла последняя лампа. Зажужжал шестнадцатимиллиметровый проектор. На потолке заплясали тени. — Смотри. Как тебе это нравится? Вздернув красивый нос, она показала на потолок. Там двадцать семь лет тому назад Констанция Реттиген закурила сигарету. Здесь, рядом со мной, реальная Констанция Реттиген выпустила изо рта облачко дыма. — Ну и сука же я была! — проговорила она. * * * Я проснулся на рассвете, не веря, что я здесь. Проснулся, чувствуя себя необыкновенно счастливым, словно ночью случилось что-то замечательное. Но ничего не случилось, просто я спал на роскошных подушках рядом с женщиной, от которой пахло специями и хорошо натертым полом. Она была как те выставленные в витрине восхитительные шахматы с тщательно выточенными фигурами, на которые глазеешь в детстве. Как только что отстроенный гимнастический зал для девочек, где слегка пахнет пылью, осевшей на золотистых бедрах после полуденных теннисных схваток. Уже рассвело, и я повернулся на бок. Ее не было. Я услышал, как на берег набежала волна. В распахнутые окна влетал прохладный ветер. Я сел. Далеко в сумрачном еще море мелькала рука — вверх-вниз, вверх-вниз. Констанция что-то крикнула. Я выбежал на берег, нырнул и поплыл за ней, но на полпути почувствовал, что выдохся. Нет, в атлеты я не гожусь! Повернув назад, я вышел на песок и сел ждать. Наконец Констанция приплыла и встала надо мной, на сей раз совершенно голая. — Господи! — удивилась она. — Ты и белья не снял. Что за молодежь нынче пошла! Я не мог оторвать от нее глаз. — Ну и как? Нравлюсь тебе? Недурна для старухи-императрицы? Как ты считаешь? Неплохой живот, тугая попка, на лобке кудри… Но я закрыл глаза Она усмехнулась. И с хохотом унеслась. Пробежала с полмили по берегу и, перепугав лишь чаек, вернулась. Вскоре над пляжем поплыл аромат кофе и запах свежеподжаренных гренок. Когда я приплелся в дом, Констанция уже сидела на кухне. На ней так ничего и не было, только глаза обведены тушью — видно, она подкрасила их за минуту до моего прихода. Быстро моргая, будто крестьянская девушка из немого фильма, она вручила мне джем и гренки, а сама скромно прикрыла колени салфеткой, дабы не смущать мой взор во время еды. На соске левой груди у нее повисла капля клубничного джема. Я это видел. Она увидела, что я вижу, и спросила: — Голодный? Отчего я только быстрее стал намазывать свои гренки. — Ну ладно! Иди позвони в Мехико-Сити. Я позвонил. — Ты где? — прозвучал за две тысячи миль от меня голос Пег. — В Венеции, в телефонной будке, у нас дождь, — сказал я. — Врешь! — закричала Пег. И была права. * * * А потом вдруг все неожиданно кончилось.

The script ran 0.02 seconds.