Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В первом романе американского писателя Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» жизненная ситуация настолько приближена к самому автору, что его можно во многом считать автобиографическим. Это не только цепь событий, вплотную следующих за биографией самого Вулфа, но и биография духа, повествующая о бурном «воспитании чувств», о любви и ненависти, о страстной привязанности к родине и бегстве от нее и, наконец, о творческих муках писателя. Критика отнеслась к роману очень хорошо, а вот на родине писателя, в Эшвилле, разыгрался скандал, потому что его жители немедленно «обнаружили» прототипы и восприняли роман как пасквиль.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Семя нашей гибели даст цветы в пустыне, алексин нашего исцеления растет у горной вершины, и над нашими жизнями тяготеет грязнуха из Джорджии, потому что лондонский карманник избежал виселицы. Благодаря Случайности — каждый из нас — призрак для остальных и своя единственная реальность: благодаря Случайности — огромным петлям, на которых поворачивается мир, и крохотной пылинке; камню, который дает толчок обвалу, камешку, круги от которого ширятся и ширятся на поверхности моря. Вот так он ощущал себя в центре жизни; он верил, что горы замыкают сердце мира; он верил, что из хаоса случайного в непредотвратимый миг возникает неизбежное событие и прибавляется к итогу его жизни. За невидимыми противоположными склонами гор плескался мир, как огромное призрачное море, населенное огромными рыбами его фантазии. Разнообразие этого неизведанного мира не имело конца, по ему были присущи порядок и цель; там приключения не грозят бессмысленной гибелью, там доблесть вознаграждается красотой, талант — успехом, все заслуги получают достойное признание. Там есть опасность, там есть труд, там есть борьба. Но там нет путаницы и бессмысленных трат. Там нет слепого блуждания. Ибо облюбованная Судьба упадет в предназначенный момент, как слива. В волшебстве не бывает беспорядка. По всему саду этого мира раскинулась весна. За горами земля уходила к другим горам, к золотым городам, к пышным лугам, к дремучим лесам, к морю. Во веки веков. За горами лежали копи царя Соломона, игрушечные республики Центральной Америки и маленькие журчащие фонтаны во внутренних двориках; а дальше — облитые лунным светом кровли Багдада, зарешеченные оконца Самарканда, облитые лунным светом верблюды Вифинии, испанское ранчо Тройного Зеро, Дж. Б. Монтгомери и его прелестная дочь выходили из своего личного вагона на железнодорожное полотно где-то на Дальнем Западе; и увенчанные замками отроги Грауштарка, казино Монте-Карло, дарящие груды золота, и вечно синее Средиземное море, матерь империй. И мгновенное богатство, выстуканное биржевым телеграфом, и первый ярус Эйфелевой башни, где расположен ресторан, и французы, поджигающие свои бакенбарды, и ферма в Девоншире, белые сливки, темный эль, зимнее веселье у камина, и «Лорна Дун», и висячие сады Вавилона, и ужин на закате с царицами, и медленное скольжение барки по Нилу или мудрые пышные тела египтянок, раскинувшиеся на облитых луной парапетах, и гром колесниц великих царей, и сокровища гробниц, похищаемые в полночь, и винный край французских замков, и теплые ноги под ситцевой юбкой на сене. На фракийском лугу возлежала царица Елена, и ее прекрасное тело было обрызгано солнцем. Тем временем дела шли неплохо. В первые годы в «Диксиленде» болезни несколько мешали Элизе зарабатывать столько, сколько она могла бы. Однако теперь она поправилась и выплатила последний взнос за дом. С этих пор он целиком принадлежал ей. Тогда он стоил приблизительно 12 000 долларов. Кроме того, она заняла 1500 долларов под двадцатипятилетний страховой полис в 5000 долларов, срок которого истекал через два года, и значительно перестроила дом: добавила большую спальную веранду на втором этаже, пристроила две комнаты, ванную и коридор с одного конца, и удлинила коридор, добавив три спальни, две ванные и ватерклозет с другого. Внизу она расширила веранду, устроила большую террасу под верандой-спальней, пробила арку в столовую, чтобы использовать ее как большую спальню в мертвый сезон, расширила маленькую кладовую, превратив ее в столовую для своих, и пристроила каморку к кухне для себя. Строительство велось по ее собственным планам и из самых дешевых материалов — в доме навсегда остался запах сырой древесины, дешевой политуры и грубо наложенной штукатурки; зато она получила восемь-девять новых комнат всего за 3000 долларов. За год до этого она положила в банк почти 2000 долларов — ее банковский счет почти достигал 5000 долларов. Кроме того, она была совладелицей мастерской Ганта на площади — тридцать футов по фасаду, — которая оценивалась в 20 000 долларов и приносила ежемесячно 65 долларов арендной платы: 20 от Жаннадо, 25 от «Водопроводной компании» Маклина, занимавшей подвал, и 20 долларов от типографии Дж. Н. Гилспая, занимавшей весь второй этаж. Кроме того, три хороших участка для застройки на Черрион-авеню, оцененные в 2000 долларов каждый или в 5500 долларов за все три; дом на Вудсон-стрит, оцененный в 5000 долларов; 110 акров на заросшем лесом горном склоне с фермерским домом, несколькими сотнями яблонь, вишен и персиковых деревьев и несколькими акрами пашни, за которые Гант получал ежегодно 120 долларов арендной платы и которые были оценены в пятьдесят долларов акр, а всего 5500 долларов; два дома на Карсон-стрит и на Данкен-стрит, сданные железной дороге и приносившие 25 долларов в месяц каждый — вместе они оценивались в 4500 долларов; сорок восемь акров в двух милях над Билтберном и в четырех милях от Алтамонта на оживленной дороге в Рейнолдсвилл, которые они оценивали в 210 долларов акр, то есть всего 10 000 долларов; три дома в Негритянском квартале — один на Лоуэр-Вэлли-стрит, второй в тупике Бомонт, сразу же за большим домом негра Джонсона, и третий на Шорт-Оук, оцениваемые соответственно в 600, 900 и 1600 долларов и приносившие в месяц 8, 12 и 17 долларов (итого 3100 долларов и 37 долларов ежемесячной квартирной платы); два дома за рекой в Уэст-Алтамонте, в четырех милях от города, оцененные в 2750 долларов и в 3500 долларов и приносившие в месяц арендной платы 22 доллара и 30 долларов соответственно; три участка, затерянные в чащобе на диком горном склоне в миле от главной дороги, ведущей в Уэст-Алтамонт, — 500 долларов, и дом, не сданный внаем, объект проклятий Ганта, на Лоуэр-Хэттон-авеню — 4500 долларов. Помимо всего этого, у Ганта было 10 акций, уже стоивших 200 долларов каждая (всего 2000 долларов), недавно организованного Сберегательного банка; его запас плит, памятников и засиженных мухами ангелов представлял собой капиталовложение в 2700 долларов, хотя он не мог бы разом реализовать их за такую сумму; кроме того, у него хранилось около 3000 долларов в Сберегательном банке, в Торговом банке и в банке на Бэттери. Таким образом, в начале 1912 года, еще до быстрого и интенсивного развития промышленности Юга, приведшего к утроению населения Алтамонта и к стремительному возрастанию стоимости земельной собственности Элизы, состояние ее и Ганта достигало примерно 100 000 долларов; большая часть его была размещена в солидной недвижимости, выбранной Элизой со знанием дела. Эта недвижимость приносила им ежемесячно более двухсот долларов, которые в соединении с тем, что они способны были заработать в мастерской и в «Диксиленде», слагались в общий годовой доход от восьми до десяти тысяч долларов. Хотя Гант часто и злобно поносил свое ремесло и (в тех случаях, когда переставал ругать недвижимость) объявлял, что его могильные памятники никогда не обеспечивали ему даже хлеба насущного, он редко испытывал нужду в наличных деньгах: у него почти всегда бывало два-три небольших заказа от окрестных фермеров, и он постоянно носил при себе набитый бумажник со ста пятьюдесятью — двумястами долларов в пяти — и десятидолларовых купюрах, которые часто позволял Юджину пересчитывать, наслаждаясь восторгом сына и ощущением изобилия. Элиза раза два понесла убытки из-за неудачного помещения капитала, когда, поддавшись духу романтического риска, вдруг забыла свою обычную осторожную расчетливость. Она вложила тысячу двести долларов в «Миссурийскую утопию» и получила за свои деньги один экземпляр еженедельной газеты, издававшейся организатором, несколько прекрасных проспектов, в которых расхваливались будущие результаты предприятия, и глиняную скульптуру в восемь дюймов высотой, изображавшую Старшего Брата с сестренками Дженни и Кэт — Кэт сосала палец. — Черт подери, — объявил Гант, злобно потешавшийся над этим фиаско. — Ей бы не в рот его сунуть, а приставить к носу. А Бен презрительно сказал, дернув головой в сторону скульптуры: — Вот ее тысяча двести долларов. Но Элиза готовилась действовать самостоятельно. Она убеждалась, что с каждым годом покупать землю совместно с Гантом становится все труднее. И с чем-то похожим на боль, с чем-то очень похожим на голод, она видела, как всякие лакомые кусочки попадают в чужие руки или же остаются некупленными. Она понимала, что в очень скором времени земля резко подорожает и дальнейшие покупки будут ей уже не по средствам — не по ее нынешним средствам. А она собиралась быть на месте, когда начнут делить пирог. Напротив «Диксиленда» на другой стороне улицы стоял «Брауншвейг», добротно построенный двадцатикомнатный кирпичный дом. Мрамор для облицовки двадцать лет назад поставил сам Гант, паркетные полы и дубовые панели — Уилл Пентленд. Это был безобразный викторианский особняк с выступающими мансардами, свадебный подарок, который богатый северянин сделал своей дочери, умершей потом от туберкулеза. — Построен на славу, как ни один другой дом в городе, — говорил Гант. Тем не менее он отказался купить его совместно с Элизой, и она с тоской в сердце увидела, как его за 8500 долларов купил С. Гринберг, богатый торговец старым железом. Еще до истечения года он продал пять участков позади дома, выходившие на Янси-стрит, за 1000 долларов каждый, а дом оценивался в 20 000 долларов. — Мы к этому времени уже вернули бы свои деньги втройне, — расстраивалась Элиза. В то время у нее не было денег для какого-нибудь значительного капиталовложения. Она копила и выжидала. Состояние Уилла Пентленда в это время на глазок оценивалось в пятьсот — семьсот тысяч долларов. В основном оно было вложено в недвижимость, значительная часть которой — склады и дома — находилась возле вокзала. Иногда алтамонтцы, и особенно молодые люди, которые часами околачивались возле аптеки Коллистера и мечтательно подсчитывали богатства местных плутократов, называли Уилла Пентленда миллионером. В то время миллионеры были незаурядным явлением в американской жизни — по всей стране их набралось бы не больше шести — восьми тысяч. Но Уилл Пентленд в их число не входил. На самом деле у него было только полмиллиона. А вот мистер Гулдербилт был миллионером. Он приезжал в город на большом «паккарде», но потом вылезал из него и ходил по улицам, как все прочие люди. Как-то Гант показал его Юджину. Мистер Гулдербилт входил в банк. — Вот он! — прошептал Гант. — Видишь его? Юджин машинально закивал. Говорить он не мог. Мистер Гулдербилт был низеньким щеголеватым человеком в черной шляпе, в черном костюме и с черными усами. Руки и ноги у него были маленькие. — У него больше пятидесяти миллионов долларов, — сказал Гант. — А посмотреть на него, так не догадаешься, верно? И Юджин начал грезить об этих денежных князьях, живущих по-княжески. Он хотел бы, чтобы они ездили по улицам в каретах с гербом, в сопровождении конного эскорта ливрейных лакеев. Он хотел бы, чтобы их пальцы были унизаны тяжелыми перстнями, чтобы их одежда была подбита горностаем, чтобы их женщины сверкали мозаичными диадемами из аметистов, бериллов, рубинов, топазов, сапфиров, опалов и изумрудов и носили бы ожерелья из огромных жемчужин. И он хотел бы, чтобы они жили во дворцах с алебастровыми колоннами, ели в величественных залах за огромным кремового цвета столом на старинном серебре — ели диковинные яства: набухшие жирные сосцы раскормленных беременных свиней, масляные грибы, живых лососей, томленых зайцев, сомовьи усы под восхитительным острейшим соусом, языки карпов, садовых сонь и верблюжьи копыта; чтобы они ели янтарными ложками в брильянтах и карбункулах и пили из агатовых чаш, инкрустированных гиацинтами и рубинами, то есть имели бы все, чего мог бы пожелать эпикуреец Мамона. Юджину довелось познакомиться только с одним миллионером, чье поведение на людях удовлетворяло его, но этот миллионер, к несчастью, был сумасшедшим. Фамилия его была Саймон. Саймону, когда Юджин в первый раз его увидел, было лет пятьдесят. У него была сильная, довольно грузная невысокая фигура, худое загорелое лицо, запавшие щеки, всегда чисто выбритые, но иногда располосованные крепкими ногтями, и большой узкий рот, слегка изогнутый книзу — выразительный, чуткий, порой озарявший его лицо яростной демонической радостью. У него были густые прямые волосы с сильной проседью; он аккуратно их причесывал и зализывал на висках. Одежда у него была свободная и прекрасного покроя — он носил темный сюртук с широкими серыми брюками, шелковые рубашки в широкую полоску, такие же воротнички и пышные свободно повязанные галстуки. Его жилеты были кирпично-красными в клетку. Вид у него был очень элегантный. Саймон и два его надзирателя явились в «Диксиленд», когда некоторые недоразумения в алтамонтских отелях вынудили их искать приюта в частном доме. Они сняли две комнаты со спальной верандой и заплатили очень щедро. — Пф! По-моему, он нисколько не болен, — убеждала Элиза свою дочь. — Он очень спокойный и ведет себя как нельзя лучше. В этот момент наверху раздался пронзительный вопль, за которым последовал взрыв дьявольского хохота. Юджин вне себя от восторга запрыгал по холлу, испуская поросячий визг. Бен нахмурился, по его губам пробежал быстрый отблеск, и он отвел жесткую белую руку, словно собираясь дать младшему брату затрещину. Но вместо этого он мотнул головой в сторону Элизы и сказал с тихим презрительным смешком: — Ей-богу, мама, я не понимаю, зачем ты берешь их со стороны. У тебя их достаточно и в собственной семье. — Мама, ради всего святого… — в ярости начала Хелен. В эту минуту из наружного сумрака в холл вошел Гант; он нес пятнистый пакет свиных отбивных и что-то риторически бормотал себе под нос. Сверху донесся еще один долгий раскат хохота. Гант в растерянности остановился как вкопанный и задрал голову. Люк, внимательно прислушивающийся у лестницы, громко фыркнул, а Хелен, чье раздражение сразу сменилось досадливой веселостью, подошла к отцу и в ответ на его вопросительный взгляд несколько раз ткнула его в ребра. — А? — спросил он недоуменно. — Что это? — Мисс Элиза поселила наверху сумасшедшего, — хихикнула Хелен, наслаждаясь его изумлением. — Господи Иисусе! — отчаянно взвыл Гант, быстро облизнул большой палец, возвел маленькие серые глазки к своему Творцу с выражением преувеличенной моль бы и дернул огромной лопастью носа. Затем он тяжело шлепнул себя по бокам, словно смиряясь с неизбежным, и принялся расхаживать взад и вперед, негодующе ворча. Элиза стояла как скала, переводя взгляд с одного на другого, ее губы быстро подергивались, на белом лице застыли обида и огорчение. Наверху вновь раздался долгий веселый вой. Гант остановился, перехватил взгляд Хелен и вдруг против воли заулыбался. — Господи, смилуйся над нами! — посмеивался он. — Мы не успеем оглянуться, как она разместит здесь весь барнумовский цирк. Тут по лестнице, исполненный сдержанного величественного достоинства, спустился Саймон в сопровождении своих спутников — мистера Гилроя и мистера Флэннегана. Оба стража были красны и тяжело дышали, словно после какого-то значительного физического напряжения. Саймон, однако, сохранял свою обычную безупречную лощеную корректность. — Добрый вечер, — сказал он любезно. — Надеюсь, я не заставил вас ждать? — Тут он заметил Юджина. — Подойди сюда, мальчик, — сказал он ласково. — Ничего, ничего, — подбодрил Юджина мистер Гилрой. — Он и мухи не обидит. Юджин приблизился к магнату. — И как же вас зовут, молодой человек? — спросил Саймон со своей прекрасной сатанинской улыбкой. — Юджин. — Чудесное имя, — сказал Саймон. — Всегда старайтесь быть его достойным. — Небрежным царственным жестом он опустил руку в карман сюртука и под изумленным взглядом мальчика извлек из него пригоршню монет в пять и десять центов. — Всегда заботься о птичках, мой мальчик, — сказал Саймон и высыпал деньги в сложенные ладони Юджина. Все неуверенно посмотрели на мистера Гилроя. — Ничего, ничего! — сказал мистер Гилрой весело. — Он этого и не заметит. Там еще много осталось. — Он же мультимиллионер, — с гордостью объявил мистер Флэннеган. — Мы каждое утро даем ему четыре-пять долларов мелочью, чтобы он их расшвыривал, как ему заблагорассудится. Саймон вдруг заметил Ганта. — Берегитесь электрических скатов! — воскликнул он. — Помните про «Мэн»! — Знаете что, — со смехом сказала Элиза, — он вовсе не такой сумасшедший, как вы думаете. — Все верно, — сказал мистер Гилрой, заметив усмешку Ганта. — Электрические скаты — это такие рыбы. Они водятся во Флориде. — Не забывайте птичек, друзья мои, — сказал Саймон, выходя в сопровождении своих спутников. — Заботьтесь о птичках. Они очень к нему привязались. Он как-то подходил ко всему строю их жизни. Никого из них не смущало соприкосновение с безумием. Его сатанинский смех внезапно врывался в цветущую тьму весны из комнаты, в которой он был заперт, — Юджин слушал с восторженным трепетом и засыпал, не в силах забыть улыбку темного расцветающего зла, широкий карман, тяжело побрякивающий монетами. Ночь, шорох мириад маленьких крыл. Подслушанный плеск воды внутренних морей. …И воздух будет полон теплогорлых птичьих трелей, стряхивающих сливы. Ему было почти двенадцать лет. Он покончил с детством. И по мере того, как созревала весна, он всем своим существом впервые ощутил во всей полноте блаженство одиночества. В легкой ночной рубашке он стоял в темноте у выходящего в сад окна маленькой комнаты гантовского дома, впивал сладостный воздух, наслаждался укромностью мрака, слышал тоскливый вопль гудка, уносящийся на запад. Тюремные стены собственного «я» глухо сомкнулись вокруг него, он был полностью замурован пластичной силой своего воображения — теперь он уже научился механически проецировать вовне приемлемый для всего остального мира поддельный образ самого себя, предохранявший его от непрошеных вторжений. Он больше уже не подвергался на переменах пытке бегством и преследованием. Теперь он учился не в начальных классах, теперь он был одним из старшеклассников. С девяти лет, ожесточенным штурмом одолев упрямство Элизы, он начал стричься коротко. И больше не страдал из-за своих кудрей. Но он рос, как сорная трава, и уже был на два дюйма выше матери; он был крупнокостным, но очень худым и хрупким — на этих костях не было мяса; когда он шел размашистым шагом, чуть подпрыгивая, нелепо длинные, худые и прямые ноги придавали ему странное сходство с ножницами. Под широким куполом головы, покрытой густыми вьющимися волосами, которые со времени его младенчества успели из кленово-желтых стать каштаново-черными, на тонкой недоразвитой шее сидело лицо, такое маленькое, так тонко и изящно вылепленное, что, казалось, оно не могло принадлежать этому телу. Необычность, остраненность этого лица еще усиливалась из-за сосредоточенной задумчивости, из-за темной напряженной страстности, на фоне которой каждый осколок мысли и чувства молниеносно вспыхивал, точно солнечный зайчик на поверхности пруда. Рот был чувственный, удивительно подвижный, нижняя резко очерченная губа пухло выпячивалась. Напряженная упоенность грезами обычно придавала его лицу выражение хмурой созерцательности; он улыбался чаще, чем смеялся, — улыбался вовнутрь какой-нибудь удивительной выдумке или воспоминанию о какой-нибудь нелепости, которую только теперь оценил вполне. Улыбаясь, он не раскрывал губ — просто по ним зигзагом пробегал стремительный отблеск. Его густые изогнутые брови срослись на переносице. В эту весну его одиночество стало еще более полным. С тех пор как четыре года назад Элиза перебралась и «Диксиленд» и налаженная жизнь в доме Ганта оборвалась, его старая дружба с соседскими мальчиками — Гарри Таркинтоном, Максом Айзексом и остальными — постепенно захирела, и теперь от нее не осталось почти никакого следа. Иногда он виделся с ними, иногда на короткий срок прежние отношения возобновлялись, но постоянных товарищей у него теперь не было и он только на время сходился с детьми, чьи родители останавливались в «Диксиленде», с Тимом О'Дойлом, сыном содержательницы «Брауншвейга», и еще с некоторыми детьми, которые ненадолго возбуждали в нем интерес. Но уже скоро они отчаянно надоедали ему, и он проваливался в ядовитую трясину душевного утомления и ужаса, потому что их жизни, их внутренний мир, их развлечения были тупы и безобразны. Тупые люди внушали ему томительный страх, скука собственной жизни никогда не пугала его так, как скука чужих жизней, — его давняя неприязнь к Петт Пентленд и ее угрюмым дряхлым теткам родилась из дремлющих воспоминаний о старом доме на Сентрал-авеню, о запахе дозревающих яблок и лекарств в жаркой комнате, о прерывистом вое ветра снаружи и о неизбывном однообразии их разговоров про болезни, смерть и беды. Они внушали ему ужас и гнев, потому что были способны жить и благоденствовать в этой жуткой атмосфере гнетущего уныния, которая его душила. Вот так весь ландшафт, весь физический фон его жизни был теперь расцвечен мощной игрой симпатий и антипатий, возникших бог знает почему, бог знает через какие неуловимые ассоциации мыслей, чувств и восприятий. Так, одна улица казалась ему «хорошей улицей», пребывающей в богатом свете веселой, изобильной жизнерадостности; другая же, непонятно почему, была «плохой улицей» и внушала ему страх, безнадежность, уныние. Быть может, холодный красный свет какого-нибудь запомнившегося зимнего дня, угасавшего над площадкой для игр, издеваясь над весной, когда в окнах загорались дымные огни, ватаги растрепанных детей бежали домой ужинать и мужчины возвращались в тупой, но теплый плен домашнего очага, керосиновых ламп (их он ненавидел) и отхода ко сну, породил в нем вязкую ненависть к этому месту, которая не прошла даже после того, как вызвавшее ее ощущение было забыто. Или поздней осенью после прогулки за городом он возвращался из Долинки Лунна или еще откуда-нибудь со слезящимся носом, тяжелой глиной на сапогах, запахом раздавленной хурмы на колене, мокрой земли и травы на ладонях, проникнутый упрямой неприязнью и недоверием к местам, где он побывал, страхом перед живущими там людьми. Он питал необычайную любовь к раскаленному свету. Он ненавидел тусклый свет, коптящий свет, приглушенный бледный свет. Вечером ему хотелось быть в комнатах, где сияли бы прекрасные яркие, сверкающие, слепящие огни. А потом — тьма. Подвижные игры ему не давались, хотя спорт внушал ему жгучий интерес. Макс Айзекс, перестав интересовать его как личность, еще долго был ему интересен как атлет. Макс отличался в бейсболе. Обычно он играл в поле, увертываясь от мяча со стремительностью пантеры, или же грациозно и словно без малейшего усилия ловил невозможные подачи. Отбивал он великолепно — он стоял небрежно и все же весь подобравшись и принимал мяч точно на биту могучим рывком тяжелых плеч. Юджин тщетно пытался воспроизвести точность и силу этого движения, которое посылало мяч по дымной дуге далеко за пределы поля, но у него ничего не получалось: он неуклюже рубил битой, и мяч свечой шел в руки какому-нибудь быстрому полевому игроку. И на поле он был столь же бесполезен: он так и не научился коллективной игре, превращающей команду в единое существо, все части которого телепатически объединяются в общем гармоническом движении. Играя в команде, он нервничал, приходил в сильнейшее возбуждение и переставал владеть собой, но с каким-нибудь одним мальчиком — или после обеда с Беном — он часами кидал мяч. Он развил в себе молниеносную быстроту, вкладывая в мяч всю гибкость своего длинного худого тела, и наслаждался, когда мяч с громким шлепком попадал в самую середину перчатки или взлетал вверх по крутой дуге. Бен, захваченный врасплох неожиданным падением мяча, злобно ругался и свирепо швырял мяч назад в его худую руку в кожаной перчатке. Весной и летом он ходил на бейсбольные матчи всегда, когда у него были деньги или кто-нибудь его приглашал, был фанатичным поклонником городского клуба и его лучших игроков и в мечтах постоянно видел себя героем, в последнюю минуту спасающим проигранную было игру. Но он не был способен подчиняться дисциплине, упорно трудиться и спокойно принимать поражения и неудачи, без чего не может быть хорошего спортсмена; он хотел всегда выигрывать, он хотел всегда быть вожаком, героическим острием победы. И еще он хотел быть за все это любимым. Победа и любовь. Во всех своих фантазиях Юджин видел себя именно таким — непобедимым и любимым. Но наступали минуты просветления, и ему открывались все поражения и убогость его жизни. Он видел свою нелепую долговязую фигуру, рассеянное, неприспособленное, задумчивое лицо, слишком похожее на странный темный цветок, чтобы — как он думал — вызывать у его товарищей и родственников иные чувства, кроме неловкости, злости и насмешек; он вспоминал, испытывая тошнотную пустоту в сердце, бесчисленные оскорбления, физические и словесные, которые ему приходилось выносить в школе и дома на глазах всего света, и ему чудилось, что трубы победы умолкают в лесу, барабаны торжества перестают бить, гордый гром литавр замирает. Его орлы улетали прочь; холодный рассудок подсказывал ему, что он — сумасшедший, играющий в Цезаря. Он выворачивал шею вбок и закрывал лицо руками. XVI Весна была в разгаре. К полудню солнце источало мягкую дремотность. Теплые порывы ветра еле слышно посвистывали под карнизами, молодая трава гнулась, мерцали маргаритки. Он неловко уперся высокими коленями в нижнюю доску парты и ушел в томительные грезы. Впереди в соседнем ряду Бесси Барнс усердно писала, выставив напоказ полную ногу в шелковом чулке. Распахни предо мной врата восторга. Позади нее сидела девочка по имени Руфь, черноволосая, с молочно-белой кожей и глазами, кроткими, как ее имя, с аккуратным пробором в густых темных волосах, Он грезил о бурной жизни с Бесси и о позднейшем духовном возрождении, о чистой и святой жизни с Руфью. Однажды после большой перемены учителя собрали их — всех учеников трех старших классов — и повели в актовый зал на втором этаже. Они были возбуждены и тихо переговаривались — их никогда не водили наверх в такое время. Довольно часто в коридорах начинали трезвонить звонки, они быстро строились и организованно, парами выходили на улицу. Это были пожарные учения. Им они нравились. Один раз они очистили здание за четыре минуты. Но теперь было что-то новое. Они вошли в зал и расселись по рядам, отведенным для каждого класса. Они садились так, чтобы каждый второй стул был свободен. Секунду спустя дверь кабинета директора слева — где секли младших учеников — открылась, и вышел директор. Он прошествовал по боковому проходу и бесшумно поднялся на эстраду. Он начал говорить. Это был новый директор. Молодой Армстронг, который так изящно нюхал цветок, посещал Дейзи и однажды чуть не высек Юджина за грязные стишки, ушел от них. Новый директор был старше. Ему было лет тридцать восемь. Это был сильный, довольно грузный человек ростом почти в шесть футов; вырос он в большой семье на ферме в Теннесси. Его отец был беден, но помог своим детям получить образование. Все это Юджин уже знал, потому что директор долго беседовал с ними по утрам и указывал, какими преимуществами они пользуются, тогда как он в свое время был их лишен. Он приводил себя в пример с некоторой гордостью. И он шутливо, но настойчиво уговаривал маленьких мальчиков «не брести скотиной в стаде, а героем быть в борьбе». Это были стихи. Это был Лонгфелло. У директора были плотные могучие плечи, неуклюжие белые руки, все в узлах комкастых деревенских мышц — Юджин один раз видел, как он рыхлил мотыгой землю на школьном дворе, где каждому из них было велено посадить по деревцу. Этими мышцами он обзавелся на отцовской ферме. Мальчики говорили, что бьет он очень больно. Он ходил неловкой крадущейся походкой — неуклюжей и смешной, это верно, но он возникал у вас за спиной прежде, чем вы успевали заметить его приближение. Отто Краузе прозвал его «Подлым Иисусиком». Отпетым кличка пришлась по вкусу. Юджина она несколько шокировала. У директора было белое, восковой прозрачности лицо с широкими плоскими щеками, как у Пентлендов, бледный нос, чуть более окрашенный по сравнению с остальным лицом, и тонкогубый, слегка изогнутый рот. Волосы у него были жесткие, черные и густые, но он их коротко стриг, не давая им отрастать. У него были сухие ладони, короткие сильные пальцы, всегда покрытые слоем мела. Когда он проходил мимо, Юджин ощущал запах мела и школы — его сердце холодело от волнения и страха. Плоть директора купалась в святости мела и школы. Он был тем, кто может прикасаться, но к кому прикасаться нельзя, тем, кто может бить, но кого бить нельзя. Юджин рисовал в воображении страшные картины сопротивления, вздрагивая от ужаса, когда представлял себе жуткие последствия ответного удара — что-то вроде молний из десницы господней. И он осторожно оглядывался по сторонам — не заметил ли кто-нибудь чего-нибудь. Фамилия директора была Леонард. Каждое утро после десятиминутной молитвы он произносил перед детьми длинные речи. У него был высокий громкий деревенский голос, который часто смешно замирал; он легко погружался в задумчивость, умолкал на середине фразы, рассеянно смотрел куда-то с открытым ртом и оглушенным выражением, а потом возвращался к теме беседы с бессмысленным растерянным смешком. Он беседовал с детьми бесцельно, напыщенно, скучно, по двадцать минут каждое утро; учителя осторожно зевали, прикрывшись рукой, школьники потихоньку рисовали или обменивались записками. Он говорил с ними о «более высокой жизни» и о «духовных ценностях». Он заверял их, что они — вожди будущего и надежда мира. А потом он цитировал Лонгфелло. Он был хорошим человеком, тупым человеком, честным человеком. Ему была свойственна жестокая черноземная грубость. Больше всего на свете, если не считать школы, он любил крестьянский труд. Он снимал большой обветшалый дом в величественной дубовой роще на окраине города и жил там с женой и двумя детьми. У него была корова — он никогда не оставался без коровы; по вечерам и по утрам он отправлялся ее доить, посмеиваясь своим пустым глупым смехом и звонко пиная ее в живот, чтобы она встала поудобнее. Он был скор на расправу. Любой бунт он подавлял с патриархальной свирепостью. Если ученик дерзил ему, он могучим рывком вытаскивал его из-за парты, тащил извивающуюся жертву к себе в кабинет, шагая с обычной неуклюжей размашистостью, и, тяжело дыша, приговаривал со жгучим презрением: — Ах ты, щенок! Мы посмотрим, кто тут хозяин. Я покажу тебе, сынок, как я разделываюсь с нахальными сморчками, которые пробуют мной командовать. А когда дверь кабинета с матовым стеклом закрывалась за ним, он оповещал о творящемся грозном правосудии громким пыхтеньем, резким свистом трости и воплями боли и ужаса, которые исторгал у своего пленника. В этот день он собрал учеников для того, чтобы они написали сочинение. Дети тупо смотрели на него, пока он, сбиваясь, объяснял, чего он от них хочет. В заключение он назначил награду — пять долларов из его собственного кармана тому, кто напишет лучше всех. Это пробудило в них интерес. По залу прошел оживленный шорох. Они должны были написать сочинение по французской картине под названием «Песня жаворонка». На ней была изображена босая французская крестьянская девушка с серпом в руке — подняв лицо, озаренное встающим над полями солнцем, она слушала птичье пение. Им было предложено изложить, как они понимают выражение лица девушки. Им было предложено описать свое впечатление от картины. Она была напечатана в школьной хрестоматии, а теперь для облегчения их задачи на эстраде вывесили большую ее литографию. Им раздали листы желтой бумаги. Они смотрели на картину, задумчиво грызя карандаши. В конце концов зал погрузился в глубокую тишину, нарушаемую лишь царапаньем графита по бумаге. Под карнизами гулял теплый ветер, трава клонилась, нежно посвистывая. Юджин писал: «Эта девушка слышит песню первого жаворонка. Она знает, что он возвещает приход весны. Ей семнадцать или восемнадцать лет. Ее родители очень бедны, и она ничего не видела, кроме своей деревни. Зимой она ходит в деревянных башмаках. Она как будто собиралась засвистеть. Но она не хочет, чтобы жаворонок догадался, что она его слушает. Ее родные тоже пришли на поле, но они чуть отстали, и мы их не видим. У нее есть отец, мать и двое братьев. Они всю жизнь трудятся, не покладая рук. Девушка — самая младшая в семье. Ей хотелось бы поехать куда-нибудь посмотреть белый свет. Иногда она слышит гудок поезда, который идет в Париж. Она никогда в жизни не ездила на поезде. Ей так хотелось бы поехать в Париж! Ей хотелось бы иметь красивые платья, ей хотелось бы путешествовать. Наверное, она была бы рада начать новую жизнь в Америке, Стране Безграничных Возможностей. Этой девушке живется тяжело. Родные не понимают ее. Если они увидят, что она заслушалась жаворонка, они будут смеяться над ней. Ей не довелось получить образования, потому что ее семья так бедна, но если бы ей выпал случай учиться, она воспользовалась бы им куда лучше многих из тех, кому предоставлены все возможности. По ее лицу видно, что она умна». Было начало мая; до экзаменов оставалось две недели. Он думал о них с волнением и удовольствием — ему нравилось это время отчаянной зубрежки, долгие консультации, наслаждение щедро изливать на бумагу накопленные знания. В актовом зале царил дух свершения, острого нервного восторга. А все лето в нем будет жарко и дремотно-тихо; вот если бы здесь, наедине с большим гипсовым бюстом Минервы, он и Бесси Барнс или мисс… мисс… — Этот мальчик нам подходит, — сказала Маргарет Леонард, передавая мужу сочинение Юджина. Они собирались открыть частную школу для мальчиков, чем и объяснялось это сочинение. Леонард взял лист, притворился, что прочел половину страницы, рассеянно поглядел в вечность и начал задумчиво потирать подбородок, оставляя на нем тонкий слой мела. Затем, заметив ее взгляд, он идиотично засмеялся и сказал: — Ах, мошенник! Э? Так ты думаешь?.. Испытывая блаженную рассеянность, он согнулся, захлебнулся пронзительным ржанием и хлопнул себя по колену, оставив на нем меловой отпечаток; во рту у него булькало. — Господи спаси и помилуй! — еле выговорил он. — Ну-ну! Довольно, — сказала она, засмеявшись нежно и насмешливо. — Возьми себя в руки и поговори с родителями мальчика. — Она горячо любила мужа, и он любил ее. Несколько дней спустя Леонард снова собрал старшеклассников в зале. Он произнес сбивчивую речь, целью которой было сообщить им, что один из них выиграл приз, скрыв, однако, при этом, кто именно. Затем, после нескольких отклонений в сторону, которые доставили ему большое удовольствие, он прочел вслух сочинение Юджина, назвал его фамилию и велел ему подняться на эстраду. Лицо в мелу коснулось руки в мелу. Сердце Юджина грохотало о ребра. Гордые трубы гремели, он отведал вкус славы. Все лето Леонард терпеливо осаждал Ганта и Элизу. Гант мялся, отвечал уклончиво и наконец сказал: — Поговорите с его матерью. В отсутствие же посторонних он не скупился на ядовитое презрение и громогласно превозносил достоинства государственных школ, как инкубатора гражданственности. Вся семья пренебрежительно пожимала плечами. Частная школа! Мистер Вандербильт! Это его окончательно погубит! Что и заставило Элизу задуматься. Снобизм ей был отнюдь не чужд. Мистер Вандербильт? Она ничуть не хуже их всех! Вот они увидят! — А кто у вас будет учиться? — спросила она. — Вы кого-нибудь уж подыскали? Леонард упомянул сыновей нескольких видных и богатых людей: доктора Китчена — глаз, ухо, горло, нос; мистера Артура, юрисконсульта большой компании, и местного епископа Рейнера. Элиза задумалась еще больше. Она вспомнила Петт. Нечего ей задирать нос. — Сколько вы берете? — спросила она. Он сказал, что плата за учение составит сто долларов в год. Она надолго поджала губы. — Хмм! — сказала она наконец и с поддразнивающей улыбкой поглядела на Юджина. — Деньги немалые. Вы же знаете, — добавила она с обычной дрожащей улыбкой, — как говорят негры: мы народ бедный. Юджин съежился. — Ну, так как же, сын? — поддразнивая, сказала Элиза. — По-твоему, ты стоишь таких денег? Мистер Леонард положил сухую ладонь на плечо Юджина, ласково провел ею по его спине и поперек почек, всюду оставляя меловые следы. Затем он мясистыми пальцами крепко обхватил тонкое мальчишеское предплечье. — Этот мальчик их стоит, — сказал он, слегка его покачивая. — Да, сэр! Юджин с трудом улыбнулся. Элиза продолжала поджимать губы. Она ощутила близкое духовное родство с Леонардом. Они оба умели тянуть время. — Вот что, — сказала она, потирая широкий красный нос и хитро улыбаясь. — Я когда-то была школьной учительницей. Вы ведь этого не знали? Но я не получала таких денег, какие вы запрашиваете, — добавила она. — Я считала себя счастливой, если получала стол и двадцать долларов в месяц. — Неужели, миссис Гант? — с большим интересом спросил Леонард. — Ну, сэр! — Он рассеянно и визгливо заржал, встряхивая Юджина все сильнее и сокрушая его руку в жестком пожатии. — Да, — сказала Элиза, — я помню, как мой отец — это было задолго до твоего рождения, сын, — пояснила она Юджину, — я твоего папашу тогда еще и в глаза не видела… как говорится, ты был тогда еще посудным полотенцем, вывешенным на небесах… и я бы расхохоталась, если бы со мной тогда кто-нибудь заговорил о браке… Ну, так вот (она покачала головой, печально и осуждающе поджав губы), мы тогда были очень бедны, можете мне поверить… Я как раз на днях про это вспоминала — сколько раз у нас в доме не из чего было сготовить следующую еду… Ну, как я уже сказала, твой дедушка (это было адресовано Юджину) пришел домой как-то вечером и сказал: «Вот послушайте! Как по-вашему, кого я видел сегодня…» Я помню его так ясно, словно он сейчас стоит здесь передо мной… у меня было предчувствие (это было с нерешительной улыбкой адресовано Леонарду), не знаю, как вы его назовете, но ведь очень странно, если подумаешь, верно?.. Я как раз кончила помогать тете Джейн накрывать на стол — она приехала из самого графства Янси навестить твою бабушку, — как вдруг меня точно осенило… а заметьте (Леонарду), я ведь в окно не смотрела, но вот так сразу и почувствовала, что он идет… Господи, воскликнула я, он идет… «Да о чем это ты, Элиза?» — спрашивает твоя бабушка… Я помню, она подошла к двери и поглядела на дорогу — а там никого. Он идет, говорю я, вот погодите и увидите. «Кто?» — спрашивает твоя бабушка. Да папа же, говорю я. Он что-то несет на плече… И правда, не успела я договорить, а он идет, как ни в чем не бывало, по дороге, и на плече у него мешок с яблоками… по его походке сразу можно было сказать, что у него какие-то новости… и верно… даже «здравствуйте» не сказал… я помню, он заговорил, еще в дом не войдя. Папа, крикнула я, ты принес яблоки… а это было на другой год после того, как я чуть не умерла от воспаления легких… я с тех пор все харкала кровью… и у меня горлом кровь шла… так я попросила, чтобы он принес мне яблок… Так вот, сэр, мама сказала ему — и вид у нее был очень странный, уж поверьте: «Такой странной вещи я в жизни не слыхивала», — и она рассказала ему, что произошло… А он нахмурился и сказал… Да, я никогда не забуду то, как он это сказал: «Наверное, она меня увидела в окно»… Я-то его не видела, но я как раз думала, что вот я там и иду по дороге… «У меня для тебя новость, — сказал он. — Как ты думаешь, кого я сегодня видел в городе?» Понятия не имею, говорю я. «Да старого профессора Трумэна — он прямо-таки подбежал ко мне в городе и говорит: „Послушайте, где Элиза? У меня есть для нее работа, если она согласится — поехать учительницей на эту зиму в Бивердем!“ Пф, — говорит твой дед. — Она же никогда учительницей не была… а профессор Трумэн засмеялся, прямо вот так, и говорит: „Это неважно, Элиза может сделать все, что захочет“…» Вот так, сэр, все и получилось. С горькой печалью и грустью Элиза на мгновение умолкла, потеряв нить. Ее белое лицо косым лучом отбрасывало ее жизнь назад через лесные колоннады прожитых лет. — Да, сэр, — неопределенно сказал мистер Леонард, потирая подбородок. — Ах ты, мошенник! — сказал он, снова встряхнув Юджина и начиная смеяться с нарциссическим удовольствием. Элиза медленно поджала губы. — Ну, — сказала она, — пусть поучится у вас годик. Так она вела дела. Течения в Саргассовом море движутся глубоко под водой. И вот на волоске импульса, рожденного миллионами сознаний, судьба вновь надвинулась на его жизнь. Мистер Леонард арендовал старинный довоенный дом, стоявший на холме среди великолепных деревьев. Его фасад был обращен на юг и запад и выходил на Билтберн, а внизу простирался Саут-Энд и негритянские низины, тянувшиеся к вокзалу. Как-то в начале сентября он взял туда Юджина. Они прошли пешком через город, солидно беседуя о политике, пересекли Главную площадь, спустились по Хэттон-авеню, свернули к югу в Черч, а потом пошли на юго-запад по извилистой дороге, которая упиралась в школу на крутом холме. Когда они поднимались по склону, огромные деревья творили печальную осеннюю музыку. В большом холле обширного приземистого старого дома Юджин впервые увидел Маргарет Леонард. На ней был передник, и в руке она держала половую щетку. Но его главным образом поразила ее пугающая хрупкость. В то время Маргарет Леонард было тридцать четыре года. Она родила двух детей — сына, которому теперь исполнилось шесть лет, и дочь, которой было два года. Она стояла, обхватив длинными тонкими пальцами ручку щетки, и вдруг он с ледяным приступом тошноты заметил, что кончик ее правого указательного пальца расплющен, словно его раздробило молотком. Прошло много лет, прежде чем он узнал, что у больных туберкулезом иногда бывают такие пальцы. Маргарет Леонард была среднего роста — примерно пять футов шесть дюймов. Когда его головокружительное смущение немного улеглось, он увидел, что она вряд ли весит больше восьмидесяти — девяноста фунтов. Он слышал, что у нее есть дети. И теперь он вспомнил о них и о белом мускулистом торсе Леонарда с чем-то, похожим на ужас. Его быстрая фантазия немедленно нарисовала их супружеские отношения, и что-то в нем испуганно и неверяще рванулось в сторону. Платье из жесткого серого коленкора не было широким и не болталось на ее худом теле, но прятало все его линии, точно распяленное на палке. В то время как его сознание пыталось стряхнуть с себя боль первого впечатления, он услышал ее голос и, все еще ощущая непонятный судорожный стыд, поднял глаза и посмотрел на ее лицо. Такого безмятежного, такого страстного лица ему никогда не приходилось видеть. Цвет кожи у нее был нездоровый, с мертвым пепельным оттенком; и под этой кожей легко прослеживалось тонкое строение лицевых костей, однако виски и скулы не были обтянуты, как бывает у умирающих, — где-то этот процесс остановился. Ей удалось настолько вернуться назад, что весы болезни и выздоровления пришли в хрупкое равновесие. Она должна была измерять заранее каждое свое действие. Прямая линия носа и длинный точеный подбородок придавали ее худому лицу проницательность и решительность. Под желтоватой, чуть изрытой кожей щек и вокруг губ время от времени начинали подергиваться исхлестанные нервные центры, слегка морща кожу, но не искажая и не уничтожая страстной, спокойной красоты, которая непрерывно изливалась изнутри. Это лицо, постоянное поле битвы, почти всегда было спокойным, но всегда отражало непрестанную борьбу и победу скрытой в ней безмерной энергии над тысячью дьяволов истощения и усталости, которые пытались разорвать ее в клочья. Ей неизменно была присуща эпическая поэзия красоты и отдохновения, рожденных борьбой, — он никогда не переставал чувствовать, что она крепко сжимает в руке поводья своего сердца, что в этой руке собраны все перенапряженные струны и сухожилия того распада, который размечет и рассоединит ее члены, едва она расслабит хватку. Он чувствовал, что стоит великой волне мужества выплеснуться из нее до конца, как она буквально физически рассыплется в прах. Она была подобна какому-нибудь великому полководцу, прославленному, невозмутимому, раненному насмерть, который, зажимая пальцами рассеченную артерию, на час задерживает уходящую жизнь и ведет битву дальше. Волосы у нее были жесткие, тускло-каштановые, довольно густые, слегка тронутые сединой — они были аккуратно разделены прямым пробором и стянуты на затылке в тугой узел. Все в ней было очень чистым — как выскобленный кухонный стол. Когда она взяла его руку, он почувствовал нервную силу ее пальцев и заметил, какими чистыми и выскобленными были ее худые, чуть мозолистые руки. И если теперь он еще замечал ее худобу, то лишь как знак ее очищения — он ощущал себя в единении не с болезнью, а с величайшим здоровьем, какого он еще никогда прежде не видел. Она пробуждала в нем высокую музыку. Его сердце возликовало. — Это, — сказал мистер Леонард, ласково поглаживая его поперек почек, — мистер Юджин Гант. — Ну, сэр, — сказала она тихим голосом, в котором звенела натянутая струна, — я рада познакомиться с вами. Этот голос таил в себе то тихое удивление, которое он иногда слышал в голосах людей, столкнувшихся с каким-нибудь странным событием или совпадением, выходившим, казалось, за пределы жизни, за пределы природы, — ноту принятия на веру; и внезапно он понял, что вся жизнь представляется этой женщине вечно странной, что она заглядывает прямо в красоту, тайну и трагедию людских сердец и что он кажется ей красивым. Ее лицо потемнело от странной страстной жизненной силы, которая не оставляла следа, которая жила в ней бестелесно, как сама жизнь; ее карие глаза стали черными, словно сквозь них пролетела птица и оставила в них тень своих крыльев. Она увидела его маленькое потустороннее лицо, странно пылающее над длинным костлявым телом, она увидела прямые худые голени, большие ступни, неуклюже повернутые внутрь, пятна пыли на чулках у колен и худые руки с большими кистями, нелепо достающие ниже края дешевой, плохо сидящей куртки; она увидела сутулую линию худых плечей, спутанные густые волосы — и не засмеялась. Он поднял к ней лицо, как узник, узревший свет дня, как истомленный мраком человек, который купается в огромном озере зари, как слепой, который ощущает на своих глазах раскаленную добела сердцевину и сгусток необорного блеска. Его тело впивало ее великий свет, как умирающий от голода, выброшенный на необитаемый остров моряк впивает дождь, — он закрыл глаза и подставил себя этому великому свету, а когда открыл их, то увидел, что ее глаза засияли и увлажнились. И тут она засмеялась. — Мистер Леонард, — сказала она, — подумать только! Он же почти с вас ростом. Ну-ка, стань вот так, мальчик, а я смерю. Она ловкими руками поставила их спина к спине. Мистер Леонард оказался выше Юджина на два-три дюйма. Он визгливо заржал. — Ну и мошенник! — сказал он. — Экий мальчишка! — Сколько тебе лет? — спросила она. — В будущем месяце исполнится двенадцать, — сказал он. — Нет, вы только подумайте! — воскликнула она удивленно. — Но вот что, — добавила она, — нам нужно нарастить мясо на эти кости. Так оставаться не может. Мне не нравится, как ты выглядишь. Она покачала головой. Он испытывал неловкость, тревогу и подспудное раздражение. Его всегда смущало и пугало, когда ему говорили, что он «слабенький», — это больно уязвляло его гордость. Она увела его в большую комнату налево, которая служила гостиной и библиотекой. Она следила за тем, как загорелось его лицо, когда он увидел полторы-две тысячи книг, расставленных по полкам в разных местах. Он неуклюже уселся на плетеный стул у стола и подождал, пока она не вернулась с тарелкой бутербродов и высоким стаканом простокваши, которой он никогда до тех пор не пробовал. Когда он кончил есть, она подвинула стул ближе к нему и села. Перед этим она отослала Леонарда заняться делом на птичьем дворе; они слышали, как он там время от времени властным деревенским голосом покрикивает на живность. — Ну, скажи мне, мальчик, что ты читал? — спросила она. Он хитро пробрался через пустыни печатных страниц, называя своими любимыми те книги, которые, как он чувствовал, она должна одобрить. А так как он прочел все — и хорошее и дурное, — что было в городской библиотеке, список получился внушительный. Иногда она останавливала его и начинала подробнее расспрашивать про какую-нибудь книгу, и он красочно излагал содержание с такой блистательной верностью деталей, что она была полностью удовлетворена. Она была взволнована и обрадована — она сразу же увидела, как щедро сможет утолить эту сжигающую жажду знаний, житейского опыта, мудрости. А он внезапно познал радость повиновения: буйные бестолковые блуждания, охота вслепую, обманутое, отчаянное стремление теперь получали оснастку, компас, руководство. Путь в Индию, которого прежде ему никак не удавалось найти, будет теперь проложен для него по карте. Перед его уходом она дала ему толстый том в девятьсот страниц, пронизанный одушевленными изображениями любви и битв той эпохи, которая нравилась ему больше всего. И в полночь он был глубоко погружен в судьбу человека, который убил медведицу, сжег ветряную мельницу, был грозой разбойников, — в многообразие жизни на дорогах и в харчевнях средневековья, куда его увлек мужественный и красивый Жерар, семя гения, отец Эразма. Юджину казалось, что ничего лучше «Монастыря и очага» он никогда не читал. «Алтамонтский лицей» был самым дерзким замыслом их жизни. Леонард надеялся теперь достичь всех неосуществившихся успехов, о которых мечтал в молодости. Для него эта школа означала независимость, власть, влияние и, как он рассчитывал, благосостояние. Для нее же само преподавание уже несло в себе свою великую награду — оно было ее лирической музыкой, ее жизнью, Миром, в котором она лепила красоту из благодарного материала, владыкой ее души, дарившим ей духовную жизнь, пока он сокрушал ее тело. В жестокий вулкан мальчишеского сознания впархивали, трепеща крылышками, недолговечные бабочки — его идолы, — чтобы после странного брачного танца превратиться в пепел. Одного за другим безжалостные годы свергали в небытие его богов и героев. Что оправдало надежды? Что выдержало бичи взросления и памяти? Почему так потускнело золото? Казалось, всю его жизнь страстная привязанность отдавалась людям — и принадлежала образам; жизнь, на которую он опирался, таяла под его тяжестью, и, поглядев, он обнаруживал, что обнимает статую; но победоносной реальностью в его полном теней сердце оставалась она — первой пробившая свет на его слепые глаза, первой приютившая скрытую капюшоном бездомную душу. Она осталась. О, смерть в жизни, превращающая наших людей в камень! О, перемена, стирающая в ничто наших богов! Но если хоть кто-то живет и дальше под пеплом всепожирающих лет, не пробудится ли этот прах, не воскреснет ли мертвая вера, не узрим ли мы вновь бога, как некогда в час утра на горе? Кто идет с нами среди холмов? XVII Следующие четыре года своей жизни Юджин провел в школе Леонарда. На фоне тусклого ужаса «Диксиленда», на фоне темной дороги боли и смерти, по которой уже шло под уклон огромное тело Ганта, на фоне неизбывного одиночества и плена его собственной жизни, томивших его, словно голод, эти четыре года в школе Леонарда сверкали золотыми яблоками. От Леонарда он получил немного — серый поход по безводным пустыням латинской прозы: сначала трудная, жесткая, бессмысленная рекогносцировка среди правил грамматики, которая бесцельно напугала его и сбила с толку, так что в течение многих лет он питал болезненную неприязнь к синтаксису и нелепое предубеждение против законов, по которым был построен язык. Затем — год, посвященный изучению мускулистой, чистой четкости Цезаря, великолепной структуры стиля, — исчерпывающая последовательность, скелетная точность, омертвляемые ежедневными дроблениями на бесформенные куски, нудным грамматическим разбором, неуклюжими штампами педантичного перевода: «Сделав все, что было необходимо, и время года будучи благоприятным для ведения войны, Цезарь начал приводить свои легионы в боевой порядок». Темный калейдоскоп войны в Галлии, удар римского копья, пронзающий кожаный щит, советы варваров в лесах, гордый лязг триумфа — все то, что могло бы возникнуть в рассказе великого реалиста благодаря преображающей страсти, которую великий учитель умеет вложить в свой труд, тут отсутствовало. А вместо этого колеса тяжело и ровно катились по твердым рельсам методики и памяти. Двенадцатого марта, прошлый год — на три дня позже. Cogitata. Причастие ср. р. мн. ч., употребленное в качестве существительного. Quo употреблено вместо ut для выражения цели, так как далее следует сравнительная степень. Восемьдесят строк на завтра. Они потратили томительное столетие — целых два года на этого скучного сухаря, Цицерона. «De Senectute», «De Amititia»,[5] Вергилия они обошли сторонкой, потому что Джон Дорси Леонард был плохим моряком и вергильевские плаванья по морям его смущали. Он ненавидел географические исследования. Он побаивался путешествий: В будущем году, сказал он. И великие имена: Овидий, владыка эльфов и гномов, вакхический флейтист, «Amores»,[6] Лукреций, полный грома волн. «Nox perpetua».[7] — А? — протянул мистер Леонард, начиная бессмысленно смеяться. Он от подбородка до колен пестрел меловыми отпечатками пальцев. Стивен («Папаша») Рейнхарт тихонько наклонился и воткнул перо в левую ягодицу Юджина Ганта. Юджин охнул. — Да нет, — сказал мистер Леонард, поглаживая подбородок. — Это другая латынь. — А какая? — не отступал Том Дэвис. — Труднее, чем Цицерон? — Ну, — неуверенно сказал мистер Леонард, — не такая. Пока еще слишком сложная для вас. «…est perpetua una dormienda… Luna dies et nox».[8] — А латинские стихи трудно читать? — спросил Юджин. — Ну, — сказал мистер Леонард, покачивая головой, — нелегко. Гораций… — начал он осторожно. — Он писал оды и эподы, — сказал Том Дэвис. — Что такое «эпод», мистер Леонард? — Ну, — сказал задумчиво мистер Леонард, — это род поэтической формы. — Черт! — буркнул «Папаша» Рейнхарт на ухо Юджину. — Это я знал еще до того, как заплатил за обучение. Сочно улыбаясь и поглаживая себя ласковыми пальцами, мистер Леонард вернулся к уроку. — Ну, а теперь… — начал он. — Кто такой Катулл? — резко выкрикнул Юджин. Как взметнувшееся копье в его мозгу — это имя. — Он был поэтом, — быстро и необдуманно ответил мистер Леонард, захваченный врасплох. И раскаялся в этом. — А какие стихи он писал? — спросил Юджин. Ответа не последовало. — Как Гораций? — Не-ет, — задумчиво сказал мистер Леонард. — Не совсем как Гораций. — А какие? — спросил Том Дэвис. — Как кишки твоей бабушки, — залихватски шепнул «Папаша» Рейнхарт. — Ну… он писал на злободневные темы своего времени, — непринужденно ответил мистер Леонард. — А он писал про любовь? — спросил Юджин дрожащим голосом. Том Дэвис удивленно повернулся к нему. — Ух ты! — воскликнул он потом. И начал хохотать. — Он писал про любовь! — вскричал Юджин убежденно и страстно. — Он писал про свою любовь к даме, которую звали Лесбия. Спросите мистера Леонарда, если вы мне не верите. Жадные лица повернулись к мистеру Леонарду. — Ну… нет… да… я этого точно не знаю, — с вызовом сказал мистер Леонард, смешавшись. — Где ты это выискал, мальчик? — Прочел в одной книге, — ответил Юджин, тщетно вспоминая, в какой. Как взметнувшееся копье — это имя. «…язык раздвоен, как у змея, копье взметнувшееся страсти». «Odi et amo: quare id faciam…»[9] — Ну, далеко не все, — сказал мистер Леонард. — Некоторые, — уступил он. «…fortassa requiris. Nescio, sed fieri sentio et excrucior».[10] — А кто она была такая? — спросил Том Дэвис. — О, в те дни был такой обычай, — небрежно ответил мистер Леонард. — Вот как Данте и Беатриче. Так поэты выражали свое уважение. Змей зашептал. В его крови вспузырилось бешеное ликование. Лохмотья послушания, заискивающей робости, почтительного страха поясом опали вокруг него. — Она была замужней женщиной! — сказал он громко. — Вот кем она была. Жуткая тишина. — Э… да… кто это тебе сказал? — растерянно спросил мистер Леонард. Замужество представилось ему нелепым и, возможно, опасным мифом. — Кто тебе это сказал, мальчик? — Так она была замужней? — спросил Том Дэвис подчеркнуто. — Ну… не совсем, — пробормотал мистер Леонард, потирая подбородок. — Она была дурной женщиной, — сказал Юджин. И на пределе отчаянности добавил: — Она была потаскушка. «Папаша» Рейнхарт ахнул. — Что? Что? Что? — выкрикнул мистер Леонард, когда к нему вернулся дар речи. В нем кипела злость. Он вскочил со стула. — Что ты сказал, мальчик? Но тут он вспомнил про Маргарет и парализованно посмотрел вниз на побелевшие останки мальчишеского лица. Недостижимо далек. Он сел, потрясенный. «…чей самый грязный вопль пронизывала страсть, чья музыка лилась из грязи…» Nulla potest mulier se dicere amatam Vere, quantum a me Lesbia amata mea est[11] — Следи за своей манерой выражаться, Юджин, — мягко сказал мистер Леонард. — А ну-ка! — воскликнул он вдруг, энергично хватая свою книгу. — Это пустой перевод времени. За работу, за работу! — добродушно призвал он, поплевывая на ладони своего интеллекта. — Ах вы, мошенники, — сказал он, заметив усмешку Тома Дэвиса. — Я знаю, чего вы добиваетесь, — вы хотите проболтать весь урок. Басистый хохот Тома Дэвиса смешался с его пронзительным ржанием. — Ну, хорошо, Том, — деловито распорядился мистер Леонард. — Страница сорок третья, раздел шестой, строка пятнадцатая. Начни отсюда. Тут зазвенел звонок, и хохот Тома Дэвиса заполнил классную комнату. Тем не менее в пределах избитых традиционных дорог он учил вовсе неплохо. Возможно, ему было бы нелегко перевести страницу латинской прозы или стихов, которую он не выучил буквально наизусть за годы повторения. С греческим языком подобный опыт кончился бы, без сомнения, еще плачевнее, но зато какой-нибудь аорист второй или оптатив он узнал бы и в темноте (при условии, что встречал их раньше). Два последних года были отданы бесценному греческому языку — они читали «Анабасис». — Ну, и какой толк от всего этого? — вызывающе спрашивал Том Дэвис. Тут мистер Леонард чувствовал под собой твердую почву. Он понимал значение классических языков. — Все это учит человека воспринимать высокие ценности духа. Закладывает основу для самого широкого образования. Тренирует его ум. — А какая ему от всего этого будет польза, когда он начнет работать? — сказал «Папаша» Рейнхарт. — Кукурузу-то он от этого лучше выращивать не научится. — Ну… я бы не сказал, — ответил мистер Леонард с протестующим смешком. — Именно научится. «Папаша» Рейнхарт поглядел на него, комически наклонив голову набок. Шея у него была чуть кривой, и от этого его добродушно веселое лицо приобретало выражение взрослой насмешливости. Голос у него был грубый, как и его добродушный юмор, и он постоянно жевал табак. Его отец был богат. Он жил на большой ферме в Долинке Лунна, продавал молоко и масло, а в городе у него была кузница. Вся семья держалась по-простецки — по происхождению они были немцы. — Чепуха, мистер Леонард, — сказал «Папаша» Рейнхарт. — Вы что же, будете со своими работниками по-латыни разговаривать? — Эгибус хочубус початкобус кукурузыбус, — сказал Том Дэвис с громким хохотом. Мистер Леонард засмеялся с рассеянным одобрением. Это была его собственная любимая шутка. — Это тренирует ум и готовит его к разрешению любых проблем, — сказал он. — Следовательно, по-вашему, выходит, — сказал Том Дэвис, — что водопроводчик, который учил греческий, будет лучше водопроводчика, который его не учил. — Да, сэр, — ответил мистер Леонард, энергично встряхивая головой. — Именно так я и считаю. И, довольный, он присоединил к их веселому смеху булькающий слюнявый смешок. Тут он шел проторенным путем. Они втягивали его в длинные споры — за завтраком он убедительно размахивал куском поджаренного хлеба, вежливо выслушивал все возражения и с исчерпывающей обстоятельностью доказывал связь греческого языка с бакалейным делом. Великий ветер Афин совсем его не коснулся. О тонком и чувственном уме греков, об их женственном изяществе, о конструктивной силе и сложности их интеллекта, о неуравновешенности их характера и об архитектонике, сдержанности и совершенстве их форм он не говорил ничего. Американский колледж дал ему возможность что-то уловить в великой структуре архитектурнейшего из языков, он чувствовал скульптурное совершенство такого слова, как γυναικos, но его мнения отдавали запахом мела, классной комнаты и очень плохой лампы — греческий язык был хорош потому, что он был древним, классическим и академическим. Запах Востока, темная волна Востока, которая вздымалась в его глубинах, принося в жизнь поэтов и воинов что-то извращенное, злое, пышное, были так же далеки от его жизни, как Лесбос. Он просто был рупором формулы, в которой он не сомневался, хотя по-настоящему в нее не веровал. Kai kata gen kai kata talattan.[12] Историю и математику им преподавала сестра Джона Дорси — Эми. Это была могучая женщина ростом в пять футов десять дюймов, и весила она сто восемьдесят пять фунтов. У нее были очень густые черные волосы, прямые и лоснящиеся, и очень черные глаза, придававшие ее лицу выражение тяжелой чувственности. Толстые руки до локтя покрывал легкий пушок. Она не была жирной, но туго затягивалась в корсет, и ее тяжелые плечи вздувались под прохладной белизной блузки. В жару она обильно потела — под мышками на блузках расплывались большие влажные пятна; зимой, когда она грелась у огня, вокруг нее распространялся возбуждающий запах мела и крепкий приятный запах здорового животного. Как-то зимой Юджин, пробегая по задней продуваемой ветром веранде, заглянул в ее комнату, когда ее маленькая племянница, выходя, широко распахнула дверь. Она сидела перед огнем, пляшущим над кучей раскаленных углей, надевая чулки после ванны. Он как завороженный уставился на ее широкие красные плечи, на ее крупное тело, чистое и парное, как у зверя. Она любила огонь и волны тепла — в сонном бдении она сидела у печки, расставив ноги, и впивала жар; ее могучая земная сила была более тяжелой и чувственной, чем у ее брата. Поглаживаемая медленным щекочущим теплом, она медленно улыбалась всем ученикам с равнодушной ласковостью. Ее не навещал ни один мужчина — она, как заводь, жаждала губ. Она никого не искала. С ленивой кошачьей теплотой она улыбалась всему миру. Математику она преподавала хорошо — числа были у нее в крови. Она лениво брала их грифельные доски, лениво проверяла вычисления, улыбаясь добродушно и презрительно. За ее спиной Дюрант Джервис страстно стонал на ухо Юджину и эротически извивался, яростно ухватившись за крышку парты. В конце второго года приехала сестра Шеба со своим чахоточным мужем — семидесятитрехлетним трупом с пятнышками крови на губах. Они сказали, что ему сорок девять — что его состарила болезнь. Это был высокий человек, в шесть футов три дюйма ростом, с длинными отвислыми усами, восковой и истаявший, как мандарин. Он писал картины — импрессионистическими широкими мазками: овцы на вересковых холмах, рыбачьи лодки у причалов с теплой красной смутностью кирпичных домов на заднем плане. Старый город Глостер, Марблхед, рыбаки Кейп-Кода, храбрые капитаны: вкусные просоленные имена возникали, пропитанные запахом смоленых канатов, гниющих на солнце сухих головок трески, раскачивающихся лодок, почти до бортов полных выпотрошенной рыбы, крепким лонным запахом моря в гаванях и спокойной задумчивой пустотой на лице моряка — знаком того, что он повенчан с океаном. Как выглядят волны на заре весной? Холодные чайки спят на перине ветра. Но небо розово. Они смотрели, как восковой мандарин, пошатываясь, три раза прошел по дороге вперед и назад. Была весна, в высоких деревьях шумел свежий южный ветер. Мандарин брел за палкой, которую ставил перед собой голубоватой чахоточной рукой. Глаза у него были голубые и бледные, словно он утонул. У Шебы было от него два ребенка — девочки. Два экзотических нежных цветка, черные и молочно-белые, такие же странные и прелестные, как весна. Мальчики, изнывая от любопытства, вслепую искали отгадки. — Он, пожалуй, мужчина покрепче, чем скажешь по виду, — заметил Том Дэвис. — Младшей ведь три года, не больше. — Он не так стар, как кажется, — сообщил Юджин. — Он похож на старика, потому что болен. А так ему всего сорок девять лет. — А ты откуда знаешь? — спросил Том Дэвис. — Так сказала мисс Эми, — простодушно ответил Юджин. «Папаша» Рейнхарт, склонив голову набок, поглядел на Юджина и кончиком языка ловко передвинул жвачку к другой щеке. — Сорок девять! — сказал он. — Показался бы ты доктору, мальчик. Он стар, как господь бог. — Она сказала — сорок девять, — упрямо настаивал Юджин. — Еще бы она не сказала! — возразил «Папаша» Рейнхарт. — Или, по-твоему, они будут болтать про это направо и налево? Ведь у них же тут школа! — Сынок, ну и глуп же ты! — объявил Джек Чэндлер, которому раньше такой оборот дела и в голову не приходил. — Черт! Ты же у них ходишь в любимчиках. Они знают, что ты поверишь любым их басням, — сказал Джулиус Артур. «Папаша» Рейнхарт внимательно оглядел его, а потом покачал головой, словно признал безнадежным. Они смеялись над его верой. — Ну, а если он такой старый, — сказал Юджин, — почему старушка Леди Леттимер вышла за него? — Да потому, конечно, что никого другого ей подцепить не удалось, — ответил «Папаша» Рейнхарт, раздраженный таким тугодумием. — Как по-вашему, ей приходилось его поддерживать? — с любопытством спросил Том Дэвис. И все молча задумались над этим. А Юджин, когда видел, как две очаровательные девочки лепестками падали на тяжелую грудь своей матери, когда он видел, как восковой художник делает последние пошатывающиеся шажки к смерти, и слышал, как Шеба мощным голосом срезает разговор в самом начале и принимается в буйном бурлеске излагать свои мнения, вновь вставал в тупик перед неразрешимой загадкой: из смерти — жизнь, из грубой сырой земли — цветок. Его вера была выше убеждения. Разочарование приходило так часто, что в нем зародилась горькая подозрительность, временами переходившая в насмешливость — злобную, грубую, жестокую и язвящую, которая жалила только больнее из-за его собственной боли. Бессознательно он начал творить в себе собственную мифологию, которая была ему еще дороже оттого, что он понимал ее ложность. Смутно, отрывочно он начинал ощущать, что не ради истины должны жить люди — творческие люди, — а ради лжи. По временам его прожорливый, ненасытный мозг словно вырывался из-под его власти — это была страшная птица, чей клюв погружался в его сердце, чьи когти терзали его внутренности. И этот никогда не спящий демон парил над добычей, кружил над ней, стремительно кидался на нее и вновь взмывал, и, уже улетев, внезапно возвращался с торжествующей злобой, и все, что Юджин одел в одежды чуда, оказывалось ободранным, низким и пошлым. Но он с надеждой видел, что это его ничему не учит — то, что оставалось, было фольгой и золотом. И его язык язвил так больно потому, что его сердце так много верило. Безжалостный мозг лежал, свернувшись, готовый к удару, как змея, — и видел каждый жест, каждый быстрый взгляд, дешевые подпорки обмана. Но этих людей он поместил в мире, свободном от человеческих ошибок. Он распахнул одно окошко своего сердца перед Маргарет — они вместе вступили в священную рощу поэзии, но темные желания и грезы о прекрасных телах, но убожество, пьянство, хаос, которыми была отмечена его жизнь дома, он пугливо замыкал в себе. Он боялся, что они узнают. В отчаянии он старался догадаться, кто из его товарищей уже знает. А все факты, которые низводили Маргарет в жизнь, которые погружали ее в оскверняющий поток жизни, были нереальны и отвратительны, как кошмар. Мысль о том, что она чуть не умерла от туберкулеза, что шумная и говорливая Шеба вышла замуж за старика, который стал отцом двух детей, а теперь стоял на пороге смерти, что вся эта маленькая семья, сильная упорной сплоченностью, не выносила своих гноящихся ран на всеобщее обозрение и воздвигала перед наблюдательными глазами и тараторящими языками мальчишек стену из неубедительного притворства и уклончивости, — эта мысль оглушала его ощущением нереальности. Юджин верил в славу и в золото. Теперь он больше жил в «Диксиленде». Учась в школе Леонарда, он оказался теснее связанным с Элизой. Гант, Хелен и Люк презирали частные школы. Брат и сестра были задеты — и немножко завидовали. И во время ссор к их арсеналу прибавилось новое оружие. Они говорили: — Ты его совсем погубила, когда отдала в частную школу. Или: — Как же, станет он пачкать руки — ведь он учится в частной школе! Сама Элиза тоже не давала ему забыть, скольким он ей обязан. Она часто говорила о том, как ей приходится трудиться, чтобы платить за него, и о своей бедности. Она говорила, что он должен усердно заниматься, а в свободное время помогать ей. Кроме того, он должен помогать ей все лето и «подыскивать клиентуру» на вокзале среди приезжих. — Бога ради, да что это с тобой? — издевался Люк. — Неужто ты стыдишься честной работы? В «Диксиленд» — сюда, сюда, сэр. Миссис Элиза Е. Гант, владелица. В двух шагах от Главной площади, капитан. Все удобства современной тюрьмы. Сухарики и домашние пироги, какие могла бы печь ваша матушка, да не пекла. Напористый мальчишка. В конце первого года Элиза сказала Леонарду, что больше не может платить за обучение сына. Он посоветовался с Маргарет и, вернувшись, согласился взять мальчика за половинную плату. — Он может подыскивать для вас клиентуру, — сказала Элиза. — Да, — согласился Леонард. — Вот именно. Бен купил новые башмаки. Светло-коричневые. Он заплатил за них шесть долларов. Он всегда покупал дорогие вещи. Но от них у него отчаянно разболелись ноги. В хмурой ярости он доковылял до своей комнаты и снял их. — К черту! — взревел он и запустил башмаками в стену. В дверь заглянула Элиза. — Ты всегда будешь сидеть без гроша, милый, до тех пор пока не перестанешь швырять деньги на ветер. И знаешь: это ведь очень дурно, если подумать. — Она печально покачала головой, собрав рот в пуговку. — О, бога ради! — проворчал он. — Нет, только послушать! Черт побери, ты когда-нибудь слышала, чтобы я у кого-нибудь что-нибудь просил? — крикнул он гневно. Она взяла башмаки и отдала их Юджину. — Жаль выбрасывать хорошие башмаки, — сказала она. — Померяй-ка их, милый. Он их померил. Ноги у него были уже больше, чем у Бена. Он осторожно сделал несколько ковыляющих шагов. — Ну, как они тебе? — спросила Элиза. — Как будто ничего, — ответил он с сомнением. — Только жмут немного. Ему понравилась тугая крепость кожи, ее добротный запах. Таких хороших башмаков у него еще никогда не было. В кухню вошел Бен. — Поросенок! — воскликнул он. — У тебя же ножища, как лошадиное копыто! Хмурясь, он нагнулся и пощупал натянувшуюся кожу. Юджин вздрогнул. — Мама, ради бога! — раздраженно сказал Бен. — Не заставляй малыша носить их, раз они ему малы. Я куплю ему другие, если тебе жалко потратить деньги. — А эти-то чем плохи? — спросила Элиза. Она потыкала в них пальцем. — Пф! — сказала она. — Отлично сидят. Все башмаки сначала немного жмут. Ничего с ним не сделается. Через полтора месяца Юджин вынужден был сдаться. Жесткая кожа не растягивалась, с каждым днем его ноги болели сильнее. Он хромал все заметнее и заметнее, и походка у него стала деревянной, словно он шагал по кубикам. Ступни у него онемели и отнимались, подушечки мучительно горели. Однажды Бен в ярости повалил его на пол и сорвал с него эти башмаки. Прошло несколько дней, прежде чем он снова стал ходить свободно. Но пальцы его ног, прежде прямые и сильные, были теперь изуродованы: притиснутые друг к другу, они покрылись шишками, искривились и загнулись, ногти взбугрились и омертвели. — Как жалко выбрасывать такие хорошие башмаки, — вздохнула Элиза. Но у нее бывали странные припадки щедрости и великодушия. Он ничего не понимал. В Алтамонт приехала с запада молодая девушка. Она сказала, что она родом из Севира, городка в горах. У нее было большое смуглое тело, черные волосы и глаза индианки из племени чероки. — Помяните мое слово, — сказал Гант, — у нее в жилах течет кровь чероки. Она сняла комнату и изо дня в день качалась в кресле-качалке у огня в гостиной. Она казалась застенчивой, испуганной и угрюмой — манеры у нее были провинциальные и вежливые. Она никогда ни с кем не заговаривала первой и только отвечала на вопросы. Иногда она чувствовала себя плохо и не вставала с постели. Тогда Элиза сама относила ей завтрак, обед и ужин и была с ней очень ласкова. Изо дня в день девушка качалась всю ненастную осень напролет. Юджин слышал, как ее широкие подошвы ритмично ударяются в пол, непрерывно раскачивая качалку. Звали ее миссис Морган. Как-то, когда он подкладывал новые потрескивающие куски угля на рдеющую массу в камине, в гостиную вошла Элиза. Миссис Морган продолжала невозмутимо качаться. Элиза немного постояла у огня, задумчиво поджав губы и спокойно сложив руки на животе. Она посмотрела в окно на обложенное тучами небо, на обнаженную пустую улицу, где бушевал ветер. — Вот что я вам скажу, — начала она. — Зима обещает быть трудной для бедняков. — Да, мэм, — угрюмо ответила миссис Морган и продолжала качаться. Элиза еще немного помолчала. — Где ваш муж? — спросила она потом. — В Севире, — сказала миссис Морган. — Он служит на железной дороге. — Что? Что? Что? — комично зачастила Элиза. — Служит на железной дороге, вы сказали? — резко спросила она. — Да, мэм. — Что-то мне странно, что он ни разу вас не навестил, — сказала Элиза с колоссальной обличающей безмятежностью. — По-моему, так поступают только самые никудышные мужчины. Миссис Морган ничего не сказала. Ее смоляно-черные глаза поблескивали, отражая пламя камина. — Есть у вас деньги? — спросила Элиза. — Нет, мэм, — сказала миссис Морган. Элиза стояла монументально, наслаждаясь теплотой огня, поджимая губы. — Когда вы ждете ребенка? — спросила она вдруг. Сначала миссис Морган ничего не ответила. Она продолжала качаться. — Да уж, пожалуй, меньше месяца осталось, — сказала она потом. Она с каждой неделей становилась все толще и толще. Элиза нагнулась и задрала юбку, открыв по самое колено ногу в бумажном чулке, вздутом от заправленных в него фланелевых панталон. — Фью-у! — воскликнула она с игривым смущением, заметив, что Юджин смотрит на нее во все глаза. — Отвернись, милый, — приказала она, хихикнув, и провела пальцем по носу. Сквозь вязку чулка смутно просвечивала зелень туго свернутой пачки банкнот. Она вытащила их. — Ну, пожалуй, без денег вам не обойтись, — сказала Элиза, отделяя от пачки две десятидолларовые бумажки и отдавая их миссис Морган. — Спасибо, сударыня, — сказала миссис Морган, беря деньги. — И можете остаться здесь, пока совсем не оправитесь, — сказала Элиза. — Я знаю хорошего доктора. — Мама, ради всего святого! — бесилась Хелен. — Откуда ты только выкапываешь всех этих людей. — Боже милосердный! — вопиял Гант. — Ну, все у тебя побывали: слепые, хромые, сумасшедшие, шлюхи и подзаборники. Они все сюда собираются. Тем не менее теперь при виде миссис Морган он всегда отвешивал ей глубокий поклон и говорил с самой изысканной любезностью: — Как поживаете, сударыня? Хелен же он сказал: — А знаешь что — она красивая девушка. — Хахахаха! — ироническим фальцетом засмеялась Хелен и ткнула его пальцем под ребро. — Ты и сам бы с ней не прочь, а? — Черт подери! — сказал он благодушно, облизнув большой палец, и хитро ухмыльнулся в сторону Элизы. — Прямо яблочки, что верно, то верно. Элиза горько улыбнулась над стреляющим жиром. — Хм! — сказала она презрительно. — Мне все равно, сколько их у него там. Нет дурака глупее старого дурака. Только не очень-то много о себе воображай. В эту игру могут играть и двое. — Хахахаха! — визгливо засмеялась Хелен. — А она разозлилась! Хелен часто уводила миссис Морган в гантовский дом и кормила ее на убой. Кроме того, она приносила ей из города в подарок конфеты и душистое мыло. Когда начались роды, они позвали Макгайра. Юджин внизу слышал приглушенную суматоху в верхней комнате, тихие стоны, а потом пронзительный вопль. Элиза в большом волнении не снимала кипящих чайников с газового пламени плиты. Время от времени она кидалась наверх с кипящим чайником, а минуту спустя возвращалась, медленно спускаясь по лестнице, останавливаясь на ступеньках и прислушиваясь. — В конце-то концов, — сказала Хелен, беспокойно переставляя чайники с места на место, — что мы о ней знаем? Никто же не может утверждать, что у нее нет мужа, верно? Пусть-ка попробуют! Люди не имеют права говорить такие вещи! — раздраженно крикнула она неведомым клеветникам. Был вечер. Юджин вышел на веранду. Воздух был морозный, прозрачный, не очень холодный, над черной громадой восточных гор и по всей великой чаше неба далекие яркие звезды мерцали, точно драгоценные камни. В соседних домах ярко горел свет — так ярко и жестко, будто его вырезали из холодного алмаза. Над широкими дворами веяло теплым ароматом рубленых бифштексов и жареного лука. У перил веранды стоял Бен, опираясь на полусогнутую ногу, и курил долгими, глубокими затяжками. Юджин подошел и встал рядом с ним. Они услышали вопль наверху. Юджин хихикнул и снизу вверх посмотрел на худую маску из слоновой кости. Бен резко занес белую руку, чтобы ударить его, но тут же опустил с презрительным хмыканьем и чуть-чуть улыбнулся. Вдалеке, на вершине Бердсай, дрожали слабые огни в замке богатого еврея. А на соседних улицах поднимался легкий туман ужинов и слышались далекие морозные голоса. Глубокое лоно, темный цветок. Скрытое. Тайный плод, краснее сердца, вскормленный алой индейской кровью. Извечная ночная тьма лона, тайно расцветающая жизнью. Миссис Морган уехала через две недели после того, как родился ее ребенок. Это был маленький смуглый мальчик с черным хохолком, как у эльфа, и очень черными блестящими глазами. Он был похож на маленького индейца. При прощании Элиза дала миссис Морган двадцать долларов. — Куда вы едете? — спросила она. — У меня родные в Севире, — сказала миссис Морган. Она ушла по улице, держа в руке дешевый чемодан из поддельной крокодиловой кожи. Младенец, поматывая головкой над ее плечом, весело смотрел назад яркими черными глазками. Элиза помахала ему и улыбнулась дрожащей улыбкой; она вошла в дом, шмыгая носом, с увлажнившимися глазами. «Зачем она приезжала в „Диксиленд“?» — недоумевал Юджин. Элиза была очень добра к усатому низенькому человеку. У него была жена и девятилетняя дочка. Он был метрдотелем и не мог найти работу — он оставался в «Диксиленде», пока не задолжал ей больше ста долларов. Но он аккуратно щипал растопку и носил уголь на второй этаж; а кроме того, он подправлял и подкрашивал в доме все, что следовало подправить и подкрасить. Элиза питала к нему большую симпатию; он был, как она выражалась, «хорошим семьянином». Ей нравились домоседы, ей нравились домашние, прирученные мужчины. Низенький человек был очень добрым и очень ручным. Юджину он нравился, потому что умел варить прекрасный кофе. Элиза никогда не напоминала ему о деньгах. В конце концов он устроился на работу в отель «Алтамонт» и переселился туда. Он заплатил Элизе все, что был ей должен. Юджин долго задерживался в школе и возвращался домой в три-четыре часа дня. Иногда он приходил в «Диксиленд», когда уже смеркалось. Элиза сердилась на эти задержки и ставила перед ним обед, перестоявшийся и пересохший в духовке: густой овощной суп с капустой, бобами и помидорами, блестевший большими кружками жира, разогретую говядину, свинину или курицу, тарелку, полную холодной фасоли, поджаренный хлеб, салат из сырой капусты и кофе. Но школа стала средоточием его чувств и жизни, а Маргарет Леонард — его духовной матерью. Он больше всего любил бывать там именно в дневные часы, когда ученики расходились и он мог свободно бродить по старому дому и под певучим величием деревьев, наслаждаясь гордым безлюдьем прекрасного холма, чистым дождем желудей на ветру, горьковатым дымом сжигаемых листьев. Он читал с волчьей жадностью, пока Маргарет не натыкалась на него и не гнала его в рощу или на баскетбольную площадку возле ворот, позади резиденции епископа Рейпера. Там, пока небо на западе наливалось багрянцем, он мчался через площадку к щиту, откидывал мяч товарищу и наслаждался своей все возрастающей быстротой, ловкостью и меткостью бросков по корзине. Маргарет Леонард следила за его здоровьем ревниво, почти с болезненным страхом, и постоянно предостерегала его против ужасных последствий невнимания к физической крепости, когда требуются годы, чтобы восстановить то, чем легкомысленно пренебрегали. — Послушай, мальчик, — начинала она тихим напряженным голосом, останавливая его. — Зайди сюда на минуту. Мне надо поговорить с тобой. Немного испуганный и очень нервничая, он садился возле нее. — Сколько часов ты спишь? — спрашивала она. Он с надеждой отвечал, что девять — время, по-видимому, достаточное. — Ну, так спи по десять, — строго приказывала она. — Послушай, Джин, ты просто не имеешь права рисковать своим здоровьем. Поверь, я знаю, о чем говорю. Мне пришлось долго расплачиваться. Без здоровья человек в этом мире ни к чему не пригоден. — Но я хорошо себя чувствую, — отчаянно возражал он, пугаясь. — У меня ничего не болит. — Ты не очень силен, мальчик. Тебе надо нарастить мясо на кости. Меня беспокоят вот эти круги у тебя под глазами. Ты соблюдаешь режим? Он ничего не соблюдал. Он ненавидел всякий режим. Волнения, суматоха, постоянные нарастающие кризисы в доме Ганта и в доме Элизы держали его в непрерывном возбуждении. Упорядоченная размеренная домашняя жизнь была ему неизвестна. Он отчаянно боялся правильного распорядка дня. Для него это означало скуку и бессмыслицу. Он любил полуночничать. Но ей он послушно обещал, что будет соблюдать режим: вовремя есть, вовремя спать, вовремя заниматься и гулять. Он все еще не научился быть своим в компании одноклассников. Он все еще не доверял им, боялся их и не любил. Физическая агрессивность мальчишеской жизни была ему отвратительна, но, зная, что Маргарет следит за ним, он отчаянно кидался на площадку, где его хрупкую силу сокрушала лавина сильных ног, тяжелые толчки сильных тел; но, весь в синяках, с тоскливо ноющим сердцем, он вскакивал и вновь присоединялся к водовороту дюжей стаи. День за днем к томительной боли плоти присоединялась томительная боль духа, мучительный стыд, но он продолжал играть с бледной улыбкой на губах, со страхом и завистью к их силе в душе. Он добросовестно повторял все, что им говорил Джон Дорси о «честной игре», о «спортивном духе», о «любви к игре ради самой игры» об «умении с улыбкой встречать и поражение и победу» и так далее и так далее, но, в сущности, он не верил в эти прописи и не понимал их. Все эти фразы были в большом ходу среди учеников, но их слишком уж затрепали, и порой, когда он слышал их, его вдруг охватывал былой необъяснимый стыд — он вывертывал шею и резко отрывал ногу от земли. И когда им вновь и вновь рисовали этот дешевый образ застенчивого, пышущего здоровьем и резко агрессивного подростка, Юджин с тем же непонятным стыдом замечал, что, вопреки всему этому нагромождению фраз и восхвалению честной игры и спортивного духа, в школе Леонарда слабый оставался законной добычей сильного. Леонард, потерпев поражение от какого-нибудь мальчика в схватке умов или в споре о справедливости, доказывал свою правоту с помощью физической расправы. Эти сцены были безобразны и возмутительны. Юджин следил за ними с тошнотворным интересом. Леонард сам по себе не был плохим человеком — его отличала значительная сила воли, доброта, честная решимость. Он любил свою семью, он с немалым мужеством выступал против ханжества методистской общины, диаконом которой был, пока наконец его высказывания о теории Дарвина не вынудили его уйти с этого поста. Таким образом, он мог бы служить примером плачевного деревенского либерализма — передовой мыслитель среди методистов, факелоносец в разгаре дня, сторонник терпимого отношения к идеям, которые уже пятьдесят лет как были признаны всем миром. Он старался добросовестно исполнять свой долг учителя. Но он был весь от земли — даже физические расправы, на которые он был так щедр, шли от земли и таили в себе бессознательную звериную жестокость природы. Хотя он заявлял о своем интересе к «высокой жизни духа», его интерес к почве был куда сильнее и он почти не пополнял запаса знаний, вынесенных из колледжа. Это был тугодум, полностью лишенный чуткой интуиции Маргарет, которая, однако, любила его с такой страстной верностью, что всегда поддерживала его перед всем светом. Юджин даже слышал, как она, узнав, что кто-то из учеников надерзил ее мужу, пронзительным дрожащим голосом крикнула: «Я бы надавала ему пощечин! Непременно!» И Юджин почувствовал страх и тошноту оттого, что увидел ее такой. Однако ему было известно, что именно так любовь способна изменять людей. Леонард считал, что всегда поступает мудро и хорошо: он был воспитан в традициях строгого подчинения единой воле, не терпящего ни малейших отклонений. Его отец, теннессийский патриарх, который хозяйничал на ферме, читал по воскресеньям проповеди и подавлял дух непокорности в своей семье с помощью кнута и благочестивых молитв, показал ему, как удобно быть богом. Он верил, что мальчиков, которые ему сопротивляются, следует бить. Учеников, чьи отцы были богаты или занимали в городе видное положение, так же как и собственных детей, Леонард старательно оберегал от телесных наказаний, и эти юноши, надменно сознавая свою неприкосновенность, вели себя с рассчитанной наглостью и непокорностью. Сын епископа Джастин Рейпер, высокий худой мальчик тринадцати лет, с черными волосами, худым, смуглым, шишковатым лицом и обиженно надутыми губами, напечатал на машинке непристойную песню и продавал ее по пять центов за экземпляр: Мадам, ваша дочь — красотка, Пом-пом! Мадам, ваша дочь — красотка, Пом-пом! Более того: как-то весенним вечером Леонард застиг этого мальчика на восточном склоне холма в густой траве под цветущим шиповником в процессе совокупления с мисс Хейзл Брэдли, дочерью мелкого лавочника, которая жила внизу на Билтберн-авеню и чье распутство уже стало в городе притчей во языцех. Поразмыслив, Леонард не пошел к епископу. Он пошел к лавочнику. — Ну, — сказал мистер Брэдли, задумчиво откидывая с губ длинные усы, — вы бы повесили там у себя доски, что посторонним вход воспрещается. Козлом отпущения и для Джона Дорси, и для учеников служил мальчик-еврей. Звали его Эдвард Микелов. Его отец, ювелир, был человеком с мягкими манерами и мягким смуглым румянцем. У него были белые изящные пальцы. В витринах его лавки лежали старые броши, пряжки с драгоценными камнями, старинные инкрустированные часы. У Эдварда были две сестры — крупные красивые женщины. Его мать умерла. В их наружности не было ничего еврейского — всех их отличала мягкая смуглость. В двенадцать лет Эдвард был высоким стройным мальчиком со смугло-янтарным лицом и жеманной женственностью старой девы. Общество сверстников нагоняло на него ужас: когда на него сыпались насмешки или угрозы, в нем оборонительно просыпалось все, что было в его натуре резкого, стародевического и ядовитого, и он разражался либо визгливым неприятным смехом, либо истерическими слезами. Его жеманная походка и манера девичьим жестом придерживать на ходу полы куртки, его высокий, чуть хрипловатый голос с томными женственными обертонами сразу же навлекли на него беспощадные залпы их неприязни. Его прозвали «мисс» Микелов, его изводили и дразнили до тех пор, пока он не впал в состояние хронической истерики — как маленький злобный котенок, он при приближении своих врагов скрючивал маленькие пальцы с длинными ногтями, готовый царапать их до крови. Они — и учитель и ученики — сделали его отвратительным и ненавидели его за то, что он стал тем, чем они его сделали. Однажды, когда его оставили в школе после уроков, он после долгих рыданий вдруг вскочил и бросился к двери. Леонард, тяжело дыша, неуклюже погнался за ним и через минуту вернулся, таща за ворот захлебывающегося визгом мальчика. — Садись! — взревел Джон Дорси, швыряя его на скамейку парты. Затем — оттого что его бешеная ярость осталась неудовлетворенной, замороженная опасением, как бы расправа не кончилась членовредительством, — он нелогично прибавил: — Встань! — и рывком поставил его на ноги. — Ах ты, малолетний негодяй! — пыхтел он. — Нахальный сморчок! Вот мы сейчас увидим, сынок, позволяю ли я таким, как ты, дерзить мне! — Убери свои руки! — взвизгнул Эдвард, изнемогая от физического отвращения. — Я все расскажу про тебя папе, старикашка Леонард, и он придет и надает тебе пинков в толстую задницу. Вот увидишь! Юджин закрыл глаза, не в силах глядеть, как будет задут огонек юной жизни. Его сердце похолодело и мучительно сжалось. Но когда он снова открыл глаза, красный рыдающий Эдвард по-прежнему стоял около парты. Не произошло ровно ничего. Юджин ждал, что господь вот-вот поразит злополучного маленького святотатца. Взглянув на полуоткрытые рты, на парализованные лица Джона Дорси и его сестры Эми, он понял, что и они ждут того же. Эдвард остался в живых. Ничего не произошло — ровно ничего. Много лет спустя Юджин вспоминал этого еврейского мальчика с былым жгучим стыдом, с той пронзительной болью, с какой человек вспоминает невозвратимый миг совершения трусливого или бесчестного поступка. Ведь он не только принимал участие в травле мальчика — он, кроме того, в глубине души радовался тому, что есть кто-то слабее его, кто-то, кто отвлек на себя поток ненависти и насмешек. Много лет спустя он вдруг понял, что на узкие плечи маленького еврея легло бремя, которое иначе, возможно, придавило бы его самого, что измученное сердце разрывалось от страданий, которые иначе могли бы выпасть на его долю. «Мужчины будущего», которых воспитывал мистер Леонард, благополучно росли и развивались. Истинный дух справедливости и чести был им почти неведом, но они громогласно объявляли о своей приверженности букве. Каждый из них жил в страхе перед разоблачением, каждый из них возводил свои оборонительные укрепления из хвастовства, притворства и громогласных заверений — прекрасный цветок мужской доброты, доблести и чести погиб в этом мерзком бурьяне. В этих мальчишках зарождался великий клан энергичных дельцов — великие на словах, быстрые на угрозы, с иссушенными бескровными сердцами, «настоящие мужчины» были уже в пути. И Юджин, теперь совсем замурованный в стенах своей фантазии, ежедневно швырял свое физическое тело навстречу поражению, копировал, как мог, речь, жесты, манеры своих сверстников, присоединялся делом или помышлением к нападению на тех, кто был слабее него, и чувствовал себя вознагражденным за синяки, когда Маргарет говорила, что «у него настоящая воля», а говорила она это часто. К счастью, благодаря Элизе и Ганту, он был существом, в котором безусловно преобладало мужское начало, но всю свою жизнь — и дома и в школе — он очень редко оказывался победителем. Вот страх был ему хорошо знаком. И такой постоянной, казалось ему позднее, была эта тирания силы, что в годы его буйной юности, когда в двадцать лет его огромный костяк оделся наконец могучими мышцами, стоило ему услышать около себя громкие голоса, безапелляционные утверждения, пустые угрозы, как память пробуждала в нем маниакальный гнев и он отбрасывал наглого назойливого хвастуна со своей дороги, отшвыривал толкающегося нахала, с исступленной злобой глядел на испуганные удивленные лица и кидал в них ругательство. Он не мог забыть этого еврейского мальчика и всегда вспоминал о нем со стыдом. Но прошло много лет, прежде чем он оказался способен понять, что в этой чувствительной, женственной натуре, связанной с ним тайными и страшными узами подлости, не было ничего извращенного, ничего противоестественного, ничего дегенеративного. Просто в этом характере было больше женского, чем мужского. Только и всего. Юноше, похожему на девушку, не место среди бойскаутов, он должен уйти на Парнас. XVIII За годы, последовавшие за переездом Элизы в «Диксиленд», медленная беспощадная работа сил притяжения и отталкивания привела к кардинальным изменениям связей внутри семьи Гантов. Из-под опеки Хелен Юджин перешел под эгиду Бена. Это отчуждение было неизбежно. Ее страстная привязанность к нему, когда он был маленьким, объяснялась не каким-нибудь глубоким родством ума, тела или духа, а бурлившим в ней огромным материнским чувством, которое она водопадом нежности и жестокости изливала на юную, слабую, пластичную жизнь. Миновало время, когда она могла валить его на постель градом шлепков и поцелуев, мять его, гладить, кусать и целовать его детское тельце. Теперь он уже не был таким аппетитным — детская пухлость исчезла, он вытянулся, как сорная трава: длинные нескладные руки и ноги, большие ступни, костлявые плечи и клонящаяся вперед голова, слишком большая и тяжелая для тощей шеи. Кроме того, год за годом он все глубже погружался в какую-то свою тайную жизнь, темной непонятностью расцветавшую на его лице. И когда Хелен заговаривала с ним, глаза его были полны тенями огромных кораблей и городов. И эта тайная жизнь, недоступная и непонятная ей, приводила ее в неистовую ярость. Ей было необходимо схватывать жизнь большими руками с красными суставами, шлепать и ласкать ее, баловать, любить и порабощать, все ее добродетели — ее страстная готовность служить, давать, нянчить, забавлять — порождались неутолимой потребностью властвовать над всем, чего она касалась. Сама она не умела подчиняться и питала неприязнь ко всему, что не подчинялось ей. В своем одиночестве он охотно отдал бы свой дух в кабалу, если бы взамен мог вернуть себе ее любовь, которой так непонятно лишился, но он был не в силах открыть ей радужные восторги, темные, непередаваемые фантазии, в которые была заключена его жизнь. Она ненавидела скрытое; таинственность, уклончивая многозначительная сдержанность, неизмеримые глубины потусторонности доводили ее до бешенства. В судорожном припадке внезапной ненависти она передразнивала его выпяченную губу, наклон головы, подпрыгивающую кенгуровую походку. — Уродец! Мерзкий уродец! Ты даже не знаешь, кто ты такой — подзаборник. Ты и не Гант вовсе. Это сразу видно. В тебе нет ни капли папиной крови. Тронутый! Тронутый! Ты второй Грили Пентленд. Она всегда возвращалась к этому: она фанатически, с истерической предубежденностью делила семью на две враждующие группы — на тех, кто был Гантами, и на тех, кто был Пентлендами. К Пентлендам она причисляла Стива, Дейзи и Юджина, которые, по ее мнению, были «холодными эгоистами» — и то, что в результате ее старшая сестра и младший брат оказывались тесно связаны с преступным членом семьи, доставляло ей добавочное удовольствие. Ее союз с Люком стал теперь неразрывным. Иначе и быть не могло. Ведь они же были Ганты — великодушные, щедрые, благородные. Любовь между Люком и Хелен была эпической. Они находили друг в друге постоянное кипение, непрерывное устремление наружу, красочность, громогласность, отчаянную потребность давать и служить — все то, что было для них жизнью. Они терзали нервы друг друга, но их любовь была выше обид, а их хвалебные гимны друг другу переходили все границы. — Я могу говорить о его недостатках, если захочу, — воинственно заявляла она. — У меня есть на это право. Но никому другому я этого не позволю. Он прекрасный благородный мальчик — лучший в нашей семье. Это уж во всяком случае так. Только один Бен, казалось, оставался вне этого деления. Он двигался среди них как тень — он был чужд их новому полнокровному антагонизму. Но она считала его «щедрым», а потому относила к Гантам. Несмотря на эту яростную неприязнь к Пентлендам, и Хелен и Люк унаследовали все общественное лицемерие Ганта. Больше всего им хотелось хорошо выглядеть в глазах посторонних, пользоваться общей симпатией и иметь много друзей. Они благодарили долго и горячо, хвалили восторженно, льстили слащаво. Тут они не знали никакой меры. Свои дурные настроения, нервность и раздражительность они приберегали для домашних. А в присутствии кого-нибудь из семьи Джима или Уилла Пентлендов они держались не просто дружески, но и чуть-чуть подобострастно. Деньги внушали им почтение. Это был период непрерывных перемен в семье. Стив уже года два был женат на женщине из маленького городка на юге Индианы. Это была тридцатисемилетняя грузная приземистая немка — старше его на двенадцать лет — с большим носом и терпеливым безобразным лицом. Как-то летом она приехала в «Диксиленд» с подругой детства — старой девой — и перед отъездом позволила ему соблазнить себя. Зимой ее отец, владелец небольшой сигарной фабрики, умер и оставил ей девять тысяч долларов страховой премии, дом, небольшую сумму в банке и четвертую долю в деле, которое он завещал двум своим сыновьям. В начале весны эта женщина, которую звали Маргарет Лютц, снова приехала в «Диксиленд». И как-то в теплый сонный день Юджин застал их врасплох у Ганта. В доме никого, кроме них, не было. Они лежали ничком на постели Ганта, закинув руки друг другу на бедра. Они продолжали молча лежать в тупом одурении, а он глядел на них. Желтый запах Стива заполнял комнату. Юджин затрясся от сумасшедшей ярости. Весна была теплой и прекрасной, воздух задумчиво грезил под душистым ветром, чуть пахло размягчившимся асфальтом. Он радостно вошел в пустой дом, уже предвкушая его восхитительную тишину, прохладную душноватость комнат и часы наедине с фолиантами, переплетенными в телячью кожу. И в одно мгновение мир превратился в сморщенную ведьму. Все, чего бы ни касался Стив, он осквернял. Юджин ненавидел его, потому что он вонял, потому что воняло все, чего он касался, потому что он приносил страх, стыд и отвращение всюду, куда бы ни являлся, потому что его поцелуи были гаже его ругательств, его хныканье омерзительнее его угроз. Он увидел, как волосы женщины тихо колеблются под смрадным булькающим дыханием его брата. — Что вы улеглись на папиной кровати? — взвизгнул он. Стив ошалело вскочил на ноги и схватил его за плечо. Женщина села на кровати, одурманенно глядя прямо перед собой, раскинув короткие ноги. — Ты, конечно, пойдешь трепать языком, — сказал Стив, оглушая его тяжелым презрением. — Побежишь к матери ябедничать, так? — сказал он и впился желтыми пальцами в плечо Юджина. — Слезайте с папиной кровати, — с отчаянием сказал Юджин и вырвал плечо из цепкой хватки. — Ты же про нас ничего не скажешь, верно, дружочек? — упрашивал Стив, обдавая его лицо запахом гнилости. Юджина затошнило. — Пусти, — пробормотал он. — Я не скажу. Вскоре после этого Стив и Маргарет поженились. С былым ощущением физического стыда Юджин смотрел, как они каждое утро спускаются по лестнице «Диксиленда» к завтраку. Стив глупо хвастал, самодовольно улыбался и по всему городу намекал на колоссальное состояние. Ходили слухи о четверти миллиона. — Давай-давай, Стив, — сказал Гарри Тагмен, мощно хлопнув его по плечу. — Черт побери, я всегда говорил, что ты пробьешься. Элиза улыбалась на это хвастовство гордой довольной, дрожащей, грустной улыбкой. Первенец. — Малышу Стиви теперь не о чем больше беспокоиться, — говорил он. — С финансами у него теперь порядок. А где те умники, которые только и делали, что бормотали: «Я же говорил»? Они теперь все чертовски рады просиять улыбкой и протянуть руку Малышу Стиви, когда он идет по улице. Все, кто раньше нос задирал, теперь в друзья набиваются. — Я вам вот что скажу, — говорила Элиза с гордой улыбкой. — Он не дурак. Не глупее всех прочих, если только захочет. «Куда умнее», — думала она. Стив купил новые костюмы, светло-коричневые штиблеты, полосатые шелковые рубашки и широкополую соломенную шляпу с лентой в красно-бело-синюю полоску. На ходу он раскачивал плечи по широкой дуге, небрежно прищелкивал пальцами и с тщательной снисходительностью улыбался тем, кто с ним здоровался. Хелен злилась и забавлялась; ее невольно смешила его петушиная важность, а кроме того, она воспылала нежностью к Маргарет Лютц. Она называла ее «душка» и чувствовала, что ее глаза заволакивает теплый туман непонятных слез, стоило ей посмотреть на терпеливое, растерянное и чуть-чуть испуганное лицо немки. Она раз и навсегда заключила ее в свои объятия и голубила ее. — Ничего, душка, — сказала она. — Если он будет с тобой нехорош, дай нам знать. Мы его приструним. — Стив хороший мальчик, — сказала Маргарет, — когда он не пьет. Когда он трезв, мне не в чем его упрекнуть. Она расплакалась. — Ах, это страшное, страшное проклятие, — сказала Элиза, грустно покачивая головой, — проклятие спиртного. Ничто не погубило столько семейных очагов, как оно. — Ну, приза за красоту она никогда не получит, это, во всяком случае, ясно, — сказала Хелен Элизе, когда они были вдвоем. — Хоть присягнуть! — сказала Элиза. — И зачем ему это понадобилось! — продолжала она. — Она же старше его лет на десять, не меньше! — По-моему, он ничего лучше сделать не мог, если хочешь знать мое мнение, — сказала Хелен раздраженно. — Боже мой, мама, ты говоришь так, будто он — невесть какое сокровище. Весь город знает, что такое Стив. — Она засмеялась иронически и сердито. — Нет уж! В выигрыше тут он один, Маргарет — хорошая женщина. — Что же, — бодро сказала Элиза, — может, он теперь возьмет себя в руки и начнет жить по-новому. Он обещал, что постарается. — Еще бы! — ядовито сказала Хелен. — Еще бы! Давно пора. Неприязнь к нему была у нее врожденной. Она помещала его в племя Пентлендов. Но на самом деле он был похож на Ганта гораздо больше любого из них. Он был похож на Ганта во всех его слабостях, но был лишен его чистоплотности, его крепкой закваски, его способности раскаиваться. В глубине души Хелен это знала, и потому ее неприязнь еще более усиливалась. Она разделяла яростную враждебность, которую Гант питал к старшему сыну. Но ее враждебность, как и все остальные ее чувства, была неровной и перемежалась моментами дружелюбия, снисходительности, терпимости. — Что ты собираешься делать, Стив? — спросила она. — Ведь теперь у тебя есть семья. — Малышу Стиви больше не о чем беспокоиться, — сказал он с готовой улыбкой. — Пусть беспокоятся другие. Он поднес ко рту желтые пальцы с сигаретой и глубоко затянулся. — Ради всего святого, Стив! — вспылила она. — Возьмись за ум и попробуй стать мужчиной. Ведь Маргарет — женщина. Ты же не хочешь, чтобы она тебя содержала? — А тебе-то что за дело, черт побери? — спросил он пронзительным злым голосом. — Твоего совета ведь не спрашивали, так? Вы все против меня. Ни у кого из вас не было для меня доброго слова, когда мне приходилось туго, а теперь вас бесит, что мои дела идут хорошо. Он давно уже верил, что всегда был жертвой преследований, — свою ничтожность в доме он объяснял злобой, завистью и предательством близких, свою ничтожность вне дома — злобой и завистью враждебной силы, которую он именовал «всем светом». — Нет, — сказал он, снова затягиваясь размокшей сигаретой, — о Стиви можешь не беспокоиться. Ему ничего ни от кого из вас не надо, и ты не услышишь, чтобы он чего-нибудь у вас просил. Видала, нет? — Он вытащил из кармана пачку банкнот и отделил от нее несколько двадцатидолларовых бумажек. — Ну, так там, откуда они, осталось еще много. И я скажу тебе еще одно: Малыш Стиви скоро будет среди больших шишек. У него есть на руках дельце-другое, и дай только довести их до конца — этот паршивый городишко ахнет. Поняла, нет? — сказал он. Бен, который все это время сидел на табурете у пианино, сердито хмурился на клавиши и напевал простенькую песенку, подбирая ее одним пальцем, теперь повернулся к Хелен с быстрым отблеском на губах и мотнул головой в сторону. — Я слышал, что мистер Вандербильт места себе не находит от зависти. Хелен засмеялась грудным ироническим смехом. — Ты думаешь, что ты здорово умный, так? — злобно сказал Стив. — Но что-то не видно, чтобы ты с этого что-то имел. Бен поднял на него хмурые глаза и машинально потянул носом. — Ну, надеюсь, вы не забудете старых друзей, мистер Рокфеллер, — сказал он своим негромким, ласковым, зловещим голосом. — Мне хотелось бы стать вице-президентом, если это место еще не занято. — Он повернулся к клавишам и снова начал тыкать в них согнутым пальцем. — Ладно, ладно, — сказал Стив. — Валяйте смейтесь, вы оба, если вам смешно. Только заметьте себе, что не Малыш Стиви работает в редакции паршивой газетенки за пятнадцать долларов в неделю. И ему незачем петь по киношкам, — добавил он. Крупнокостное лицо Хелен сердито покраснело. В это время они с дочерью шорника начали выступать как эстрадные певицы. — Ты бы поменьше разговаривал, Стив, пока не начнешь работать и не кончишь бездельничать, — сказала она. — Не тебе бы говорить, когда ты целыми днями околачиваешься по бильярдным и аптекам, соря жениными деньгами. Это же абсурд! — сказала она в бешенстве. — О, бога ради! — раздраженно воскликнул Бен, поворачиваясь на табурете. — Зачем ты его слушаешь? Разве ты не видишь, что он сумасшедший? В середине лета Стив опять начал пьянствовать. Его запущенные гнилые зубы вдруг разболелись все одновременно, и от боли и дешевого виски он приходил в исступление. Ему казалось, что в его страданиях каким-то образом повинны Элиза и Маргарет — изо дня в день он врывался к ним, когда они бывали одни, и кричал на них. Он осыпал их грязными ругательствами и говорил, что они отравили его организм. Глубокой ночью, где-нибудь между двумя и тремя часами, он просыпался и начинал бегать по дому, хныча и умоляя о помощи. Элиза посылала его под надзором Юджина к Спо в отель или к Макгайру на дом. Врачи угрюмо, еще не совсем проснувшись, закатывали рукав его рубашки и глубоко вонзали в предплечье иглу шприца с морфием. После этого ему становилось легче и он засыпал. Как-то вечером перед ужином он вернулся в «Диксиленд», сжимая ладонями ноющие челюсти. Элиза наклонилась над сковородой, плюющейся жиром на раскаленной плите. Он проклял ее за то, что она его родила, он проклял ее за то, что она допустила, чтобы у него выросли зубы, он проклял ее за отсутствие сочувствия, материнской любви, человеческой доброты. Ее белое лицо безмолвно подергивалось над жаром плиты. — Уходи отсюда, — сказала она. — Ты сам не знаешь, что говоришь. Это все проклятое спиртное. — Она заплакала, утирая рукой широкий красный нос. — Вот уж не думала, что мне придется услышать такие слова от моего сына, — сказала она и вскинула указательный палец своим прежним властным жестом. — А теперь слушай! — сказала она. — Я не собираюсь больше терпеть твое поведение. Если ты сейчас же не уберешься отсюда, я позвоню по тридцать восьмому и скажу, чтобы тебя забрали. Это был номер полицейского участка. Он вызвал у Стива неприятные воспоминания. Ему уже пришлось в двух подобных случаях просидеть день в тюрьме. И он совсем разбушевался — он назвал ее грязным словом и занес руку, чтобы ударить ее. В эту минуту появился Люк, который заглянул в «Диксиленд» по пути в гантовский дом. Антагонизм между ним и старшим братом был глубоким и смертельным. Он возник уже много лет назад. И, дрожа от гнева, Люк бросился на защиту матери. — П-п-подлый дегенерат! — заикался он, бессознательно впадая в ритм гантовской тирады. — Т-т-тебя надо бы выдрать к-к-кнутом! Он был сильным и рослым девятнадцатилетним юношей, но слишком верил в родственные табу и не был готов к тому нападению, которое за этим последовало. Стив свирепо кинулся на него и пьяно ударил его в лицо обоими кулаками. Люк, на мгновение ослепленный, задыхаясь, пролетел через всю кухню. Кривда вечно на престоле. Сквозь страх и ярость до Юджина откуда-то донесся беззаботно напевающий голос Бена и неторопливо подбираемый мотив. — Бен! — взвизгнул он, прыгая по кухне и хватая молоток. Бен вошел, как кошка. У Люка из носа шла кровь. — Давай иди сюда, сукин ты сын! — сказал Стив, упоенный успехом, и встал в прихотливую боксерскую стойку. — Теперь я займусь тобой. Сейчас тебе придет конец, Бен, — продолжал он с утрированной жалостью. — Сейчас тебе придет конец, мальчик. Сейчас я оторву тебе голову — есть у меня такой приемчик. Бен хмуро и спокойно смотрел на него, пока он, приплясывая, размахивал кулаками в позах, почерпнутых из «Полицейских ведомостей». Затем, внезапно взорвавшись в маниакальном гневе, тихий брат бросился на боксера-любителя и одним ударом кулака сбил его с ног. Голова Стива подскочила на полу самым утешительным образом. Юджин испустил ликующий вопль и запрыгал по кухне, а Бен с рычанием в горле кинулся на распростертое тело брата и стал колотить его ушибленным затылком о половицы. В его пробудившемся гневе была красота неумолимой последовательности — все вопросы откладывались на потом. — Молодец Бен! — визжал Юджин, закатываясь бешеным хохотом. — Молодец Бен! Элиза, которая перед этим громко призывала на помощь, призывала полицию, призывала всех добрых людей, теперь вместе с Люком сумела оттащить Бена от его оглушенной жертвы. Она горько плакала, и сердце ее каменело от боли и горя, а Люк, забывший про свой разбитый нос, полный стыда и печали только потому, что брат ударил брата, помог Стиву встать и отряхнул его. Их всех охватил невыносимый стыд — они не могли греть друг на друга. Худое лицо Бена побелело; его трясло, и, случайно на миг увидев остекленевшие глаза Стива, он поперхнулся, словно сдерживая рвоту, подошел к раковине и выпил стакан холодной воды. — Дом, разделившийся сам в себе, не устоит, — плакала Элиза. Хелен вернулась из города с сумкой теплого хлеба и сладких пирожков. — В чем дело? — спросила она, немедленно заметив все, что произошло. — Не знаю, — не сразу ответила Элиза, покачивая головой; ее лицо подергивалось. — Наверное, нас бог карает. Всю жизнь я ничего, кроме горя, не видела. И хочу-то я только немножко покоя. — Она негромко плакала, вытирая подслеповатые смутные глаза тыльной стороной ладони. — Ну, хорошо, забудь про это, — негромко сказала Хелен. Голос у нее был равнодушный, усталый, печальный. — Как ты себя чувствуешь, Стив? — спросила она. — Я же никому ничего дурного не делаю, — захныкал он. — Да, да! — продолжал он уныло. — Всегда все против Стива. Хоть бы раз дали ему вздохнуть свободно. Они набросились на меня, Хелен. Мои родные братья ни с того ни с сего набросились на меня, больного, и избили меня. Но ничего. Я уеду куда-нибудь и постараюсь забыть. Стиви ни на кого зла не держит. Не такой он человек. Дай мне твою руку, дружище, — сказал он, поворачиваясь к Бену и с тошнотворной сентиментальностью протягивая ему желтые пальцы. — Я готов пожать твою руку. Ты меня сегодня ударил, но Стив готов про это забыть. — Боже мой! — сказал Бен, прижимая ладонь к животу. Он расслабленно нагнулся над раковиной и выпил еще стакан воды. — Да, да, — опять начал Стив. — Стиви не такой… Он мог бы продолжать в этом духе до бесконечности, если бы Хелен не перебила его устало и решительно. — Хорошо, забудь про это, — сказала она. — Все вы. Жизнь слишком коротка. Жизнь была слишком коротка. В эти минуты после битвы, после того, как весь хаос, антагонизм я беспорядок их жизни взрывался в миг столкновения, они обретали час покоя и взирали на себя с грустной безмятежностью. Они напоминали людей, которые в погоне за миражем вдруг оглядываются и видят собственные следы, уходящие в бесконечную даль бесплодных просторов пустыни; или мне следовало бы сказать, что они походили на тех, кто был и вновь будет безумен, но утром на мгновение видит себя спокойно и разумно, глядя в зеркало грустными незатуманенными глазами. Их лица были грустны. Их придавил гнет возраста. Они внезапно ощутили расстояние, которое прошли, отрезок, который прожили. И для них наступил миг сближения, миг трагической нежности и объединения, который свел их воедино, точно маленькие струйки огня, вопреки всему бессмысленному нигилизму жизни. В кухню боязливо вошла Маргарет. Ее глаза были красны, широкое немецкое лицо бледно и исплакано. В холле перешептывалась группа любопытных постояльцев. — Теперь я их всех потеряю, — сетовала Элиза. — В прошлый раз съехало трое. Больше двадцати долларов в неделю, когда деньги достаются так нелегко. Не знаю, что с нами всеми будет. — Она снова заплакала. — Ах, ради всего святого! — раздраженно сказала Хелен. — Хоть раз забудь про постояльцев. Стив одурело опустился на стул у длинного стола. Время от времени он что-то бормотал, полный сентиментальной жалости к себе. Люк, на чьем лице возле губ залегли обида, боль и стыд, заботливо встал возле, ласково заговорил с ним и принес ему стакан воды. — Дай ему чашку кофе, мама, — досадливо вскричала Хелен. — Ради всего святого, можешь ты хоть что-то для него сделать? — Да, да, конечно, — сказала Элиза, торопливо бросаясь к газовой плите и зажигая горелку. — Я и не подумала… Сейчас сварю. Маргарет сидела на стуле по другую сторону захламленного стола и плакала, уткнувшись лицом в ладонь. Слезы промывали маленькие канавки в густом слое румян и пудры, которыми она покрывала свою загрубевшую кожу. — Будь веселее, душка, — сказала Хелен, начиная смеяться. — Скоро рождество. — Она ласково погладила широкую немецкую спину. Бен открыл дверь, затянутую порванной проволочной сеткой, и вышел на заднее крыльцо. Был прохладный вечер богатого месяца августа, небо было проколото большими звездами. Он закурил папиросу, держа спичку белыми трясущимися пальцами. С летних веранд доносились приглушенные звуки — женский смех, далекий вихрь танцевальной музыки. Юджин вышел на крыльцо и встал рядом с ним — он поглядывал на брата с удивлением, ликованием и грустью. Он ткнул его пальцем — радостно и со страхом. Бен тихонько рыкнул на него, сделал короткое движение, словно собираясь ударить, но остановился. Быстрый мерцающий свет пробежал по его губам. Он продолжал курить. Стив уехал со своей немкой в Индиану, откуда сначала приходили вести о богатстве, тучности, благоденствии и мехах (с фотографиями), а затем — о ссорах с ее честными братьями, о предполагающемся разводе, о примирении и возрождении. Он дрейфовал между двумя своими оплотами — Маргарет и Элизой, возвращался в Алтамонт каждое лето ради нескольких недель злоупотребления наркотиками и пьянства, которые завершались семейным скандалом, тюрьмой и лечением в больнице. — Едва он приезжает домой, — вопил Гант, — как начинается ад. Он проклятие и обуза, низший из низких, гнуснейший из гнусных. Женщина, ты дала жизнь чудовищу, которое не успокоится, пока не сведет меня в могилу. Ужасный, жестокий и нераскаянный негодяй! Однако Элиза регулярно писала старшему сыну, время от времени посылала ему деньги и без конца возвращалась к своим былым надеждам — вопреки природе, вопреки рассудку, вопреки законам жизни. Она не осмеливалась открыто встать на его защиту и без обиняков показать, какое место он занимает в святая святых ее сердца, но каждое его письмо, в котором он хвастал своими успехами или оповещал о своем ежемесячном духовном воскресении, она читала вслух всем остальным, хотя их нисколько не трогали эти письма — велеречивые, глупые, полные кавычек, написанные крупным кудрявым почерком. Его ломание преисполняло ее гордостью и радостью; его цветистая безграмотность казалась ей лишним доказательством его интеллекта. «Дорогая мама! Ваше от 11-го получено, и должен сказать, я был очень рад узнать, что вы по-прежнему „в стране живых“, так как мне начинало казаться, не прошло ли слишком много времени „от выпивки до выпивки“, со времени вашего последнего». — Я же вам говорю, — сказала Элиза, поднимая глаза от письма и довольно хихикая, — он совсем не дурак. Хелен, растягивая широкий рот в улыбке, в которой ехидная насмешка мешалась с досадой, подмигнула Люку, а когда Элиза продолжила чтение, она со смиренным терпением возвела глаза к небу. Гант напряженно наклонился вперед, вытянув шею, и слушал внимательно, с легкой ухмылкой удовольствия.

The script ran 0.013 seconds.