Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Гарднер - Осенний свет
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман крупнейшего американского прозаика отмечен высоким художественным мастерством. Сталкивая в едином повествовании две совершенно различные истории — будничную, житейскую и уголовно-сенсационную, писатель показывает глубокую противоречивость социально-психологического и нравственного климата сегодняшней Америки и ставит важные вопросы жизни, искусства, этики.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Остальные двинулись было к гроту, но остановились. Танцор размахивал автоматом. — Нет! — орал он. — Сначала суд! Капитан Кулак прострелил мне ногу. А возмездие? — Эй, ты, успокойся, — сказал Сантисилья. — С этим покончено. Он презрительно улыбнулся, сделал один шаг и тут же, вскрикнув, отскочил обратно. Прямо перед ним пули раздробили камень. — Сейчас мы устроим суд. Решено и подписано, — сказал Танцор. Все глаза были устремлены на него. Мексиканцы скребли в затылках и улыбались. Чужие обычаи сразу не разберешь. Все молчали. Наконец Питер Вагнер со вздохом спросил: — Чего ты, Танцор? К чему мелочиться? А вдруг Лютер прав? Вдруг охранники уже на пути сюда? Танцор топнул ногой: — Ополоумел ты, что ли? Темный — благородной души человек, краса и гордость своего народа. Вечно вы, падлы, стараетесь подорвать у молодежи веру в ее героев и идеалы. — Ну ладно, — рассудительно сказал Питер Вагнер. — Но ведь суд можно устроить и позже, когда будем в безопасности. — Безопасность — это для цуциков! — отрезал Танцор. — Какая разница, — сказал Сантисилья. — Так или иначе, все кончено, кроме пальбы. Танцор свирепо затряс головой, будто комаров отгонял. — Предлагаю всем приготовиться к началу судоговорения! — Под носом у охранников? — спросил Питер Вагнер. — Сказано вам, к эдакой матери, что не будет никаких охранников! — завопил Танцор. — Федеральное бюро по борьбе с наркотиками — это мифический зверь. Еще одно слово про него, и я расстреляю тебя за оскорбление суда! Джейн тронула его за локоть: — А правда, ну зачем тебе это сейчас затевать? — Надо, — ответил Танцор. — Надо, и все. Мы должны расследовать. Все оглянулись на капитана Кулака, связанного, с кляпом во рту. Джейн невинно спросила: — Что расследовать-то? — Ты что, чокнутая, а? — Танцор повернулся к ней вместе с дулом автомата. — Ну что расследуют, когда судят, не знаешь, что ли? Расследуют, виновный или не виновный. Мы этого старого пачкуна, к его матери, судить будем, узнаем, виновный он или нет. А ты как думала, к твоей матери? — Парень, — сказал Сантисилья, улыбаясь небу, — что такое вина? Или ты никого не убивал? Но Танцор не слышал. — Эй, Алкахест! — заорал он и ткнул старикашку в грудь дулом автомата. — Очнитесь! Сейчас мы займемся правосудием. Доктор продолжал пребывать в алкогольно-наркотическом забытьи и только пробормотал сквозь сон: — Вот забава-то для Сынов Свободы! — Оставь его, — сказал Сантисилья. — Он обалдел. Ему сейчас не прочухаться. — А я говорю, пусть очнется! — не унимался Танцор. Он наклонился над Алкахестом и крикнул ему прямо в ухо: — Просыпайтесь! Да глядите веселей, не то башку вашу червивую вмиг прострелю! Какого черта вы тут расселись и пренебрегаете своими общественными обязанностями? — Он держал дуло автомата в трех дюймах от Алкахестова носа. Доктор Алкахест открыл сначала один глаз, потом второй и ощерился от уха до уха. — Вы хотите меня убить? — кокетливо спросил он. Сантисилья сказал Танцору: — Если тебе пришла охота убить капитана, взял бы да и пристрелил его. Алкахест делал титанические усилия, чтобы не закрыть глаза. Коль скоро ему предстояло расстаться с жизнью, важно не упустить этих ощущений, успеть все прочувствовать, испытать боль. Это его неотъемлемое право. Он тряс головой, отчаянно моргал и вращал полузакрытыми глазами, не переставая широко щериться. — Так-то оно лучше, богатый человек, — сказал Танцор. Алкахест трепетал от возбуждения, щипал себя, пошлепывал. Танцор продолжал трещать: — Ценю, ценю, что поднялись, что понимаете свой долг. И в знак одобрения сейчас окажу вам честь, ясно? Возвеличу до самых до небес. Потому как, вижу, вы у нас важная птица, образованный и прочее дерьмо, и еще потому, как вы, вижу, нанюхались до полного обалдения, назначаю вас защитником на суде. — Он указал на капитана Кулака. — Будете защищать вот его! Готовьтесь! Алкахест посмотрел на Кулака, связанного и с кляпом во рту, потом перевел взгляд обратно на Танцора. При виде злобных капитанских глазок, мерзее чумы, доктор Алкахест ощерился и голова у него совсем пошла кругом. — Я постараюсь, — с трудом произнес он и хихикнул. Танцор кивнул. — Да уж придется постараться. VI Мирные и гуманные предложения отвергнуты, и война продолжается Однажды у нас с Коллинзом каким-то образом зашла речь о том, есть ли нужда в женском образовании и способны ли женщины к учению. Он придерживался взгляда, что нужды в нем нет и что женщины от природы к учению не способны. Я же защищал противоположное мнение — быть может, отчасти просто ради спора. Автобиография Бенджамина Франклина, 1757 1 Несмотря на весьма неудобную позу, Джеймс Пейдж пробудился поздно. Из коровника неслось требовательное мычание недоенных коров. Солнечный свет, сколько его было, серый, как сваренное месяц назад крутое яйцо, просачивался в ванную не горизонтально, а сверху под углом в пятьдесят градусов. Джеймсу было муторно, все болело. Голова раскалывалась. Раны, шишки и царапины саднили, губы так странно ссохлись, что разнять их можно было только вместе с кусками кожи. Сразу, лишь только проснулся, без всякой постепенности перехода от сна к бодрствованию, словно глаза его уже давно открыты, Джеймс увидел раковину, краны, трубы и облупленную серую стену. Все это застыло в противоестественной неподвижности, как будто бы подражая ему самому, как будто бы мир пережил катастрофу, остался цел и теперь отдыхал, не шевелясь, набираясь сил. Зад у Джеймса онемел, шея затекла и ныла, голые, в седой растительности ноги озябли. Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур — может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе — сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, — и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку. Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» — подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие. А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос. Он потер пальцами виски — болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял — и, делать нечего, пошел. Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату — входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ. Потом он заметил, что кто-то — ясное дело, Льюис — соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью — тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру: — Шалли! Но какое там, ее не разбудишь. Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился — в животе больно кольнуло — и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух. А Салли все спала. Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее. — Шлышу, шлышу, — бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок. Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались. Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое — видно, дождь перестал совсем недавно, — и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул: — Доброе утро! Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса. — Доброе утро, — повторил старик. Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением. — Доброе утро, — сказал ему Джеймс. Тот кивнул. — Жима на пороге, — произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью. Полицейский за рулем говорил в микрофон рации: — Тут все в порядке. Мы возвращаемся. — Вы ражве не арештуете меня? — спросил Джеймс. Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал: — Ступайте доите своих коров. Джеймс кивнул и повернул к коровнику. — Хочу спросить у вас кое-что, — сказал ему в спину полицейский. Джеймс повернул к нему голову. Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза. — С этим вчерашним делом точно покончено? — спросил он. — Точно, — ответил старик. Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши. Джеймсу пришло в голову, что коров можно перестрелять, а потом застрелиться самому — досужая мысль. — Шпашибо, — произнес он. Полицейский включил зажигание. Уже вернувшись в кухню, на пути в коровник, Джеймс вспомнил про машину зятя, все еще стоящую у него во дворе, остановился, разглядывая под ногами стертый линолеум, и прошаркал к двери в гостиную. Дверные петли заскрипели, но никто не проснулся. Джинни спала на кушетке, Дикки — на коврике перед прогоревшим, холодным камином, Льюис — сидя в кресле возле телевизора. Джинни растрепанная, лицо у нее серое, прикрыта двумя пальто, своим и еще одним, черным, взятым из шкафа. Джеймс узнал то самое пальто, в котором его сын Ричард изображал когда-то на маскарадном вечере убийцу с топором — веселая шутка, так они все считали, и Ричард в том числе. Всю свою жизнь он был из тех людей, что боятся собственной тени. Дикки тоже был укрыт двумя пальто, своим и Льюисовым. А Льюиса прикрывала только пушистая шаль, которую связала перед смертью жена Джеймса Ария. На минуту ему припомнилось, как она тогда рукодельничала или лежала с закрытыми глазами, слушала, а Джинни читала ей вслух. С Джеймсом Ария почти не разговаривала, смотрела в сторону, когда он приходил. Ну, это он мог стерпеть, раз она терпела; да она уже и была-то не в себе, со всеми этими наркотиками. На лбу у нее выступали капли пота, но жалоб от Арии не слышали. Тогда считалось, что человек должен быть мужествен. После твоей смерти будут рассказывать, как ты держался, так что лучше не пищать и не брыкаться, словно тот потаскун, которого пристрелил Джуда Шербрук. Воспоминание о жене промелькнуло и погасло; годы, прожитые с ней, снова смерзлись в один непроницаемый ком. Старик стоял и с болью смотрел на плоть и кровь свою: вот все, что у него осталось, не считая еще Салли; голова у него раскалывалась, в комнате дрожал серый неверный свет, спал ребенок, даже и не свой, а усыновленный, неизвестно чье семя, хотя временами Джеймс и чувствовал к нему любовь или как там это называется, — и картину эту он назвал бы символичной, если бы знал такое слово: бедные, несчастные, некрасивые существа спят, неудобно приткнувшись в некрасивой комнате, залитой тусклым светом, который только октябрь может набраться наглости и излить на бедное человечество — впрочем, это несправедливо, октябрь скоро опять будет голубой и ослепительный, один хрустальный дневной свет, последнее, что останется живого на земле. Старик смотрел на своих родных, и сердце у него болело еще мучительнее, чем голова. Он слышал и жалобное мычание страдающих коров, и — краем уха — еще и царапанье пса, которого кто-то неизвестно зачем запер в подвале. Джеймс попятился с порога, бережно прикрыл дверь и пошел выпустить пса. Пес подпрыгнул, ткнулся ему в щеку мокрым носом. Он грубо оттолкнул его, рыкнул, точно зверь, и побрел к сараю в сопровождении ластящегося, вертящего хвостом четвероногого друга — надо было накормить и пса, и кошку. Лишь только он взял в руки жестяную коробку, как тут же во весь опор примчалась кошка, однако, приблизившись, замедлила шаг, всем своим надменным видом выражая полную независимость. В точности как Салли. «Иди ешь, Шпот», — ворчливо позвал Джеймс, потому что пес держался в отдалении, опасаясь пинка. Тот подполз на брюхе и стал лакать, воздев на хозяина обведенные снизу белками карие зрачки. Принялась за еду и кошка, чуть подергивая кончиком хвоста, важная от сознания, что может в случае чего тут же дать деру или ощериться, зашипеть, ударить лапой и остаться Царем Горы, а Джеймс Пейдж — да ну его совсем. Джеймсу на минутку представилось, дурь какая-то пригрезилась, будто он кормит Генри Стампчерча и Генри улыбается удивленно и довольно. Вспомнилось, как Генри рассуждал про хитроумие лягушки. Джеймс задумался, уставившись перед собою. Но тут его позвали его лошади, и, потирая больные виски, старик потащился в хлев. 2 Джинни вздрогнула и очнулась от кошмара: ей снилось, что кто-то ее ест. В комнате был страшный холод, да у нее еще онемела и ничего не чувствовала правая рука. Она открыла глаза. — Доброе утро, детка, — сказал ей Льюис, скромно взглянув поверх ее головы. Он стоял на коленях перед камином и разжигал огонь. Всю комнату заполнили клубы дыма. Джинни поморщилась и помахала перед лицом левой рукой. Дикки что-то сказал — наверно «есть хочу», — но она не осознала смысл его слов. Она приподнялась на одном локте, на том, что занемел, другой рукой все еще разгоняя дым. Онемевшую руку прострелила боль. — Который час? — спросила Джинни. Свет, просочившийся из окна сквозь дым и отраженный серыми стенами, был тускл, словно при смерти. — Господи. — Да уж считай полдень, — ответил Льюис. — Что так холодно? Льюис, на четвереньках, подул еще раз, другой. — Поленья лежат хорошо, — сказал он, распрямляясь. — Только мокрые они. Джинни протерла слезящиеся от дыма глаза. — Ты что, растапливаешь папиными журналами? — ужаснулась она. — Он же их собирает! — Не обои же обдирать, — ответил он. Для него это был предел резкости, и Джинни остереглась продолжать. — Ладно, авось он не заметит. Почти что полдень, ты сказал? Тебе разве не нужно сегодня работать у миссис Эллис? — Я ей позвонил. — А-а. Она опустила ноги с кушетки, зевнула и потянулась, хотела было закурить сигарету, но не решилась. Муж иногда делал ей замечание (не прямо, конечно, а обиняком), если она закуривала с утра натощак. Она встряхнула свое пальто, накинула на плечи. А сигареты-то в кармане, вспомнилось ей. Она покосилась на мужа. Сбоку на затылке у него торчал вихор. Виновато вытащила пачку, вытряхнула одну сигарету, развернула спичечную картонку, всунутую за целлофановую обертку. — Черт бы драл этот дым, — в сердцах сказал Льюис и потер глаза. Он обернулся и посмотрел на жену, вернее, на сигарету у нее в руке. — Может, лучше приготовишь Дикки завтрак? — предложил он, словно подсказывая ей другой выход из положения. — Приготовлю, — ответила Джинни. — Кажется, голодным не ходит. Она вознегодовала на его тиранство и закурила. И сразу ей вспомнилась минувшая ночь во всем ее ужасе, обезумевший отец, размахивающий ружьем, его лицо, искаженное злобной усмешкой, над оскаленными тыквенными головами на кухонном столе. — О господи! — простонала она. — Ты что? — Подумала про вчерашнюю ночь. Обои на стенах были в светло-серых ромбах с темно-серыми розами внутри. Она помнила, как любовалась ими в детстве, они тогда были яркими и казались такими красивыми. Господи, как все горько! Проснуться в этой комнате — все равно что на том свете. — Ерунда, — сказал Льюис. Он махал каким-то журналом, раздувая огонь. — Просто твой отец был пьян, и все. — Он же хотел ее убить! — Не надо уж так-то. Она встала, бурно дымя сигаретой. В горле драло, будто бумажка застряла, в спине, под лопаткой, сверлила острая боль. О господи, подумала она. О боже мой. И пошла на кухню. — Дикки, идем. — Я озяб, — сказал Дикки. — Попрыгай, — ответила мать. — Живо. Идем. — В дверях она остановилась, оглянулась, провела ладонью по жестким, сальным волосам. — А ты завтракал, Льюис? — Нет еще, — примирительно, словно избегая ссоры, ответил он. — Гос-поди! — зло прошипела она и ударила в дверь низом ладони, не выпуская сигареты из пальцев. — Поди сходи в уборную, Дикки. — Мне не нужно, мам. — А ты попробуй. Ступай, покуда не попало! Мальчик, шаркая подошвами, пошел к лестнице. Когда он вернулся, завтрак был уже готов. Они уселись есть, а она — ей есть не хотелось — поднялась наверх, и первое, что увидела, открыв дверь уборной, было злосчастное ружье. У нее вспыхнули щеки, главным образом из-за Дикки, ведь он только что был здесь и мог бы себя убить. Она бы не задумываясь, сию же минуту уничтожила эту проклятую штуковину, если бы только знала как. Но этого она не знала и потому, усевшись на стульчаке, положила ружье к себе на колени и попробовала переломить, чтобы удостовериться, что оно не заряжено. Тяжелое. Мелькнула мысль нажать курки и разрядить оба ствола прямо в окошко. Мелькнула и ушла, не соблазнив. Джинни поискала защелку. Нашла там, где начинаются стволы, нажала, и ружье сразу переломилось, легко и бесшумно, у нее даже мурашки по спине побежали от такого смертоубийственного совершенства. Как-то раз, когда отец охотился за сурками с этим ружьем и с собакой, они загнали одного в угол у каменной стены, зверек попробовал наброситься на собаку, и тогда отец оттолкнул его прямо стволом. Тот вцепился зубами в ружье, закусил дуло, и отец нажал спуск. Клочков не осталось. Но там, где полагалось лежать патронам, было пусто, и она снова закрыла стволы. Может, их и с самого начала не было, патронов, подумала она, но сразу же вспомнила выстрел, когда оба священника выскочили из кухни. Еще будет для Льюиса работа. Дробью отбило не только штукатурку, но даже дранку. — Помешанный, — прошептала она и почувствовала, что глотает слезы. Как она теперь в глаза им всем посмотрит? И снова у нее разгорелись щеки от досады — теперь на Льюиса: подумаешь, какой умный! Но, спуская воду, она уже устыдилась своей досады. Он же не виноват. Такой уж он уродился, дурень святой. Честное слово! Она ополоснула лицо и погляделась в зеркало. Видик — как у старой деревенской шлюхи. Прическа сбилась, под глазами огромные круги. Со скотного двора донесся голос отца. Джинни выглянула в окошко. Отец с вилами в руках гонялся за быком, спотыкался и поскальзывался в грязной жиже. А куры стояли и смотрели. Как бы он еще не заколол бедную животину, а то будет у него тысяча долларов убытку. «Вот дурень!» — прошептала она. Снова на глаза навернулись слезы, и опять пришлось ополаскивать лицо. В аптечке над раковиной нашелся старый оранжевый щербатый гребень. Она намочила его под струей и стала расчесывать волосы. Но и с расчесанными волосами вид у нее лучше не стал. Джинни обреченно вздохнула, положила гребень обратно и сердито вытерла руки. Она чувствовала, как что-то ее привычно, настойчиво гложет, и вспомнила: сигареты остались внизу. Уже подходя к лестнице, Джинни вдруг заметила, что дверь к тете Салли открыта. Постояла на первой ступеньке, не веря собственным глазам, потом решительно повернулась и пошла по коридору быстрыми шагами, чтобы старуха не успела запереться. В дверь она увидела тетку, мирно похрапывающую на кровати, дряблые, коричнево-голубые кисти рук покоились поверх одеяла. Что-то подсказало ей: «Опасность!» — и ноги сами остановились. Нос уловил запах керосиновой гари. Джинни стояла как вкопанная, только осторожно-осторожно нажимала на дверь, приоткрывая ее дюйм за дюймом. И вдруг, неизвестно откуда, что-то острое и тяжелое обрушилось ей на голову, она почувствовала страшную, раздирающую боль — и увидела выпученные глаза тети Салли. Раздался гром, точно взрыв, какой-то зловещий, грозный грохот, вспыхнули цветные звезды и круги, и Джинни полетела, понеслась, словно со скоростью света, во тьму. 3 Дикки сидел смирно на краю табуретки, поджав ноги, будто птичка на проводе, держа в кулаках нож и вилку — он пытался нарезать свою яичницу с хлебом, — и широко таращил глаза (хорошие мальчики не держат так нож и вилку!). Рядом на полу сидел пес, умоляюще задрав морду к краю столешницы, — он сам впустил его с улицы, и это тоже было прегрешением. Отец только что вскочил и убежал наверх — там что-то с грохотом обрушилось, — и опустевшая кухня корила и пугала ребенка. Будь хорошим мальчиком! — говорила дыра над дверью. Веди себя как вот эта девочка с зонтиком! — твердила круглая синяя солонка. Дикки смотрел на круглую штуковину в стене, где раньше, ему объясняли, была труба, теперь над ней висела картина: красный сарай, белый дом и речка (зимой) — и изо всех сил прислушивался. Ни криков, ни разговоров; что там произошло, он не понимал. Тихонечко, все так же тараща глаза, Дикки сполз с табуретки, оглянулся, не смотрит ли за ним кто, на цыпочках подошел к лестнице и поднялся сначала на три ступеньки, потом еще на четыре. Голова его поднялась над полом верхнего этажа, и он увидел сквозь перила яблоки, целую груду яблок, усыпавших весь коридор, и папу на коленях возле мамы, которая лежала и не двигалась. Вокруг маминой головы была кровь, а в открытую дверь просунула голову тетя Салли, прижимая ладонь ко рту. — Джинни, голубка, — тихо звал папа, словно ничего не случилось и некуда торопиться. — Джинни? Внизу в кухне раздался звон упавшей тарелки: пес добрался до яичницы. Но папа ничего не заметил. — Джинни, — опять позвал он. Правой рукой он приподнял мамину голову, а левой щупал у нее под волосами. Кровь была всюду, целое озеро крови. И на папином комбинезоне, и на руках, и подтекала ручейком к лестнице. Папа опустил мамину голову обратно на пол, подсунул ей под плечи обе руки, прикусил себе нижнюю губу и стал поднимать. Потянул, но поскользнулся в крови и чуть не стукнул маму головой об стену. А тетя Салли только стояла и молча смотрела, не отнимая ладони ото рта. Папа, держа маму на руках, отполз на коленях от крови. На лице у него выступили желваки, он опять попытался встать на ноги. Теперь у него это получилось. Прислонясь к стене, он стал обтирать от крови подошвы, а маму держал на весу, и руки у нее болтались. Потом он стал поднимать ее выше, чтобы взвалить на плечо. Подхватил ее правой рукой под колени, крякнул: она была тяжелее и больше его — юбка у нее задралась, стали видны штаны, — но он все-таки поднатужился и перевалил ее себе через плечо. Мамина голова свесилась ему на спину, капала кровь, глаза были открыты. Словно так и знал, что Дикки будет рядом, папа сказал: — Ступай к машине. Пальто захвати. Дикки молнией слетел по лестнице на кухню. На столе лежали мамины сигареты, он захватил и их; пес поднял на него глаза, моля о пище, но он пробежал в комнату, где остались их пальто. Навалил их себе на плечо и бросился обратно на кухню. Папа уже спустился с мамой на руках, и Дикки побежал открыть ему дверь. По дороге отбросил ногами куски штукатурки, чтобы папа не споткнулся. Лицо у папы было красное и, кроме натуги, ничего не выражало. Он сильно, наверно до боли, закусил губу. Как только он переступил через порог и сошел с крыльца, Дикки обогнал его и бросился к машине открыть им дверцу. — Заднюю, — сказал папа. Дикки округлил глаза, ужасаясь собственной недогадливости, захлопнул переднюю дверцу и открыл заднюю. Быстро спихнул с сиденья скатанный брезент и малярные кисти и выскочил обратно, чтобы не мешать. Папа опустил маму задом на сиденье и бережно уложил ее, потом залез сам, втащил ее поглубже и подогнул ей колени, чтобы закрылась дверца. Мама пукнула. — Лезь в машину, — сказал папа. Дикки быстро влез на переднее сиденье и захлопнул за собой дверцу, а папа обошел с другой стороны. Он сел за руль, вытащил из кармана ключи и вставил в зажигание. Повернул, и в машине заурчало, но ничего не произошло. — Лучше заведись, — тихо сказал папа, словно грозя, если машина не заведется, застрелить ее. Он опять повернул ключ. На этот раз даже не заурчало. — Ступай в хлев и позови деда, — приказал папа. В машине стоял запах крови, как в сарае, когда тетя Салли резала цыплят. Дикки спрыгнул на землю и побежал за дом, к хлеву. От сирени под тети Саллиным окном пахло. Вдруг у него за спиной громко заработал мотор, взвился белый дымок — прямо целое облако. Дикки повернулся и побежал назад. — Запри свою дверцу, — сказал ему папа, как только он уселся. И он еще не успел отнять палец от кнопки запора, как машина уже стала выезжать задом на дорогу, не быстро, но устремленно, как разбегающийся бык. Папа вел машину не быстрее обычного и ничего не говорил. Дикки встал на колени и посмотрел на мать. Она лежала все так же с открытыми глазами, и все сиденье было в крови. Он хотел спросить, не умерла ли она. — Сядь, — сказал папа. Дикки сполз на сиденье и сложил на коленях ладошки. Когда они переехали через перевал, он обернулся к папе и сказал: — Это все из-за той книжки. Отец ничего не ответил. Дикки сжал ладони. — Я нашел у свиней в кормушке грязную книжку и положил себе в карман. А в кармане была дырка. Он просунул руку и, показывая, пошевелил пальцами из-под оторванного кармана. — Кто тебе сказал, что она грязная? — спросил у него отец. — Там была грязная картинка. — Дикки набрался храбрости и добавил: — Я не смог прочесть, там слова были длинные, а буковки маленькие. — Откуда ты знаешь, что это грязная картинка? — Так ведь она и была грязная. — Мальчик добавил: — И я обронил ее у тети Салли в комнате. Папа посмотрел на него, но тут же перевел взгляд на дорогу. Так они проехали молча еще немного. Потом Дикки сказал: — Я обронил книжку, и в тот же вечер дедушка и тетя Салли подрались. Его отец все так же смотрел в ветровое стекло. — Маму зашибло ящиком с яблоками, — со вздохом сказал он мальчику. — Твоя книжка тут ни при чем. 4 Немного за полдень Эстелл позвонила в Путнемскую больницу и позвала к телефону Рут Томас. — Как он? — спросила она. Голос у Рут был упавший. — Он в кислородной палатке, — ответила она. — Доктор Фелпс говорит, посмотрим. — Ах боже мой, боже мой, — горько сказала Эстелл. — Я просто вне себя. — Во всяком случае, он получает лучшую в мире медицинскую помощь. И на том спасибо. — Мне кажется, это я во всем виновата, — сказала Эстелл. — Вовсе не ты, — ответила Рут. — Можешь смело выбросить это из головы. Голос ее резал, как нож мясника, и Эстелл поняла, что она имела в виду. — Ах, что ты, Рут! — вздохнула она. — Да, — сказала Рут. — Я виню его, и весь сказ. — Но ты не права, дорогая! Не надо так! Ты подумай, как много выпало на долю бедняжки Джеймса! — На его долю выпало много вина, так я себе это представляю по запаху. — Голубушка моя, это несправедливо! — Справедливо, — сказала Рут. Эстелл представила себе, как она там сидит: глаза выпучены, голова откинута в праведном негодовании. Видит бог, ее можно понять, Эстелл и сама бы, наверно, чувствовала то же, будь это не Эд, а Феррис. А как все замечательно шло, пока Джеймс не вернулся, и какой у него был жалкий и посторонний вид, когда он появился среди них, весь истерзанный и просто сам не свой, не в своем уме. — Мне так от всего этого тяжело, — сказала Эстелл. Голова у нее снова затряслась, и голос дрожал. — Так тяжело. Чем бы я могла помочь? — Можешь молиться, — ответила Рут. — Это единственное, что нам теперь остается. — Обязательно. Ты же знаешь. Я все утро молюсь. Обе помолчали. Потом Эстелл, вдруг спохватившись, что это еще не все, сокрушенно спросила: — А мальчики еще у тебя? — Уехали домой, слава богу, — ответила Рут и вздохнула. — Вождь Янг был здесь, в больнице. Он захватил наших мальчиков к автобусу. Привез мальчишку, несчастный случай с ним какой-то произошел за кладбищем у старой церкви. А вернее, что избили. Младшенький мальчик Флиннов, или Портеров, или как они там теперь зовутся. Сын Итена. — Боже милосердный! — Ничего страшного, царапины, — быстро сказала Рут. — Но его оставили для наблюдения. Счастье, что вождь Янг оказался поблизости. Рука божия. — Еще бы, — сказала Эстелл. Потом: — Значит, они уехали. Вот и хорошо. Но как это все-таки ужасно для всех. — Счастье, что автобус был, — сказала Рут. Эстелл сказала: — Нет, правда, ты меня должна винить, а не Джеймса. Надо мне было вмешиваться!.. Они помолчали. — Ну, да что проку винить кого-то, — сказала Рут. — А уж тебя-то мне винить не в чем. Он был пьян, это правда, пьян и себя не помнил. Но ты ведь знаешь, как у нас в семье относятся к вину. — И правильно, — подхватила Эстелл. — Вы совершенно правы. — У нее в голове мелькнула одна мысль: почему Рут вдруг изменила тон, пошла на попятный, изобразила всепрощение? Она пристально посмотрела на оконные занавеси, словно ища ответа в кружевном узоре, потом на свои маленькие, в коричневых пятнах, дрожащие руки, потом снова на окно, вернее, в окно, на улицу. Мимо в своем зеленом старомодном «мармоне» с опущенным верхом проезжал Джон Г. Маккулох: спина прямая, уши на холоде красные, видно, собрался на какой-нибудь совет отцов города, или на заседание к себе в банк, или хочет заглянуть в среднюю школу на Антониевой горе, потолковать с бедным мистером Пелки о том, как поставлено в школах преподавание музыки. Таких людей, как Джон Маккулох, нужно изучать в школах, завести специальный предмет. Образование должно быть конкретно, наглядно. Он — прямой потомок леди Годивы и в своем городе видный, влиятельный гражданин, покровитель искусств, крупный издатель — на пару с зятем Уильямом Ч. Скоттом, недавно только ушел от дел. Почему, интересно, в который раз подумалось ей, Маккулохи и Дьюи не ладят между собой? Но все время под покровом этих быстролетных мыслей она озабоченно думала о том, почему Рут переменила тон. И при этом еще говорила: — Ведь он на самом деле не пьяница. Это у него от переживаний. Помнишь, как было, когда погиб его сын? — Ну, тогда-то он точно был пьяницей, бедный малый. Эстелл усмехнулась: — Бедный малый, это верно. Но потом он взял себя в руки. — Ария бедная, это вернее. — Так-так. — Эстелл кивнула телефонному аппарату. — Им обоим, я думаю, было несладко. — Что верно, то верно, — сказала Рут. — Я их не сужу. Я знаю, ты с ними всегда дружила. Эстелл почувствовала жжение в груди. Мысли ее оборвались. Она подождала, что скажет Рут. Рут загадочно проговорила: — Про Вирджинию ты, наверно, слышала? — Про Вирджинию? — переспросила Эстелл. Тон у Рут был такой, что Эстелл сразу встрепенулась, затревожилась. — Его дочь Вирджиния Хикс здесь, в больнице, — мрачно сказала Рут. — Не может быть! — Да, да, здесь! Муж, Льюис, ее привез. — Она добавила зловеще: — Что с ней произошло, не сообщается. — Боже милосердный! — вздохнула Эстелл. — Поранила голову, — сказала Рут. — Уже несколько часов лежит без сознания. — Быть не может! — шепотом повторила Эстелл. — Надо смотреть правде в глаза, — сказала Рут. — Чего в жизни не бывает. Эстелл кивнула, потом покачала головой, но так ничего и не сказала. Узор на кружевных занавесках вдруг обрел особую четкость. Если бы в них содержался какой-то ответ, сейчас она смогла бы его прочесть. «Это все я виновата, — думала Эстелл, — я одна. Нечего было вмешиваться. Вот старая дура». Вслух она сказала: — Поранила голову? А больше ничего не говорят? — Да ведь знаешь, как в больницах, — ответила Рут. От дурацкой этой трясучки голова Эстелл совсем ходуном расходилась. — Как ты, наверно, устала, Рут, — сказала она. — Ты хоть поспала? В трубке послышались какие-то приглушенные звуки, и Рут другим тоном проговорила: — Тут вот пришли доктор Фелпс и доктор Санг. Я должна кончать разговор. Спасибо, что позвонила. — Ну что ты! Какое там спасибо. Ты держи меня в курсе, и если что-нибудь будет нужно... — Хорошо, дорогая, я буду звонить. Мне так приятно было поговорить с тобой. — Господи, ну что ты! — До свидания, — сказала Рут. — Спасибо. — Раздался щелчок. — До свидания, — ответила Эстелл в гудящую трубку. Потом она опустила трубку на рычаг и медленно поднесла пальцы к губам. 5 ТЕРЕНС О ЧИСТОМ И СЛУЖЕБНОМ ИСКУССТВЕ Теренс Паркс сидел на стуле в углу зеленой гостиной в родительском доме, расположенном через три дома от его тетки Эстелл, и слушал сонату Типпета для квартета валторн, а сам думал, вернее, старался разобраться в хаосе старых и новых ощущений, старых и новых мыслей. Приближался вечер, наполняя его душу каким-то странным смятением и страхом — никогда в жизни еще ему не было так трудно разобраться в своем чувстве и подыскать ему название, но в целом оно все-таки было понятно. Джеймс Пейдж, размахивающий дробовиком, изменил весь мир. В богатой отцовской фонотеке не было пластинки более знакомой Теренсу, чем соната Типпета — радостная музыка, так он ее всегда воспринимал; но сегодня в ней звучали новые, темные иносказания. Она и теперь была радостная, в основном, и он сам испытывал чувство, похожее на счастье — или по крайней мере подъем, возбуждение, — но в то же время и страх. Даже вчера, когда они разговаривали с Марджи, он не мог подобрать нужных слов, но что-то такое в нем наклевывалось. Что-то важное ему открылось или готово было открыться. Имеющее отношение, как ему сейчас кажется, к прогулке с Марджи Фелпс под дождем, и к ружью сумасшедшего старика, и к музыке. Вчера ее дед поехал в больницу с Томасами: Эд стонал, жена его была вне себя от страха, и даже сам старый доктор Фелпс встревоженно хмурился, — и Теренс предложил, чтобы они с тетей Эстелл завезли Марджи домой. Взрослые сразу согласились, как перепуганные дети, которые сами не знают, что делать, пока им не скажут. Ему было странно, что его послушались — сразу, не размышляя, отнеслись к нему как к равному, — но он понимал, что так и должно было быть. Это было внезапное зрелое сознание, какое, например, приходит в один прекрасный день к молодому быку, когда он неожиданно для самого себя собьет с ног хозяина. Но это было только начало. Не успели Томасы съехать со двора, как тетя Эстелл передумала. Она сказала, что сейчас они не поедут, надо подождать, хотя бы пока прибудет полиция. Понурив голову, крепко сжав губы, она сидела в машине и смотрела на дом. Бледная, руки дрожат, хуже Эда Томаса — чего ж удивительного, Теренс и сам едва унимал дрожь, — но только в ее волнении было что-то большее, чем обыкновенный страх. Она сжимала ладонями голову, охала, то принималась вслух молиться, чтобы к бедному Джеймсу вернулся разум, то молилась за Салли — и вообще проявила себя с такой стороны, которая Теренсу была незнакома и неприятна. Слишком бурное выражение чувств и такая неуравновешенность, напоказ, что ли, — хотя свидетелей ее благочестивого беспокойства, никого, кроме него и Марджи, не было, да тетя Эстелл как будто бы и их не замечала. Она терла себе щеки, стонала, причитала, ну прямо как помешанная, ведь нет ничего в реальном мире — Теренс, по крайней мере не знает ничего, — что заслуживало бы такого смятения, хотя, может быть, тут он сам виноват, просто он бесчувственный. Для него это были обыкновенные никчемные старики, мягко выражаясь, чудаковатые, ему и в голову не приходило, что его старая тетка Эстелл любила Джеймса Пейджа и Салли Эббот, любила всей душой, и помнила молодыми — помнила, какой Джеймс был широкоплечий, самоуверенный и толковый, а Салли такая красавица и порой, вопреки своим склоностям, верный друг. Марджи тоже чувствовала себя неловко. Она посидела, посидела и вдруг почти шепотом сказала: — Я, пожалуй, выйду и погуляю немножко, если вы не против. Я люблю под дождем гулять. Можно? Тетя ей: — Да что ты, детка, ты простудишься! — Но ее мысли заняты были другим, и глаза не отрывались от освещенного верхнего окна. — Я привыкла, правда, — сказала Марджи и, хотя улыбка ее и наклон головы выражали кротость, уже открыла дверцу. — В самом деле? По такой погоде? — рассеянно отозвалась тетя Эстелл. — Я могу с ней пойти, — сказал Теренс, будто бы без охоты, из чувства долга. Вспоминать, как они гуляли в темноте, держась за руки, было невыразимо приятно — особенно приятно, он сознавал, еще из-за ужаса, который этому предшествовал: сначала старик размахивал ружьем, безумные глаза его бегали туда-сюда, рот дергался, а потом еще сердечный припадок Эда Томаса и странное поведение тети Эстелл в машине. Теренс опять представил себе голос Марджи, запах ее волос. Он хотел попросить у нее карточку: ему так важно было сберечь для памяти ее истинную сущность, и свою тоже, и сплавить их с насущной вечностью минуты, с тревожной темнотой деревьев, со стоном ветра. Он закрыл глаза и слушал Типпета, рисуя в своем воображении ее образ — светлую, тихую сердцевину в вихре перемен, в хаосе и диссонансе, в грозной тьме. У нее растрепались и выбились из-под капюшона волосы, и она подняла руки и вынула шпильки, а волосы упрятала под воротник, и он совсем уже было набрался смелости попросить у нее одну шпильку, но все-таки не решился. Ему бы хотелось иметь хоть что-нибудь принадлежавшее ей (он сам об этом думал с улыбкой): деревяшку какую-нибудь, косточку, сухую куриную лапку... Он сполз еще ниже в кресле, покуда голова не оказалась вровень с коленями, большие ладони сложил на животе. Напротив, на диване, сидел отец, человек, в общем-то, умный и тонкий, доктор-психиатр, и равнодушно перелистывал журнал. Мать в чулане за кухней разбирала белье. Теренсу слышно было, как она напевает — верный признак ее недовольства. Эту сонату Типпета Теренс заводил без конца. Сначала сам не знал почему — может разве, из-за того, что она для валторн, а он тоже играет на валторне. Не такая уж «волнующая» и не то чтобы очень «сладкозвучная», не сравнить с теми произведениями, которые, как выражается его педагог в колледже, «имеют всемирный резонанс». Он в нее просто влюбился, как сказала бы мать, хотя, в сущности, мало что понимал в музыке, не считая своей валторны. Это была южная музыка, под нее хорошо мечталось — или вспоминалось, как вот сейчас, когда в памяти у него, точно в кулаке, зажата вся вчерашняя ночь. И еще эта музыка была для него загадкой, и над этой загадкой он сейчас тоже бился. Когда он только начал ее слушать, исчерпав первый интерес к мелодии, к быстрым пассажам шестнадцатых, он задумался над тем, что же напоминает ему эта музыка — первая часть, например, с ее средневековым зачином и удивительно быстрым переходом от средневековости к суетливым, переливчатым, теплым диссонансам, подчас таким шумным, не поверишь, что звучат всего четыре инструмента, а не целая дюжина, — и примеривался к разным предположениям: что это страшные обезьяны или нестрашные, маленькие, бормочущие, размахивающие негрозными кулачками в залитых солнцем джунглях, или что это рапидные кинокадры, изображающие детишек, резвящихся на морском берегу... Потом он сделал потрясающее открытие — хотя даже своему учителю-валторнисту Андрэ Шпейеру не мог объяснить, почему оно уж такое потрясающее, — что его любимая музыка вообще ничего не означает сверх того, что в ней есть, сверх пыхтящих, задыхающихся, забавно спешащих валторн. С тех пор, закрывая глаза, он только и видел перед собой трубы, иногда еще и самих музыкантов, но большей частью одни звуки труб, саму природу этих звуков, чуть одышливых, торопливых, сталкивающихся, но рано или поздно удивительным образом согласующихся, словно бы совершенно случайно. Иной раз, слушая, он улыбался, и отец спрашивал озадаченно: «Ты что?» И так же бывало, когда он слушал другие части: ему виделись валторны, то есть сама музыка. Менялось настроение, что-то происходило, но происходило с одними валторнами, со звуками валторн. Во второй части была тема из четырех нот, напоминающая мелодию негритянского спиричуэла, она модулировала из тональности в тональность, ее с апломбом исполняла солирующая валторна, потом насмешливо и презрительно подхватывала другая, третья и четвертая, будто мнение первой просто смешно, а они что знают, то знают. Или в медленной части — словно они наконец угомонились и задумались, и вот играют все вместе, звучит несколько раз повторенное тройное арпеджио, а дальше первая валторна пускается в путь одна, оторвалась от арпеджио и взвилась, полетела, как чайка — но нет, совсем не как чайка, а просто как солирующая валторна. Потом ее сольный полет подхватывают другие, арпеджио пошли волнами, и все четыре голоса заговорили вместе, почти что словами, один печально говорит вроде бы: «Может быть...», а потом уж и вовсе безутешно: «Да, да, и я так полагаю...» — но ведь словами сразу все искажаешь, а там только и есть что одна музыка, ясная, как день, или как озеро в лунном свете с его таинственными обитателями, — и ничем невозможно это передать, кроме самой музыки. Она не печальная, эта медленная часть, а просто неспокойная, неуверенная, в точности как он сам. А потом наступает — и Теренс часто не может сдержать при этом смех — быстрая часть, финал. Вопрос, заданный медленной частью, так и остается без ответа, и угроза по-прежнему существует, но финал начинается в смехотворно самоуверенном тоне, «хо-хо-хо!» и «пфу-пфу!», потом выскакивает, бравируя, первый голос, как толстяк на коньках, много лет не выходивший на лед (и в то же время вовсе не как толстяк на коньках, а просто музыка такая): «О-оп-ля!» — а остальные валторны смотрят и смеются: «Тру-ля! Тру-ля-ля!» — ну, примерно в таком духе, — и каждый чуточку неправильный аккорд, каждый пассаж, каждая пауза сразу все меняют... Нет, никакими словами невозможно это вразумительно выразить. В колледже ему говорили, что «Пасторальная симфония» Бетховена наводит на мысль о сельской жизни. Но только это неверно — или же у Теренса мозги устроены иначе, чем у других людей. Она содержит лишь самое себя, и ему ничего сверх этого от нее не надо, только ноту за нотой, а никакие не восходы и закаты; ну, правда, когда тебе скажут, можно представить себе бурю, слушая бурный пассаж, но опять же, слушая бурю, Теренс мог представить себе и поезд. Бетховен-то, конечно, хотел навести нас на мысль о буре, так же как «Оду к радости» он замыслил как радостную. Намерения Бетховена надо обязательно знать, он великий мастер, тут спору нет. Ну, а все-таки... Может быть, с возрастом ему все это станет понятно, все так говорят. Но если его теперешние открытия и ложны, они, по правде сказать, ему пока что дороже правды. Он убедился, что существует музыка двух родов: настоящая и рабочая. Музыка на слова, даже на лучшее стихотворение, — это рабочая музыка. Здесь то, что она могла бы осуществить самостоятельно, находится под запретом, музыка порабощена. И балетная музыка рабочая, скрипки заключены в тесные рамки лебедей, хотя танцовщики могут выражать — и, случается, выражают — своими телодвижениями также и настоящую музыку. Но худший вид рабочей музыки — это музыка изобразительная, картинная, которую в основном и играют у них в колледже: «Пинии Рима», «Картинки с выставки». А настоящая музыка — музыка вольная, которая свободна быть самой собой. У него и доказательства есть. Его мать постоянно слушала баховский «Хорошо темперированный клавир», и, как только Теренс разобрался, что там есть пьесы на каждую тональность, ему сразу стал ясен смысл всего произведения. Смысл ре-минорной прелюдии и фуги — это ре минор, Бах словно говорит своим многочисленным детям: «Слушайте, дети мои, что заставляет меня играть тональность ре минор». Музыкальные открытия Теренса не очень-то солидны, это он понимал. В них отражается узость его взглядов, может быть, даже высокомерие, безусловно неоправданное. У Малера есть куски, где барабанный бой побуждает думать об армии, а скрипки о... о чем они там играют. Ну хорошо, тогда Малера и Бетховена пока отложим. А сейчас, решил Теренс, важно понять то, что он понял: что соната Типпета для квартета валторн — это музыка про музыку, и больше ни про что. Так он для себя решил. Но теперь, слушая свои любимые валторны и думая о музыке, и о Марджи Фелпс, и о том, как изодранный, исцарапанный Джеймс Пейдж размахивал ружьем у себя на кухне, а внизу под горой, неподалеку от дома, где произошло самоубийство, догорал красным огнем его пикап, Теренс вдруг почувствовал, что в желудке у него все затрепыхалось, как бабочки запорхали, будто сейчас должно произойти что-то ужасное, какое-то великое зло, будто вот-вот должно объявиться затаившееся в музыке страшное чудище. «Тюиф-тюиф-тюиф!» — закатывался второй голос, и третий, и четвертый, шутливо, но с угрозой, с явным недоброжелательством, как выступающая верхушка страшного айсберга. А первый голос скользит над ними и знать ни о чем не знает, будто ребенок или глупец, и резвится в совсем неподходящей тональности. Вчера вечером Теренс объяснял Марджи Фелпс, как он понимает музыку, как он до сих пор ее понимал, и, пока говорил, вдруг понял, что все это относится и к ней, Марджи, — и к ее запаху, и к жестам, и к походке немножко вперевалочку (он бы ни за что не согласился, чтобы она ходила иначе), и ко всему ее облику, неповторимому, как кристаллик-снежинка, и, в глазах Теренса, бесконечно прекрасному. «Ну понимаешь, — говорил он, — все должно быть тем, что оно есть. Полностью свободным». Она так серьезно посмотрела ему в глаза — пока он рассуждал, она смотрела в землю и только изредка с изумлением приговаривала: «Как ты мог до всего этого додуматься?» или: «Я бы и за миллион лет ничего такого не сообразила!» Только теперь, задним числом, он осознал, что вокруг них стояла и клубилась тьма, а они простодушно болтали, когда рядом безумный старик замышлял убийство и тетя Эстелл сидела в машине и дрожала. Слова Марджи и ее серьезный, восхищенный взгляд преобразили Теренса, придали ему вес и силу. Так ему показалось вчера, так он чувствует и сегодня. Она увидела его, поняла, как он понимает музыку, и от этого он себя тоже понял по-иному. А в музыке что-то встрепенулось, заметалось из тьмы во тьму. Теренс вздрогнул, открыл глаза. Заснул он, что ли? Разве что на мгновение. И за это мгновение ему приснился сон о самоубийстве, о самоубийце, про которого ему когда-то рассказывала тетя Эстелл: как он висел, неподвижный, будто камень, на чердаке, а внизу, в доме, играла пластинка — Моцарт. Во сне (или внутри музыки Типпета) Теренс увидел безликую, неподвижную фигуру повешенного и ощутил, что кому-то грозит ужасная опасность, вне тональности, вне темпа, с орбиты — в пустоту. «Марджи?» — мелькнула страшная мысль. «Эду Томасу? Тете Эстелл?» На какое-то краткое мгновение ему открылось все — и чудовищность, и красота жизни. И вот он уже снова слушал сонату для четырех валторн. Отец на диване без всякого интереса разглядывал центральный разворот в журнале, потом поднял голову и посмотрел на Теренса. — Ты чего? — спросил он с улыбкой. — Ничего, — ответил Теренс и покраснел. 6 — Это что же, ты и теперь не выйдешь? — громко спросил Джеймс. Минуту она молчала, зябко обхватив себя за локти и сама выжидая, будто посторонняя, не смягчится ли она. Потом ответила: — А ничего не изменилось. — Ничего не ижменилось? — крикнул он. — Ну, Шалли, жнаешь, второй такой жлобной, упрямой, подлой, мштительной, бешшердечной штарой жмеи нет во вшем штате Вермонт! — Возможно, что и так, и мне тут хвастать нечем, но тем не менее это ни на йоту не меняет положения вещей. Она стояла, вздернув подбородок, обеими руками придерживая запахнутый халат, под ладонью еще зажав растрепанную книжицу, — одна против всего мира, да хоть бы и против самого господа бога с его ангелами, если понадобится. Джеймс прямо кипел от бешенства. Она представляла себе, как он там скрючился за дверью, выкатив голубые глаза на исцарапанном, заплывшем синяками лице. Ну что ж, безумствуй, Люцифер! Кто его заставлял вчера напиваться до беспамятства и разбивать пикап, так что теперь от несчастной машины колесика не осталось и ему не на чем даже съездить в больницу к дочери? — Шкажи шпашибо, что ведьм теперь больше не жжигают! — кричал Джеймс. — Ты не видела, как тут кровь текла? Малютка Джинни в больнице и еще будет ли жива, а для тебя ничего не ижменилось? — Ящик с яблоками предназначался не для нее, и ты это знаешь, — резко ответила Салли. — Ты первый начал, Джеймс Пейдж, размахивать ружьем своим. Я сидела тут, никого не трогала, а ты... — И ела яблоки! — крикнул он. — Что? — не поняла старуха. — Ты шидела тут, никого не трогала и ела яблоки! Прикидывалась, будто проводишь голодовку, как Махатма Ганди, а на шамом деле это был обман! Ты всю жизнь меня обманывала. Шидела и яблоками питалась! Старуха поджала губы и сверкнула глазами. — У нас сейчас спор не об этом! — ответила она быстро и резко, как хлыстом ударила. — Нечего тебе перескакивать с одного на другое, ты мне голову не заморочишь. А если ты решил собрать и вылить на меня всю грязь, хотя бы и шестидесятилетней давности, предупреждаю, что и я тоже могу кое-что тебе припомнить, так что на твоем месте я бы это все лучше бросила, и конец! — Черт! — взвыл он и топнул ногой. — Ты доведешь до того, что мне шнова жахочется тебя жаштрелить к чертовой матери! Ишь втемяшилось тебе! Моя малютка Джинни в больнице, а ты... — Видит бог, ящик с яблоками предназначался не для Джинни. Если бы он свалился на тебя, как было задумано... Он не верил своим ушам. Голос его зазвенел: — Ты хотела меня убить, Шалли! И убила бы, будь я проклят! Я штарый человек! Ты бы проломила мне голову, как яичную шкорлупу, и перебила бы мне хребет! А где бы ты тогда, черт вожьми, пошелилась? — Не я первая начала, Джеймс, и я не понимаю, к чему все эти грубости и проклятия. Если твоя дочь в больнице, Джеймс Пейдж, то виноват в этом только ты сам, и ты же уложил в больницу Эда Томаса, и меня бы тоже уложил в больницу, если не в могилу, не сумей я за себя постоять. Можешь кричать и беситься хоть до посинения, чтобы я почувствовала себя виноватой, чтобы пришла тебя выручать — вон сколько ты крови пролил, и тарелок побил, и вообще всего, — но только положение какое было, такое и осталось, а если не такое, то только еще хуже стало. Я заперлась в этой комнате, потому что ты меня сюда загнал головней и хотел меня тогда же на месте прикончить, только я не стала дожидаться. Вот твоя политика, вот все, что ты в жизни знаешь. Вообразил, что весь мир — это стадо коров, которых ты можешь гнать, куда тебе заблагорассудится, только огрей палкой, или брось камень, или собаку науськай. Так вот, можешь мне поверить, с Салли Эббот у тебя этот номер не пройдет. На том тут и стою! Салли кончила гораздо горячее и убежденнее, чем начала, распалясь собственным красноречием, и стала похожа на мать, старую Ребекку Пейдж, высокую и несгибаемую, с суровостью библейских судий во взоре, и на бабку, Лию Старк, родившую шестнадцать детей и почти всех похоронившую молодыми и прожившую сто три года, из них лет двадцать — в приюте для престарелых; голос ее прозвенел, как у ораторов прошлого века, и тишина, когда она кончила речь, была подобна внезапной немоте в судебном зале перед вынесением вердикта. Она ждала, что Джеймс ей ответит, сама слегка устрашенная своей горячностью. Но вместо ответа она услышала его удаляющиеся шаги. — Джеймс! — произнесла она сурово, даже яростно, а самой ей хотелось, чтобы он остался. — У меня работы много, — ответил он, шлепая по коридору. — Топку надо ражжечь. Жахочешь выйди, вожьмешь да и выйдешь. — Голос его звучал жалобно, она убедилась, что больно задела его своей речью. Она этого и хотела, но сердце у нее сжалось. Ей слышно было, как он дошел до лестницы и стал медленно спускаться; в испуге она подумала было позвать его, но потом решила, что все-таки не стоит. Положила книжку на кровать и потерла руки под самым подбородком, супя брови, щурясь, думая о своей бабке. Нет причин, почему бы и ей не прожить столько же — по меньшей мере столько же, если, конечно, Джеймс ее не убьет. И хотя перед глазами у нее был образ ее племянницы, недвижно лежащей за порогом, а по полу из-под груды окровавленных яблок вытекает струя крови, будто из шланга (впрочем, это Салли не особенно испугало, раны на волосяной части головы всегда дают очень сильное кровотечение), все равно она понимала: необходимо быть твердой, стойко держаться своих принципов. Дни, месяцы, на старости годы пролетят быстро, пусть так, но все-таки оставшиеся двадцать лет стоят того, чтобы отвоевать себе на это время достойные условия существования. Довольно она позволяла себя обманывать. Когда зазвонил телефон, Джеймс Пейдж на кухне жарил себе яичницу. Он вздрогнул — не от неожиданности, а потому что ожидал этого звонка, — выключил огонь под сковородкой и заторопился, как мог, в комнату. Снимая трубку, вытащил часы из кармана и заметил время. Без малого четыре. Плюнул через левое плечо. — Алё? — крикнул он. — Алло! — крикнул в ответ Льюис — они оба не очень-то доверяли проводам. — Это Льюис! — Ужнал твой голош! — Джеймс хотел было спросить, какие новости, но побоялся. — Как вы там, в порядке? — спросил Льюис. — Хорошо. У наш вше в порядке. А как у ваш? — Джинни поправится. Доктор говорит, у нее трещина черепной кости, но все будет в порядке. — Это добрая вешть. — У него тряслись руки. — Хотите навестить ее, я за вами заеду, — предложил Льюис. Не слишком настойчиво, но его можно было понять. — Да-а, — протянул Джеймс. — Жначит, к ней пушкают пошетителей? — Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки — она пришла в себя вскоре после двух, — и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, — надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права! Льюис сказал: — Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара. — Не очухалашь? — Что? — Говорю, Джинни не очухалашь? — А-а, ну да. — Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: — Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице. Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди. — А как Эд? — Лучше. Рут уехала домой. — Надо благодарить бога. — Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. — Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога. Помолчали. Потом Льюис сказал: — Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами? — Да нет, пожалуй что, — ответил он и виновато нахмурился. — Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю... — Чего-чего? Джеймс повторил. — Ну, это вы, я думаю, напрасно, — проговорил Льюис. — Эд — человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку. — Да? — Джеймс помолчал. — Он теперь отдыхает. Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли. — Штало быть, Эду лучше? — Поправляется. Набирается сил теперь. Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил: — А Дикки с тобой? — Он у соседки. — Это хорошо. — Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: — Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. — Он засмеялся. — Ну, я за это руку на отсечение не дам, — сказал Льюис. Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, — на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике — белка не доглядела — или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому — это вставать утром с постели; а вечером ложиться — все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель — серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна. Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял — боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли: — Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара. — Слава богу! — откликнулась Салли. — А Эду Томасу не лучше? — И Эду тоже лучше, — ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку. — Ну и прекрасно. Он шагнул еще. Она позвала: — Джеймс! Он остановился. — Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины. — Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь. — Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы? — Ну и к лучшему, — буркнул он. — Жато беж жубов кушаться не шмогу. — Ничего, — ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: — Жато в желчи вшех потопишь! Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут — она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, — и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню. И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате — от окна до двери и обратно, — двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители. 14СУД НАД КАПИТАНОМ КУЛАКОМ Снова зарокотала земля и вздрогнули скалы. — Это ничего, — сказал мистер Нуль. — Мне кажется. Танцор стоял на каменной плите у входа в грот, по правую руку от него поместили связанного капитана Кулака с кляпом во рту, а все остальные расположились напротив и слева — темная масса народу, взирающего и внимающего, хотя мексиканцы и не знали ни слова по-английски. В голой каменной чаше Утеса Погибших Душ метались красные отсветы факелов. Сантисилья, индеец и члены экипажа «Необузданного» сидели впереди и не смотрели ни на Танцора, ни на капитана. — Братья и сестры, — начал Танцор, — мы собрались здесь сегодня с целью изничтожить вот этого вот капитана Кулака. Но только сперва мы будем его судить, беспристрастно и нелицеприятно, дабы установить факт его вины. Лично я вам сразу скажу, как я есть обвинитель, что знаю его как распоследнего и сучьего подонка, убийцу невинных младенцев и насильника над чистыми девушками. — Он резко обернулся и ткнул пальцем туда, где сидел Кулак. — Это подлый, беспринципный и бесчеловечный предатель и, прямо можно сказать, ложный кумир молодежи. Недочеловек он, хуже дерьма, от него разит, как от паленой щетины. Сколько он народу поубивал, сколько растлил, падла, — одно слово, недостоин он общаться даже с последними подонками, вот мы и собрались здесь судить его, подлеца, по всей справедливости. — Он замолчал, вздернув подбородок и держа в руке свои темные очки, и бешеные черные глаза его метали молнии. Внезапно он указал на Сантисилыо: — Свидетель номер один! Сантисилья поднялся, криво усмехаясь, трубка его курилась марихуаной. — Подними правую руку, — распорядился Танцор. — Ты клянешься говорить правду, только правду, и ничего, кроме правды, да поможет тебе бог? Сантисилья пожал плечами: — Ты что? Кому нужна правда? — Правду, только правду! — повторил Танцор. — Начинай. Он уселся, кипя бешенством, и глаза у него бдительно тлели, точно волчьи. Темные стекла очков в свете костра отсвечивали красным. Сантисилья обернулся к публике и стоял, покачивая головой, будто не веря в происходящее. Наконец, он заговорил, скрывшись, словно за ритуальной маской, за интеллигентной манерой речи: — Я читал в одной книжке, что человеку надлежит быть либо героем, либо святым, а между находится не мудрость, а банальность. Он запнулся и словно бы задумался, поглядывая на капитана. — Но что есть герой? Если бы существовали истины, независимые от течений бытия, то не было бы истории истин. А что есть святой? Если бы имелась одна неизменно правильная религия, немыслима была бы никакая история религий. Как бы ни было развито сознание человека, все равно оно, точно пленка, натянуто на его живую жизнь, пронизано его горячей, пульсирующей кровью и даже испытывает воздействие скрытой силы космической прямолинейности. Каждый миг самосознания обречен неводом Времени вытягивать улов Пространства... Танцор поднялся на своем месте и нацелил автомат в сторону Сантисильи. — Эй, кончай травить. Давай излагай про его вину. Сантисилья кивнул. — Я вовсе не утверждаю, — продолжал он, — что вечных истин не существует. Наоборот, ими без счета владеет каждый человек в той мере, в какой он сам существует и обладает сознанием в этом мире мыслей, для конгломерата которых эти вечные истины в данный конкретный момент восприятия служат отправными точками, некими железными причинно-следственными построениями в рамках предпосылок и умозаключений. И в этом отношении нет ничего... Дальше не хватало нескольких страниц. ... влияния. Капитан Кулак — это сам Люцифер, воплощение бунтарского начала. Или хуже того. Или лучше того. Зависит от точки зрения. Он восстает не во имя добра. Он отрицает саму систему, отвергает ее законы, сводит к нулю ее историю громогласно объявив: «Deus sum!»[10] Вот он, сын безграничной свободы! Нет законов, кроме тех, что устанавливает капитан Кулак. Нет правосудия, кроме того, что идет от капитала Кулака. Как можно судить человека по меркам, которых он не принимал, с которыми никогда, ни на минуту не соглашался? Как можно признать человека виновным, если не существует законов, которые он нарушил? Виновен ли лев? Или скорпион? Убийство — это дело зверей. Для чего же зверства одной системы изображать как кодекс разумных законов? Многое из того, что было преступным сто лет назад, сегодня в том же самом обществе преступным не является. Многое из того, что преступно сегодня, послезавтра, могу вас уверить, будет вполне законным. Божьи законы — не наши законы. Постоял, как бы ожидая ответа. Наконец пыхнул трубкой, тряхнул головой и сел. Танцор не понял: — Какого дерьма? Ты что, на его стороне, Лютер? Или чокнулся? Ну, брат, ты даешь! Он сердито обратился к публике, будто виня ее за речь Сантисильи: — Слушайте! Капитан Кулак в меня стрелял, ясно? Он взорвал грузовик с нитроглицерином, и трупы лежали, куда ни глянь, ну точно уже война и русские швыряют атомные бомбы. Один раз он нам машину подорвал, другой — лодку нашу потопил. Был случай, он нас под арест подвел, а один раз он подкараулил нас в темном переулке и так изукрасил, живого места не было, и заставил идти за ним, всех, кроме Темного, Темный-то улизнул, он всегда улизнет, а Кулак заставил нас вычерпывать воду из его дерьмовой лодки. Здорово, нечего сказать! Он заставляет других делать за него работу, заставляет людей ишачить на него, выкладываться, ну а подохнут они, ему и горя мало, он на это дело положил дерьма вагон, ясно? И что ж, по-вашему выходит, все это по закону? Нет, вы послушайте. У народа свои мечты и идеалы, это все как положено. И ежели вылазит человек, становится народу поперек дороги, не дает достичь идеалов, то вот это уже не положено. Мы тут все заодно, одним миром мазаны. А этот человек строит из себя господа бога, понятно? Вы, мол, все работаете на меня, и у вас нет никаких прав и привилегий, поняли? Потому, мол, что я — господь бог, а вы — народ, простые смертные, хуже скотины, верно я говорю? И вы все полоумные сексуальные маньяки, и ленивые олухи, и вообще хуже дерьма собачьего. Что же мы, братья, должны так это все проглотить? И вы скажете мне, что это по закону? Так что давайте, народ, объединимся и добьемся толку. Вызываю свидетеля номер два! — Он обернулся к Питеру Вагнеру: — Ты! Питер Вагнер оглянулся, сокрушенный и слегка растерянный, будто со сна. Беспомощно развел руками: — Ну почему бы тебе без дальних слов не застрелить его? Танцор ждал. Питер Вагнер молча встал, попыхивая трубкой. Мексиканцы заулыбались, дружно захлопали в ладоши, затопали ногами, подбадривая. Он покосился на автомат Танцора, потом перевел взгляд на Джейн. — Ну ладно, — сказал наконец, одну руку упер в бок, другую вытянул в красноречивом жесте. — Лютер сказал вам, что капитан — экзистенциалист, человек, который определяет вселенную через тот случайный факт, что он лично в ней существует. Он объяснил вам, что единственные известные капитану законы — это те, которые он сам установил. И вы все, конечно, понимаете, что это затруднение можно разрешить запросто. Соберемся вместе, проголосуем и примем свод законов, а от него потребуем, чтобы он либо признал их, либо убирался. Иными словами, начнем цивилизацию заново. Забавная мысль. — Он улыбнулся, обнажив зубы. Похоже, на самом деле мысль эта его не позабавила. — Очень возможно, что именно так оно все когда-то и началось: группа бедных страдальцев в доисторических джунглях или в долине какой-нибудь, и им до слез осточертело, что кто-то у них все время отнимает добычу, убивает детишек, кто-то заговаривает им зубы, а им рта раскрыть не дают... Ну, да об этом мы уже толковали, дело это понятное. Общественные формации не стоят на месте. Свобода, даруемая законом, — это свобода вчерашняя. Это свобода для немногих, или свобода лошади в шорах, иначе именуемых наглазниками, то есть свобода не смотреть по сторонам. Единственное истинно свободное состояние — это когда в каждое отдельно взятое мгновение можно поступать так, как именно сейчас хочется поступить данному индивиду. Что невозможно. Вот почему вы и я, люди мыслящие, становимся анархистами. Отвергаем законы. Или, вернее, как и все, возводим на них хулу. Вы здесь все более или менее... Опять пропуск. ...мир совершенно феминизировался, и теперь всякие там революционеры с призывами к убийствам и с самодельными атомными бомбами окружены сочувствием и пониманием. Вообразите весь шар земной, кишащий большегрудыми женщинами-конгрессменами... — Довольно! — крикнул Сантисилья. Он вскочил и яростно тряс кулаками. — Он сумасшедший. Его показания бесполезны. Он помешался на женщинах. — Неправда! — заорал на него Питер Вагнер. — Просто я излагаю точку зрения капитана Кулака. Танцор поскреб в затылке. — Так ведь надо же выслушать и другую сторону. — Я говорю, что он ненавидит женщин, — повторил Питер Вагнер. — И у него остается только такой выбор: либо выступить с презрением и гневом против них и против всего, что о них напоминает, либо же смириться с ними и утонуть, как и все мы, в женской мякоти и путанице — уступить этому миру, где «отсутствие убеждений — наименьшее из зол, а наибольшее...». — А я повторяю, что он помешался на женщинах! — крикнул Сантисилья. — Это ты помешался! — на высоких нотах ответил ему Питер Вагнер. — Женщины — мои боги, моя неизбывная мука. А ты помешался на теологии! Танцор подумал немного, отчаянно хмуря брови. И наконец принял решение: — Садись, ты, гнида. Питер Вагнер сел. Показания мистера Нуля были кратки и по существу. — Все это чистая механика, — сказал он и щелкнул костяшками пальцев — перед публикой он стеснялся. — Капитан родился на свет уродом, из-за этого он попадал в драки, чем больше дрался, тем заметно уродливее становился. Кончилось тем, что он оказался настолько безобразен, что вынужден был жить своим умом. В целом можно с уверенностью утверждать, что все причины и следствия носят физический характер и так называемые моральные причины могут быть в конечном итоге выведены из трепета плакучей ивы над водой или из ласкового прикосновения к чьей-то щечке. Это с наглядностью показывают лабораторные опыты. Можно обучить лесного муравья религиозному чувству, а плодовую мушку — полнейшему подобию нежной привязанности. Я мог бы сослаться в качестве примера на электрических угрей... — Обойдемся без них, — сказал Танцор. И оттолкнул его прочь. — Вы все психи ненормальные. Гады матерные! — И он вызвал в свидетельницы Джейн. Замявшись на мгновение, она предложила: — Послушай, Танцор, почему бы нам прямо не спросить капитана Кулака, признает он себя виновным или нет? Она сказала это с таким трогательным, таким невинным видом, так широко распахнув кукольные голубые глаза, что Танцор даже растерялся. — Ну и глупо, — буркнул он в ответ. — Ты, видать, тоже ненормальная. Он же соврет. — А нам-то что? — возразила она. — В конце концов, судят-то его. Каково бы тебе было, если бы тебя судили и держали бы связанным всю дорогу, не позволили бы рта раскрыть? — Если он посмеет оскорбить суд... — угрожающе произнес Танцор. — Да ладно тебе, Танцорчик, — сказала Джейн и положила руку ему на плечо. Он оглянулся на других. Мексиканцы заулыбались и дружно захлопали. Танцор набрал полную грудь воздуха. Лицо у него перекосилось. — Пусть кто-нибудь пойдет вытащит кляп у этого сучьего капитана и перетащит сюда его задницу. По капитанским щекам скатились слезы — быть может, слезы благодарности. Публика одобрительно зашумела, когда Сантисилья с мистером Нулем вынесли на авансцену капитана, связанного по рукам и ногам и сверху донизу обвитого веревками, точно узел тряпья. Женщины зашептались и зашикали на плачущих младенцев. (Младенцы все расплакались, как только его лицо появилось из тени на свет.) Мужчины молчали. Им приходилось иметь с ним дело, и они считали, что ему еще мало досталось. И вот он стоял на каменной трибуне, клонясь в сторону и спутанными руками опираясь на свою неизменную трость. Ступни его были крепко связаны — он и шагу не мог ступить. Сантисилья подбросил дров в костер. Пламя вспыхнуло и осветило с исподу нижнюю челюсть капитана Кулака и его жирное, как опухоль, брюхо. Публика притихла. — Леди и джентльмены, — произнес капитан Кулак. — Благодарю вас за предоставленную мне возможность высказаться. — Голос его от избытка чувств был не голос, а трепетный шепот. Ужасное, заросшее лицо исказилось и дергалось, словно мешок с живой рыбой. По щекам бежали слезы, в клочковатых бровях блестел пот. В публике зашикали. Он стоял и терпеливо сносил это, на устах его играла величавая страдальческая улыбка, слезы ручьем струились по щекам и носу. Наконец публика смолкла. — Я глубоко тронут выступлениями джентльменов в мою защиту. Публика заулюлюкала. Он опять подождал тишины. — Прошу прощения, — сказал он, сокрушенно взглянув на Танцора. — Может быть, вы могли бы развязать мне ноги? Дело в том, что, разговаривая, я люблю ходить. Если я не могу ходить, то не могу и думать. Это в каком-то смысле несправедливо. Вроде как предлагать человеку защищаться, когда он пьян. Танцор не двинулся с места, будто ничего не слышал. Но на самом деле он обдумывал его слова. Наконец, свирепо дернувшись, он подскочил к капитану Кулаку, в порыве к справедливости выхватил из кармана нож с выдвижным лезвием и рассек на мерзком старике веревки от пояса до ступней. Потом, ни слова не говоря, вернулся на прежнее место и встал выжидающе, невзначай нацелив автомат тому в голову. — Благодарю, — сказал капитан Кулак, и голос его дрогнул. — Я с большим интересом слушал все то, что здесь говорили эти джентльмены. По правде сказать, их речи заставили меня почувствовать свое ничтожество. Ощутить себя малой частицей великого движения — прогресса человечества. Они заставили меня остановиться и задуматься. Я в таких случаях всегда испытываю благодарность. Потому что сия юдоль слез открылась передо мной в совершенно новом ракурсе. Я не получил законченного образования, — он поклонился с кокетливой улыбкой. — Философы, которых я знаю, знакомы мне почти исключительно по изданиям серии «Гарвардские классики». Но смело скажу: кого я знаю, того уж знаю хорошо, как знают самых дорогих друзей. Они были со мной неразлучно в дешевых отелях, в тюрьмах, на просторе морей... Я причисляю их к самым близким моим друзьям. — Он опять кокетливо улыбнулся и шмыгнул носом от избытка чувств. Но вдруг спохватился, что ноги у него развязаны и он может ходить, поднял одну затекшую ногу, поставил, перевалился на нее всей своей тяжестью, затем так же поступил со второй ногой. Вскоре он уже с горем пополам расхаживал взад-вперед, деревянно дергаясь и удерживая равновесие с помощью трости. — Среди моих любимых философов, — продолжал он все с той же кокетливой улыбкой, — Жан Жак Руссо. Кое-что из того, что говорили здесь эти джентльмены, навело меня на мысль о сочинениях этого великого мыслителя — например, о его рассуждении на тему «Как влияет прогресс наук и литературы на нравы», а также еще, например, о его «Рассуждениях о неравенстве». Так что я хотел бы, с вашего дозволения, посвятить мои краткие замечания, мою ма-аленькую апологию этому великому, возвышенному уму, которому мы здесь, в Америке, столь многим обязаны. Он склонил голову, отдавая дань памяти. А подняв, обратил лицо — медленно, печально, словно пушку против фрегата — к стоящему в стороне Танцору: — Вы не согласились бы освободить мне правую руку? Очень трудно говорить, не жестикулируя. Танцор вздохнул, покачал головой, потом подошел и развязал капитану правую руку. Джейн поднесла ему стакан воды. — Весьма признателен, — сказал капитан Кулак. — Давайте же вернемся мыслью к дикарю. — Он отпил глоток, потом поставил стакан на камень и снова начал расхаживать. — Поскольку собственное тело — единственное имеющееся у дикого человека орудие, он, естественно, употребляет его во многих разных целях, нам уже ввиду отсутствия практики недоступных. — Он обдумал свои слова, убедился в их правоте, кивнул. — Будь у дикаря топор, могла бы его рука с такой легкостью отламывать от векового дуба толстые ветки? Будь у него праща, сумел бы он так далеко зашвыривать камень? А будь у него лестница, разве взбегал бы он с таким проворством по древесному стволу? Дайте человеку цивилизованному время на доводку своих механизмов, и он, без сомнения, во всем превзойдет дикаря. Но если вы хотите наблюдать еще более неравный поединок, выставьте их друг против друга нагими и невооруженными. — Он встал в позу: — Природа против Искусства! Животное — не более как машина, которую природа снабдила чувствами, чтобы заводиться и в какой-то степени самообороняться. Человек — такая же машина, с той только разницей, что работой животного управляет одна природа, а человек, по причине свободы воли, в свою работу может еще и вмешиваться. Животное делает выбор инстинктивно, а человек — и здесь я должен оспорить моих друзей — свободно. По этой причине животное не способно отклониться от предписанных ему правил, даже если такое отклонение было бы полезно. Так, голубь может умереть голодной смертью, находясь вблизи отличного сочного бифштекса, или кошка — вблизи миски спелых черешен! Голос природы обращен ко всем живым существам, Животные ему послушны. А человек его тоже слышит, но в то же время сознает, что если захочет — может подчиниться, не захочет — может ему противостоять. Именно из сознания этой свободы и родится в основном его духовность. Ибо натурфилософия объясняет в какой-то мере механику чувств и образование идей, а свобода воли, вернее, свобода выбора как осознанная сила проявляется исключительно в поступках, противоречащих законам механики. Добавлю, для моего друга мистера Нуля, что, даже если все поступки человека обусловлены в конечном счете механическими причинами (как мистер Нуль весьма убедительно доказывает), одно его сознание, что он мог бы поступить иначе, и его смятение от невозможности поступить одновременно и так, и эдак могут служить достаточными доказательствами его свободы. Я, как и мистер Нуль, надеюсь, глубоко потрясен тем фактом, что давление корня обыкновенного помидора способно поднять дюймовый столб воды на высоту в сто восемьдесят два фута. Но если бы это сделал не помидор, а человек, он испытал бы чувство гордости или, наоборот, угрызения совести. Однако я отвлекся. Танцор тряс головой и стонал. Капитан Кулак засунул свободную руку за борт пальто и стоял, как Сэм Адамс, выставив жирную ногу. — Видеть и ощущать — это первые способности дикого человека, общие у него с остальным животным миром. Желать и не желать, жаждать и страшиться — это уже работа его духа. Пусть профессора говорят что хотят, друзья мои, пусть талдычат нам про Гектора и этого... Ахиллеуса, этих героев, живущих по законам богов, — на самом деле человеческое восприятие во многом определяется страстями. Благодаря им и разум наш развивается: мы алчем знаний, ибо жаждем удовольствий, и невозможно вообразить, зачем бы человеку, не ведающему страхов и желаний, утруждать себя мышлением. А страсти в свою очередь порождаются потребностями, которые растут с прогрессом наук. Желать или страшиться чего-либо мы можем, только когда имеем об этом представление, дикий же человек, в идеале совсем не обладающий знаниями... Опять пропуск. ...что же это, если не симпатия душ, бессознательно тянущихся одна к другой, прямое, доопытное чувствование зубной боли другого человека? Очевидно, в природном состоянии такое уподобление будет полнее, чем в состоянии рассудочном. Рассудок учит человека быть выше того, что приносит страдания. Так утверждают психологи, занятые исключительно тем, чтобы обучить нас нашим прежним эмоциям. Связи с другими людьми рвутся у человека благодаря философии. Что способно нарушить мирный сон философа, вытащить его из постели? Под его открытым окном могут зарезать человека, а философ только прикроет ладонями уши да порассуждает сам с собой немного — и может отдыхать. В драках и уличных беспорядках сходится самый подлый, самый ничтожный люд, а философы норовят улизнуть куда подальше. Могу также добавить в подтверждение несколько антифеминистической точки зрения мистера Вагнера, — тут он сделал слегка укоряющий жест, как бы говоря: у всех у нас свои маленькие слабости! — что все сказанное мною по поводу симпатии душ может быть отнесено и к так называемой половой любви. Физическая сторона любви — вещь пренебрежимая, это просто желание, притягивающее один пол к другому. Награда за родство душ. А моральная сторона любви? Моральная сторона любви — это фальшивые, даже, можно сказать, выставленные на продажу сантименты, феминисты отрицают ее по своей прихоти и плотской алчбе, о тем чтобы потом раздуть чуть не до небес, когда им надо утвердить свою империю и обеспечить власть тому полу, который, по чести должен повиноваться. Как испорчена цивилизацией эта «моральная любовь», как она новомодна и рассудочна, если знаки ее на земле — это ревнивые склоки, и убиенные сердцееды, и горе и хвори в публичных домах, и позорная, непотребная смерть через аборт — смертная казнь через аборт, говорю я! Капитан Кулак замолчал, грудь его вздымалась со свистом. Слушатели были подавлены. Вид у него был почти безумный. — Вы, может быть, спрашиваете себя: «А какое это все имеет отношение к капитану Кулаку?» Я вам отвечу. Вы видите перед собой в моей простой персоне крайнюю форму цивилизованного философа, устрашающий образ (прошу меня простить) вас самих, страдающих избытком самоиронии и скованности самосознания; вы видите перед собой человека, так далеко ушедшего от простых и трогательных чувств дикаря, что на глаза ему навертываются слезы разве только от хорошо построенной аргументации, истинной или ложной — неважно. Человека, который, лежа ночью без сна, не овец считает, а придумывает пустые, замысловатые разглагольствования о голодающем человечестве. Я глубоко, глубоко сознаю свои недостатки. Я даже, если уж на то пошло, ношу с собой в кармане газетные вырезки по разным вопросам, перечитывать которые полезно, я считаю, для моей души. Ибо, поверьте мне, собратья мои американцы и любезные гости, философия нас не спасет! Ум нас не спасет. И искусство нас не спасет. Нужно искать пути назад, к доподлинным чувствам, к источникам Духа, который провел наших праотцев через Вэлли-Фордж, через битву на Марне и через Окинаву! Спасти нас может только наше сердце, наши чистые, истинно американские эмоции — Бен Франклин, Марк Твен, Норман Рокуэлл! У меня, например, есть такие вырезки... Он полез было свободной правой рукой в левый боковой карман, но, будучи чересчур толст, оказался не способен дотянуться жирной, розовой, паучьей лапой до кармана ни в обхват спины, ни в обхват живота. — Прошу прощения, — сказал он Танцору сокрушенно, — не согласились бы вы развязать мне левую руку? Танцор развязал. — Ах, благодарю, — сказал капитан. В левом кармане газетных вырезок не оказалось, но в конце концов, побив себя по всем карманам: брюк, рубахи, пиджака, пальто, — он их нашел, развернул, перебрал. — Ага, — сказал он наконец. — Вот слушайте. Отец, участвовавший в вооруженном грабеже вместе с сыном, получает срок условно Томас Пеппер, 51 года, из Сан-Диего, приговорен сегодня судьей Джоном Клейполом на сессии выездного суда в Сан-Диего к пяти годам условно. Пеппер признал себя виновным в вооруженном налете на помещение клуба Американского легиона 5 декабря 1960 года. Мотивируя свое решение, Клейпол сказал: Мы видим, что в такой день, как сегодня, когда температура на улице всего 16° выше нуля, а в зале суда едва за 20°, на судебное заседание все же съехалось 17 человек, из них некоторые — ветераны войны и люди со средствами, и они настоятельно рекомендуют для подзащитного условный срок, поэтому, я полагаю, их просьбу следует уважить». Вместе с Пеппером в грабеже участвовал его 16-летний сын Томас-младший. Юношу вверили Калифорнийской комиссии по делам несовершеннолетних и затем освободили для прохождения военной службы, поскольку он выразил желание послужить родине. — Ну как, здорово? — спросил капитан Кулак. — Не правда ли, это типично для Америки? Клянусь богом, соотечественники мои и уважаемые гости, куда ни глянь, от Сиэтла до Майами, от Нью-Йорка до Сан-Франциско, клянусь богом, это Америка! Волнение прошло по рядам зрителей, они зааплодировали. А что до капитана, то при этих последних словах лицо его вдруг исказилось смехом. Зрители перестали хлопать в ладоши и смотрели на него. Он закатывался все больше. «Это Америка!» — верещал он. Они хлопали глазами, уголки их губ начинали дергаться. А он уже совсем скис от смеха. Он выл, гоготал, стонал, задыхался, хрюкал и намочил штаны, и постепенно, переглядываясь, они рассмеялись тоже, первая — Джейн, за ней мистер Ангел и мистер Нуль. — Это — Небраска! — кричала Джейн и хохотала все звонче. Тут и Танцор ухмыльнулся, а следом за ним — Сантисилья и Питер Вагнер, и вот они уже тоже расхохотались, а дальше очередь дошла и до мексиканцев, они перекатывались по камням и колотили оземь своими сомбреро. Смех разрастался, чаша кратера наполнилась им, гудит, рычит, рыдает. И вдруг дрогнули каменные стены, и словно раскат титанического хохота донесся из глубины. Земля задергалась, пошла трещинами. Капитан Кулак опрокинулся на свою горбатую спину, засучил ногами, точно божья коровка, держась одной рукой за брюхо, другой затыкая себе глаза и ноздри. Танцор задохнулся, закашлялся, закачался, выпустил из обессилевших рук автомат. Капитан сразу же схватил его трясущимися от смеха руками. Танцор хотел было вырвать автомат, но не устоял на ногах, поперхнулся, разжал руки. За автоматом потянулся Сантисилья, но тоже упал, сраженный хохотом, и скоро все они или почти все валялись в одной куче, звонко колошматя друг друга по спине, и какое-то время гоготали, стонали, выли, рыдали и задыхались. Когда этот приступ веселья прошел — и землетрясение тоже покамест приостановилось, — они еще немного полежали, обессиленные, время от времени похихикивая или прыская от смеха, а потом стали выбираться из общей кучи, подавая один другому дружескую руку помощи. И вот тут-то, когда все, кто валялся, были уже на ногах, и оказалось, что капитана Кулака среди них нет. 15ТАК ЗНАЧИТ, ВЫ НАД НАМИ, О СУДОВЕРШИТЕЛИ! У самого губернатора в кабинете спозаранку горел свет. Многие из присутствующих до последней минуты не знали, что должно произойти; их собрали в срочном порядке, кое на ком даже были ночные рубахи под пиджаком. Только сам губернатор, и чиновники из федеральной и штатной комиссии по борьбе с наркотиками, и ФБР, и ЦРУ, и несколько сенаторов Соединенных Штатов, и несколько представителей военного ведомства были посвящены в план с самого начала. Они с полуночи сидели здесь и вместе с губернатором разрабатывали общую стратегию и поддерживали связь с Вашингтоном и с разными агентствами, состязающимися за влияние. Было много крику, и не без рукоприкладства, и даже прозвучала одна угроза, каких не слыхивали среди государственных служащих с тех времен, когда Итен Аллен и Аарон Бэрр повздорили между собой о том, кому быть комендантом в форте Тайкондерога. Все это, впрочем, за закрытыми дверями. Теперь, на глазах у общественности, все сборище притихло, важно расселось широким полукругом перед телевизором, в середине — губернатор и влиятельные политики, серьезные мужчины с брюшком... Опять пропуск. Она надкусила яблоко. — Пора, шеф, — сказал личный помощник губернатора и слегка ткнул его под ребро. Губернатор встрепенулся, словно очнулся ото сна, и произнес в микрофон: — Давайте, ребята. С богом! Жирный личный помощник у него под боком сложил ладони, будто в молитве. С телевизионного экрана несся только рев двигателей. У себя в полутемной гостиной полицейский комиссар Сан-Франциско, не отводя слоновьих глазок от черно-белого телеэкрана, потянулся и всколыхнул необъятный бок сидящей рядом супруги. — Час зеро, — сказал он. Она открыла один глаз, приветственно подняла пивную кружку и сморщила нос. — Помогай им бог, — сказала она. — Аминь, — сказал он. — Аминь, — сказали они вместе. Салли Эббот подняла глаза от книги. «Какая чушь», — вздохнула она. И, поджав губы, стала читать дальше. Теперь в кабинете у губернатора все сидели на краешке стула и смотрели, как в пятнадцати милях от Сан-Диего в кровавом свете зари один за другим с ревом взмывали в небо могучие самолеты и журавлиным клином устремлялись на юго-запад. Репортер беседовал с бомбардиром. Сигнал тревоги никого не поднял с постели, объяснил бомбардир. У них на базе была пирушка в полном разгаре. Ребята разобрали бутылки и захватили их с собой. — Вам не страшно? — спросил репортер и опять сунул микрофон под нос бомбардиру. — Не особенно, — ответил тот и по-мальчишески ухмыльнулся. Через двадцать минут после вылета, когда кончились объявления и рекламы, камера показала головного пилота командора Персела. Он по списку проверял своих ведомых. Все самолеты были пока с ним. Он удовлетворенно кивнул второму пилоту, который оказался женщиной, и обнажил в улыбке мелкие, безупречные зубы. Он был уже немолод, ветеран второй мировой войны, кудлатые седые волосы торчали во все стороны из-под кромки летного шлема, грудь кожаной куртки, как у царя, вся в колодках и медалях. «Отче наш, иже еси на небесех, — произнес он и включил радио, чтобы было слышно всем. — Да святится имя твое». Далеко в океане на фоне алого неба черной башней высился Утес Погибших Душ. Внезапно губернатор в кресле весь подался вперед, сдернув очки с носа и всматриваясь в цветное марево экрана. — Это еще что такое? — взревел он. Его личный помощник проговорил: — Святая коровушка! Да никак это... В тысяче футах над Утесом Погибших Душ, недвижная и ослепительная, преспокойно висела в небе огромная летающая тарелка. — Ну нет! Это уж вы бросьте! — воскликнула Салли Эббот, вскинув голову. — Это уже слишком! Она так посмотрела на растрепанную книжицу, словно та у нее на глазах превратилась в змею подколодную, и что было силы запустила ею в дверь — даже филенка треснула. Салли сама удивилась, сколько силы еще у нее в руке. И видно, попала в слабую точку. Она выпучила от злости глаза и готова была ругаться на чем свет стоит. Что же это за личность состряпала такую, с позволения сказать, книгу? И мало того, нашлись еще деляги, которые ее напечатали! Совсем у них стыда, что ли, нету? Тут ее пронзила еще более ужасная мысль: а ведь есть на свете люди, которые это барахло читают! Она даже сразу села и спустила ноги на пол, прижимая ладонь к сердцу, хотя, что она собиралась делать, встав на ноги, она сама не знала. Глядя в вечернюю мглу за окном, она попыталась представить себе, кто же эти несчастные, опустошенные люди, которым доставляет удовольствие подобная муть. «Боже милосердный!» — сорвалось с ее губ. Первыми ей на ум пришли уродливые старики, которых она иногда замечала на автобусной станции, когда вместе с Эстелл отправлялась в ежегодную увеселительную поездку в Нью-Йорк: старые, мутноглазые оборванцы, в щетине на подбородке табачные крошки, ногти черные, ширинка не застегнута, а то еще один глаз навыкате и только до половины прикрыт коротким веком. Но она сразу же поняла, что это не они. Уродливые, жалкие, они вообще ничего не читают или читают только газеты, водя по строчкам черным пальцем, дергаясь и бормоча себе под нос, и, на что ни натыкаются, всюду видят только новые горестные подтверждения тому, в чем давно уже убедила их жизнь: что беды и болячки — удел всего живого, они ведь так и знали, и правильно сделали, что сдались, махнули рукой, превратились в безмозглые ходячие человеческие оболочки. Нет, нет, конечно, не они. Ее собственный брат Джеймс мог бы стать вот таким же стариком, если бы не трудился с утра до ночи, вон он какой бешеный и упрямый — и самоед редкий, а уж горя сколько хлебнул; но хотя он ей и враг, сейчас по крайней мере, — «на войне враги, в мирной жизни друзья», как говорил Горас, — все-таки не в Джеймсе и других несчастных вроде него заключено то зло, которое она отшвырнула от своей кровати. В ком же тогда? В молодых? Поджав губы и теребя выбившуюся седую прядь, она стала размышлять дальше. Возможно, что и в них. Не оборачиваясь, она нашарила на кровати у себя за спиной судно. Видит бог, среди молодежи немало заносчивых дураков, которые презирают старших и воображают, что разбираются во всем гораздо лучше других. Не среди ее теперешних знакомых, но ей случалось в жизни встречать таких детей. И потом, можно вспомнить Патрицию Херст, или тех, кто взрывает банки и магазины, или эту шайку Мэнсона: какие страшные злодеи! — кормились возле гостиниц в помойках, так она слышала по телевидению, а ночью забирались к спящим постояльцам и убивали их, разрубали живьем на куски без всякой видимой причины. Но трудно себе представить, чтобы такие люди, как бедная Патриция или те, другие, читали романы, — хотя, возможно, они читают левые брошюры, возможно даже, читают честные книги о проблемах человечества, а так как они молоды и не успели еще убедиться, что взрослые по большей части просто тупы, а не то чтобы сознательно зловредны (хотя бывают и такие), они и берут дело в свои собственные молодые, глупые руки. В каком-то печальном, страшном смысле они — идеалисты. Некоторые из них, Салли слышала в передаче, получали в колледжах хорошие отметки, и, если верить тому, что они говорили — а Салли вообще была склонна верить людям на слово, даже если знала, что они подвирают, — их единственная цель — привлечь внимание к социальной несправедливости и разрушить то, что они называли «системой». Водить дружбу с такими людьми ей бы не хотелось (однако потолковать разок с кем-нибудь из них, пожалуй, интересно), но ясно, что книжонка эта писана не для них. У них хватает более важных дел: упиваться жалостью к самим себе, строить заговоры, втыкать при свече булавки в карту где-нибудь в темном погребе. Читать такую книжку им было бы скучно, пусть даже с выраженными в ней взглядами они и вполне согласны. Кто же тогда? Она кончила возиться с судном, открыла окно, опрокинула в него судно и, только закрыв окно, почувствовала, какой холодный пол, и поспешно засунула ноги в шлепанцы. Рассеянно взяла яблоко и стала есть, расхаживая по комнате то вдоль кровати, то от окна до чердачной двери. Вечер был удивительно тих. Из коровника доносилось чуханье Джеймсовой доильной установки. Салли прислушалась, подсасывая вставные зубы, между которыми застрял кусок яблока, и представила себе, как брат, сгорбившись, переходит от коровы к корове, перетаскивает тяжелые бидоны — продолжает трудиться, хотя жизнь его, если посмотреть, давно уже лишилась всякого смысла, продолжает трудиться просто ради бессмысленной привычки, или же ради коров, и, между прочим, отчасти против собственной воли, ради нее, Салли, тоже. Она поспешила отвернуться от окна и от этой мысли, которая вела, она знала, только к одному — капитуляции. Эдак оглянуться не успеешь, как уже смиришься с его бессмысленной тиранией, с жизнью, которой и жить-то, на ее взгляд, не стоит, плоской и серой, как дощатая стена коровника, — смиришься просто так, как Джеймс продолжает просто так доить своих коров. Она покосилась через плечо на валяющуюся вниз лицом на полу книгу, как поглядела бы на раздавленного рыжего паука, который, может быть, еще жив. И снова заходила по комнате, всякий раз дотрагиваясь до спинки кровати. Кто же еще есть, спрашивала она себя, кто читает книги? И вдруг перед ее глазами чудесным образом — хотя чуда она не осознала — возникла картина, четкая, как на экране телевизора: люди в автобусе. Автобус был старый, ободранный, сиденья исполосованы ножом, а за окнами — моросящий дождь и огни большого города. Может быть, она в самом деле это когда-то видела, в Нью-Йорке, например, а может быть, просто вообразила, как воображала то, о чем читала; так или иначе, но привиделось ей все очень отчетливо, можно было даже разглядеть лица пассажиров. Первой она пригляделась к пожилой негритянке. Усталая, та сидела, откинув голову, лицо ее обвисло мягкими складками во все стороны от лоснящейся, натянутой переносицы. Веки опущены, пальцы переплетены, рабочие туфли стоптаны наружу. На коленях бумажный пакет, весь мятый — видно, она уже много раз возила в нем что-то домой. Ни газеты, ни книги у нее с собой не было. Если она когда что и читала, то разве, может быть, Библию. В наши дни встречаются люди, главным образом молодые, которые Библию не читают: говорят, что она закрепощает женщин, вроде вот этой... Неизвестно, откуда у нее взялась странная мысль, что эту старую негритянку зовут Салли. Надо же такое!.. Трудно сказать, возможно (торопились ее мысли), Библия и вправду порабощает бедных и угнетенных, например женщин, склоняя их к покорности, но она, Салли Эббот, не верит в это. Уж кто-кто, а она — настоящая христианка, хоть, может, это и звучит нескромно, она — не раба. Есть, конечно, такие вещи, с которыми приходится мириться и не хныкать, старость, например. Но что до человеческой тирании... Салли Эббот, улыбаясь и крепко закрыв глаза, разглядывала пожилую негритянку. Замученная заботами о семье, бедностью, неуверенностью, своей грузной плотью, она все равно не поджала хвост, не скисла. Может при случае так сверкнуть черными глазами, может размахнуться и ударить — словами, рукой, шваброй... Салли стала разглядывать молодую светлокожую негритянку, которая сидела рядом с толстухой. Не родственница. Красивая девушка, благородная душа, правда, сейчас как будто бы встревожена чем-то, может быть, раздосадована или испугана. На ней хорошее коричневое пальто, в руках коричневая кожаная сумка, и дома у нее, наверное, хорошие книги, романы в переводе с французского, стихи Ленгстона Хьюза, пожалуй, биографии, а также пластинки, гравюры... Лицо ее застыло, все мысли скрыты. И руки в коричневых перчатках тоже застыли. Салли вдруг поняла, что эта девушка — Перл Уилсон, из романа. Но она не захотела прекращать эту игру со своим воображением оттого только, что воображение сыграло с ней такую шутку. Она надавила пальцами на веки — перед закрытыми глазами пошли цветные круги, и появился новый образ. Позади двух женщин сидел... раввин с густой всклокоченной бородой. Салли улыбнулась — ей было приятно его видеть, — но, помня свою цель, не стала на нем задерживаться: он, понятное дело, не будет тратить время на такую книжку. За ним сидит девчонка более или менее деревенского типа, кожа на лице нечистая, одета в дешевое сине-фиолетовое пальтецо, во рту жевательная резинка, а в толстых, куцых, с расплющенными кончиками пальцах — романчик в бумажной обложке. Но это что-то про медсестру, разглядела Салли, какая-то глупая чепуха, от которой какой уж там вред — не больше чем от обычных девичьих мечтаний или от кружки горячего молока, ну разве что из-за этой книжонки она когда-нибудь вздумает пилить мужа (если сподобится выйти замуж), безобидного работягу вроде племянника, мистера Нуля, потому что, видите ли, где ему до главного героя — доктора, который любит медсестру Дженнифер. Еще там сидит еврейская девушка, с сильным насморком, застенчивая и слегка усатая, на носу очки, за толстыми стеклами увеличенные красные глаза, а с плеча свисает потертая плетеная сумка, и из нее между институтскими учебниками выглядывает русский роман. Рядом с нею — мужчина в поношенном плаще. У него большой, с глубокими ноздрями нос и маленькие глазки, на голове черная шляпа, за фиолетовую ленту вставлено перышко. Руки он засунул глубоко в карманы плаща, Салли даже подумала на минутку, что он сейчас обнажится. С отвращением и любопытством она следила за ним, но он ничего не делал, просто сидел и враждебно, как лавочник, смотрел перед собой на большие уши раввина, а потом повернул голову и подозрительно, будто воришка у прилавка, стал разглядывать улицу за окном. Некоторое время вся эта картина стояла перед ее глазами, отчетливая, как видение — какой-то нарочитый, осознанный сон, — но вот она затуманилась, померкла, и вместо нее, из тех же запасников воображения, Салли с такой же ясностью увидела толпу мексиканцев на суде над капитаном Кулаком и Танцора с автоматом. И тогда Салли наклонилась за книжкой. Яблочный огрызок она положила на комод, нашла то место, где остановилась, и, неодобрительно поджав губы, стала читать на ходу, прохаживаясь от чердачной двери к окну и обратно. Между тем на Утесе Погибших Душ толпа народу, почти неразличимого в клубах марихуанового дыма, густого, как лондонский туман, была занята делом капитана Кулака, которого, впрочем, нигде не было. То ли они считали, что придет срок и он объявится, то ли под воздействием курева рассматривали вопрос в плане сугубо академическом. — Говорить он мастер, — сказал Сантисилья и растянулся на земле, изо всех сил стараясь держать глаза открытыми. Язык у него заплетался. — Обидно отправлять на тот свет такого оратора, пусть мы и знаем, что он все врет. Капитан — артист. — А я говорю, взорвать его, — возразил Танцор, помахивая обеими руками и улыбаясь. — А то для чего ж мы его судили? Питер Вагнер вздохнул. — Ну подумай сам, какая разница? — сказал Танцор. — Все равно всем отдавать концы. Да только вы, умники, не хотите смотреть правде в глаза. Процент смертности среди человечества огромный. Джейн сказала: — Не знаю, как вам, а мне это надоело. Ведь нам тут еще целый день торчать. Неужели нельзя решить потом? Давайте кутить. Она разожгла свою трубку и расстегнула верхние пуговицы блузы. Мистер Ангел посмотрел на нее, подумал, посоображал и тоже разжег трубку. — Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали о тобой, мое такое мнение, — сказал он. У мексиканцев ожили глаза, все стали раскуривать трубки, хотя у большинства они и без того курились. Дети и беззубые старухи, улыбаясь, бегали в толпе с горящими факелами в руках. Доктор Алкахест на минуту открыл глаза, в радостно ощеренный рот вывалил болтающийся язык и опять потерял сознание. Его зачетный кушак и все кошельки давно опустели. В толпе все, кроме доктора Алкахеста, который уже познал это счастье раньше, были сказочно богаты. Чашу кратера все гуще заполняло дымом. Там и сям люди смеялись и предавались любви и делали, кто что хочет. Некоторые дрались на ножах. Питер Вагнер наслаждался душевным покоем, любовно разглядывая внутренним оком воображаемые пробирки с ядом, веревочные петли, ножи, револьверы, бритвы, бутылки с кислотой. Кругом него порхали златокрылые херувимы, все как один женского пола. Сумбурно, хотя самому ему казалось, что мысль его работает четко, размышлял он о речи капитана Кулака. Удивительно, такой подлец, а сумел выразить такие тонкие, прекрасные чувства. Женщина-херувим прижала к его губам прохладные, влажные губы и просунула ему в рот кончик языка. Сантисилья выразительно декламировал: Что жизнь? Одна лишь ложь и ложь опять, А люди, не желая правды знать, Надеются: счастливый день настанет. Но Завтра больше, чем Вчера, обманет. И вот тогда-то землетрясение и грянуло не на шутку. Питер Вагнер покатился невесть куда по раскалывающейся площадке, а из трещины вырвалось грозное бурчание перекореженных кишок земли. По пути он подцепил нагое, гибкое тело Джейн и покатился вместе с ней — он даже не был уверен, что это ее тело, — безотчетно устремляясь к отверстию грота, к единственному выходу из кратера. Ящерицы носились взад-вперед как сумасшедшие, били хвостами и шипели по-змеиному. — Ложись! Не поднимайся! — заорал Сантисилья и навалился на них сверху, пригвоздив их к содрогающемуся, гудящему дну чаши. Через мгновение они уже поняли, в чем дело. Оказывается, Танцор палил, как полоумный, из автомата; чего он это, они так никогда и не узнают. Индеец, раненный в живот и взбешенный, схватил автомат за дуло — пули впивались ему прямо в грудь — и вырвал оружие из рук Танцора. — Я не нарочно! — закричал Танцор, только теперь разглядев сквозь густой дым, в кого он угодил. Индеец с простреленными животом и грудью, весь в потоках дымящейся крови, шатаясь, обернул автомат, чтобы расстрелять Танцора, но к тому времени, когда его палец достал гашетку, он был слеп, вернее, уже мертв, хотя и продолжал стоять, и разрядил ружье в колени и в живот старому доктору Алкахесту. Доктор Алкахест, сразу отрезвев, в ужасе открыл глаза и заблеял, как козел. Несмотря на грохот, сотрясение, треск и скрежет скалы о скалу, несмотря на дым и прибавившиеся к нему клубы пара и на скачущих, вьющихся, несущихся стадами ящериц, мексиканцы сообразили, что гринго стреляют, и в страхе за свою жизнь, выхватив винтовки и пистолеты, открыли огонь. Танцор истошно закричал: ему отстрелили клок мяса от ляжки, потом от груди и, наконец, сбоку от головы. Мистер Ангел, голый, как небожитель, пробежал, вопя, пять шагов, потом машинно вздернул в стороны руки, резко выгнул спину, грохнулся лицом вниз в гущу ящериц и остался лежать неподвижно, как камень. — Меня не надо! Пожалуйста, не надо! — визжал мистер Нуль, левой ладонью прикрыв лицо, а правой — пах. Тут ему снесло голову вместе с рукой, и он, дергаясь, упал навзничь. — Не шевелитесь, — шептал Сантисилья, как заботливый родитель, — не шевелитесь! Доктор Алкахест верещал, перекрикивая гул землетрясения и пальбу мексиканцев: — Я калека! Но они не понимали по-английски. Они обрушивали на него залп за залпом, а он вопил до тех пор, пока ему не отстрелили гортань. Инвалидное кресло пятилось и крутилось под выстрелами. Мексиканцы всей толпой, теснясь, пробежали мимо Сантисильи, Питера Вагнера и Джейн, к отверстию грота. — Сюда! Скорей! — торопливо сказал Сантисилья, поднимая Питера Вагнера и женщину на ноги — на Джейн ничего не было, кроме патриотической кепочки, — и они побежали за ним, но не к гроту, а в противоположную сторону, к растрескавшейся наружной стене. — Это наш последний шанс! Никем не замеченные, они добежали до стены и стали карабкаться вверх, к кроваво-красному небу. За спиной гулко отдавались вопли перепуганных, растерявшихся мексиканцев. Внезапно все звуки смолкли. Грот обрушился. А небо рдело все ярче — рассеивался дым марихуаны. Еще выше ни дыма, ни тошнотворно сладкого запаха вообще не осталось. Так они добрались до верха, до самого края чаши, и оказались на узкой кромке, вздрагивающей при каждом пароксизме землетрясения. У них за спиной был ад — огонь и дым. А перед ними... Они посмотрели и в ужасе отшатнулись. — Тупик, — прошептал Сантисилья. — Мы погибли! Скала у них под ногами отвесно уходила вниз на добрую тысячу футов. Спуститься по ней нечего было и думать. Питер Вагнер поднялся на узкой кромке во весь рост и помог Джейн встать на ноги рядом с ним, обхватив одной рукой ее нагую талию. Чуть левее их выпрямился Сантисилья. Как и Питер Вагнер, он был в одной рубашке и в туфлях. И тут они увидели самолеты. Черной тучей они застили на северо-востоке полнеба, словно шла переброска армии вторжения. Беглецы смотрели и не верили своим глазам. — Б-52, — проговорил Сантисилья. — Бомбардировщики. — Не может быть! — шепнула Джейн, изо всей силы сжимая Питера Вагнера в объятиях. — Питер, — по ее щекам ручьями бежали слезы, — я не хочу умирать. Я молода! — Тихо, — распорядился он, еще крепче обнимая ее за талию. Она захлопала глазами. Она теперь тоже услышала это — негромкое гудение, мелодичное, словно песня, прямо у них над головой. Все трое взглянули вверх и вдруг увидели гигантскую, неподвижно зависшую летающую тарелку. — Не верю, — шепнул Сантисилья. — Боже мой, — проговорил Питер Вагнер. Джейн обрадованно завопила: — Ух ты! Мы спасены! Ура! Они отчаянно замахали руками. — На помощь! — кричала Джейн. — Помогите! Умоляем! — Протяните нам луч! — крикнул Питер Вагнер. — Протяните нам луч! Летающая тарелка чуть-чуть снизилась, будто робея. В этот миг остров сильно содрогнулся, точно огромное издыхающее, агонизирующее животное, и слева от них беззвучно, как показалось Питеру Вагнеру, кусок скальной стены, на которой они стояли, обрушился в море; Лютер Сантисилья, даже не вскрикнув, исчез — просто как растворился в воздухе. А бомбардировщики приближались в полном безмолвии, поскольку намного опережали скорость звука. Он и она, оставшиеся в живых, с жадной надеждой обратили взоры к тарелке. — Они спасут нас, Питер, — убежденно шепнула Джейн, задрав голову и разглядывая примолкшего серебристого пришельца. — Ты не беспокойся, милый, они нас спасут! — Спасите нас! — крикнул Питер Вагнер. — Мы не виноваты! Поднимите нас! Протяните нам луч помощи! На этом книга кончалась. Салли Эббот пожала плечами и положила ее на столик. А потом повернулась и стала разглядывать свое отражение в окне и глубокую темноту ночи. — Да, Горас, — устало произнесла она. — Вот до чего докатился этот мир. VII Старуха смягчается и отпирает дверь Игра окончена, сударь.[11] Маркиз де Лафайет. Октябрь, 1781 1 Льюис нашел старика на пасеке — у крайнего улья стоял прислоненный дробовик, он его брал на случай, если в пчельник забрался полакомиться скунс. Сетку Джеймс никогда не надевал, утверждая, что пчелы его знают; и правда, почти не случалось, чтобы они его ужалили, может, и впрямь узнавали по запаху и по непрерывному бормотанию: он им рассказывал про все свои беды и про все неполадки в мире. У его ног на доске стояли бутылки с сахарной водой. Пчелы облепили ему руки точно живыми рукавицами, а он, пригнувшись, вынимал соты, ставил на место бутылку и запечатывал улей. Ульи были ветхие, за долгие годы они покосились в разные стороны и напоминали старые могильные камни. — Вы уже пчел на зиму устраиваете? — сказал Льюис. — Угу, — ответил старик, не подымая головы. — Что-то рано. Прошлый год вы до ноября ульи не запечатывали. Старик продолжал трудиться, очевидно сочтя, что последнее замечание зятя не требует отзыва. — Стало быть, думаете, быть ранней зиме? Джеймс кивнул. И только уже погодя добавил: — Чернильные орешки вон тоже, видать, так думают. И гусеницы. — Он помолчал немного и заключил: — Мой отец, бывало, говорил: «Какая погода будет, один господь знает, да и он, похоже что, не наверняка». Он распрямил спину и, держа руки в стороны, спросил: — Как Джинни? — Я как раз об этом, — сказал Льюис. — Я ее сегодня забираю из больницы. Думал, может, вы захотите со мной за ней поехать. Джеймс внимательно посмотрел на него, потом обвел взглядом ульи: — Тут еще работы непочатый край. — Значит, не поедете? — Я этого не сказал. — Он поджал губы, посмотрел на свои покрытые пчелами руки. — Погоди, я немного приберусь. Ты пока сходи поздоровайся с тетей Салли. Льюис улыбнулся — чуть-чуть, старик даже не заметил. — Хорошо, — ответил он тестю. — Схожу. И, постояв еще немного, повернулся и ушел в дом. Наклонившись к двери в спальню, он спросил: — Тетя Салли, вы не спите? — Доброе утро, Льюис, — бодро отозвалась она. — Ты что приехал так рано? Как Вирджиния? — Джинни хорошо, — ответил он. — Не очень ясно иногда еще соображает, но это скоро должно пройти, ничего серьезного, так мне сказали. Со дня на день очухается. — За это надо бога благодарить. — Кого-то надо благодарить, это да. — Ну, ты и упрям, — сказала она. — Вот попадешь на небо, и увидишь там господа, которого должен был всю жизнь благодарить за то хорошее, что тебе выпадало. То-то тебе достанется... — Думаете, он такой мстительный? — с бесконечной мягкостью заметил Льюис. Она промолчала, и Льюис опять с улыбкой потеребил усы. Он снова окликнул ее: — Тетя Салли! — Я все еще здесь, — отозвалась она. Прежнего приветливою тона как не бывало. — Может, ты думаешь, я выпрыгнула в окошко? Он подумал мельком о том, во что бы она попала, если бы выпрыгнула, но сказал только: — Я пришел спросить, не хотите ли вы поехать со мной в город? Мне нужно взять Джинни из больницы. — Ты хочешь привезти ее сюда? — Да, я думал так. Мне тут нужно кое-что доделать в доме. Она опять промолчала, и он подождал, смущенно улыбаясь. Он представил себе, как она стоит там, поджав губы и борясь с искушением. Он отлично знал, что ответит она ему «нет». — Нет, — сказала она. — Я знаю, что никто не понимает... — Я бы этого не сказал. — Если бы Джеймс хоть немного уважал мои права... — Ладно, вы поступайте, как вам лучше. — Бедняжка Джинни, — вздохнула она. — Хорошо, что ты ее сюда привезешь. Буду рада на нее посмотреть. На дворе с визгом отворилась дверь дровяного сарая. Закудахтала курица. Старик вошел в дом, ворча на следующего за ним по пятам пса. — Ну хорошо, мне пора ехать, — сказал Льюис и шагнул к лестнице. — Веди, пожалуйста, машину осторожнее, Льюис. — Старухин голос из-за двери звучал раздраженно и в то же время озабоченно. Она словно сама плохо понимала, чего от него хочет. — Хорошо, — ответил Льюис. Снизу его окрикнул старик: — Ну как, мы едем или ты передумал, Льюис? — Что-то я не слышал, чтобы в этом семействе кто-нибудь хоть раз передумал, — заметил Льюис, ни к кому определенно не обращаясь. Всю дорогу в город старик сидел, крепко сжав запавший рот, и не произнес ни слова. 2 Они поставили машину во дворе больницы, и, когда поднимались по лестнице, Льюис как бы между прочим предложил: — Может, вы зайдете навестить Эда Томаса, пока я узнаю, как там у Джинни, все ли готово? Джеймс именно этого и опасался. Но ответил сразу же, будто уже успел принять решение: — Хорошая мысль. Они остановились у стола регистратора, и Льюис проверил, не изменился ли у Эда Томаса номер палаты. Был разговор, что его переведут в двухместную, чтобы ему повеселее было. Джеймс Пейдж, согбенный, небритый, с шапкой в руке, нерешительно спросил медсестру: — Ничего, если к нему вот посетитель? — Конечно, конечно, идите, — ответила она и улыбнулась. Джеймс кивнул, покосился на Льюиса и сказал: — А я так и думал. И они пошли к лифту, Льюис Хикс, как всегда, теребя двумя пальцами ус, старик нервно пожевывая запавшими губами. Подошли к лифту — дверь была из нержавеющей стали, — и Льюис нажал кнопку. Потом ждали, заложив руки за спину. Старик то и дело поглядывал на зятя, один раз даже прокашлялся, собираясь заговорить, но к тому времени, когда кабина лифта очутилась за решеткой и дверцы, гудя, разъехались, ни тот ни другой так и не произнесли ни слова. В лифте уже находились двое каких-то врачей, поднимались из подвального этажа наверх, — один светловолосый, высокий, другой низенький, азиат. На них были зеленые одеяния, зеленые шапочки, на шее, на завязках, болтались зеленые маски. «Самое трудное, — говорил один из них другому, — это сдержаться и не выругаться вслух, если рассек нерв». И оба рассмеялись. Тут дверцы опять загудели и разъехались, и врачи вышли. Джеймс шагнул было следом, но Льюис его остановил. «Нам этажом выше, отец», — сказал он. И Джеймс переступил обратно, как испуганный зверь, водя из угла в угол глазами. Льюис, руки за спиной, смотрел в потолок. Наконец лифт остановился. В жилах у старика с такой силой пульсировало душераздирающее чувство вины, что даже дышать было трудно. Вот так же он чувствовал себя, когда повесился его сын, и еще гораздо раньше, когда он нашел в лесу тело дяди Айры. Это произошло вскоре после похорон его родителей — они погибли в автомобильной катастрофе, когда его сыну Ричарду было лет девять, а Джинни еще была кроха в высоком стульчике. Почему дядя Айра это сделал, никто никогда не узнает; кто его поймет, дядю Айру, даже Джеймсу это не под силу, а ведь Джеймс знал его, наверно, лучше всех после его родного брата, Джеймсова отца. Может быть, хотя по нему не видно было, это он с тоски, оставшись на старости один в гулком, вдруг опустевшем доме, а может, с досады, из-за того что дом завещан не ему, а Джеймсу с Арией, а вернее всего, из доброты, как он ее понимал своим затемненным, полузвериным умом: его не будет, Джеймс и Ария смогут из небольшого дома, который им купили родители Арии, переселиться на гору под отчий кров. Так ли было дело или не так, но, когда он нашел его, старик лежал под деревом, выше бороды все разнесено выстрелом вдребезги, правая нога разута — он засунул ствол в рот и спусковые крючки (он умудрился зацепить оба) нажал пальцем ноги. Рядом на пне лежали змеиная голова, ясеневая палочка и медвежий коготь. Джейм, взрослый мужчина, опустился на колени и рыдал в голос. Он потом показал это место Ричарду, когда тому уже было лет, наверно, двадцать. И рассказал как бы вскользь, что плакал тогда над телом. «А какой он был, дядя Айра?» — спросил Ричард. «Какой был дядя Айра? — Джеймс покачал головой и опять почувствовал близкие слезы. — Ну, он был самый смелый, самый несгибаемый человек на свете. Один тип, пьяный ирландец, как-то выстрелил в него, прямо в грудь угодил. Так он девять миль шел за ним по снегу, в разгар декабря это было, и убил бы его, как пить дать, да только, на счастье, слишком много крови потерял и упал без чувств. Мой отец нашел его по следу и приволок домой, и два дня спустя дядя Айра уже опять возился по хозяйству». А Ричард сказал: «Он, говорят, почти не разговаривал». «Это правда, — ответил Джеймс. — Ведь люди — они как? Обычно разговаривают те, кому одиноко или что-нибудь непонятно. А дядя Айра — нет, он этим не страдал, по крайней мере сознательно». И тогда Ричард спросил, задрав голову и глядя на голые ветки: «А он был в уме, когда... когда застрелился?» Джеймс взглянул на сына, сдерживая желание протянуть руку и прикоснуться к нему, к своему большому, красивому мальчику, почти дурея от этой распирающей грудь тайной любви, хотя вот малютку Джинни он всегда ласкал и баловал не таясь; потом понурился, теребя в кармане змеиную голову, словно надумал подарить ее сыну. «Наверно, считал, что он в уме», — выговорил он наконец. Все это он потом припомнил, стоя на чердаке, где нашел тело сына, и подумал о пустой бутылке из-под виски там внизу, на столе, хотя дяде Айре вот не понадобилось виски, что, конечно, отлично сознавал и Ричард. Если бы его сын теперь вернулся, если бы в этом мире хоть раз произошло чудо и его сын шагнул к нему из волшебной двери, Джеймс сказал бы ему: «Ты, Ричард, не думай про виски. Это не имеет значения». Но никакой волшебной двери, понятно, не существует — таков единственный и самый главный закон вселенной. Ошибки окончательны: лестница, приставленная к сараю, неосторожный рассказ о смерти дяди Айры. Он опять затеребил в кармане змеиную голову, царапая обрубок пальца об единственный оставшийся зуб, и вдруг его как жаром окатило какое-то чувство — не то чтобы злость, а как бы проблеск понимания. Впереди у стены стояла урна, он вынул из кармана змеиную голову и, поравнявшись с урной, выбросил свой талисман. — Прошу прощения, — сказал он при этом вслух. И Льюис удивленно на него покосился. Дверь в палату Эда Томаса была прикрыта неплотно. Льюис, поколебавшись, протянул руку и легонько постучал. — Войдите! — раздался чей-то голос, быть может и Эда, но какой-то облегченный. Льюис чуть-чуть толкнул дверь и сразу же отступил обратно в коридор, словно опасался, что и на ней стоит ящик с яблоками. — Я пойду погляжу, как там Джинни, — сказал он. Джеймс поджал запавший рот, в панике опять повел из стороны в сторону глазами, но потом кивнул и проговорил: — Ладно. А я пока здесь буду. В далеком конце коридора показалась пожилая рыжеволосая женщина, вроде бы знакомая Джеймсу. Лицо обрюзгшее, мятое, невыспавшееся. Его она как будто бы не заметила. 3 ОДА ЭДА Его никто не подготовил к тому, что он увидел. Эду стало получше, так сказал Льюис, он и вправду лежал уже без кислородной палатки — она наготове дожидалась у стены, когда понадобится опять, — но вид у него был достаточно плачевный. Кожа сделалась прозрачной, кровь в жилах голубела, как тени на январском снегу, глаза запали, почему-то даже казалось, что он за эти несколько часов сильно убавил в весе. Несмотря на слабость — особенно голос у него обессилел, — он при появлении Джеймса словно весь осветился радостью. В чем это выразилось, трудно сказать, он лежал беспомощный, как младенец, даже улыбнуться честь по чести не в состоянии, но видно было, что ум его, дух, что ли, запертый в глубине, оставался живым и деятельным. — Джеймс, дружище, — произнес он почти шепотом. — Здорово! — Доброе утро, Эд. Он подошел к кровати, объятый робостью, по-кроличьи обеими руками держа перед грудью шапку и выставив вперед подбородок, кроткий, как Итен Аллен, когда Джедидия Дьюи, незадолго до Тайкондероги, пропесочил его за стрельбу по церковному колоколу. Палата была одноместная — шкаф, лампа, высокий прикроватный столик, несколько закрытых полок по стенам, дверь в ванную, один стул и одно широкое окно, а за окном — Беннингтонский обелиск и вдали — гора. Эд в пижаме, которую привезла из дома Рут, темно-красной с черным воротником, японской, что ли. Седые волосы торчат на голове в разные стороны, а под волосами на лбу мелкие капельки пота. Он протянул Джеймсу руку для рукопожатия, хотя у них не было такой привычки и в другое время они оба сочли бы этот жест искусственным, чужеродным и сомнительным, как улыбка продавца. По лицу Эда можно было догадаться, что он жмет изо всех сил. — Здорово, здорово, — повторил он. — Льюис сказал, что постарается тебя сюда заманить. — Незачем было и заманивать, Эд. Я рад, что тебе лучше. — Прости, что я так у тебя расклеился. — Эд слабо улыбнулся и слегка качнул головой. — Сам же, чертушка, и виноват. Тридцать лет мне твердили, чтобы бросил эти сволочные сигары. Джеймс посмотрел ему в глаза, пожевал губами, набираясь храбрости, но потом передумал и посмотрел в пол. — Неудобное это дело, болезнь, будь она неладна, — сказал Эд. — На ферме все к черту летит. Ну, да... — Он, не поворачивая головы, перевел взгляд в окно. — Надо думать, раз я до сих пор не разбогател, то теперь уж что там. — Знаешь ведь, как оно в Вермонте бывает, — сказал Джеймс. — Может, на будущий год. Эд кивнул с полуулыбкой. — Может быть. — Он на секунду прикрыл глаза. А когда открыл, то сказал: — Ты, наверно, надеешься, что этот парень Льюис когда-нибудь возьмет на себя твою ферму? — Не знаю. Мне все равно. В завещании я его записал, после Салли. — Он улыбнулся, найдя в этом смешную сторону, и взглянул на Эда. — Надо было вычеркнуть вредную старуху, оставить без гроша. Эд улыбнулся в ответ. — Смешная штука — жизнь, — проговорил он. Джеймс задумчиво кивнул, сунул руки в карманы комбинезона, потом спохватился, потряс головой. — Эта Салли самому дьяволу родная теща, — сказал он. Но Эд будто услышал что-то совсем другое — или знал, что Джеймс не то хотел сказать, — и задумчиво отозвался: — Она красавица была редкая. — И голос его сразу зазвучал грустно-грустно. Он повернул голову, чтобы удобнее было смотреть на обелиск и гору. Джеймс не нашелся что ответить, и тогда, немного помолчав, Эд вдруг сказал: — Жаль, не увижу я выборов по телевизору. Джеймс удивленно поднял брови. — Не доживу, — пояснил Эд без драматизма. — Такие вещи иногда знаешь. Жаловаться мне нечего, я и не думаю жаловаться. Только вот хорошие выборы я всегда любил смотреть. — Нет, ты погоди, Эд... Но он с полуулыбкой отмахнулся: — Да ты не обращай внимания. Меня на небо возьмут. За мной если какой грех и числится, то разве, что слишком мало в жизни грешил, на ломаный грош не нагрешил. В помыслах — это бывало. Может, там помыслы зачтут. Беннингтонский обелиск матово белел в лучах солнца. Он высился на вершине холма, вознесясь над долиной, а со всех сторон его обступили горы. Белоснежный и красиво расположенный, он все равно представлял собой сооружение безобразное, так утверждали те, кто хоть мало-мальски смыслил в таких делах. И Джеймс Пейдж в том числе. Но и безобразное, все равно он как патриот его любил н считал, в общем-то, вполне подходящим: массивный монумент, высокий, весомый, сложенный не из вермонтского мрамора, а из грубого олбанского известняка, простого и неотесанного, как люди, чью память он увековечивает, — как полковник Старк, например, один из предков Джеймса, прославившийся тем, что однажды, сидя на заборе, завидел неприятеля и заорал своим солдатам: «Англичане идут! И мы их одолеем, а не то ляжет Молли Старк нынче спать вдовой!» Чуть западнее обелиска возвышалась серо-голубая Антониева гора, кое-где на ее склонах еще проглядывали пятна зелени или виднелось одинокое дерево, еще не обронившее бурой листвы, вернее всего — тополь, он уходит последним. А дальше было небо, чистое и голубое. Эд отвернул голову обратно — смотреть в окно ему было неудобно — и закрыл глаза. Но говорить не перестал, а Джеймс Пейдж сидел и слушал. Ему на ум не приходило ни одного путного нефальшивого слова, а лгать сейчас явно не стоило. — Хорошие выборы я всегда любил, — говорил Эд. — В годы нашей с тобой молодости, верно ведь, здорово это бывало? Дома разукрашены, на улицах полно колясок, какой-нибудь краснобай-политикан тут как тут, все уши тебе прожужжит. Помнишь выборы девятьсот двенадцатого года? Тогда Тедди Рузвельт сюда приезжал, в Беннингтон, речь говорил. Я ее не помню, мал был, не слушал, а вот что из себя он был мужчина могучий, это я помню и утверждаю. На портретах-то он такой маленький, в очках, скажешь — врач или там профессор из колледжа; и пишут о нем, как он болезни свои превозмог, и все такое, можно подумать — из низкорослых наполеончиков, которые всю жизнь себя утверждают. А на самом деле он был на голову выше нашего Джона Г. Маккулоха, еще когда он тоже был мужчина в цвете лет, и посолиднее любого эллисовского мормона. И еще помню, в том же году приезжал в Манчестер президент Уильям Говард Тафт, жирный, как бегемот, — играл с моим дядей в гольф, — в белой шляпе, помню, с мягкими полями. Никудышный он был, этот Тафт. По глазам было видно. Руки всем направо и налево пожимает, по спине лупит, вонючей сигарой дымит, а сам бандит бандитом и такой жирный — вставь фитиль, гореть будет, как лампада. — Эд улыбнулся. — Помню, один год к нам на выборы приезжал человек с белым медведем. — И я помню! — оживился Джеймс Пейдж. — Еще бы тебе не помнить, — усмехнулся Эд, но глаз не открыл. — Из-за него твоя Ария чуть на тот свет не угодила. — А вот этого не помню, — нахмурил брови Джеймс. — Не помнишь? Вот сукин сын. Арии тогда было тринадцать лет. Хорошенькая, во всей Новой Англии второй такой не было. Глаза голубые, как осеннее небо, а волосы светлые-светлые. Потом она потемнела, но в тринадцать лет у Арии волосы еще были как солома на току. Она гостила у тетки, рядом с Дрейками они жили, на Моньюмент-авеню, и взбрело ей в голову поехать покататься на двуколке. Конь у них был с норовом, но Ария запросто с ним управлялась, и тетка отпустила ее не задумываясь. Заложили ей коляску, она и поехала. Этак через полчаса, уже темнеть начало, тетка вышла во двор, и что же она видит: мимо по улице как раз катит этот человек с медведем, медведь с ним рядом на облучке сидит наподобие человека. Ну, тетка-то хорошо понимала, что подумает ее конь, когда встретится с медведем, выбегает она на улицу и давай вопить: «Помогите! Помоги-и-ите!» Все соседи, ближние и дальние, ринулись спасать. Мой отец случился поблизости на бричке, и я там с ним сидел, уразумел он, что к чему, и пустил за ними во весь опор. Но мы медведя так и не посмотрели. Так вышло, что проехали мы немного и видим: навстречу несется этот коняга с малюткой Арией в коляске, — ну, отец развернул свою бричку и пустился в том же направлении, что и они. В конце концов он этого ошалелого коня ухватил под уздцы и остановил. Потом узнали, что человек с медведем услышал приближение Арииной коляски, свернул в придорожный бурьян, медведя спустил на землю и остался на облучке один, пока они проедут. Но конь уже учуял медведя, ну и понес. Неужто ты забыл этот случай? — Да нет, — ответил Джеймс. — Теперь вспомнил. Глаза у него наполнились слезами, хотя ничего такого он вроде бы не чувствовал. — Отличные тогда были выборы, — продолжал Эд, кивая, но глаза не открыл. — Только вот нынче для таких выборов слишком много народу развелось. И ладно, я не жалею. Мне выборы по телевизору смотреть тоже нравится. Правда-правда. Помню, как Джона Ф. Кеннеди выбирали. Я тогда впервые понял толком, что там на самом деле происходит — камеры показывали все, каждый угол и закоулок, вели интервью с делегатами, кто и выпивши, кто просто ополоумел, — у меня глаза открылись, честное слово. Разные там выступления, демонстрации в зале, я бы сам на это дело легко купился, а тут Уолтер Кронкайт все объясняет, или Хантли, или кто там у них. Говорю тебе, я ни разу в жизни до этого так не переживал избирательную кампанию. Люди вот ворчат на современный мир, но я тебе скажу: я иной раз гордился, когда смотрел по телевизору выборы. Иные плюются, ругают телевидение. Ты, Джеймс, кажется, тоже. Но я тебе так скажу: мы теперь совсем иначе голосуем, чем когда-то. Раньше всю страну можно было завлечь на дрессированного белого медведя, или другой раз еще шум был про трех лошадей, якобы говорящих. Весело было, не спорю, но ушли те времена; мир повзрослел. В наши дни люди думают и спорят про такое, о чем раньше никогда не задумывались; и за это спасибо надо сказать в первую голову безмозглому, как ты говоришь, телевизору. Да, жаль, не увижу я больше выборов. — Эд покачал головой, открыл на минуту глаза и снова опустил веки. Джеймс смотрел в окно на обелиск, выжидательно, надеясь сам не зная на что. Глаза его были влажны. — Могу сказать, если ты спросишь, чего еще мне жаль. Джеймс собрался было спросить, но Эд продолжал сам: — Жаль, что не выйду больше из дому в эти последние дни октября, когда земля умирает и небо ясное-ясное, а в лесу можно встретить оленей, они стоят на задних ногах и лакомятся дикими яблоками. И зимы мне, видит бог, тоже жаль. Я всю жизнь поражался, как много снега выпадает за каких-то пять зимних месяцев. Бог с ним, с ноябрем, а возьми ты для начала черное время, декабрь. Самый темный месяц года, и чем дальше, тем все темнее. Ведь Вермонт — он, знаешь ли, расположен севернее, чем обычно думают. Один мой знакомый несколько лет назад уехал из дому и подался к югу, точнее сказать, в Канаду, город Лондон в провинции Онтарио, на сто двадцать пять миль южнее того места, откуда он выехал, — Сент-Олбанса в штате Вермонт. А проехал бы до Кингсвилла, и оказался бы на целых двести миль южнее, прямо, можно сказать, в тропиках. Но темнота хоть будет расти закономерно, заранее знаешь как, и больше того, к исходу месяца она достигает предела и дни снова начинают прибывать. А вот холода — они похитрее. Начинается месяц при мягкой погоде, но вдруг наступает день — на моей памяти это бывало между пятым, самое раннее, и вплоть до двадцатого, — когда ты просыпаешься от холода и берешь еще одно одеяло. Не помогает, холодно. Утром смотришь на градусник: восемь градусов ниже нуля. Вчера еще Уоллумсек бежал-струился — сегодня он скован льдом. Потом январь. Месяц снегов. Не то чтобы больше снега выпадает, нет — от мороза даже тучи цепенеют, — но снег буквально повсюду, ни клочка голой земли и ничего живого, только олени встречаются, да кролики, да моторные снегоходы. — Эд открыл глаза и посмотрел на Джеймса. — Многим снегоходы не нравятся, — произнес он с укором, — и я не спорю, от них, конечно, шум, да еще по ночам. Но я тебе вот что скажу: я раньше, бывало, обходил свои владения на лыжах, красотой любовался. А теперь просто иду по колее от снегохода и не проваливаюсь. И странная вещь: дурацкая такая машинка, а знает не хуже оленя, где остановиться, чтобы вид покрасивее. Потом февраль. Солнце выше, дни длиннее, а со снегами шутки плохи. С вечера как посыплет, повалит огромными, густыми, влажными хлопьями, и думаешь: через час похоронит твою ферму с головкой, словно Помпеи. А оно через десять минут вдруг глядь — и кончилось, только дюйма на два свежего снега навалило, мягкого, пушистого, в самый раз снежки лепить. Утра после такого снегопада картинные, от них рождественские открытки пошли. Небо чистое, тихо, морозно, но не слишком. Над каждой крышей, куда ни глянь, дымок поднимается, прямой как палка. А под горой, где ручеек незамерзший, такой пар на морозе, что на полсотни шагов вокруг все деревья, провода, прошлогодняя трава, торчащая из-под снега, — все унизано алмазами. Но чего мне больше всего жаль, так это ранней весны. Дураки считают ее сезоном непролазной грязи — и не стану отрицать, грязи довольно, потому что раньше всех ломает ледяное оцепенение земля. И первый знак я тебе скажу какой. Его легко пропустить. Каждый год в самом начале марта выдается один день, когда солнце и светит и греет, температура повышается градусов до пятнадцати. В этот день, если приглядеться попристальнее к березе или клену, видно, что крона сверху вроде бы слегка подкрашена, у березы желтым, у клена красным. Посмотришь назавтра, и ничего уже нет, только голые, черные ветки, да иной раз еще обледенелые. Но все равно весна уже началась. Перво-наперво развозит грунтовые дороги — остальная-то вся земля под снегом. День за днем на солнечном пригреве дороги оттаивают все больше и больше. Первая машина пройдет — оставит колеи дюйма в два, и к вечеру их еще схватит морозцем. Поедешь — рассчитывай, что два раза застрянешь, это как нить дать. Я вот всегда не рассчитаю, и опаздываю. Потом вскрываются реки. Две, с которыми я близко знаком: Уоллумсек и Хусек, — ведут себя одинаково. Сначала замечаешь две струи поверх льда под заснеженным бережком, с той и с другой стороны. Потом где-то в середине марта появляется окно открытой воды, за ним другое. На Уоллумсеке много плотин, он течет медленно, и на нем разводья расширяются исподволь, целую неделю, покуда наконец в один прекрасный день не образуется открытый проход, а посредине, друг за дружкой, важно, как фараоновы барки, плывут обломки льдин. Тем временем происходят еще два важных весенних события. Одно — это заседание муниципального совета, на котором мы, как ты сам знаешь, занимаемся тем, что тормозим прогресс — например, решаем сохранить наши старые мосты, хотя народ побогаче и попробивнее требует для своих грузовиков и бульдозеров новых, бетонных. А во-вторых, выходим в рощу с дрелями на добычу кленового сока. Погода об эту пору капризна, чем капризнее, тем оно и лучше. Чем чаще мисс Весна шлет улыбки и тут же хмурится, тем больше накапает сока из просверленных отверстий. Автомобилисты из себя выходят, когда попадают в случайные апрельские снежные заносы, а для тех, кто работает в кленовой роще, такой занос — удача. Обычно за сутки в каждое ведерко набирается дай бог на четыре дюйма соку, но в день снегопада бывает, что и доверху ведро натечет, и даже через край. В тот день сироп варится за полночь и в доме словно праздник. Вот это жизнь, скажу я тебе, Джеймс, хотя ты и сам знаешь. Стоишь под кленами, считаешь ведра, будто банкир свои сокровища, и смотришь на склоны гор, где у тебя на глазах пробуждается природа. Серебрятся вербы, ручьи бегут, зеленые, как изумруды. Потом выходят олени. Они всю зиму питались древесными почками — да и тех где наберешься? — и теперь им бы только дорваться до травы. Выходят бесстрашно на обнаженные поля и щиплют прошлогоднюю стерню. В прошлом году я как-то апрельским утром насчитал у себя за домом сразу четырнадцать голов. А потом прилетают дрозды, иной раз целыми стаями, по двести-триста штук, и расцвечивают голые бурые склоны. В это же время выглядывают на свет божий подснежники. А потом и луга зазеленеют. Интересно, почему-то первая зелень всегда появляется в тех местах, где снег сошел последним. И в один прекрасный день, когда уже вылезли зеленые стрелки, встречайте сурка. Сурки, я тебе скажу, большие гурманы, они не то что олени, не станут есть прошлогоднюю, вымороженную солому. Шерстка у них в апреле приобретает красноватый отлив, и две недели, покуда трава не отрастет подлиннее или же не появится соседский мальчишка с винтовкой двадцать второго калибра, луга, будто цветами, пестрят сурочьими спинками. Но, понятно, к этому времени весна уже в полном разгаре. Мне жаль, что в этом году я не смогу принять во всем этом участия — или приму, да только как-то по-другому, чем раньше. Но жаловаться нельзя. Он улыбнулся. — Джеймс, как же так, почему ты все это выслушал? Джеймс немного подумал и ответил: — А потому, что это в точности верно. Улыбка Эда стала шире. — Вот и я то же говорю моей Рут, — сказал он. — Она клянется на Библии, что не может отличить, которые стихи хорошие, а которые плохие. А я ей объясняю, что в точности верные они и есть самые хорошие. — Как самая хорошая оконная рама, — подсказал Джеймс. — Или лошадь. — Вот именно, — сказал Эд. — Ты понял. 4 — Смотрите-ка, кто здесь! — входя, пропела Рут Томас, и Джеймс Пейдж так и не понял, ему ли предназначались эти слова как знак прощения, или же она подразумевала пастора и патера, которых встретила в больничном коридоре и теперь приглашала в палату. — Здравствуй, Рут, — ответил Джеймс, но посмотреть ей в глаза не смог. Может быть, именно поэтому она бросила на него быстрый, пристальный взгляд и сказала серьезно: — Джеймс, я так рада, что ты пришел! Мы тут о тебе беспокоились. Что Салли, вышла из своей комнаты? — Нет еще. Но мы приехали забрать из больницы Джинни, и я думаю, старушка Салли выйдет, когда мы появимся. — Вот досада! — Рут шлепнула ладонью о ладонь. — Знала б я, что ты здесь будешь, захватила бы для Салли справочник «Домашние растения». — «Домашние растения»? — Ну да, пусть посмотрит там про свой бальзамин. — Бальзамин? — Ну да, Джеймс! Любимый Саллин бальзамин, он у нее хиреет день ото дня. Я взяла для нее в библиотеке справочник, может, она по нему найдет, в чем с ним, бедняжкой, дело, и вылечит его. Она говорит, что испробовала все средства, которые знала: больше поливать, меньше поливать, поставить к свету, убрать со сквозняка... — У Салли в комнате есть бальзамин? — подняв голову, переспросил Джеймс. — Ну да, я же тебе говорю. Джеймс кивнул: — Он должен засохнуть. — Вот он и сохнет, Только почему это? — Рут заглянула ему в глаза. — Из-за яблок, — ответил он. — Растения не могут жить там, где хранятся яблоки. А у нас яблоки на чердаке. — Верно он говорит, — сказал Эд, открывая глаза. — Но почему же ты ей об этом не сказал, Джеймс? — с негодованием спросила Рут. — Она не спрашивала. — А, Джеймс, здравствуйте, — сказал вошедший в это время Лейн Уокер. Джеймс глянул за спину Рут и кивнул, здороваясь, и пастор с улыбкой поклонился ему в ответ, словно давешнее приключение у Джеймса в кухне совершенно улетучилось у него из памяти. Странная это, Джеймс заметил, особенность рода человеческого, у других животных такого нет, вот только еще у собаки. Ударь по носу лошадь, да что там, даже и курицу какую-нибудь, они не скоро тебе это забудут. А вот человек, способный долго помнить обиду (если он знает тебя и с лучшей стороны, и с худшей), — это уже исключение, вроде Салли. Патер улыбнулся Джеймсу несколько сдержаннее, что, конечно, было не удивительно. Нельзя сказать, чтобы они с Джеймсом так уж подружились в тот единственный вечер своего знакомства. Правда, что до Джеймса, то он немного изменил о нем мнение. Он помнил, как тот стоял перед ним, лицом к лицу, даже когда дробовик был вскинут и нацелен ему в голову. Обыкновенный человек на его месте без лестницы под потолок бы залез. И не только это. Задним числом Джеймс теперь восхищался и тем, как мексиканец стоял и покатывался со смеху, когда сам он сидел на дереве, а под обрывом горел пикап. Людей из породы малодушных и пугливых старый Джеймс всегда не жаловал — этого он и в сыне своем Ричарде терпеть не мог, — недолюбливал он и тех, кому по роду службы положена обходительность: священников, дантистов, могильщиков, — если они эту свою профессиональную черту выпячивают в обычной жизни. Но к сожалению, не обладая светскими талантами, Джеймс не умел открыть мексиканцу эту перемену в своем отношении, и тот смотрел на него, казалось Джеймсу, как на какую-то черную козявку в баночке. Поэтому Джеймс кивнул ему так нерешительно, что мексиканец его кивка просто не заметил и предположил, что Джеймс намерен держаться враждебно. Глядя выше Джеймсовой головы и как бы вовсе его не замечая, он приветливо улыбнулся Эду Томасу и подошел к кровати. — Вам сегодня получше? — справился он. — Да нет, — ответил Эд. — Мне это грустно слышать. Джеймс Пейдж, постукивая кулаком по губам, прислушивался к разговору между Эдом и мексиканцем и с каждой минутой чувствовал себя все более и более виноватым. Лейн Уокер между тем отошел в дальний угол палаты, чтобы принести для Рут зеленое виниловое кресло. Джеймс спохватился и заспешил за ним следом. — Давайте я вам помогу. Пастор едва ли нуждался в помощи — на ножках кресла были резиновые наконечники, которые легко скользили по гладкому, натертому линолеуму, — однако, улыбнувшись себе под нос, он предложенную ему стариком помощь принял. «Ага, мы хотим мириться? — подумал при этом Лейн Уокер. — Задним умом поразмыслили, как старина Адам?» Такая у него была странная особенность характера: он всегда мыслил теологически, как писатели всегда мыслят по-писательски, а первоклассные бизнесмены думают только о делах. — На вот, Рут, — сказал Джеймс. — Присядь. — Ах, спасибо тебе, Джеймс, — отозвалась Рут и, усаживаясь, взглянула на Лейна Уокера. — Ну чего улыбаетесь? — спросила она. — Будто кошка, которая съела канарейку! — Сейчас скажу, — ответил Лейн, вдруг приняв озорное решение. — Я думал о том, как страдает порой от сознания собственной вины бедный заблудший человек, который не убежден, в отличие от образованного, правоверного христианина, в том, что ему обеспечено вечное спасение, достаточно обратиться душой к господу нашему Иисусу Христу. — О чем это вы, господь с вами? — спросила Рут и, так как его гномическая улыбка была заразительна, тоже улыбнулась. — О тех, кто в беде обращается к вину, а не к Иисусу. О людях, ожесточающих сердце свое против братьев своих и сестер! Рут выпучила глаза. — Ну, Лейн, — сказала она, — перестаньте сейчас же. Но его было не остановить. — И о людях, иногда даже служителях божиих, которые не умеют протянуть руку бедному заблудшему в темноте его и сказать: «Брат, Бог прощает тебя, и даже я прощаю тебя». Джеймс испуганно покосился на мексиканца. Но тот стоял и улыбался, похожий на большую, кроткую лягушку. Глаза их, патера и Джеймса, случайно встретились, и оба машинально кивнули. — Ага! — воскликнул Лейн. — Добрый знак! Обмен любезностями! Аллилуйя! Эд Томас улыбнулся и опять закрыл глаза. — Ну, знаете ли, — сказала Рут. — Удивляюсь, как это вас до сих пор не лишили сана за такое насмешничество над религией. — Это не насмешка, — сказал патер, и даже Джеймс Пейдж понял, что он прав. — Это и есть религия. 5 Когда вошел Льюис с Джинни, все на минуту замолчали, даже Рут Томас не нашлась что сказать. Несчастный случай совершенно преобразил Джинни, и, хотя вскоре ей предстояло стать такой же, как прежде — за одним исключением, известным покуда одному Льюису, — сейчас, глядя на нее, трудно было представить себе, что она когда-нибудь будет прежней Джинни. Белая как полотно, правая бровь наполовину сбрита, и от брови к волосам тянется страшный, туго стянутый шов. Если бы ящик угодил на три дюйма правее, сказал Льюису доктор, то есть попал бы ей в висок, он бы ее убил. Первым молчание нарушил Джеймс. — Здравствуй, Джинни, — сказал он и, шагнув ей навстречу, коснулся ее плеча. Она улыбнулась растерянно, будто бы узнала отца, но все-таки не совсем. — Бедняжка, — сказала Рут и оперлась на подлокотники, чтобы встать. — Не вставайте, — остановил ее Льюис, все еще держа жену за руку. — Нам все равно пора ехать. Еще за Дикки надо зайти. — И сказал через ее голову: — Здравствуйте, Эд. Ну как вам, получше? — Закругляюсь, — ответил Эд и приподнял руку, словно хотел помахать ему. — Вы еще нам всем покажете, — сказал Льюис. Он посмотрел на Лейна Уокера, потом на Рейфа Хернандеса, кивнул тому и другому, робея и торопясь распрощаться. — Доброе утро, ваше преподобие. Доброе утро, сэр. Они ответили ему, а он уже пятился к двери. Джинни непонимающе оглянулась, когда он потянул ее за руку, но послушно пошла за ним. Джеймс попрощался и вышел следом. В машине старый Джеймс сел сзади слева и всю дорогу ехал, положив руки на спинку Льюисова сиденья и подавшись вперед, чтобы видеть сидящую впереди справа дочь. Ехали молча. Джинни глядела прямо перед собой, и выражение ее лица пугало, потому что не было выражением, и улыбка была без юмора и даже вообще без жизни. Горло Джинни было в точности как лицо Эда в палате — такое же белое, голубоватое, цвета январских теней на снегу. — Что они говорят, Льюис? Джинни поправится? — Говорят, да. — Значит, так оно и будет. — Надеюсь. Свернули на Плезант-стрит. Домишки маленькие, обшарпанные, у тротуара чей-то «фольксваген» с незакрашенным крылом. — Куда это мы? — спросил Джеймс. — За Дикки, — ответил Льюис. — А, ну да. Я забыл. Льюис остановился перед темно-зеленым домом и вышел из машины. Джеймс все так же не отводил глаз от Джинни. Он еще ближе придвинулся к ней сзади и спросил: — Тебе больно, голубка? Помедлив, она повернула голову и посмотрела на него. «Господи, молю Тебя», — мысленно прошептал он. Это была его первая молитва за долгие, долгие годы, первая с того дня, как умерла жена, и он тогда старательно записал в свой фермерский блокнот молитву о каре, о понимании или хотя бы о смерти. Теперь он молился совсем о другом. Но тут появился Льюис, ведя за руку Дикки — с порога их провожала молодая худая женщина в халате, а может, не женщина, а девочка, не разберешь, — и Дикки тоже полез в машину, на заднее сиденье. Выхлопные газы так и хлынули вслед за ним в открытую дверцу. — Ты выздоровела, мамочка? — спросил мальчик. — Да, детка, — ответила она. Мужчины изумились. Но в следующую минуту она уже снова была где-то далеко. — Она меня узнала! — с торжеством сказал Дикки, не давая отцу захлопнуть дверцу. — Я видел, — сказал Льюис. — Забирайся поглубже. Старик помахал рукой, разгоняя выхлопную вонь. Льюис закрыл за сыном дверцу, обошел машину, сел за руль и задом выехал на мостовую. — Странно, что она узнала Дикки, а родного отца нет, — сказал Джеймс. Льюис усмехнулся, и они в молчании поехали дальше. Мысли Джеймса вернулись к Эду, который лежал сейчас в больнице и, может быть, умирал. Так он считал сам, и на то было похоже. И все из-за него, Джеймса Пейджа, и из-за его сестры Салли. Ему вспомнилась история с белым медведем. Как он мог забыть! Небось ведь слышал сто раз. Пока Эд рассказывал, он так ясно представил себе коляску, взбесившегося коня и ее с развевающимися светлыми-светлыми волосами. Он помнил, как один раз подсадил ее к себе, когда ехал в двуколке, помнил гнедую темнохвостую лошадь в упряжке и вожжи с блестящим набором, переброшенные через оглоблю. Помнил улыбающееся, круглое лицо Арии, две ямочки, маленький, изящный нос. Она не была так уж хороша, не то что Салли, зато она была хорошая, любящая и милая — Салли до нее как до неба. Он мысленно разглядывал запечатлевшуюся в памяти картину: Ария, освещенная солнцем, смотрит на него, подняв голову, вожжи висят — а это значит, что он, Джеймс, сейчас должен спрыгнуть на землю и подсадить ее; но как он спрыгнул, он почему-то не помнит, не помнит и своих слов, которым она улыбалась, если она улыбалась его словам, — ничего не помнит, ни где, ни когда... Осеннее небо было все так же ясно; внизу под дорогой открылась долина, а за ней — горный кряж, топорщившийся колкими древесными вершинами; в долине — их деревушка, будто игрушечная, рождественская, и, кажется, сейчас пойдет искусственный снежок, зажгутся праздничные огоньки. Джеймс подумал про «Укромный уголок» Мертона, вспомнил пьяного писателя, как он обернулся и смотрел на него, смотрел во все глаза, словно хотел взять и использовать, вставить в какую-нибудь книгу. Ну и что, пусть себе, неуверенно подумал Джеймс. Мистер Рокуэлл вон вставлял людей в свои картины, настоящих, живых людей, Джеймс Пейдж многих из них знал: кузину Шэрон О'Нийл, и жену Ли Марша, и миссис Крофут, а раз или два даже саму Бабушку Мозес. И ничего в этом худого. Правда, у мистера Рокуэлла вообще ничего худого в мыслях никогда не было. Потому он и добился, чего хотел. Он хотел писать все так, как могло бы быть, он это однажды объяснял школьникам, — так, как иногда и вправду бывает, только люди не видят, спят. Его всегда считали счастливым человеком, он и был по-своему счастлив: жил в окружении своих близких, получал деньги за то, что все равно делал бы так и так; да только в Арлингтоне говорили, что он не всегда такой уж счастливый, а бывает мрачнее самой черной тучи, будто горем убитый, и Джеймс сам имел случай в этом убедиться. Наверно, все вермонтцы — пессимисты, но художник не просто ожидал самого худшего, он еще неотступно о нем думал. «Эта страна больна, — рассуждал он однажды на веранде у Беламов, а Джеймс Пейдж в это время, держа стакан чая со льдом, стоял на лужайке перед верандой (Джеймс привез Беламам дрова, и миссис Белам угостила его чаем). — Христианский мир болен. Я и сам порой чувствую, что стал немного шелудив». Все засмеялись, и мистер Рокуэлл тоже. Но, садясь в грузовик, Джеймс оглянулся, еще раз посмотрел на высокого, худощавого художника и понял по его лицу, что это была не шутка — по крайней мере насчет страны и христианского мира; что, как ни легко, ни спокойно ему живется в этой глухой, солнечной вермонтской деревне, где еще продолжается девятнадцатый век, его грызет беспокойство, и он курит день и ночь, в точности как Джинни, и по временам хмурится, тоже как Джинни иной раз, когда думает, что на нее не смотрят. Он работал как одержимый, рассказывали те, кто близко его знал, работал сидя или стоя, ноги широко расставлены, прямая трубка закушена длинными желтыми зубами, в голубых глазках — неистовый блеск. Работал так, будто его картины способны остановить распад, — а ведь тогда еще мало кто из людей видел беду. — Расскажи мне про того проповедника, — попросил Дикки. Джеймс оглянулся на мальчика, с трудом оторвав взгляд от лица дочери. — Про какого проповедника? Дикки сидел паинькой, сложив ладошки на коленях, чтобы дед видел, как хорошо он себя ведет. — Ну, сам знаешь. Проповедник Дьюи и герой. — А-а, — кивнул Джеймс. — Про это? — Он откинулся на сиденье, как бы освобождая место для рассказа. — В воскресенье назавтра после битвы за форт Тайкондерога, когда Итен Аллен побил британца маневром с тыла, а для этого ему понадобилось вскарабкаться чуть не на отвесную скалу, да еще пушки с собой поднять, дело невозможное, всякий скажет, а этот прохвост, этот кремень-человек, Итен Аллен, был еще и выпивши, — так вот, назавтра Джедидия Дьюи у себя с кафедры произносил длинную молитву и в ней благодарил за победу у Тайкондероги одного только Всевышнего. Итену Аллену это было очень уж обидно, он вскочил на ноги, во весь свой высоченный рост — шесть футов шесть дюймов в нем было, — и кричит проповеднику: «Преподобный Дьюи! Преподобный Дьюи!» И в третий раз: «Преподобный Дьюи!» Джедидия глазами захлопал, опомнился, очнулся от экстаза, спрашивает: «Да, сэр?» А Итен Аллен ему: «Будьте добры доложить Всевышнему, что я тоже там был». Дикки, как всегда, рассмеялся — Джеймс допускал, что по доброте сердечной. — И как же считается, это все правда? — спросил Льюис. — Про Итена Аллена что ни рассказывают, все правда, — ответил Джеймс. — На то он и герой. 6 Причин, побудивших старуху выйти наконец из комнаты, было несколько, из них та, что войну она — формально по крайней мере — выиграла, была последней. Она ее, в общем-то, даже и не заметила, свою победу. Джеймс поднялся в ванную и, проходя на обратном пути мимо ее двери — Льюис малярничал, и дверь была отперта, он объяснил, что иначе не может ободрать всю краску, так что пусть она, пожалуйста, дверь откроет, — Джеймс подошел и сказал: — Эд Томас говорит, что телевизор — замечательное изобретение. Выборы смотреть. Я об этом как-то не думал... А он плох, Эд. Сам он так считает, что не выкарабкается. — Что? — встревоженно переспросила Салли, шире раскрывая дверь и заглядывая брату в глаза. — По правде сказать, вид у него неважный. Она повернула голову и вопросительно посмотрела на Льюиса: — Ему что, хуже стало? — И схватилась за сердце. Льюис не отрывал глаз от малярной кисти. Он красил косяк двери в ослепительно белый цвет; а ее мнения даже не спросил. Но, раздосадованная, она все-таки вернулась мыслью к Эду и бедняжке Рут. Льюис ответил: — Очень бледный он. И слаб, как мышь. Салли даже не заметила, как переступила порог и очутилась в коридоре. — Бедняжка Рут, — проговорила она. И в тысячный раз с удивительной ясностью вспомнила, как рыдала тогда, в тот ужасный канун Дня всех святых, двадцать лет назад, наполовину со страха, наполовину от горькой потери. Она вошла, а он в кресле, еще теплый, и пластинку на проигрывателе заело — оттого-то Салли и вошла к нему. И, сама не зная как, она вдруг заговорила об этом, заговорила с Джеймсом и одновременно с Рут, которую видела в своем воображении, — Помню, как мне было, когда умер Горас. Я чуть сама не умерла от слез. По крайней мере у Рут обойдется без тайны, ей хоть не страшно будет. — Что за тайна? — не понял Джеймс. — Да помнишь, дверь оказалась открытой. Может, это и никакого отношения не имело к его смерти, может, он просто угостил кого-нибудь из детишек — дело было в канун Всех святых — и не успел дверь затворить, как его скрутило. Но у меня тогда долго из головы не шло, и теперь иной раз думается... Джеймс слушал щурясь, охваченный тревогой. — Что, если он видел что-то... или кого-то... если его нарочно испугали и от этого у него и случился припадок. Видели же, не могли не видеть, что ему стало плохо, но все равно убежали, и он один едва добрел до кресла и... Наверно, кто-то из детишек. Только как мог ребенок... — Она не договорила. — Ты что, Джеймс? Старик весь дрожал, пальцы теребили подбородок, на правой щеке часто дергался мускул, будто какой-то механизм вышел из-под контроля. Запульсировала жила на шее, будто сердце убыстрило темп, и что-то такое мелькнуло в его лице, словно бы вспыхнул на миг темный свет. Льюис подошел и встал у Салли за спиной. Джеймс отвел глаза вправо и стал медленно, забывшись, поворачиваться вокруг себя на правой пятке. Он сказал; — Ты мне не говорила, что дверь была открыта. — Я полиции сказала. По спине у нее пробежал холодок, и все вокруг вдруг обозначилось резче, отчетливее, словно это сон, а не на самом деле, — сон, который сначала был солнечный и приятный, а потом переменился. — Но мне-то ты не говорила! — крикнул он. — Джеймс, — от страха голос ее прозвучал сдавленно, тихо, — объясни мне, что ты думаешь. Словно издалека, завершая круг, он ответил: — Объясню, не беспокойся. Дай подумать. Она покосилась на Льюиса. Без единого слова и жеста он сумел убедить ее, что лучше не настаивать, не надо торопить старика. Джеймс, описав полный круг, снова повернул направо, словно собрался кружиться дальше, но на этот раз только подошел к лестнице, немного помедлил и стал спускаться в кухню. — Пойду оденусь, — сказала Салли. Льюис кивнул. Джеймс, спускаясь в кухню, почти ничего не видел. Он смахивал слезы кончиками пальцев; что это: слезы страха, или горя, или стыда, или еще чего-то, — он и сам не знал. Может быть, всего сразу, а может быть, в простых, узких словах не передать огнем прожегшее его чувство. Он словно вдруг упал обратно на землю, нашел волшебную дверь. Он ясно увидел лицо Арии — а ведь столько лет не мог его вспомнить, — увидел ее молодой женщиной, смеющейся чуть-чуть испуганно, когда он раскачивает ее на качелях; и опять смеющейся, но несколько лет спустя, за столом в блекмеровском доме, должно быть, в День благодарения, когда старик Дьюи, пра-правнук Джедидии, рассказал, как однажды перевернулись их сани и все женщины Дьюи вывалились кверх тормашками на мостовую — и весь Беннингтон узнал, что под длинными черными суконными юбками их нижние юбки переливаются всеми цветами радуги. Увидел он ее и такой, какой она была во время своей последней болезни, — как она протягивает руку, дотрагивается до его щеки и произносит: «Ах, Джеймс, Джеймс», прощая его и прощая себя — а ведь он даже в ее смертный час не мог простить ни ей, ни себе. И еще другие картины, одна за другой, вставали перед ним, к нему словно вдруг возвратилась прожитая жизнь, и, все еще плача, вслепую, протянув перед собой руку, он заторопился из кухни в гостиную, где лежали альбомы: ему надо было посмотреть, убедиться, правда ли, что ожили старые изображения. В гостиной на кушетке неподвижно сидела Джинни. Рядом пристроился Дикки, держа ее за руку. — Здравствуй, детка, — сказал Джеймс и опять смахнул слезы, чтобы видеть дочь. Она улыбнулась, и на этот раз он увидел, что на минуту по крайней мере она его узнала. Благодарение богу. Благодарение богу! — Она может говорить, — сказал Дикки. — Она со мной разговаривала. — Слава богу, — сказал Джеймс. И так как он ничего не мог сделать для Джинни такого, чего уже не сделал маленький Дикки, и притом, наверно, гораздо лучше, чем мог бы он, Джеймс, он прошел мимо, к книжному шкафу слева от камина, и, нагнувшись, достал альбомы. Открыл самый старый — взлетела пыль, она словно входила в состав желтой, хрупкой бумаги, — открыл с жадностью, и с первой же фотографии жена, живая, шагнула к нему в душу, словно это дух ее вернулся на землю — напомнить Джеймсу, как жизнь была когда-то хороша, ну конечно, была, она и теперь прекрасна, понял же это яснее ясного бедный Эд Томас, которому предстоит теперь с ней расстаться. На карточке Ария стояла на широких и коротких индейских лыжах и улыбалась, а рядом с ней пес — и даже песье имя он вспомнил: Энгус. А вот она на тракторе, а вот смотрит с их старого крыльца, кокетливо прислонясь к столбику. Джеймс вспомнил, когда это было. Он все теперь помнил. Например, как она сидит в круге света от лампы и шьет. А он вошел в дом, подоив коров, принес молока, и она подняла на него глаза и сказала сразу, словно иначе бы не смогла из себя выдавить: — Ричард болен, Джеймс. — Ричард? — переспросил тогда он. А она опять опустила голову и, покраснев, едва слышно произнесла: — Из-за одного своего проступка. Пять лет назад. — Оттого и пьет? — Наверно. Она сидела все так же понурясь, каштановая голова залита светом, уже тронутая сединой, но по-прежнему прекрасная в эту минуту. — Что же это? — Я думаю, пусть лучше Ричард сам тебе расскажет, когда зайдет. — Что это? — настаивал он. — Женщины? Он видел один раз у сына в доме женское лицо в окне. Она покачала головой. По щекам ее струились слезы. — Я не могу тебе сказать, — ответила она все так же кротко, не поднимая головы и, однако же, противостоя ему — ведь обычно она бывала покорна. — Я обещала ему, что не скажу. Вот именно, своими руками воспитала в сыне малодушие. Сама признала. Назавтра, когда Ричард пришел, Джеймс потребовал у него ответа, что он такого натворил и в чем вообще дело, но парень побелел как полотно — от него, как обычно, разило спиртом — и ничего объяснять не стал, только выговорил: — Рассказать тебе, гад? — Засмеялся своим всегдашним трусливым смешком и, заранее пряча голову в плечи, как нашкодивший пес, признался: — Да я скорее умру. И опять этот смешок. Из-за смешка и еще из-за того, что он уже загодя поджал хвост, Джеймс его и ударил. А он посмотрел на него с ужасом, словно подтвердилось худшее его подозрение, повернулся и ушел домой. И дома напился до беспамятства — без этого ему бы духу не хватило — и повесился. Он умер, а Ария так и не рассказала, в чем он провинился, с глухим упорством держась за данное ему обещание, хотя его ведь больше не было в живых и какое уж тут обещание? Перед кем его держать? «Поздно теперь», — сказала она Джеймсу, и Джеймс понял ее так — хотя неизвестно, это ли она имела в виду, — что всегда, и даже из могилы, будет винить его в смерти сына. Конечно, будь у них время, они бы еще оба смягчились. Правда, год прошел после самоубийства, но она так и не сказала ни слова. А потом вдруг у нее оказались затвердения под мышками и под коленями. Через четыре месяца ее похоронили, и Джеймс, даже в горе своем, не мог представить себе лицо своей жены. И вот теперь он понял. Понял, что все понимал неверно. У сына были причины не доверять ему. Выслушав признание, Джеймс все рассказал бы Салли, сгреб бы за шиворот своего великовозрастного, двадцатипятилетнего сына и заставил бы его отвечать за свои поступки. Сын знал, что так бы все и было, и мать его тоже знала, потому что всю жизнь Джеймс Пейдж о том, что такое правда, имел понятия узкие и мелочные, всю жизнь, осознал он сейчас, Джеймс Пейдж был опасным глупцом. Чувство вины. Столько лет он носил его, бремя это согнуло его в три погибели. И вот теперь он взял его в руки, раскрыл ладони, а там — ничего нет. Он жил в затмении, точно как сказал тогда пастор. И она тоже, бедняжка Ария, сошла в могилу, отягощенная чувством вины, считая, что, заговорив тогда с Джеймсом, толкнула сына на самоубийство. И сам мальчик — Джеймс опять сердито смахнул слезу, — ведь им управлял не гнев на отца и не желание отомстить, во всяком случае, далеко не одно только такое желание. Его убило бремя вины, которое он влачил целых пять лет, вины в том, что однажды какой-то глупой или пьяной проказой — Ричарду было тогда уже двадцать лет, взрослый мужчина, каким он, должно быть, себя считал, хотя ни один семидесятидвухлетний человек не признает двадцатилетнего паренька взрослым, — он по неразумению насмерть напугал своего дядю, и, как всегда струсив (ведь его всю жизнь пороли, наказывали, стращали и называли трусом — Джеймс теперь все это понял, у него открылись глаза), не остался с ним, и даже не крикнул на помощь тетку, тем самым оправдав то представление о нем, которое составил себе Джеймс Пейдж, а вернее, оба они, и Джеймс и Ария, и даже малютка Джинни — они все были в заговоре против него, — и малодушно сбежал. Темные люди, и он, Джеймс, хуже всех. Он тогда молил бога о каре, и бог его жестоко покарал, покарал задолго до его молитвы. По лицу старика струились слезы, но то, что он сейчас чувствовал, было, пожалуй, не горем, а постижением, ибо он постиг своих близких как бы изнутри и осознал непоправимость утраты. Он еще раз утер слезы, прямо рукавом. А когда он опять смог видеть, оказалось, что Джинни смотрит на него. Сознание к ней вернулось. — Па, — сказала она и попыталась было встать с кушетки, но не смогла. — Тебе нехорошо? — Джинни, тебе лучше! — обрадовался он. Она еще раз попробовала подняться — Дикки отодвинулся, — и на мгновение взгляд ее опять затуманился, но тут же снова прояснился. Двумя пальцами прикоснувшись к рубцу над глазом, она недоуменно спросила: — А что случилось? — Ничего страшного, — ответил Джеймс, подходя. — Ящик с яблоками на тебя свалился. — Тетя Салли устроила западню для дедушки, — с готовностью пояснил Дикки и сразу же покосился на Джеймса: не сказал ли лишнего? — И ты в нее попалась, — добавил Джеймс. Вошли Льюис и тетя Салли и обрадовались, увидя, что к ней окончательно вернулся рассудок. — Джинни, бедняжка ты моя! — бросилась к ней Салли. — Как я странно себя чувствую, — сказала Джинни. Она огляделась. — Никто не видел мои сигареты? — Они у меня, — ответил Льюис. — Слава богу! Кинь-ка мне одну, ладно, миленький? — Нет, — ответил он, глядя мимо нее на стену. — Что? — Ты бросила курить. Она изумленно посмотрела на него — Салли тоже, — и какой-то миг казалось, что на Джинни снова нашло оцепенение. Но потом она язвительно спросила: — А кто вы такой, Льюис Хикс, скажите на милость? — Неважно, — ответил он. — Ты бросила. — Да что же это? — возмутилась Джинни. — У нас свободная страна или нет? Льюис перевел взгляд на другую стену. — Нет, — ответил он. 7 ВТОРЖЕНИЕ На пчельнике, когда Джеймс кончал дело, начатое утром: выбирал последний мед, доставал соты с утолщениями, означавшими, что там заложена матка — ей только дай вылупиться, пол-улья займет, — ставил сахарную воду и запечатывал летки, — у него произошла странная встреча. Он работал как бы в полусне, дробовик оставил в стороне, прислонив у крайнего улья, руки двигались сами собой, а мысль опять упивалась горечью и сладостью обретенных воспоминаний. Началось все с трутня: увидел трутня — и вспомнил, как, бывало, давал маленьким Ричарду и Джинни этих пчелок поиграть, трутни ведь не жалятся, и жизнь у них все равно короткая. И ему ясно представились Ричард и Джинни в детстве — у них обоих волосы были как у матери — светлые-светлые. Разглядывая в памяти обоих своих детей — второй его сын тогда еще не родился, — он от них незаметно перешел к другому образу, к еще одному воспоминанию о жене. Он заехал за нею на своей двуколке. Было солнечно-солнечно. Тогда он еще и не помышлял о женитьбе, ему не на что было бы содержать семью: на ферме хозяйничал отец, вернее, отец вместе с дядей. А если б и помыслил, то, наверно, не Арию назвал бы, спроси у него кто-нибудь имя избранницы. Она была его веселой, доброй приятельницей — девушка из хорошей семьи, гораздо образованней, богаче его. И сделать ей предложение он бы никогда в жизни не смог иначе, чем это у него вышло. Она выбежала к нему улыбающаяся, радуясь встрече, как она всегда радовалась, встречаясь с ним — удивительно, до чего им всю жизнь хорошо было вместе, хотя, конечно, размолвки между ними тоже бывали, большей частью, как понимал он теперь, из-за его новоанглийского заносчивого трудолюбия, из-за его жадности, из-за нежелания остановиться и просто посмотреть вокруг, как вон посмотрел Эд Томас, остановиться и поиграть, — и он бросил вожжи через оглоблю и спрыгнул, чтобы подсадить ее в двуколку. А она вдруг остановилась в трех шагах от колеса и сказала: «Джеймс Пейдж, у тебя сейчас такой смешной вид! Признавайся, о чем ты думал?» И тогда, не успев опомниться, только по своей варварской привычке к абсолютной честности, он ответил (и ему показалось, будто это солнце над головой произнесло или сам господь бог, приманивающий его счастьем): «Я думал, что хорошо бы нам пожениться». Она склонила голову к плечу, улыбнулась, на щеках заиграли ямочки. И сказала: «Давай». Они поженились через три года. А сердце его продолжало оттаивать. Он вспомнил смерть младшего сына — первую смерть — и вспомнил ужас и негодование Салли, когда Джинни собралась замуж за этого странного парня, Льюиса Хикса. «Он вроде бы неплох на вид», — сказал ей тогда Джеймс. Но Салли возмущалась: «Не пара он ей. Наша Джинни замечательная девушка. И умница. А ты заметил, какие у него глаза?» «Просто он тебе не нравится, потому что в нем есть индейская кровь», — отбрил ее Джеймс. Удачно так отбрил, до сих пор приятно вспомнить. Так он стоял, упиваясь воспоминаниями, замерев, будто лягушка, и опустив убеленную голову, как вдруг за спиной у него что-то появилось, возникло, материализовалось из ничего и уронило на него свою тень. У него похолодела кровь в жилах — ноздри уловили лесной запах, — и медленно, готовый увидеть бог знает что, он обернулся. В пяти шагах, между ним и дробовиком, стоял черный медведь — фунтов на шестьсот, как он заключил потом, судя по следам. То ли он не заметил старого Джеймса, то ли был больной, или просто не обращал внимания... Медведь был очень стар, это Джеймс сразу бесстрастно определил, хотя ноги под ним чуть не подогнулись. Шерсть на морде вся сивая, и с глазами вроде бы что-то было не так. Два старика смотрели друг на друга, оба стоя более или менее в рост — медведь много прямее, чем человек, — и Джеймс даже пальцем не в силах был шевельнуть для защиты, не мог из-за слабости в коленях ни броситься бежать, ни прыгнуть за дробовиком, и даже крикнуть был не в состоянии, потому что сердце бешено колотилось чуть ли не в горле. Впоследствии он часто думал, что то же самое, должно быть, ощутил тот англичанин, который обернулся и увидел на стене форта Тайкондерога огромную, могучую фигуру Итена Аллена, воздвигшегося на фоне звезд и бледной зари и наполнившего небо непотребной божбой. Он, этот англичанин, был обыкновенный человек, как и Джеймс Пейдж среди своих ульев был обыкновенный человек. А Итен Аллен жил на земле, как Геркулес, неким знамением сверхъестественного. И так же тот огромный старый медведь, который тогда стоял, поводя носом и приглядываясь к нему, словно ждал решения небес. Так прошла минута, а зверь все стоял и раздумывал, быть может недоумевая, откуда тут вдруг взялся этот старик, зачем подобрался к нему так неслышно. А потом вдруг опустился на четвереньки, отвернулся к ящику с вынутыми сотами и стал есть, будто знать не знает никакого Джеймса и времени у него в запасе целый день. Джеймс на подкашивающихся ногах все-таки дотащился до дробовика, схватил его. Медведь обернулся, глухо, гортанно рыкнул, но тут же спокойно вернулся к своему занятию. Трясущимися руками Джеймс поднял к плечу дробовик и прицелился медведю в затылок. Что произошло потом, он впоследствии ясно вспомнить не мог. Он уже готов был нажать крючок, но тут что-то словно бы вздернуло дуло кверху — верней всего, его собственная рука. Он выстрелил в небо, как стреляют, предупреждая грабителя. Медведь подскочил и затрясся, в точности как Джеймс, ухватил в охапку сколько смог сот и стал пятиться от ульев. — И вы так в него и не выстрелили? — спрашивал Льюис, глядя мимо него одним карим, одним голубым глазом. — Не помню, — отвечал Джеймс, теребя пальцами нижнюю губу. — Мне почудилось... Он не договорил, понимая, что, должно быть на мгновение уснул тогда и увидел сон. Старому Джеймсу почудилось, будто медведь сказал ему что-то, произнес отчетливо, с укором: «Ах, Джеймс, Джеймс».

The script ran 0.039 seconds.