Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ивлин Во - Возвращение в Брайдсхед
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Ивлин Артур Сент-Джон Во (Evelyn Arthur St. John Waugh; 28.X.1903, Лондон — 10.IV.1966, Сомерсет) — английский писатель-сатирик. „Возвращение в Брайдсхед“ (Brideshead Revisited) — один из наиболее известных романов писателя. Книга была написана в 1944 году. В романе, опубликованном в конце Второй мировой войны, тонко прописаны характеры уходящей эпохи процветания английской аристократии. Главный герой романа молодой художник Чарльз Райдер знакомится во время обучения в Оксфорде с Себастьяном Флайтом — представителем известной аристократической фамилии. После своего приезда в Брайдсхед, родовое поместье Флайтов, Чарльз попадает в водоворот богемной жизни, и на протяжении следующих лет его судьба неразрывно связана с этой семьей.

Аннотация. Творчество классика английской литературы XX столетия Ивлина Во (1903-1966) хорошо известно в России. «Возвращение в Брайдсхед» (1945) – один из лучших романов писателя, знакомый читателям и по блестящей телевизионной экранизации.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Хорошо, дорогая. Зайди ко мне, перед тем как лечь. Я не буду спать. Нам с мистером Самграссом было очевидно, что Джулия и Рекс хотят остаться одни, поэтому мы тоже раскланялись; Брайдсхеду это не было очевидно, и он уселся в кресло читать „Таймс“, который сегодня не успел просмотреть раньше. Вот тогда-то, по пути на нашу половину дома, мистер Самграсс и сказал: „Совсем не как в старые времена“. Утром я спросил у Себастьяна — Скажите мне честно, вам нужно, чтобы я здесь оставался? — Да нет, Чарльз. Не нужно. — От меня вам никакой помощи? — Никакой. И я отправился объявить о своем отъезде и принести извинения его матери. — Мне нужно вас кое о чем спросить, Чарльз. Вы дали вчера Себастьяну денег? — Да. — Зная, как он их употребит? — Да. — Не понимаю, — сказала она. — Просто не понимаю, как можно быть таким злым и бессердечным, Она помолчала, но ответа, по-моему, не ждала; мне нечего было ей ответить, разве только завести сначала знакомый, бесконечный спор. — Я не собираюсь вас упрекать, — сказала она. — Видит бог, не мне упрекать кого-либо. Всякая слабость моих детей — это моя слабость. Но я не понимаю. Не понимаю, как можно быть таким милым во многих отношениях и потом вдруг сделать такой бессмысленно жестокий поступок. Не понимаю, как мы все могли вас любить. Вы с самого начала нас ненавидели? Не понимаю, чем мы это заслужили. Я остался невозмутим; ее горе не нашло отзыва ни в одном уголке моего сердца. Когда-то я именно так представлял себе сцену моего исключения из школы. Я почти готов был услышать от нее слова: „Мы уже поставили в известность вашего несчастного отца“. Но, отъезжая в автомобиле и обернувшись, чтобы бросить, как я полагал, последний, прощальный взгляд на Брайдсхед, я ощутил, что оставляю там частицу самого себя, и, куда ни отправлюсь теперь, мне всюду будет чего-то не хватать, и я буду пускаться в безнадежные поиски, подобно привидениям, которые бродят в тех местах, где некогда зарыли свои земные богатства, и теперь не могут оплатить себе дорогу в подземный мир. „Я никогда сюда не вернусь“, — сказал я себе. За мною захлопнулась дверь, низенькая дверца в стене, которую я отыскал и открыл в Оксфорде; распахни я ее теперь, и там не окажется никакого волшебного сада. Я вынырнул на поверхность, на свет прозаического дня и на свежий морской воздух, после долгого плена в темных стенах коралловых дворцов и в колышущихся джунглях океанского дна. Позади осталось-что? Юность? Отрочество? Романтика? Некое свойственное им волшебство, „Учебник юного мага“, маленький лакированный ящичек, где рядом с обманными биллиардными шарами лежит черная волшебная палочка, монетка, складывающаяся пополам, и цветы из перьев, которые можно протянуть через полую свечу. — Я расстался с иллюзией, — говорил я себе. — Отныне я буду жить в мире трех измерений и руководствоваться моими пятью чувствами. С тех пор я успел убедиться, что такого мира нет, но тогда, бросая прощальный взгляд на скрывающийся за поворотом аллеи дом, я думал, что мир этот не надо даже искать, что он обступит меня со всех сторон, стоит лишь выехать на шоссе. Так я возвратился в Париж, к друзьям, которых успел там завести, и к новым привычкам. Я думал, что больше никогда не услышу о Брайдсхеде, но в жизни редки такие внезапные и окончательные разлуки. Не прошло и трех недель, как я получил письмо, написанное офранцуженным монастырским почерком Корделии. „Голубчик Чарльз, — писала она, — мне было так ужасно грустно, когда вы уехали. Могли бы зайти попрощаться. Мне все известно о вашем позоре, и я пишу вам, чтобы сообщить, что я тоже опозорилась: утащила у Уилкокса ключи и достала Себастьяну виски и была застигнута на месте преступления. Ему было очень нужно. По этому поводу был (и еще не кончился) грандиозный скандал. Мистер Самграсс уехал (хорошо!), и, по-моему, тоже с позором, хотя за что, непонятно. Мистер Моттрем пользуется благосклонностью Джулии (плохо!) и собирается увезти Себастьяна (очень, очень плохо!) к какому-то немецкому доктору. Черепаха Джулии пропала. Мы думаем, что она зарылась в землю — они ведь зарываются? — так что прощай изрядный куш (выражение мистера Моттрема). Я чувствую себя превосходно. С приветом Корделия“. Примерно через неделю после получения этого письма я как-то вернулся с этюдов домой и застал у себя в квартире Рекса. Было около четырех часов, помнится, свет в студии в это время года уже начинал меркнуть. Когда консьержка объявила, что меня дожидается один господин, я по выражению ее лица сразу понял, что наверху моему взору откроется нечто внушительное; у нее был особый дар выражать всевозможные градации возраста и привлекательности посетителя; на этот раз речь, как видно, шла о весьма важной персоне, и действительно, Рекс, стоявший у окна в своей тяжелой дорожной шубе, выглядел в высшей степени барственно. — Вот так так, — сказал я. — Здравствуйте. — Я приходил сегодня утром. Мне объяснили, где вы обычно обедаете, но там вас не было. Он у вас? Мне не было нужды спрашивать, о ком идет речь. — Значит, он от вас тоже улизнул? — Мы приехали вчера вечером и должны были сегодня сесть в поезд на Цюрих. После ужина я оставил его у „Лотти“, потому что он пожаловался на усталость, а сам зашел в Клуб путешественников перекинуться в картишки. Я заметил, что даже в разговоре со мной он старается оправдаться, словно репетирует некое еще предстоящее ему объяснение. „Пожаловался на усталость!“ Я не представлял себе, чтобы Рекс позволил полупьяному юнцу помешать ему провести вечер за картами. — А когда вернулись, его не оказалось? — Напротив. Уж лучше бы так. Когда я пришел, он еще не ложился, сидел в номере! В клубе мне подряд несколько раз крупно подвезло, и я отхватил изрядный куш. И пока я спал, Себастьян увел его целиком. Оставил только два билета первого класса до Цюриха, засунул за раму зеркала. Без малого три сотни, черт бы его подрал! — И теперь находится неизвестно где? — Вот именно. Вы его случайно не прячете? — Нет. Мои дела с этим семейством кончены. — А мои, сдается мне, только начинаются, — вздохнул Рекс. — Послушайте, мне надо о многом переговорить с вами, а я обещал одному типу в клубе дать отыграться. Вы не поужинаете со мной? — Хорошо. Где? — Я обычно езжу к „Чиро“. — Почему не к „Пейяру“? — Не слыхал о таком. Плачу я, имейте в виду. — Имею. А я буду заказывать. — Сговорились. Как, вы говорите, это место называется? — Я написал ему название ресторана. — Там можно наблюдать туземные нравы? — Да, в каком-то смысле. — Ну что ж. Это интересно. Закажите что-нибудь посмачнее. — Я так и собираюсь. Я приехал на двадцать минут раньше Рекса. Если уж мне предстояло провести вечер в его обществе, я намерен был по крайней мере провести его на свой вкус. Хорошо помню тот ужин — суп из oseille[27], морской язык, отваренный в белом винном соусе, caneton a la presse[28], лимонное суфле. В последнюю минуту, боясь как бы все это не показалось Рексу слишком простым, я прибавил caviar aux blinis[29]. Что до вина, то я дал ему возможность угостить меня бутылочкой „монтраше“ 1906 года, тогда в самой поре, а к утке — „Кло де Бэз“ 1904 года. В те годы жизнь во Франции была легкой; обменный курс оставался таким, что моего содержания хватало выше головы, и существование, которое я вел, было отнюдь не полуголодным. Но такие ужины, как тот, я едал нечасто и потому чувствовал к Рексу дружеское расположение, когда он наконец появился в ресторане и отдал при входе пальто и шляпу с таким видом, будто расставался с ними навсегда. Он оглядывал полутемный маленький зал так подозрительно, словно ожидал встретить здесь бандитов или компанию загулявших студентов. Но увидел всего только четырех сенаторов, которые сидели и ели в абсолютном молчании, засунув под бороды салфетки. Я представил себе, как он потом будет рассказывать своим дружкам-коммерсантам: „…один мой знакомый, занятный парень, изучает живопись в Париже. Повел меня в такой чудной ресторанчик — знаете, мимо пройдешь и не взглянешь, — и лучше, чем там, меня в жизни не кормили. За столиками рядом сидело с полдюжины сенаторов, а уж это верный знак, что мы попали куда следует. Удовольствие, надо сказать, не из дешевых“. — От Себастьяна ни слуху ни духу? — спросил он. — И не будет, пока ему не понадобятся деньги, — ответил я. — Не слишком любезно с его стороны так вдруг исчезнуть. Я, надо сказать, имел надежду, что, если все с ним устрою, это мне кое-где зачтется. Он явно хотел поговорить о себе; но я считал, что с этим можно подождать, пока не наступит время благодушия и пресыщения, время коньяка; повременить, пока внимание не притупится и можно будет слушать его лишь вполуха; теперь же, в самый животрепещущий момент, когда maitre d'hоtel переворачивает на сковородке блины, а двое подручных на заднем плане готовят утку, теперь мы лучше поговорим обо мне. — Вы еще долго пробыли в Брайдсхеде? Упоминалось ли там мое имя после того, как я уехал? — Упоминалось ли? Да оно у меня в ушах навязло, старина. У маркизы из-за вас была, как она говорила, „неспокойная совесть“. Видно, она сказала вам пару ласковых на прощанье? — „Злой и бессердечный“, „бессмысленно жестокий“. — Серьезные обвинения. — Назови хоть пирогом с голубятиной, только в рот не клади… — Как вы сказали? — Пословица такая. — А-а. Горячее масло и сметана смешались и полились, отделяя каждую серо-зеленую икринку и окружая ее золотисто-белым ореолом. — Я люблю подсыпать накрошенного луку, — сказал Рекс. — Один знающий тип говорил, что это придает вкус. — Вы сначала попробуйте без лука, — ответил я. — И расскажите, какие еще есть новости обо мне. — Ну, во-первых, понятное дело, Грамграсс или как его там — этот учителишка, который все задирает нос, — сел в лужу, чем всех и порадовал. Дня два после вашего отъезда он ходил в любимчиках и героях. Не удивлюсь, если это он надоумил старушку вас выставить. Его на каждом шагу тыкали нам в нос, так что под конец Джулия не вытерпела и выдала его с головой. — Джулия? — Понимаете, он стал совать нос даже в наши дела. Ну, Джулия пронюхала, что он мошенник, и как-то, когда Себастьян был в подпитии — а он почти все время пил, — она вытянула у него всю историю с их большим турне. Тут мистеру Самграссу и конец. Вот тогда маркиза и стала баспокоиться, что, может быть, была с вами чересчур сурова. — А скандал с Корделией? — О, она затмила всех. Малышка просто чудо природы, она целую недеяю доставала ему виски у нас под носом. Мы сообразить не могли, откуда он его берет. Ну, после этого маркиза и пошла на попятный. Суп после блинов был превосходен — горячий, негустой, с горчинкой, чуть пенистый. — Скажу, вам одну вещь, Чарльз, которую мамаша Марчмейн держит от всех в секрете. Она очень больна. Может отдать концы в любую минуту. Джордж Анструтер смотрел ее осенью и дал сроку не больше двух лет. — Каким образом это могло стать вам известно? — Такие сведения до меня доходят. При том, что сейчас творится у них в семье, я ей года не дам. Но я знаю одного доктора в Вене, который мог бы привести ее в порядок. Он поставил на ноги Соню Бэмшир, когда все, включая Анструтера, махнули на нее рукой. Но мамаша Марчмейн не желает ничего делать. Я так понимаю, это ее заумная религия не велит заботиться о теле. Морской язык был так прост и ненавязчив, что Рекс его не заметил. Мы ели под музыку пресса — хруст костей, шипенье капель крови и костного мозга, стук длинной ложки, обливающей соком нежную грудку. Здесь последовала пятнадцатиминутная пауза, когда я выпил первый стакан „Кло де Бэз“, а Рекс закурил первую сигарету. Он откинулся назад, выпустил над столом струю дыма и сказал: — А знаете, здесь недурно кормят. Надо бы, чтоб кто-нибудь занялся этим ресторанчиком и пустил дело на широкую ногу. Потом он снова заговорил о Марчмейнах. — Скажу вам еще одну вещь — им предстоит большая финансовая встряска, и очень скоро, если они не остерегутся. — Я думал, они феноменально богаты. — Ну, они действительно богаты для людей, не пускающих в оборот своего капитала. Но вся эта публика теперь беднее, чем до четырнадцатого года, а Флайты, видимо, этого не понимают. Я так полагаю, их поверенным, которые у них там управляют делами, эдак удобнее — выдавать им, сколько они ни потребуют, и чтобы никаких вопросов. Вы посмотрите, как они живут-Брайдсхед и Марчмейн-хаус, и там и тут на широкую ногу, содержат гончую охоту, арендную плату никто не взимает, никто никого не увольняет, старые слуги делают что хотят, молодые слуги им прислуживают, а сверх всего этого еще папаша живет отдельным домом и тоже себе ни в чем не отказывает. Знаете, какой у них дефицит? — Разумеется, не знаю. — Без малого сто тысяч только в Лондоне. Сколько у них долга в других местах, мне неизвестно. Ну а это изрядный куш для людей, которые не пускают в оборот своих денег. Девяносто восемь тысяч на ноябрь месяц. Такие сведения до меня доходят. Такие сведения до него доходят, подумал я, сведения о смертельных болезнях и долгах. Я наслаждался бургундским. Оно пришло как напоминание о том, что мир старше и лучше, чем тот, какой знаком Рексу, что человечество за долгие века своих страстей познало иную мудрость, чем мудрость Рекса. Случай свел меня с этим вином еще раз, когда я обедал со своим виноторговцем на Сент-Джеймс-стрит осенью в первый год войны; оно утратило остроту и блеск за эти годы, но все тем же неподдельным, чистым голосом своей лучшей поры говорило все те же слова надежды. — Я не хочу сказать, что им угрожает нищета; на тридцать тысяч с хвостиком в год они всегда потянут; но им предстоит основательная встряска, а эти высшие классы имеют склонность чуть что не так, прежде всего урезывать дочерей. И я хочу успеть до этого обделать одно дельце с приданым. Мы еще отнюдь не добрались до коньяка, но разговор о Рексе Моттреме тем не менее начался. Через двадцать минут я был бы полностью к его услугам, готовый слушать все, что он хотел мне сказать. Теперь же я просто отключился как смог и предался дымящимся передо мною блюдам, но блаженство мое нарушали отдельные фразы, прорываясь ко мне из грубого, алчного мира, где обитал Рекс. Ему нужна была женщина; он намерен был получить лучший товар, какой предлагал ему рынок, и на условиях, которые назначит он сам. Именно к этому все и сводилось. — …Мамаше Марчмейн я не нравлюсь. Ну да мне горя мало. Я не на ней собираюсь жениться. У нее не хватает пороху сказать открыто: „Вы не джентльмен. Вы авантюрист из колоний“. Она говорит, что мы живем в разных атмосферах. Хорошо, согласен. Но Джулии, представьте, моя атмосфера по вкусу… Потом этот вопрос с религией. Я ничего не имею против их церкви; у нас в Канаде католики не пользуются особым уважением, но тут дело иное; в Европе есть католики из самой что ни на есть высшей знати. Хорошо, пусть Джулия ходит в эту свою церковь, когда ей вздумается. Мешать ей я не буду. Она, кстати сказать, плевать на это все хотела, но я люблю, чтобы у женщины была религия. Мало того, пусть воспитывает детей в католичестве. Готов подписать какие они там хотят гарантии, обещания… И наконец, мое прошлое. „Мы так мало о вас знаем“. Слишком много она обо мне знает, черт бы ее побрал. Вам, может быть, известно, что у меня тут пару лет была кое с кем связь? Мне это было известно; всякому, кто хоть немного знал Рекса, было известно о его недавней связи с Брендой Чэмпион; было известно также, что из этой связи он вынес все, чем теперь выделялся среди заурядных биржевых махинаторов, — и гольф с принцем Уэльским, и членство в клубе „Брэтта“, и даже знакомства и связи по кулуарам палаты общин, ибо, когда он там впервые появился, влиятельные члены его партии не говорили о нем: „Вон идет многообещающий молодой депутат от Грайдли, который так удачно выступил по вопросу об ограничении квартирной платы“; говорили другое: „Вот идет последнее увлечение Бренды Чэмпион“, и это очень помогало ему во взаимоотношениях с мужчинами; благосклонность женщин он обычно завоевывал сам. — Ну так вот, с этим давно покончено. Мамаша Марчмейн из деликатности не назвала вещи своими именами; она просто сказала, что я „пользуюсь известностью“. А какого бы зятя ей хотелось — недопеченного монаха вроде Брайдсхеда? Джулия про ту историю все знает; и если ее это не смущает, кому, скажите, пожалуйста, какое дело? После утки появился кресс-салат с цикорием, чуть-чуть присыпанный прозрачными кружочками лука. Я всеми силами старался думать только о салате. Потом мне какое-то время удавалось думать только о суфле. А затем наконец наступил срок коньяку, а с ним законное время для всех этих излияний. — … Джулии только-только пошел двадцатый год. Я не хочу ждать до ее совершеннолетия. И мне нужно, чтобы все было обставлено как надо, иначе я не согласен… Никаких там тайных браков и венчаний втихомолку… И я не намерен допустить, чтобы ее надули с приданым. Ну, а раз маркиза не хочет вести игру по правилам, я еду к папаше, попробую сговориться с ним. Он, как я понимаю, готов дать согласие на все, что может доставить ей неудовольствие. Он сейчас в Монте-Карло. Я думал отправиться туда, забросив Себастьяна в Цюрих. Вот почему особенно некстати, черт бы это все побрал, что он вдруг сквозь землю провалился. Коньяк был не в Рексовом вкусе. Он был прозрачный и бледный и был подан в бутылке, не покрытой грязью и наполеоновскими медалями. Он был всего лишь на год или на два старше Рекса и лишь совсем недавнего разлива. Нам подали его в узких, как цветы, рюмках очень тонкого стекла и небольших размеров. — Бренди — единственная вещь, в которой я знаю толк сказал Рекс. — У этого никудышный цвет. И кроме того, я не как его не распробую в эдаком наперстке. Ему принесли стеклянный шар величиною с голову. Он распорядился, чтобы шар разогрели на спиртовке, поболтал в нем великолепный напиток, погрузил лицо в его пары и провозгласил, что у себя на родине пьет такой с содой. Тогда, стыдливо зардевшись, ему выкатили из соответствующего тайника огромную заплесневелую бутылку, какие специально держат для людей такого сорта, как Рекс. — Вот это другое дело! — сказал он, болтая в стакане густое, как патока, зелье, оставлявшее на стекле черные ободки. — Они всегда прячут бутылку-другую про запас, надо только поднять шум. Дайте-ка я вам плесну. — Я вполне доволен этим. — Ну, не знаю, конечно, кому что нравится. Он закурил сигару и откинулся на спинку стула, пребывая в мире с окружающей действительностью; я тоже вкушал мир и покой, но уже совсем в другой действительности. И оба мы были счастливы. Он говорил о Джулии, а я слышал его голос, не разбирая слов на таком большом расстоянии, точно отдаленный собачий лай в тихую-тихую ночь. Помолвка была объявлена в начале мая. Я увидел заметку в „Континентал дейли мейл“ и заключил, что Рекс „сговорился с папашей“. Однако оказалось вовсе не так, как я ожидал. Следующее известие о них я получил в середине июня, прочитав в газете, что они были скромно повенчаны в Савой-Чейпел. Члены королевской семьи на свадьбе не присутствовали, премьер-министр тоже. Все это было очень похоже на „венчанье втихомолку“, но только через несколько лет я узнал, что там в действительности произошло. Глава вторая Подошло время поговорить о Джулии, которая до этой минуты играла лишь эпизодическую и довольно загадочную роль в драме Себастьяна. Так виделась она в ту пору мне, а я — ей. Мы следовали каждый своим путем, которые, правда, сводили нас довольно близко, но мы оставались чужими друг другу. Она рассказывала мне позднее, что взяла меня на заметку: так, разыскивая на полке нужную книгу, замечаешь вдруг другую, берешь в руки, открываешь и говоришь себе: „Эту мне тоже надо будет как-нибудь прочесть“, — но пока что ставишь на место и продолжаешь поиски. С моей стороны интерес был живее, потому что внешнее сходство между братом и сестрой, то и дело проявлявшееся в новом ракурсе, при новом освещении, всякий раз заново поражало меня, и, по мере того как Себастьян в своем быстром, катастрофическом упадке день ото дня отодвигался и мерк, образ Джулии выступал все ярче и определеннее. Она была худенькой в то время, плоскогрудой и голенастой — одни ноги, руки и шея, бестелесная, словно кузнечик, в этом, как и во всем остальном, она следовала моде; но ни короткая стрижка и большие шляпы того времени, ни особый, вытаращенный взгляд того времени, ни клоунские пятна румян на скулах не могли подвести ее под общий шаблон. Когда я впервые познакомился с нею, когда она в автомобиле встретила меня на станции в то жаркое лето 1923 года и в сгущающихся сумерках везла в свой дом, у нее за плечами было восемнадцать лет и только что окончившийся первый лондонский сезон. По мнению некоторых, это был самый блестящий сезон после войны, когда все начало снова приходить в норму. Джулия была его центром. Тогда в Лондоне оставалось, вероятно, пять или шесть „исторических домов“, Марчмейн-хаус на Сент-Джеймс-сквер в их числе, и бал, данный там для Джулии, несмотря на смехотворные костюмы того времени, был зрелищем во всех отношениях великолепным. Себастьян ездил на этот бал из Оксфорда и звал меня, хотя и не слишком настойчиво; я отказался и впоследствии пожалел о своем отказе, ибо то был у них последний бал в подобном роде, последнее из великолепных празднеств. Но разве я знал? В те дни казалось, что будет еще довольно времени на все, что можно не торопясь обследовать распахнутый перед тобою мир. А я был так полон Оксфордом в то лето и решил, что Лондон может подождать. Остальные исторические дома принадлежали родственникам или старинным знакомым; кроме того, были еще многочисленные роскошные особняки Мэйфэра и Белгрейвии, один за другим наполнявшиеся по вечерам праздничным светом и блестящей толпой. Иностранцы, возвращающиеся на прежние посты в Лондон из своих опустошенных стран, писали домой, что наблюдают здесь признаки пробуждения той жизни, которую считали невозвратно утраченной среди грязи и колючей проволоки; и все эти безоблачные недели Джулия порхала, блистая — то лучом солнца в листве деревьев, то огоньком свечи в радужном сиянии зеркал, — и пожилым господам и дамам, сидящим в углу со своими воспоминаниями, виделась в ней синяя птица счастья. „Старшая дочка Брайди Марчмейна, — говорили они. — Какая жалость, что он не видит ее сегодня!“ Вечер за вечером, бал за балом, где бы она ни появлялась в тесном кружке своих приближенных, она приносила с собой мгновение радости, какая пронизывает все твое существо на берегу реки, когда лазурнокрылый зимородок вдруг вспорхнет над водою. Вот каким было существо, везшее меня однажды в автомобиле сквозь летние сумерки, — ни женщина, ни дитя — девочка, еще не потревоженная любовью, вдруг смущенно открывшая силу своей красоты, стоящая в нерешительности на зеленом берегу жизни; человек, увидевший у себя в руке неведомо откуда взявшееся смертельное оружие; героиня детской сказки, держащая в горсти волшебное колечко — стоит только потереть его кончиками пальцев и шепнуть волшебное слово, и земля разверзнется у ее ног и изрыгнет покорного исполина, который распластается перед нею и будет исполнять все ее желания, но что он ей ни принесет, еще окажется не то, не такое, не так. В тот вечер я не интересовал ее; невызванный джинн так и остался под землею, глухо рокоча у нас под ногами; она жила в своем особом крохотном мирке, внутри другого крохотного мирка, в самом центре целой системы концентрических сфер, подобных шарикам из слоновой кости, которые так искусно вырезают мастера Китая; и только одно незначительное сомнение — совсем незначительное по ее отвлеченным меркам — тревожило ее душу. Она затруднялась решить — но без душевного волнения, издалека и с высоты, — за кого ей выйти замуж. Так стратеги склоняются в нерешительности над картой, над горсткой натыканных булавок и узором цветных меловых линий обдумывая некоторые перемещения этих булавок и линий, дюйма на два — на три, не более, но где-то вне стен военного совета, куда не достает взгляд усердных штабистов, эти дюймы означают жизнь или гибель всего прошлого, настоящего и будущего. Для самой себя она была лишь символом, не наполненным реальностью ни детства, ни девичества; победа и поражение были только перемещением булавок и линий; суровая правда войны была ей неведома. „Жаль, что мы не живем за границей, — думала она, — где такие вещи решаются родителями и юристами“. Выйти замуж, и притом как можно скорее и удачнее, было целью всех ее подруг. Если она и заглядывала дальше свадьбы, то лишь видя в ней начало отдельного бытия, первое сражение, чтобы заслужить шпоры, а уж потом выехать на подвиги настоящей жизни. Она заведомо превосходила красотой всех ровесниц, но знала, что в том маленьком мирке внутри мирка, где она обитает, за нею числятся и кое-какие серьезные недочеты. На диванах вдоль стен, где старики подсчитывали шансы, обсуждались и обстоятельства не в ее пользу. Например, скандал с ее отцом, это небольшое унаследованное пятнышко ни ее ослепительности, быть может чуть отчетливее проступающее из-за каких-то черточек в ее собственном поведении — капризном, своевольном и менее упорядоченном, чем у других; когда б не это, кто знает?.. Один вопрос затмевал для пожилых дам у стены своей важностью все остальные: на ком должны жениться молодые принцы? Более чистой родословной и более очаровательной внешности, чем у Джулии, им не найти; однако на ней лежит эта легкая тень, делающая ее не вполне достойной столь высокой чести. К тому же еще ее религия. Ничто не могло быть дальше от честолюбивых стремлений Джулии, чем брак с членом королевской фамилии. Она знала — или думала, что знает, — чего хочет, и ее прельщало совсем не это. Но в какую бы сторону она ни обратилась, между нею и ее целью всегда оказывалась ее религия. Дело представлялось ей совершенно безнадежным. Если теперь, взращенная святой церковью, она совершит отступничество, ее ждет ад, тогда как ее знакомым девушкам-протестанткам, воспитанным в счастливом неведении, ничто не мешает выйти замуж за старших сыновей, жить в мире со всем светом и раньше нее попасть на небеса. Для нее не могло быть и речи о старших сыновьях, а с младшими сыновьями тоже дело обстояло непросто, и рассчитывать на них особенно не приходилось. Младшие сыновья хоть и были на вторых ролях, но это не давало им никаких преимуществ; долг велел им держаться в тени, на случай если какое-нибудь несчастье возвысит кого-то на место старшего брата, и, раз именно к этому сводилась их роль, желательно было, чтобы они всегда оставались пригодны для восшествия. Пожалуй, только в семьях, где имелось три или четыре сына, католичка могла бы получить самого младшего, не встречая особого противодействия. Оставались, конечно, еще сами католики, но их было мало в том ограниченном мирке, который окружал Джулию; это были главным образом родственники ее матери, и они казались ей сумрачными и непонятными. К тому же в богатых и знатных католических семьях, которых всего насчитывалось разве с десяток, в это время не было наследников подходящего возраста. Иностранцы — а их было немало среди ее материнской родни — всегда усложняли денежные отношения, отличались странными манерами, и вообще для английской девушки выйти замуж за иностранца означало признать свою полную несостоятельность. Что же оставалось? Вот чем была озабочена Джулия после своего лондонского триумфа. Она знала, что трудность эта разрешима. Наверняка существует немало людей за пределами ее кружка, которые вполне достойны быть включены в него, стыдно было, что она должна искать их. Не для нее жестокая, утонченная роскошь выбора, приятная домашняя игра в кошки-мышки. Не для нее роль Пенелопы; ей предстояло отправиться на промысел. Она глупейшим образом даже составила себе заранее портрет подходящего мужчины: это должен был быть английский дипломат с красивой, но не слишком мужественной наружностью, который в настоящее время находится на службе за границей, и загородный дом, которым он владеет, должен быть поменьше, чем Брайдсхед, и поближе к Лондону; человек он старый, уже за тридцать, недавно трагически овдовевший. Джулия считала, что некоторая подавленность недавним горем ему не повредит; перед ним открывалась блестящая карьера, но в своем одиночестве он уже начал утрачивать вкус к жизни; быть может даже, ему угрожала опасность попасть в руки беззастенчивой иностранной авантюристки, и он нуждался в инъекции молодых, свежих сил, чтобы благополучно достичь посольства в Париже. Сам умеренный агностик, он ценил в людях религиозность и ничего не имел против католического воспитания своих детей; при этом он был, однако, сторонник разумного ограничения семьи двумя мальчиками и одной девочкой на протяжении такого удобного срока, как, скажем, двенадцать лет, а вовсе не стал бы требовать, чтобы жена беременела каждый год, как можно было ожидать от мужа-католика. Он имел двенадцать тысяч в год сверх того, что получал по службе, и ни одного мало-мальски близкого родственника. Кто-нибудь в таком духе, пожалуй, был бы как раз то, что надо, думала Джулия, и она решительно приступила к поискам, когда мы с нею познакомились на железнодорожной станции. Я для нее интереса не представлял. Она недвусмысленно дала мне это понять, когда приняла сигарету из моих губ. Все это я узнал о Джулии постепенно, по кусочкам, как узнают о прежней — или, как тогда кажется, предварительной — жизни той, которую любишь, тем самым как бы по-своему участвуя в ней и замысловатыми путями направляя ее в свою сторону. Джулия покинула нас с Себастьяном в Брайдсхеде и поехала гостить к их тетке, леди Роскоммон, в ее вилле на Кап-Ферра. По дороге она продолжала обдумывать свое положение. Теперь у ее вдовца-дипломата появилось имя: Юстас, и с этого мгновения он стал для нее фигурой комической, забавной шуткой, которой ни с кем нельзя было поделиться, так что когда наконец такой человек действительно встретился у нее на пути — правда, не дипломат, а мечтательный майор лейб-гвардеец, — влюбился и положил к ее ногам все те дары, которые она сама для себя выбрала, ему пришлось еще более грустному и мечтательному, чем раньше, удалиться ни с чем, потому что к этому времени она познакомилась с Рексом Моттремом. Возраст Рекса давал ему большие преимущества, ибо среди подруг Джулии процветал своего рода геронтофильский снобизм; юноши были провозглашены неотесанными и прыщавыми; считалось куда более шикарным пообедать в „Ритце“ одной (что вообще в те дни очень мало кому из барышень ее круга разрешалось и не одобрялось старушками, которые вели всему пристальный счет, уютно беседуя на балах у стены), сидя за столиком слева от входа, в обществе накрахмаленного и сморщенного старого ловеласа, насчет которого получала предостережения в девичестве еще ваша мать, чем проводить время в компании румяных юных фатов. Рекс, естественно, не был ни накрахмален, ни сморщен; люди постарше считали его весьма напористым и нахальным юнцом, но Джулия различила в нем неоспоримый шик общения накоротке со всякими „Максами“ и „Эф. И.“, шик знакомства с принцем Уэльским, высоких ставок в Спортивном клубе, второй бутылки и четвертой сигары, шофера, часами ждущего внизу, — всего того, чему, безусловно, позавидовали бы ее подруги. Его положение в свете было не таким, как у всех, его окружал ореол таинственности, быть может, даже преступности; говорили, что Рекс всегда вооружен. В среде друзей Джулии был моден наигранный ужас перед аристократическим мещанством Понт-стрит; они коллекционировали „понт-стритовские“ выражения, убийственные в их глазах для тех, кто ими пользуется, и между собой — а часто, ко всеобщему смущению, и на людях — говорили на „понт-стритовском“ языке. Были „понт-стритовские“ манеры — носить перстень с печаткой, угощать в театре шоколадными конфетами, говорить своей даме на балу: „Разрешите мне промыслить для вас какого-нибудь фуража“. Каков бы ни был Рекс Моттрем, во всяком случае, он был не с Понт-стрит. Он явился прямо со „дна“ и сразу же шагнул в мир Бренды Чэмпион, которая тоже была внутренним шариком в своей системе костяных концентрических сфер. Быть может, Джулия угадывала в Бренде Чэмпион карикатуру на самое себя через двенадцать лет, иначе трудно объяснить враждебность, с какой они относились друг к другу. Несомненно, что как собственность Бренды Чэмпион, Рекс обладал для Джулии добавочной привлекательностью. В то лето Рекс и Бренда жили в Кап-Ферра на соседней вилле, которую арендовал один газетный магнат, оказывавший гостеприимство разным политическим деятелям. В обычной жизни они бы никогда не попали в поле зрения леди Роскоммон, но, живя бок о бок, поневоле завязали знакомство, и Рекс сразу же, хотя и с оглядкой, приступил к ухаживанию. Все это лето он чувствовал себя неспокойно. С миссис Чэмпион он оказался в тупике; поначалу все было весьма занимательно, однако теперь их связь начала его тяготить. Он убедился, что миссис Чэмпион живет, как это принято у англичан, в маленьком, тесном мирке. Рексу же нужны были широкие горизонты. Ему пришло время ссыпать в одну груду свою добычу, опустить на мачте черный флаг, выйти на берег, повесить над камином пиратский топорик и приступить к пожинанию плодов. Ему надо было жениться. Он тоже искал своего Юстаса, но при его образе жизни у него почти не было знакомых барышень. О Джулии он слышал; она была признанная звезда среди светских дебютанток — во всех отношениях соблазнительная добыча. Под бдительным, холодным взором миссис Чэмпион, устремленным из-за темных солнечных очков, Рекс мало что мог сделать в Кап-Ферра сверх установления простого знакомства, которое можно было бы углубить в дальнейшем. Он практически никогда не бывал с Джулией наедине, однако умел устроить так, чтобы без нее не обходилось ни одно их летнее предприятие; он учил ее играть в „железку“, следил за тем, чтобы она всегда оказывалась в его машине, когда они ездили в Монте-Карло или Ниццу, словом, делал достаточно, чтобы леди Роскоммон написала письмо леди Марчмейн, а миссис Чэмпион поспешила увезти его раньше предполагавшегося срока из Кап-Ферра на Антиб. Джулия поехала к матери в Зальцбург. — Тетя Фанни пишет мне, — сказала ей мать, — что ты там очень подружилась с мистером Моттремом. По-моему, его нельзя считать светским человеком. — По-моему, тоже, — ответила Джулия. — Но я не уверена, что мне нравятся светские люди. Есть пословица, что у каждого новоявленного богача имеется тайна: как он раздобыл первые десять тысяч; так вот, качества проявленные им тогда, в ту раннюю пору, когда он еще не был „величиной“ и каждого, с кем он сталкивался, надо было как-то расположить в свою пользу, когда его поддерживала только надежда на лучшее будущее и мир давал ему только то, что он мог выманить у него личным обаянием, — именно эти качества в последующей жизни, если он переживет свой триумф, обеспечивают новому богачу успех у женщин. В Лондоне, оказавшись более или менее на свободе, Рекс превратился в покорного раба Джулии; он проводил свои дни в полной зависимости от того, какие планы были у нее, ездил туда, где мог встретиться с нею, искал расположения тех, кто мог замолвить за него доброе слово; он заседал в нескольких благотворительных комитетах для того только, чтобы оказаться рядом с леди Марчмейн; он предложил услуги Брайдсхеду на случай, если тот вздумает выставить свою кандидатуру в парламент (и получил резкий отпор); он стал выказывать горячий интерес к католической церкви, пока не обнаружил, что это не путь к сердцу Джулии. Он всегда готов был доставить ее в своем „испано“, куда ей было угодно; возил ее и компанию ее друзей на кулачные бои и потом знакомил с чемпионами; и все это время ни разу не заикнулся о любви. Он добился того, что стал ей приятен, а еще через некоторое время и необходим; она сначала гордилась им, потом стала немного стыдиться, но к этому времени, между рождеством и пасхой, она уже не могла без него обойтись. А потом совершенно неожиданно для самой себя вдруг обнаружила, что влюблена. Это тревожное и непрошеное открытие произошло однажды майским вечером, когда Рекс сказал ей, что будет занят в парламенте, а она, случайно проезжая по Чарльз-стрит, увидела его выходящим из дома, где, как она знала, живет Бренда Чэмпион. Она была так оскорблена и возмущена, что едва высидела за ужином, при первой же возможности уехала домой и горько проплакала целых десять минут; потом ощутила голод, пожалела, что так мало ела за ужином, велела принести себе молоко и хлеба и легла спать, распорядившись, чтобы завтра, когда позвонит мистер Моттрем, все равно в котором часу, ему сказали, что она не велела себя беспокоить. Назавтра она, как обычно, позавтракала в постели, почитала газеты, поговорила по телефону. Наконец спросила: — Мистер Моттрем случайно не звонил? — О да, ваша светлость, четыре раза. Соединить его с вами, когда он позвонит опять? — Да. Нет. Скажите, что меня нет дома. Когда она спустилась, в холле на столе лежала записка: „Мистер Моттрем ожидает леди Джулию в „Ритце“ в половине второго“. — Я сегодня обедаю дома, — объявила она. После обеда она ездила с матерью за покупками; они пили чай у тетки и вернулись в шесть. — Вас ожидает мистер Моттрем, ваша светлость. Я пригласил его в библиотеку. — Ой, мамочка, я не могу его видеть. Скажи, чтобы он ушел. — Но это было бы нелюбезно, Джулия. Я всегда говорила, что из твоих друзей мистер Моттрем не пользуется моими особыми симпатиями, но я привыкла к нему, почти привязалась. И право же, нельзя быть такой непостоянной в отношениях с людьми — особенно с такими людьми, как мистер Моттрем. — Мамочка, я не должна с ним видеться. Если я выйду к нему, произойдет крупное объяснение. — Глупости, Джулия, ты вертишь им, бедняжкой, совершенно как хочешь. Так Джулия отправилась в библиотеку и через час вышла оттуда сговоренной невестой. — Ах, мамочка, я же предупреждала тебя, что это случится, если я туда пойду. — Ничего похожего. Ты просто сказала, что произойдет крупное объяснение. Но я никак не предполагала, что это будет такое объяснение. — Ну, все равно, ты ведь к нему привязалась, верно? Ты сама сказала. — Да, он был во многом очень любезен. Но я нахожу его абсолютно неподходящим для того, чтобы быть твоим мужем. Тебе это подтвердят все. — Ах, к черту, к черту всех! — Мы о нем ничего не знаем. Может быть, у него даже черная кровь в жилах — если на то пошло, он и в самом деле подозрительно смугл. Дорогое дитя, вся эта затея совершенно немыслима. Не представляю себе, как ты можешь быть настолько неразумна. — Ну а иначе какое я имею право злиться на него, когда он ходит к этой ужасной старухе? Вот говорят о спасении падших женщин. А я, наоборот, спасаю падшего мужчину. Я вызволяю Рекса из трясины смертного греха. — Не говори вздора, Джулия. — Но разве не смертный грех — спать с Брендой Чэмпион? — И не говори непристойностей. — Он обещал никогда больше с ней не видеться. Не могла же я от него этого требовать, не признав, что люблю его, верно? — Нравственность миссис Чэмпион, слава богу, не входит в круг моих забот. А твое счастье входит. Если хочешь знать, я считаю мистера Моттрема внимательным и полезным знакомым, но доверяться ему не стала бы ни в чем и уверена, что у него будут очень неприятные дети. Такие признаки всегда возвращаются в потомках. Не сомневаюсь, что через несколько дней ты сама же во всем раскаешься. А пока не следует ничего предпринимать. Никто ничего не должен знать и даже подозревать. Ты не будешь больше ездить с ним обедать. Здесь, конечно, можете видеться, но на публике показываться не нужно. Пришли его ко мне, я поговорю с ним по душам. Так начался для Джулии год тайной помолвки — трудное время, потому что в тот вечер Рекс впервые обнял и поцеловал ее; не так, как ей случалось два-три раза до этого целоваться с сентиментальными, нерешительными мальчиками, а с настоящей страстью, которая и в ней открыла нечто себе подобное. Эта страстность в них обоих пугала ее, и однажды она пришла с исповеди с решением положить этому конец. — Иначе я должна буду перестать с вами видеться, — сказала она. Рекс немедленно изъявил полную покорность, как раньше, еще зимой, когда он день за днем безропотно поджидал ее на морозе в своем большом автомобиле. — Если бы мы только могли пожениться прямо сейчас, — вздохнула она. Полтора месяца они держались друг от друга на расстоянии вытянутой руки, целовались наскоро при встрече и прощании, а в остальном проводили время, сидя врозь и обсуждая, что они будут делать, где будут жить и много ли шансов у Рекса получить место помощника министра. Джулия была счастлива и влюблена и всем существом жила в завтрашнем дне. Потом, перед самым концом парламентской сессии, она вдруг узнала, что Рекс провел субботу и воскресенье у одного биржевика в Саннингдейле, тогда как ей было сказано, будто он едет к своим избирателям, и что там была также миссис Чэмпион. В тот же вечер, когда ей стало это известно, после прихода Рекса между ними повторилась та же сцена, что и два месяца назад. — Чего вы хотите? — сказал он. — Какое право вы имеете требовать так много, когда сами даете так мало? Она не знала, как ей быть, и обратилась со своим недоумением на Фарм-стрит, где изложила его в общих чертах, без подробностей, не в исповедальне, а в маленькой полутемной комнатке, специально для этих целей предназначенной. — Разве не правильнее было бы, святой отец, самой совершить маленький грех и тем уберечь его от большого греха? Но старый кроткий иезуит был непреклонен. Она почти не слушала его; ей отказывали в том, чего ей хотелось, больше ее ничего не интересовало. Кончив свои объяснения, он сказал: — А теперь вам лучше исповедаться, дитя мое. — Нет, спасибо, — ответила она, словно ей предложили ненужный товар с прилавка. — Сегодня не хочу. — И сердито пошла домой. С этого дня она закрыла свою душу для веры. И леди Марчмейн видела это, и еще одно страданье прибавилось к ее недавнему страданью по Себастьяну, и к ее старому страданью по мужу, и к смертельному недугу в ее теле; эти муки свои приносила она каждый день с собою в церковь, и казалось, сердце ее пронзено ими, точно клинками, живое сердце — двойник раскрашенного гипсового; какое утешение выносила она оттуда, бог весть. А годовой срок истекал, и тайна помолвки распространилась от доверенных подруг Джулии через доверенных подруг этих подруг, пока наконец, точно круги по воде, добежавшие до топких берегов, не появились кое-какие намеки в печати, и леди Роскоммон в качестве камер-фрейлины принуждена была ответить на ряд затруднительных вопросов. Что-то надо было предпринимать. Поэтому, когда Джулия отказалась от рождественского причастия, когда леди Марчмейн поняла, что ее предали — сначала я, потом мистер Самграсс и, наконец, Корделия, — в сером свете первых дней нового, 1925 года, она приняла решение действовать. Всякие разговоры о помолвке были запрещены; Джулии и Рексу не разрешалось больше видеться, Марчмейн-хаус предполагалось на полгода закрыть, и сама леди Марчмейн с Джулией должны были отправиться в заграничное путешествие, посетить иностранных родственников. Однако по дремучей, средневековой прямолинейности, которая сочеталась у нее с душевной тонкостью, она даже теперь сочла возможным отправить Себастьяна к доктору Боретусу под надзором Рекса, и Рекс, также обманув ее доверие, уехал в Монте-Карло, откуда и нанес ей последний, сокрушительный удар. Лорд Марчмейн не стал вдаваться в подробности его характера — это, по его мнению, было делом Джулии. Рекс показался ему здоровым, процветающим мужчиной, к тому же имя его было маркизу уже знакомо из чтения политических отчетов; он был игрок, играл по крупной, хотя и сохранял осмотрительность; он знался с уважаемыми людьми; перед ним было блестящее будущее; и его не любила леди Марчмейн. Лорд Марчмейн в целом одобрил выбор Джулии и дал согласие на немедленное вступление в брак. Рекс с головой погрузился в хлопоты по подготовке к свадьбе. Он купил ей кольцо, и не с прилавка у Картьера, как она ожидала, а в задней комнате в Хэттон-гарден, у одного человека, который вынимал из сейфа маленькие мешочки с камнями и рассыпал перед нею на письменном столе; потом в другом заднем помещении другой человек огрызком карандаша на клочке бумаги делал наброски оправы; и результат вызвал зависть всех ее знакомых. — Откуда вы обо всем это знаете, Рекс? — удивлялась она. Каждый день она удивлялась тому, что он знает и чего не знает. Тогда и то и другое придавало ему привлекательность в ее глазах. Его дом на Хартфорд-стрит вполне мог вместить их обоих, к тому же он был недавно заново обставлен и отделан самой дорогой лондонской фирмой. Загородный дом, по мнению Джулии, им был пока не нужен, они всегда могли себе что-нибудь снять, если бы захотели выехать из Лондона. Затруднения произошли с брачным контрактом. Рекс решительно отказывался положить на имя жены в банк необходимую сумму. Адвокаты были в смятении. Джулия не желала входить в эти частности. — На черта мне нужно, чтобы деньги лежали у nоверенного? — возмущался Рекс. — Не знаю, дорогой — Я заставляю деньги работать на меня. И они дают мне пятнадцать двадцать процентов годовых. Замораживать их на трех с половиной — это чистый убыток. — Не сомневаюсь, дорогой — Эти типы разговаривают со мною так, будто я хочу вас ограбить. На самом деле это они занимаются грабежом Они вознамерились лишить вас на две трети того дохода, который обеспечил бы я — Это так важно, Рекс? Ведь у нас куча денег, верно? Рекс надеялся получить на руки все приданое Джулии пустить его в оборот Адвокаты настояли на том, чтобы эти деньги были положены на ее имя в банк, но добиться того, чтобы и он положил такую же сумму на имя жены, им не удавалось. Наконец, с большим трудом он дал согласие застраховать свою жизнь, предварительно объяснив адвокатам, что вся эта их страховка — просто-напросто способ положить часть его законных доходов в карман другому, впрочем, у него оказались связи в одной страховой компании, и с их помощью ему удалось свести до минимума неприятные стороны этой финансовой операции, присвоив комиссионные, на которые рассчитывали сами адвокаты. Последним по порядку, но отнюдь не по значению встал вопрос о вероисповедании Рекса. Когда-то в Мадриде он присутствовал на королевской свадьбе и теперь задумал устроить, нечто в этом роде и для себя. — Чего у вашей церкви не отнимешь, — признал он, — так это роскошного вида. Кардиналы, я вам скажу, — это такое зрелище. Сколько их имеется в Англии? — Только один, дорогой. — Один? А из за границы наложенным платежом нельзя выписать еще парочку? Тогда ему объяснили, что заключение смешанных браков совершается без особой торжественности. — То есть как это смешанных? Я ведь не негр какой-нибудь. — Нет, дорогой, между католиками и протестантами. — О, только-то? Тогда этот брак скоро перестанет быть смешанным. Я приму католичество. Что нужно для этого сделать? Леди Марчмейн была подавлена и озадачена этим новым оборотом дела; напрасно она говорила себе, что из милосердия должна отнестись к его намерению серьезно, — ей вспоминалась другая свадьба и другое обращение в католичество. — Рекс, — сказала она, — боюсь, что вы плохо представляете себе, какой важный шаг в деле веры задумали совершить. Великий грех был бы пойти на это, не уверовав искренне. Но он уже научился разговаривать с нею — Я не прикидываюсь таким уж набожным, — ответил он ей, — и не корчу из себя богослова, но мое мнение, что две религии в семье — это плохо. Вера человеку нужна. И если ваша церковь хороша для Джулии, значит, она и для меня хороша — Ну что ж, — сказала она — Я позабочусь, чтобы вы получили наставление в вере — Послушайте, леди Марчмейн, у меня нет времени. Наставление это с меня как с гуся вода. Пусть мне просто дадут бумаги, я поставлю, где надо, подпись, и дело с концом — На это обычно уходят месяцы, иногда вся жизнь. — А я схватываю на лету. Испытайте меня. И Рекс был отправлен на Фарм-стрит к отцу Моубрею — духовному лицу, прославленному триумфами над твердолобейшими из обращаемых в католическую веру. После третьей беседы отец Моубрей был приглашен к леди Марчмейн на чашку чая — Ну, как вы находите моего будущего зятя? — Более трудного прозелита я не встречал за всю мою жизнь — Неужели? Я думала, он будет во всем так послушен — Вот именно. К нему совершенно не подступишься. Кажется, у него нет ни намека на собственную духовную любознательность и естественное богопочитание. В первый день я захотел узнать, какова была его прежняя религиозная жизнь, и спросил, как он понимает молитву. Он ответил „Я никак не понимаю. Вы сами мне скажите“. Я попытался что-то выразить в двух словах, а он сказал „Ну, хорошо это — про молитву. Дальше что идет?“ Я дал ему с собою катехизис. А вчера спросил его, одно ли есть у Господа нашего естество. Он ответил „Сколько вы скажете, мой отец, столько и есть“. Потом я спросил у него. „Если папа Римский поглядит на небо, увидит тучу и предскажет дождь, обязательно ли будет дождь или нет?“ — „О да, отец мой, обязательно“. — „Ну, а если все таки дождь не пойдет?“ Он подумал минуту и говорит: „Я так понимаю, что он пойдет, но вроде как духовный дождь, а мы из-за грехов наших его не увидим“. Леди Марчмейн, он не соответствует ни одной разновидности язычества, известной миссионерам. — Джулия, — сказала леди Марчмейн дочери, когда отец Моубрей ушел. — Ты уверена, что Рекс делает это не только с той целью, чтобы доставить нам удовольствие? — Едва ли ему могло прийти такое в голову, — ответила Джулия. — Значит, он искренен в своем обращении? — Мамочка, он твердо и бесповоротно решил принять католичество. — А про себя Джулия добавила: „За свою долгую историю святая церковь перевидела немало странных прозелитов. Едва ли армия Хлодвига состояла только из убежденных католиков. Одним больше, одним меньше — не велика беда“. Через неделю иезуит снова пришел к чаю. Начались пасхальные каникулы, и Корделия была дома. — Леди Марчмейн, — сказал их гость, — вам следовало бы избрать для этой роли кого-нибудь из молодых отцов. К тому времени, когда Рекс станет католиком, меня давно уже не будет в живых. — Неужели? А я думала, все идет хорошо. — Все и шло в определенном смысле неплохо. Он выказывал исключительное рвение — принимал на веру все, что я говорю, запоминал целые куски, не задавал никаких вопросов. Не нравилось мне все это. Он словно лишен чувства реальности. Но я знал, что он попадет в сферу стойкого католического влияния, и был готов принять его. Временами приходится идти на риск — со слабоумными, например. Никогда не скажешь с уверенностью, что они поняли, чего не поняли, но если имеется кто-нибудь, кто будет за ними присматривать, мы в таких случаях готовы идти на риск. — Ах, как жаль, что Рекс этого не слышит! — вздохнула Корделия. — Но вчера я все понял. Беда современного образования в том, что оно маскирует истинные размеры человеческого невежества. С людьми старше пятидесяти мы точно знаем, чему их учили, а чему нет. Но молодые люди снаружи все такие образованные, такие знающие, и, только когда эта тонкая корка знания прорывается, видишь под нею глубокие провалы, о существовании которых даже не подозревал. Возьмите вчерашний случай. Все, казалось, шло прекрасно. Он помнил наизусть большие куски из катехизиса, выучил „Отче наш“ и „Богородица дево радуйся“. Потом я, как водится, спросил, не мучают ли его какие-нибудь сомнения. Он поглядел на меня заговорщицки и сказал. „Послушайте, святой отец, по-моему, вы со мной хитрите. Я решил принять вашу веру и приму, но вы уж очень много недоговариваете“. Я поинтересовался, что он имеет в виду, и он ответил: „У меня был долгий разговор с одним лицом католического вероисповедания — очень набожным и образованным человеком, и я от него кое-что узнал. Например, что спать нужно ложиться ногами на Восток, потому что в этом направлении находится рай и если умрешь ночью, то прямо туда и зашагаешь. Я, разумеется, готов спать ногами в любом направлении, как захочет Джулия, но неужели вы думаете, что взрослый человек может поверить насчет шагания на небо? А как насчет того, что римский папа назначил свою лошадь кардиналом? Или насчет этой коробки на паперти, куда надо положить фунтовую бумажку с чьим-нибудь именем и этот человек попадет в ад? Я ничего не говорю, может, во всем этом и есть какой-то смысл, — сказал мне он, — но вам следовало самому мне рассказать, чтобы я не узнавал от кого-то еще“. — Бедняга, что все это может означать? — изумилась леди Марчмейн. — Вы сами видите теперь, как еще ему далеко до церкви. — Да, но кто ему это наговорил? Уж не во сне ли ему все приснилось? Корделия, в чем дело? — Какой болван! Мамочка, какой потрясающий болван! — Корделия, это ты? — Ох, мамочка, ну кто бы мог подумать, что он на это клюнет? Я ему и не то еще нарассказала. Про священных мартышек в Ватикане — все в таком роде. — Ну что ж, мне вы работы прибавили немало, — заметил отец Моубрей. — Бедный Рекс, — сказала леди Марчмейн. — Знаете, это даже внушает к нему симпатию. Вы должны обращаться с ним, как с умственно отсталым ребенком, отец Моубрей. Так наставления в вере были продолжены, и отец Моубрей дал наконец согласие принять его в лоно святой церкви за неделю до свадьбы. — Казалось бы, они должны были из кожи вон лезть, чтобы меня заполучить, — жаловался Рекс. — Я могу им во многих отношениях быть очень полезен. А они жмутся, как те типы, что раздают членские карточки в казино. И кроме того, — добавил он, — Корделия совсем заморочила мне голову, я и не знаю, что написано в катехизисе, а что она придумала. В таком положении были дела за три недели до свадьбы; приглашения были разосланы, подарки прибывали каждый день; подружки невесты были в восхищении от сшитых для них туалетов. Вот тут и взорвалась, как назвала это Джулия, „бомба Брайди“. Со свойственной ему беспощадностью он безо всякого предупреждения обрушил свой запас взрывчатки прямо на мирное семейное сборище. Под свадебные подарки была отведена в Марчмейн-хаусе просторная библиотека; там сошлись леди Марчмейн, Джулия, Корделия и Рекс, занятые развертыванием и разборкой подношений. Вошел Брайдсхед и некоторое время молча наблюдал за их работой. — Китайские вазы, все в трещинках, от тети Бетти, — говорила Корделия. — Старые-престарые. Я помню, они стояли на лестнице в Бакборне. — Что здесь происходит? — От мистера, миссис, а также мисс Пендл-Картуэйт — один утренний чайный сервиз. Куплено у Гуда за тридцать шиллингов. Старые скряги. — Можете запаковать все это снова. — Брайди, что ты такое говоришь? — Только то, что свадьбы не будет. — Брайди! — Я решил навести кое-какие справки о моем сговоренном зяте, поскольку больше никто не интересовался, — сказал Брайдсхед. — Окончательный ответ мною получен только сегодня. В девятьсот пятнадцатом году в Монреале он вступил в брак с некой мисс Сарой Эвангелиной Катлер, каковая проживает там и в настоящее время. — Рекс, это правда? Рекс стоял, держа в руке и придирчиво рассматривая нефритового дракона; он аккуратно поставил его на подставку из черного дерева и открыто и доверчиво всем улыбнулся. — Ну да, — подтвердил он. — Что ж с того? Чего вы все так разволновались? Она для меня никто и ничто. Да я и был-то желторотый юнец. Такие ошибки со всяким случаются. Я еще в девятнадцатом году получил развод. И даже не знал, где она, пока вот Брайди мне не сказал. К чему такой переполох? — Могли бы мне рассказать, — проговорила Джулия. — Но вы же не спрашивали. Честное слово, я давно забыл о ее существовании. Его искренность была так очевидна, что им пришлось сесть и все спокойно ему объяснить. — Неужели вы не понимаете, несчастное чудовище, что, будучи католиком, вы не можете жениться при живой жене? — недоуменно спросила Джулия. — Но у меня нет никакой жены. Я ведь сказал вам только что, я развелся с ней шесть лет назад. — Но вы не можете разведись, раз вы католик. — Я тогда не был католиком и прекрасно развелся. У меня и бумаги где-то лежат. — Разве отец Моубрей не объяснял вам насчет брака? — Он говорил, что я не смогу развестись с вами. Я и не собираюсь. Мало ли что он мне объяснял — священные мартышки, полное отпущение грехов, — да если бы я запоминал все его объяснения, у меня бы не хватило времени ни на что другое. А между прочим, как насчет вашей итальянской кузины Франчески? Она ведь была замужем дважды? — Она получила аннуляцию. — Хорошо, пожалуйста. Я тоже получу аннуляцию. Сколько они стоят? Где их берут? У отца Моубрея можно раздобыть? Я хочу сделать, чтобы все было как надо. Ведь мне никто не сказал Понадобилось много времени, чтобы внушить Рексу, что к его свадьбе имеются серьезные препятствия. Обсуждение длилось до ужина, затаилось у стола в присутствии слуг, снова разгорелось, как только они остались одни, и продолжалось за полночь. Вверх, вниз, вокруг вился разговор, точно чайка, то вдруг взмывающая ввысь, к облакам, и парящая невидимо среди посторонних соображений и многократно повторенных истин, то камнем устремляющаяся из поднебесья на волну, где покачиваются лакомые отбросы. — Что я должен сделать? — не переставал спрашивать Рекс. — К кому мне надо обратиться? Не говорите мне, пожалуйста, что нет такого человека, который может все уладить. — Вы ничего не можете сделать, Рекс, — ответил ему Брайдсхед. — Это просто означает, что вашей свадьбе не бывать. С точки зрения всех заинтересованных, очень жаль, что это выяснилось так неожиданно. Вам следовало самому нам все рассказать. — Послушайте, — сказал Рекс. — Может быть, то, что вы говорите, так и есть; может быть, строго по закону мне нельзя венчаться в вашем соборе. Но ведь собор уже заарендован; там никто не будет задавать вопросов; кардиналу ничего не известно; отцу Моубрею тоже. Никто, кроме нас самих, ничего не знает. Так зачем же затевать всю эту катавасию? Мы — молчок, и пусть все совершится законным порядком, словно ничего и не было. Кому от этого хуже? Ну, допустим, я рискую угодить в ад. Хорошо, я согласен, иду на риск. Ну а еще-то кому, что до этого? — В самом деле, — сказала Джулия. — Я не верю, что святым отцам все известно. И не верю, что за такие вещи попадают в ад. И уж не знаю, верю ли, что он вообще существует. И, во всяком случае, это наша забота. Никто вас не просит рисковать своим вечным спасением. Только не лезьте, и все. — Джулия, я тебя ненавижу! — выпалила Корделия и хлопнула дверью. — Мы все устали, — сказала леди Марчмейн. — Если не все еще сказано, предлагаю вернуться к обсуждению завтра утром. — Но тут нечего обсуждать, — возразил Брайдсхед, — разве только, как наиболее тактично поставить точку в этой истории. Мы с мамой решим все сами. Вероятно, надо будет поместить объявление в „Тайм“ и в „Морнинг пост“; подарки придется разослать обратно. Мне не известно, как в таких случаях следует поступать с туалетами подружек невесты. — Одну минутку, — сказал Рекс. — Одну минутку. У вас, может быть, есть возможность воспрепятствовать нашей свадьбе в вашем соборе. Ну и хорошо, к черту, тогда мы обвенчаемся в протестантской церкви. — Я могу воспрепятствовать этому тоже, — сказала леди Марчмейн. — Да, мамочка, но ты этого не сделаешь, — возразила Джулия. — Видите ли, я уже давно любовница Рекса и останусь ею, венчанная или невенчанная. — Рекс, это правда? — Нет, черт подери! И очень жаль. — Я вижу, нам все равно придется вернуться завтра утром к этому обсуждению, — слабым голосом проговорила леди Марчмейн. — Сейчас я продолжать не в силах. И ей пришлось, подымаясь в спальню, опереться на руку сына. — Что могло побудить тебя брякнуть такое матери? — спросил я, когда спустя многие годы Джулия описала мне эту сцену. — Рекс тоже задал мне этот вопрос. Я думаю, наверно, я считала, что это правда. Не в буквальном смысле — хотя не забывай, мне было только двадцать лет, а „реалии жизни“ нельзя усвоить с чужих слов, — но я, конечно, не имела в виду, что это была правда в буквальном смысле. Просто я не знала, как иначе выразиться. Я чувствовала, что слишком глубоко связана с Рексом, чтобы просто сказать: „Назначенное бракосочетание отменяется“ — и на том покончить. Я хотела быть порядочной женщиной. Я, если на то пошло, этого и потом все время хотела. — А дальше? — А дальше разговоры все продолжались и продолжались. В них приняли участие святые отцы, в них приняли участие тетки. Было выдвинуто много разных предложений: чтобы Рекс поехал в Канаду; чтобы отец Моубрей поехал в Рим и выяснил, нельзя ли как-нибудь подать на аннуляцию; чтобы я поехала на год за границу. В самый разгар всего этого Рекс просто взял и телеграфировал папе: „Джулия и я предпочитаем свадьбу по протестантским канонам. Будут ли возражения?“ Папа ответил: „Весьма рад“, — и это положило конец маминому законному праву вмешательства. Потом было еще много всяких уговоров — меня возили для бесед со святыми отцами, с монахинями, с тетками. А Рекс спокойно — или почти спокойно — вел свою линию. О Чарльз, что это была за жалкая свадьба! Тогда разведенных венчали в Савой-Чейпел — убогой, жалкой церквушке, совсем не такой, как мечталось Рексу. Я была за то, чтобы просто зайти в одно прекрасное утро в бюро регистрации и покончить с этим делом, пригласив двух прохожих в свидетели, но Рексу во что бы то ни стало нужны были подружки, и флердоранж, и „Свадебный марш“. Это было кошмарно. Бедная мама держалась, как святая мученица, и настояла, чтобы я, несмотря ни на что, взяла ее кружева. Правда, она не могла бы, в общем-то, поступить иначе — свадебное платье было задумано вокруг них. На свадьбу пришли, конечно, мои друзья и всякие Рексовы сообщники, которых он именовал друзьями; остальные гости подобрались очень странно. Из маминых родных не было, разумеется, никого; из папиных — двое или трое. Важная публика не пришла — все эти Энкореджи, Чазмы, Ванбруги, — и я про себя думала: „Ну и слава богу, что не пришли, они и без того всегда смотрели на меня свысока“, но Рекс был в ярости, потому что ему-то как раз они и были нужны. Сначала я надеялась, что гостей вообще не будет. Мама сказала, что в Марчерс мы не можем приглашать, а Рекс хотел телеграфировать папе и набить полный дом всевозможными лакеями, официантами и горничными во главе с адвокатом нашей семьи. В конце концов было решено устроить дома накануне свадьбы вечер с демонстрацией подарков — видимо, отец Моубрей считал, что это допустимо. Ну а никто не в силах устоять от соблазна полюбоваться своим собственным подарком, так что вечер вполне удался; но вот прием, который на следующий день устроил Рекс в „Савое“ для присутствовавших на свадьбе, был одно убожество. Неизвестно, что было делать с арендаторами. В конце концов Брайди поехал и задал им обед с большим костром в парке, хотя они ожидали гораздо большего за свою серебряную суповую миску. Тяжелее всех переживала все бедняжка Корделия. Она так мечтала, что будет подружкой у меня на свадьбе, — мы с ней любили разговаривать об этом еще задолго до того, как я начала выезжать, — и потом, конечно, она очень набожная девочка. Сначала она перестала со мной разговаривать. Потом, утром в день свадьбы — я накануне вечером переехала к тете Фанни Роскоммон, было сочтено, что так будет удобнее, — она ворвалась ко мне, уже побывав на Фарм-стрит, кинулась ко мне вся в слезах, когда я еще лежала в постели, и стала умолять, чтобы я не венчалась, потом обняла, подарила чудную брошечку, которую сама купила, и сказала, что молится за меня, чтобы я была счастлива всю жизнь. Всю жизнь счастлива, Чарльз! Словом, это была совсем не модная свадьба. Знакомые приняли мамину сторону, как и всегда, и, как всегда, ей от этого было не легче. Всю свою жизнь мама пользовалась сочувствием всех людей, но только не тех, кого любила. В обществе говорили, что я поступила с нею безобразно. И вышло так, что бедный Рекс оказался женат на изгойке, а это было как раз обратное тому, чего он добивался. Так что, как видишь, обстоятельства с самого начала приняли неблагоприятный оборот. Над нами тяготело заклятье. Но я все равно была без памяти влюблена в Рекса. — Странно себе это представить. — Понимаешь, отец Моубрей с первого взгляда разгадал о нем правду, на постижение которой у меня ушел год супружеской жизни. Он просто умственно неполноценный. Не человек, а только какая-то неестественно разросшаяся часть человека, культивированная в пробирке, что ли. Я думала, что он нечто вроде первобытного дикаря, но он не первобытный, а, наоборот, очень современный, самое последнее измышление нашего ужасного века. Небольшая часть человека, прикидывающаяся цельным человеческим существом. Слава богу, теперь все позади. Она сказала мне это десять лет спустя, во время шторма в Атлантике. Глава третья Я вернулся в Лондон весной 1926 года во время Всеобщей забастовки. В Париже только и разговоров было, что об этом. Французы, как всегда радующиеся бедам своих бывших союзников и переводящие на точный язык своих понятий наши более туманные островные представления, предсказывали революцию и гражданскую войну. Каждый вечер газетные киоски торговали пророчествами о гибели, а в кафе знакомые полунасмешливо говорили: „Ага, мой друг, здесь-то вам поспокойнее, чем дома, а?“— пока, в конце концов, я и еще несколько человек, оказавшихся в таких же обстоятельствах, не уверовали, что наша родина в опасности и долг призывает нас туда. Перед отъездом к нам присоединился бельгиец-футурист, живший под вымышленным, как я полагаю, именем Жана де Бриссака де ла Мотта, который считал своим правом сражаться с оружием в руках во всякой битве на земном шаре, ведущейся против низших классов. Наша мужская компания в едином порыве одушевления переехала через Па-де-Кале, ожидая застать в Дувре картину, столь часто и со столь малыми изменениями повторявшуюся в последние годы во всех концах Европы, что у меня по крайней мере уже сложилось яркое зрительное представление о том, что такое революция — красный флаг на почтамте, перевернутый трамвайный вагон, пьяные сержанты, открытые ворота тюрьмы и шайки выпущенных на свободу преступников, шныряющие по улицам, и вокзал, на который так и не прибыл по расписанию поезд из столицы. Об этом мы, что ни день читали в газетах, смотрели кинофильмы, слушали рассказы за ресторанными столиками вот уже шесть или семь лет подряд, и это стало частью нашего жизненного опыта из вторых рук, подобно грязи на полях Фландрии или мухам Месопотамии. Но вот мы пристали к берегу, и нас встретила привычная таможенная рутина, и точный, как часы, поезд, и носильщики на перроне вокзала Виктории, выстроившиеся двумя рядами перед вагонами первого класса, и длинная очередь свободных такси. — Разъедемся, — решили мы, — и посмотрим, где что происходит. А за ужином встретимся и поделимся впечатлениями, — но в глубине души мы уже знали, что ничего не происходит; ничего такого, во всяком случае, что требовало бы нашего присутствия. — А-а, здравствуй, здравствуй, — сказал отец, столкнувшись со мною на лестнице. — Очень рад, что ты вернулся так скоро. (Я пробыл за границей почти полтора года.) Между прочим, ты приехал в неудобное время. У нас тут послезавтра опять устраивают забастовку — все один вздор, — и трудно сказать, когда ты теперь сможешь уехать. Я подумал о том, чем мне пришлось пожертвовать, — о вечерних фонарях, загорающихся сейчас вдоль набережных Сены, о приятном обществе, которое у меня там было (я в то время завел близкое знакомство с двумя эмансипированными молоденькими американками, снимавшими на двоих холостяцкую квартирку в Атейле), и пожалел, что приехал. Мы ужинали в тот вечер в „Кафе-Ройяль“. Там все же попахивало порохом, потому что столики были заняты студентами, съехавшимися в Лондон „на защиту отечества“. Одна группа из Кембриджа только что записалась в полном составе связными Транспорт-хауса[30], а позади них сидела другая группа — из добровольного полицейского отряда. Время от времени то те, то другие выкрикивали через плечо что-нибудь обидное и вызывающее, но трудно затеять серьезную стычку, находясь спиной к спине с врагом, и кончилось все тем, что они заказали друг для друга высокие кружки пива. — Были б вы в Будапеште, когда в город входил на марше Хорти, — вздохнул Жан. — Вот это политика! В одном доме у Риджент-парка был вечер в честь „Черных птиц“, недавно прибывших на гастроли. Кто-то из нас получил приглашение, и мы отправились туда всей компанией. Для нас, завсегдатаев „Бриктопа“ и „Баль-Нэгра“ на Рю Бломэ, это было вполне заурядное зрелище. Но едва я переступил порог, до меня донесся единственный в своем роде голос — эхо прошлого, которое казалось мне уже таким далеким. — Нет, — произнес этот голос, — это не звери в зоологическом саду, мой любезный Мулкастер, и нечего на них глазеть. Это артисты, мой милый, великие артисты, которых надо почитать. За столиком, уставленным винными бутылками сидели Антони Бланш и Бой Мулкастер. — Слава богу, хоть кто-то знакомый нашелся, — сказал Мулкастер, когда я к ним подошел. — Одна барышня меня сюда затащила. И не знаю, куда делась. — Она сбежала от вас, мой милый, и знаете почему? Потому что вам здесь абсолютно не место, Мулкастер. Этот вечер не для таких, как вы, и вам здесь нечего делать. Вы должны убраться отсюда вон, мой милый, и пойти в „Старую сотню“ или на какой-нибудь погребальный бал на Белгрейв-сквер. — Я и так сюда прямо с бала, — ответил Мулкастер. — А в „Сотню“ еще рано. Посижу немного. Может, потом веселее станет. — Я плюю на вас, — сказал Антони. — Пойдемте поговорим, Чарльз. Мы взяли бутылку и наши рюмки и отыскали свободный угол в другом зале. У наших ног на полу пятеро оркестрантов — „черных птиц“, сидя на корточках, бросали кости. — Вон тот негр, — сказал Антони, — вон тот, довольно светлый, на днях кокнул миссис Арнольд Фрикхаймер молочной бутылкой по голове, мой милый. И почти сразу же мы с ним неизбежно заговорили о Себастьяне. — Мой милый, он так пьет. Он приехал и поселился у меня в Марселе в прошлом году, когда вы с ним разошлись, и, право, это было выше моих сил. Целый день прикладывается к бутылке, точно вдовствующая герцогиня. И столько хитрости. У меня все время что-нибудь пропадало, какие-то вещицы, которыми я дорожил, один раз исчезли два костюма, только что прибывшие от „Лесли и Робертса“. Разумеется, я не мог подумать на Себастьяна — у меня в квартире постоянно появлялись и исчезали разные темные личности; уж кто-кто, а вы, мой милый, знаете мое пристрастие к темным личностям. Но, в конце концов, мой милый, мы обнаружили ломбард, где Себастьян все это з-з-закладывал, и тогда выяснилось, что у него нет квитанций — их, оказывается, тоже можно реализовать в бистро. Вижу это неодобрительное пуританское выражение вашего лица, мой любезный Чарльз, словно вы считаете, что это я его толкал по стезе порока. Это одно из наименее приятных свойств Себастьяна — он всегда производил впечатление толкаемого по стезе порока. Но уверяю вас, я делал все, что мог. Я много раз говорил ему: „Зачем пить? Если вы ищете забытья, есть много других, гораздо более соблазнительных способов.“ И я повел его к самому надежному человеку — ну, вы знаете его не хуже меня, Нада Алопов, и Жан Люксмор, и все знакомые уже много лет его клиенты, его всегда можно найти в „Регина баре“; и потом у нас из-за этого вышли серьезные осложнения, потому-что Себастьян дал ему негодный чек — п-п-поддельный, представьте себе, мой милый, — и к нам на квартиру явилась целая банда, опаснейшие головорезы, мой милый, а Себастьян в это время был в совершенном беспамятстве, и все это получилось крайне неприятно. К нам подошел Бой Мулкастер и без приглашения уселся рядом со мною за наш столик. — Там пить больше нечего, — пояснил он, опоражнивая в свой стакан нашу бутылку. — Ни одной знакомой физиономии, все только какие-то чернокожие. Антони не удостоил его вниманием, он продолжал свой рассказ. — Ну и тогда мы уехали из Марселя и поселились в Танжере, и вот там то, мой милый, Себастьян и завел себе этого нового дружка. Как вам его описать. Он похож на швейцара из „Теней“ — такой здоровенный немец, служил в Иностранном легионе. Выдрался оттуда, отстрелив себе большой палец на ноге. Нога у него до сих пор не зажила. Когда Себастьян с ним познакомился, он был зазывалой при одном из заведений Касбы и умирал с голоду. Себастьян привез и поселил его у нас. И это было смертоубийственно. Ну и тогда я подался обратно, в старую добрую Англию. В старую добрую Англию, — повторил он, обводя широким жестом негров, играющих в кости у наших ног, Мулкастера, уставившегося перед собой бессмысленным взглядом, и хозяйку дома в пижаме, которая подошла к нам познакомиться. — Никогда вас раньше не встречала, — сказала она — И не приглашала. И вообще, откуда взялось все это белое отребье? Может быть, я попала в чужой дом? — Родина в опасности. — сказал Мулкастер. — Мало ли что может случиться. — Ну как вечер? Удался? — поинтересовалась хозяйка. — Как вы думаете, Флоренс Миллз согласится спеть? Мы с вами встречались, — добавила она, обращаясь к Антони. — Много раз, дорогая, но сегодня вы меня не пригласили. — Неужели? Наверно, вы мне не нравитесь. Я думала, мне все люди нравятся. — Как, по-вашему, — спросил Мулкастер, когда хозяйка дома покинула нас, — остроумно будет, если дать пожарную тревогу? — О да, Бой, ступайте и позвоните. — Может, взбодрит всех немного, а? — Вот именно. И Мулкастер ушел в поисках телефона. — Если не ошибаюсь, Себастьян со своим хромоножкой отправились во Французское Марокко, — продолжал Антони. — Когда я уезжал, у них были неприятности с танжерской полицией. Маркиза со дня моего приезда положительно не дает мне ни минуты покоя. Хочет, чтобы я как-нибудь с ними связался. Ах, как ей сейчас, бедняжке, худо приходится. Чем доказывается, что справедливость на земле все-таки существует. В это время запела мисс Миллз, и все, кроме игроков в кости, устремились в соседнюю комнату. — Вон моя девушка, — показал Мулкастер. — Вон стоит с тем чернокожим типом. Барышня, которая меня сюда привела. — По-моему, она про вас и думать забыла. — По-моему, тоже. Напрасно я приехал. Давайте закатимся куда-нибудь, а? К подъезду, когда мы выходили, подъехали две пожарные машины, и люди в блестящих касках смешались с толпой гостей. — Этот тип Бланш, — сказал Мулкастер, — плохой человек. Я его один раз окунал под Меркурия. Мы заходили в разные ночные клубы. За прошедшие два года Мулкастер сумел достичь того, к чему так простодушно стремился, — в заведениях этого рода он пользовался известностью и любовью. В последнем из них нас с ним обуял пламенный патриотизм. — Вы и я, — сказал Мулкастер, — слишком поздно родились и не могли воевать в эту войну. Воевали другие ребята и полегли миллионами. А мы нет. Мы им покажем. Покажем павшим героям, что тоже можем воевать. — Я для того и приехал, — сказал я. — Примчался из-за моря, чтобы сплотиться вокруг родины в тяжелый час испытаний. — Как австралийцы. — Да, как бедные павшие герои австралийцы. — Вы куда записались? — Пока никуда. Еще войны-то нет. — Записываться надо только к Биллу Медоузу — в Оборонный корпус. Все свои ребята. Все состоят у „Брэтта“. — Запишусь. — Ребят брэттовских помните? — Нет. Туда тоже вступлю. — Дело. Все свои, ребята что надо, как те герои. И я записался к Биллу Медоузу, который командовал летучим отрядом по охране поставок провизии в беднейших кварталах Лондона. Сначала мое имя было внесено в списки Оборонного корпуса; потом с меня взяли присягу в верности и выдали шлем и дубинку; потом меня выдвинули в члены клуба „Брэтт“ и провели вместе с другими новобранцами на специально для того созванном заседании комитета. Потом мы неделю просидели в боевой готовности у „Брэтта“, трижды в сутки выезжая в грузовике на сопровождение молочных фургонов. В спину нам улюлюкали, иногда швыряли отбросы, но лишь один раз нам довелось участвовать в военных действиях. Мы сидели после завтрака и томились, когда в салон, поговорив по телефону, вернулся Билл Медоуз в самом приподнятом настроении. — Поехали, — распорядился он. — На Коммершиал-роуд идет сражение — что надо! Мы укатили на большой скорости и прибыли на место. От фонаря к фонарю через улицу был натянут стальной трос, на мостовой лежал перевернутый грузовик, а рядом с ним — одинокий полисмен, на которого наседала с кулаками и пинками группка каких-то юнцов. По обе стороны от этого центра беспорядков, на довольно почтительном расстоянии, начали собираться враждующие силы. Неподалеку от того места, где мы выгрузились, на тротуаре сидел второй полисмен, пострадавший, он держался руками за голову, и из-под пальцев текла кровь; его окружало несколько сочувствующих; по ту сторону троса враждебно сгрудились молодые докеры. Мы жизнерадостно ринулись в атаку, освободили из окружения полисмена и устремились на главные силы противника, но вместо этого столкнулись с делегацией местных священников и деятелей муниципалитета, прибывших одновременно с нами с другой стороны, дабы воздействовать уговорами. Они были нашими единственными жертвами, ибо едва только мы успели сбить их с ног, как раздался крик „Спасайся! Полиция!“ — и у нас за спиной, скрежеща тормозами, остановился грузовик с полицейскими. Толпу сразу точно ветром сдуло. Мы подобрали повергнутых миротворцев (из которых только один пострадал серьезно), потом некоторое время патрулировали окрестные переулки, откровенно — хотя и тщетно — нарываясь на неприятности, и наконец возвратились к „Брэтту“. Назавтра Всеобщая забастовка кончилась, и повсюду в стране, кроме районов угледобычи, жизнь вошла в свою колею. Словно страшный зверь, о чьей свирепости ходили давние слухи, вышел на час из своего логова, учуял опасность и убрался восвояси. Ради этого не стоило приезжать из Парижа. Жан, записавшийся в другой отряд, на неделю попал в госпиталь — в Кемдентауне престарелая вдовица уронила ему на голову цветочный горшок. О том, что я в Англии, Джулия узнала через соратников Билла Медоуза. Она позвонила и передала, что ее мать очень просит меня к ним заехать. — Вы увидите, она ужасно больна, — сказала Джулия. Я отправился в Марчмейн-хаус в первое же утро мира. В прихожей я едва не столкнулся с уходившим сэром Адрианом Порсоном; он закрывал лицо носовым платком, ощупью ища трость и шляпу; он был в слезах. Меня проводили в библиотеку, и через минуту ко мне туда вышла Джулия. Она пожала мне руку с сердечностью и удрученностью, которые были для меня в ней непривычны; в сумраке дома она казалась привидением. — Вы очень добры, что пришли. Мама много раз о вас спрашивала, но не знаю, сможет ли она теперь, после всего, вас видеть. Она только что попрощалась с Адрианом Порсоном, и это ее утомило. — Попрощалась? — Да. Она умирает. Может прожить еще неделю или две, а может покинуть нас в любую минуту. Она так слаба. Пойду спрошу сиделку. Безмолвие смерти уже успело воцариться в доме. В Марчмейн-хаусе в библиотеке никогда не проводили время — это была единственная некрасивая комната на оба дома. В викторианских дубовых шкафах стояли тома Хэнсарда и устаревшие энциклопедии, которые десятки лет никто не открывал; непокрытый стол красного дерева был словно предназначен для каких-то заседаний; вся комната казалась нежилой, как общественное помещение; за окном был виден газон, ограда, тихий переулок. Вернулась Джулия. — Нет, к сожалению, к ней нельзя. Она уснула. Она может так дремать часами. Я сама вам передам все, что она хотела. Только пойдемте куда-нибудь отсюда. Терпеть не могу эту комнату. Она перешла со мною через коридор в малую гостиную, где раньше часто накрывали к обеду, и мы сели в кресла по oбe стороны камина. Пурпур и золото стен бросили свои отсветы на Джулию, и она уже не казалась такой призрачно-бледной. — Прежде всего, я знаю, мама хотела вам сказать, что очень сожалеет о своей резкости в последнем разговоре с вами. Она, часто об этом говорит. Теперь она знает, что это была ее ошибка. Я не сомневаюсь, что вы все тогда поняли и не придали значения, но мама подобные вещи себе не прощает — она редко делала такие ошибки. — Пожалуйста, скажите ей, что я все отлично понял. — Другое, вы, конечно, догадались, — это Себастьян. Она хочет его видеть. Не знаю, осуществимо ли это. Как вы считаете? — Я слышал, он в очень плохом состоянии. — Да, мы тоже слышали. Мы телеграфировали по последнему адресу, который у нас был, но не получили ответа. Он, может быть, еще успел бы повидать ее. Я сразу подумала о вас как о единственной надежде, когда узнала, что вы в Англии. Вы поищете его? Это беззастенчивая просьба, но я думаю, Себастьян бы тоже этого хотел, если бы узнал. — Я попытаюсь. — Нам больше некого просить. Рекс так занят. — Да, я слышал немало рассказов о его деятельности на газовом заводе. — О да, — сказала Джулия с отзвуком прежней сухости в голосе, — он создал себе капитал на забастовке. Потом мы несколько минут говорили о Брэттском отряде. Она рассказала, что Брайдсхед отказался от какого-либо участия в общественном движении, так как не убежден в его справедливости; Корделия в Лондоне, она сейчас спит, потому что дежурила у матери всю ночь. Я рассказал, что занимаюсь архитектурной живописью и мне очень нравится. Весь этот разговор был пустой; мы уже все сказали друг другу в первые несколько минут; я остался к чаю, а после чая тут же уехал. Компания „Эйр Франс“ простирала свои услуги до Касабланки; оттуда до Феса я добирался на автобусе, выехав на заре и к вечеру прибыв в новый город. Из гостиницы я позвонил британскому консулу и в тот вечер ужинал у него, в его гостеприимном доме под стенами старого города. — Очень рад, что кто-то наконец приехал за молодым Флайтом, — сказал консул. — Он все-таки был у нас бельмом на глазу. Неподходящее здесь место для человека, существующего на иностранные переводы. Французы не в состоянии его понять. Всякого, кто не занимается коммерцией, они считают шпионом. Да и живет он совсем не как лорд. У нас здесь обстановка отнюдь не простая. Не далее как в тридцати милях отсюда идет война, хоть и не скажешь, здесь сидя. Только неделю назад у нас тут появились какие-то молодые идиоты на велосипедах, желающие вступить добровольцами в армию Абдул Керима. И мавры, надо сказать, публика сложная; они не признают вина, а ваш друг, как вам, наверно, известно, пьет почти круглые сутки. Зачем ему понадобилось сюда приезжать, не понимаю. Мало, что ли, места в Рабате или Танжере, где специализируются на туристах? И знаете, он снял дом в старом городе. Я сделал попытку его отговорить, но дом ему достался после одного француза из департамента искусств. Он ничего дурного не делает, я не говорю, но беспокойства от него много. При нем живет один ужасный человек — немец из Иностранного легиона. Темная во всех отношениях личность. Это добром не кончится. Поймите, Флайт мне симпатичен. Я не часто с ним вижусь. Раньше он приходил сюда принимать ванну, до того как поселился в том доме. И всегда был обаятелен. Моя жена от души привязалась к нему. Какое-то занятие, вот что ему нужно. Я объяснил цель своего приезда. — Вы, вероятно, застанете его сейчас дома. Видит бог, в старом городе не очень-то есть куда ходить по вечерам. Если угодно, я дам вам в провожатые швейцара. И вот после ужина я в сопровождении консульского швейцара с фонарем отправился в путь. Я никогда прежде не был в Марокко. Днем из окна автобуса, катившего по ровному стратегическому шоссе мимо виноградников, военных постов, новых белых сеттльментов, необъятных полей, где уже колосились высокие хлеба, и рекламных щитов французских экспортных компаний — „Дюбоннэ“, „Мишлена“, „Магазен дю Лувр“, — эта страна показалась мне очень европеизированной и современной; теперь, под синими звездами, в обнесенном стенами старом городе, где улицы были не улицы, а отлогие запыленные лестницы и по обе стороны поднимались темные безглазые стены, смыкаясь и снова раздаваясь над головой навстречу звездному свету; где между стертыми булыжниками мостовых толстым слоем прилегла пыль и какие-то фигуры в белом безмолвно проходили мимо, неслышно ступая мягкими подошвами восточных туфель или твердыми босыми ступнями; где воздух пропах пряностями, воскурениями и дымом очагов, — теперь я понимал, что привлекло сюда Себастьяна и так долго его здесь держит. Швейцар консульства надменно шагал впереди меня, раскачивая фонарем и звонко ударяя по камням своей длинной швейцарской булавой; кое-где в раскрытых дверях мелькали безмолвные группы, сидящие вокруг жаровен в золотистом свете ламп. — Очень грязные народы, — презрительно бросал он мне через плечо. — Необразованные. Французы их такими оставили. Не то что британские народы. Мои народы, — сказал он, — всегда очень британские народы. Ибо он был из суданской полиции и рассматривал этот древний центр своей культуры, как новозеландец мог бы рассматривать сегодняшний Рим. Наконец мы остановились у последней из длинного ряда усеянных медными заклепками дверей, и швейцар постучал в нее своей булавой. — Британского милорда дом, — пояснил он. За решетчатым оконцем появился свет и смуглое лицо. Консульский швейцар произнес что-то не допускающее возражений, засовы были отодвинуты, и мы вошли во внутренний дворик с бассейном посередине, под густым виноградным сводом. — Я подожду тут, — сказал швейцар. — А вы идите за этим туземцем. Я вошел, спустился на одну ступеньку и оказался в комнате, где были патефон, горящая керосинка и молодой человек между ними. Потом, когда я огляделся, там обнаружились и другие, более приятные предметы — коврики на полу, вышитые шелковые сюзане на стенах, резные раскрашенные потолочные балки, тяжелая, изрешеченная отверстиями лампа на цепях, бросавшая по комнате мягкие прихотливые тени. Но в первое мгновение только эти три объекта — патефон своим шумом (он играл французскую джазовую музыку), керосинка своей вонью и молодой человек своим волчьим видом — задержали мое внимание. Молодой человек, развалясь, сидел в плетеном кресле, выставив вперед и положив на какой-то ящик забинтованную ногу, он был одет в костюм из дешевого центрально-европейского твида и открытую теннисную рубашку; на здоровой ноге у него был коричневый парусиновый туфель. Рядом с его креслом стоял медный поднос на деревянных козелках, а на нем две пивные бутылки, грязная тарелка и блюдце, полное окурков; стакан пива он держал в руке, а на нижней губе у него приклеилась сигарета, не падавшая, даже когда он разговаривал. Его длинные светлые волосы были гладко, без пробора, зачесаны назад, а лицо бороздили складки, неестественно глубокие при его очевидной молодости; у него не хватало переднего зуба, из-за этого шипящие получались у него шепеляво, а иногда и с присвистом, отчего он сам всякий раз смущенно хмыкал; остальные зубы были желтые от табака и редкие. Это явно была „темная во всех отношениях личность“ из описаний консула, „кинолакей“ Антони Бланша. — Я разыскиваю Себастьяна Флайта. Это ведь его дом, если не ошибаюсь? Я говорил во весь голос, чтобы перекричать музыку, но он ответил негромко, с определенной свободой во владении английским языком, которая свидетельствовала о том, что этот язык стал для него привычным. — Да. Но его шейчаш нет. Никого нет, кроме меня. — Я приехал из Англии, чтобы повидать его по важному делу. Вы не можете мне сказать, где его найти? Пластинка кончилась. Немец перевернул ее, завел патефон и опять пустил пластинку и только потом ответил на мой вопрос. — Шебаштьян болен. Братья увежли его в лажарет. Может быть, они вас к нему пуштят. А может быть, нет. Я шам должен буду на днях туда попашть, на перевяжку. Могу тогда у них ужнать. Может быть, когда ему штанет лучше, они вам ражрешат к нему пройти. В комнате был еще один стул, я придвинул его и сел. Видя, что я не ухожу, немец предложил мне пива. — Вы не брат Шебаштьяна? — спросил он. — Может быть, кужен, нет? Может быть, вы женаты на его шештре? — Всего только друг. Университетский товарищ. — Я тоже имел универшитетшкого товарища. Мы ижучали ишторию. Мой товарищ был умнее меня, такой маленький, хилый — я, когда бывал шердит, подымал его прямо жа бока и тряш, — но он был ошшень, ошшень умный. Один день он вдруг шкажал: „Какого черта? В Германии вше равно нет работы. Германия выброшена на швалку“, — и мы проштились с нашими профешорами, и они тоже шкажали: „Да-да, Германия выброшена на швалку, штудентам тут нечего делать“. И мы ушли. Мы шли, шли, шли и наконец пришли шюда. Мы шкажали: „В Германии теперь нет армии, но мы должны шра-жаться“. И поступили в легион. Мой товарищ, он прошлый год умер от дижентерии во время Атласской кампании. И тогда я шкажал: „Какого черта?“ — и штрелял шебе ногу. Теперь она вшя в гное, хотя прошел уже целый год. — Да, — прервал его я. — Это очень занимательно. Но меня сейчас интересует главным образом Себастьян. Вы не могли бы рассказать мне о нем? — Отличный парень, Шебаштьян. Мне подходит. Танжер — вонючая дыра. А он привеж меня шюда — хороший дом, хорошая еда, хороший шлуга. Здесь мне подходит, я шчитаю. Годится вполне. — Его мать очень больна, — сказал я. — Я приехал сообщить ему об этом. — Богатая? — Да. — Пошему бы ей не дать ему больше денег? Может быть, мы бы тогда пошелилишь в Кашабланке, в хорошей квартире. Вы ее знаете хорошо? Можете шкажать, чтобы она давала больше денег? — Что с ним? — Не жнаю. Я шчитаю, может быть, пьет шлишком много. Братья пришмотрят за ним. Ему там подходит вполне. Братья хорошие парни. И ошень дешево. Он хлопнул в ладоши и распорядился принести еще пива. — Видите? Хороший шлуга, ешть кому ходить жа мной. Годится вполне. Добившись от него названия лазарета, я поспешил с ним проститься. — Передайте Шебаштьяну, что я еще тут и у меня вше в порядке. Я шчитаю, он, может быть, бешпокоится обо мне. Лазарет, куда я отправился на следующее утро, представлял собою скопление домиков на полпути между старым и новым городом. Его содержали францисканцы. Я пробрался сквозь толпу больных мавров и вошел в кабинет доктора. Он был мирянин — обыкновенный гладко выбритый человек в белом накрахмаленном халате. Говорили мы по-французски. Он сказал, что Себастьян вне опасности, но ехать в настоящее время никуда не может. У него был грипп с небольшим поражением одного легкого, и он очень слаб, низкая сопротивляемость — ну, да чего же тут можно ждать? Он ведь алкоголик. Доктор говорил бесстрастно, почти грубо, с удовольствием, которое люди науки подчас испытывают от того, что могут ограничиться лишь голыми фактами и свести свой предмет к полнейшей стерильности. Рассказ босого бородатого брата, которому доктор меня препоручил, человека, лишенного научных претензий, исполнявшего в палате грязную работу, звучал иначе: — Он так терпелив. Не подумаешь даже, что он молод. Лежит и молчит и никогда не пожалуется, а жаловаться у нас есть на что. Тут нет удобств. Правительство отдает нам только то, что может уделить от солдат. И он так добр. Тут приходит один бедный немец с незаживающей ногой и вторичным сифилисом. Лорд Флайт подобрал его умирающего с голоду в Танжере, взял к себе и дал ему кров. Настоящий добрый самаритянин. „Бедный простак, — подумал я, — бедный олух царя небесного. Да простит мне бог!“ Себастьян находился во флигеле для европейцев, где между койками были невысокие перегородки, создававшие какое-то уединение. Он лежал, сложив руки поверх стеганого одеяла и глядя в стену, на которой висела одинокая олеография религиозного содержания. — Ваш знакомый, — сказал брат. Он медленно повернул голову. — Я думал, это Курт. А вы что здесь делаете, Чарльз? Он был худ, как никогда: вино, от которого другие жиреют и краснеют лицом, иссушило Себастьяна. Брат ушел, и я сел у его постели. Мы поговорили о его болезни. — Я был дня два в забытьи, — сказал он. — Мне все мерещилось, что я снова в Оксфорде. Вы заходили ко мне домой? Понравился ли вам дом? Курт там еще? Я не спрашиваю, понравился ли вам Курт, он никому не нравится. Забавно. А ведь я бы без него не мог. Потом я рассказал ему о матери. Некоторое время он молчал, разглядывая олеографию „Семь скорбей“. Потом вздохнул: — Бедная мама. Вот уж воистину femme fatale[31], верно? Убивала с одного прикосновения. Я телеграфировал Джулии, что Себастьян приехать не в состоянии, и прожил в Фесе неделю, навещая его в лазарете каждый день, покуда он не окреп настолько, что мог передвигаться. Первый признак его возвращающегося здоровья состоял в том, что он попросил коньяка. На третий день у него уже была бутылка, и он прятал ее у себя под одеялом. Доктор сказал: — Ваш друг снова пьет. Это здесь запрещено. Я ничего не могу сделать. Здесь не исправительный дом. У нас нет надзирателей в палатах. Я здесь для того, чтобы лечить людей, а не бороться с их же собственными вредными привычками или обучать их владеть собой. Коньяк не причинит ему теперь вреда. Он просто ослабит его к следующему разу, когда он заболеет, и в один прекрасный день — ф-фу! — его унесет какое-нибудь совсем легкое недомогание. Здесь не больница для лечения алкоголиков. Я вынужден буду выписать его в конце недели. Брат милосердия сказал другое. — Ваш друг сегодня чувствует себя гораздо лучше. Он совсем преобразился. „Бедный простак, — подумал я. — Бедный олух царя небесного“, — но он добавил: — А знаете почему? У него бутылка коньяка в постели. Это я у него уже вторую нахожу. Только я одну унесу, у него заводится другая. Такой непослушный. Слуги-арабы ему достают. Но сердце радуется видеть его снова веселым, он столько дней лежал в печали. В последний вечер я спросил: — Себастьян, теперь, когда ваша мать умерла (ибо мы получили в то утро печальное известие), вы не думаете вернуться в Англию? — Да, это было бы в некоторых отношениях совсем неплохо, — отвечал он. — Но вы думаете, Курту там понравится? — Бога ради, — сказал я, — вы что, собираетесь всю жизнь провести с Куртом? — Не знаю. Мне кажется, он ничего не имеет против. Ему подходит, я шчитаю, может быть, — сказал Себастьян, подражая немцу, а потом добавил то, что могло бы дать мне ключ, обрати я на его слова больше внимания; я же тогда только услышал и запомнил, но не придал им значения. — Знаете, Чарльз, — сказал он мне, — это приятная перемена, когда всю жизнь кто-то смотрит за тобой и вдруг появляется человек за кем тебе самому нужно смотреть. Только, разумеется, это должен быть совсем уж пропащий человек, если он нуждается в моем присмотре. Перед отъездом я имел возможность несколько упорядочить его денежные дела. Все это время он существовал, залезая в долги и потом испрашивая телеграфно у лондонских поверенных какие-то случайные суммы. Я повидал управляющего местным отделением банка и условился, что он будет получать поступающее Себастьяну из Лондона месячное содержание и выплачивать ему еженедельно определенную сумму на карманные расходы, оставляя какой-то резерв на непредвиденные случаи. Эти резервные деньги могли быть вручены только лично Себастьяну и только когда управляющий банком удостоверится, что им назначено разумное применение. Себастьян с готовностью на это согласился. — Иначе, когда я напьюсь, Курт даст мне подписать чек на всю сумму и удерет и непременно попадет в беду, — сказал Себастьян. Я проводил его из лазарета домой. Сидя в своем плетеном кресле, он казался слабее и беспомощнее, чем на больничной койке. Они сидели друг против друга, два больных человека и патефон посредине. — Давно пора было вернуться, — сказал Курт. — Ты мне нужен. — Неужели, Курт? — Я шчитаю, да. Не так-то приятно шидеть тут больному в одиночку. Этот бой очень ленив, то и дело куда-то пропадает, когда он мне нужен. Один раж вообще ночевать не пришел, и некому было подать мне утром кофе. Не так-то приятно, когда у тебя вшя нога в гное. Иногда я даже шплю плохо. В другой раз вожьму вот и удеру куда-нибудь, где жа мною будут лучше шмотреть. — Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. — Вот видишь? — сказал он. — Что тебе надо? — Шигареты. У меня в рюкзаке под кроватью. Себастьян стал с трудом подниматься с кресла. — Я достану, — сказал я. — Которая его кровать? — Нет, это моя обязанность, — ответил Себастьян. — Да, — сказал Курт, — я шчитаю, это Шебаштьяна обяжанность. Так я оставил его вместе с его другом в маленьком домике за глинобитной стеной в дальнем конце извилистого переулка. Больше я для Себастьяна ничего не мог сделать. Я предполагал вернуться прямо в Париж, но теперь устройство денежных дел Себастьяна потребовало, чтобы я поехали в Лондон и повидался с Брайдсхедом. Я решил ехать морем, сел в Танжере на пароход и в начале июня был дома. — Полагаете ли вы, что отношения моего брата с этим немцем носят порочный характер? — спросил меня Брайдсхед. — Ни в коем случае. Просто двое бездомных под одной крышей. — Вы говорите, он преступник? — Я сказал „преступный тип“. Содержался в военной тюрьме и с позором уволен с военной службы. — И, по мнению доктора, Себастьян убивает себя тем, что пьет? — Ослабляет свой организм. У него нет ни белой горячки, ни цирроза. — И он в здравом уме? — Безусловно. Он нашел себе товарища, с которым ему нравится жить, ему приятно о нем заботиться. И место жительства нашел по своему вкусу. — В таком случае, он должен получать причитающиеся ему деньги, как вы предлагаете. У меня это не вызывает сомнений. В каком-то смысле с Брайдсхедом было очень просто разговаривать. Ему всегда все было до безумия ясно, и решения его принимались быстро и легко. — Вам не интересно было бы написать этот дом? — вдруг спросил он. — Один вид с фасада, другой — со стороны парка, потом еще вид главной лестницы и интерьер парадной гостиной? Четыре небольшие картины маслом. Наш отец хочет иметь их в Брайдсхеде на память об этом доме. Я не знаю ни одного живописца. А Джулия сказала, что вы специализируетесь на архитектурной живописи. — Да, — сказал я. — Мне это было бы, конечно, очень интересно. — Вы ведь знаете, его сносят? Наш отец продает его. Здесь собираются построить доходный дом. Название они намерены сохранить — как выяснилось, мы не вправе помешать этому. — Как грустно. — Разумеется, я тоже очень сожалею. Вы находите его ценным архитектурным произведением? — Это один из красивейших особняков, какие я видел. Это несомненно. — А я этого не чувствую. Мне он всегда представлялся довольно безобразным. Возможно, ваши картины покажут мне его с другой стороны. Это был мой первый заказ; я должен был работать наперегонки со временем, так как подрядчики дожидались только подписания последних бумаг, чтобы приступить к сносу. Несмотря на это — или, быть может, именно поэтому, ибо мой главный порок в том, что я слишком долго не могу поставить точку и оторваться от уже законченного полотна, — эти четыре картины принадлежат к числу моих самых любимых, и их успех как у публики, так и у меня самого положил начало всей моей дальнейшей карьере. Я начал с парадной гостиной, так как им не терпелось вывезти мебель, стоявшую там со дня постройки дома. Это была длинная симметричная комната в изысканном адамовском стиле с двумя великолепными окнами в нишах, выходящими на Грин-парк. В тот час, когда я приступил к работе, заливавший комнату свет заходящего солнца был пронизан нежно-зелеными отблесками свежей листвы за окном. Я в карандаше разметил перспективу и аккуратно нанес все детали. Я медлил приниматься за краски, как медлит ныряльщик у самой воды: но вот я погрузился в божественную стихию, ушел с головой и испытал восторг и восхитительную легкость. Обычно я писал маслом медленно и тщательно — в тот день, и весь следующий день, и день, следующий за этим, я работал очень быстро. Действия мои были безошибочны. По окончании каждого куска я останавливался, трепеща, не решаясь начать следующий, точно игрок из страха, как бы удача вдруг не изменила и весь выигрыш не исчез без следа. Пятно за пятном, минута за минутой вещь оживала. Я не испытывал трудностей; прихотливая многоплановость света и цвета обернулась гармоническим единством; нужный оттенок отыскивался на моей палитре именно там, куда я за ним тянулся; каждый завершенный мазок кисти, казалось, был на этом месте от века. — Можно мне побыть тут и посмотреть? Я обернулся и увидел Корделию. — Можно, — ответил я, — только не разговаривайте. — И сразу забыл о ней, не прерывая больше работы, покуда померкший свет солнца не принудил меня положить кисти. — Замечательно, должно быть, уметь такое. А я не помнил, что она здесь. — Да. Я все еще не мог оторваться от полотна, хотя солнце село монохромные сумерки заливали комнату. Я снял картина с мольберта, поднес к окну, потом снова поставил и подсветил какую-то тень. И вдруг, ощутив бесконечную усталость в мозгу, в глазах, в спине и в руке, все отложил и повернулся к Корделии. Ей было уже пятнадцать лет, и она очень вытянулась за эти полтора года. Она не обещала стать, как Джулия, красавицей Кватроченто, в ее лице уже теперь проглядывали брайдсхедовские черты — чуть длинноватый нос, чуть выступающие скулы. Она была в трауре по матери. — Уф-ф, устал, — сказал я. — Еще бы. Она готова? — Практически. Завтра утром еще раз по ней npoйдусь. — А вы знаете, что уже давно время ужинать? В доме нет никого, кто бы мог хоть что-нибудь приготовить. Я только сегодня приехала и не предполагала, что здесь уже все в таком запустении. Вам очень не хочется повести меня куда-нибудь поужинать? Мы вышли с заднего подъезда и в сумерках пошли через парк к „Ритцу“. — Вы виделись с Себастьяном? Он и теперь не хочет вернуться домой? Я и не предполагал, что она так много понимает, и сказал ей об этом. — Видите ли, я люблю его больше всех, — ответила она. — Грустно как с Марчерсом, правда? А вы знаете, что на его месте хотят построить доходный дом и Рекс собирался снять, как он выражался, „особняк“ на крыше? Правда, на него похоже? Бедная Джулия. Это было для нее уж слишком. Он ничего не понял, он думал, ей будет приятно сохранить связь со своим старым домом. Быстро все как-то кончилось, правда? Оказывается, папа давно в страшных долгах. Продажа Марчерса дала ему возможность уладить свои дела, и, кроме того, это еще принесет бог знает сколько экономии на ренте. Но все-таки, по-моему, жаль его сносить. А Джулия говорит, пусть лучше сносят, чем там поселится кто-нибудь чужой. — А что будет с вами? — Да, действительно это вопрос. Имеется множество различных предложений. Тетя Фанни Роскоммон хочет, чтобы я жила у нее. Потом Рекс и Джулия поговаривают о том, чтобы занять половину Брайдсхеда и жить там. Папа назад не вернется. Мы думали, может быть, он захочет, но нет. А часовню в Брайдсхеде епископ и Брайди закрыли; реквием по маме был там последней службой. Когда ее похоронили, священник вернулся — я была там одна, он, я думаю, меня не заметил, — снял алтарную плиту и положил к себе в сумку; потом сжег куски ваты со святым мирром и выбросил пепел за порог, вылил святую воду из чаши, задул светильник в алтаре и оставил дарохранительницу распахнутой настежь и пустую, словно теперь всегда будет страстная пятница. Для вас это все, наверное, одни слова, бедный агностик Чарльз? Я подождала там, покуда он уйдет, и тогда вдруг оказалось, что никакой часовни больше нет, а есть просто очень странно убранная комната. Не могу передать, как это было. Вы никогда не были на Tenebrae?[32] — Нет. — Жаль. Если б были, вы бы поняли, что чувствовали евреи, когда разрушили их храм. „Quomodo seclet sola civitas…“[33]. Красивый распев. Надо бы вам сходить хоть один раз послушать. — Все еще пытаетесь обратить меня, Корделия? — Нет-нет. С этим тоже покончено. А знаете, что папа сказал, когда стал католиком? Мама мне рассказывала. Он ей сказал: „Вы возвратили мой род к вере наших предков“. Слишком выспренне, правда? Каждому свое. Ну да все равно наша семья не выказала особого постоянства, ведь верно? Он сам отошел от веры, и Себастьян отошел, и Джулия. Только, знаете, бог не даст им уйти совсем. Помните рассказ, который читала нам мама в тот вечер, когда Себастьян впервые напился, — и в тот, другой, страшный вечер? Патер Браун сказал примерно так: „Я изловил его — вора — с помощью скрытого крючка и невидимой лесы, которая достаточно длинна, чтобы он мог зайти на край света, но все равно притянет его назад, стоит только дернуть за веревочку“. Мы почти не упоминали о ее матери. Все время, пока шел этот разговор, Корделия с аппетитом ела. Потом она спросила: — Вы видели в „Таймсе“ стихотворение сэра Адриана Порсона? Удивительно, он знал ее лучше всех — ведь он всю жизнь ее любил — и, однако же, кажется, будто это вовсе и не о ней написано. Из нас всех у меня были с нею самые хорошие отношения, но и я, наверное, никогда не любила ее по настоящему. Так, как она хотела и как заслуживала. И это странно, потому что по натуре я очень любящая. — Я никуда не был близко знаком с вашей матерью. — Вы ее не любили. Мне иногда кажется, что, когда хотят ненавидеть бога, ненавидят нашу маму. — Я вас не понял, Корделия. — Ну, видите ли, она была мученица, но не святая. Святую ведь нельзя ненавидеть, верно? Тем более бога. Вот и выходит, когда хотят ненавидеть бога и его святых праведников, ищут кого-нибудь похожего на самих себя, представляют себе, будто это бог, и ненавидят. Вы, наверно, думаете, что все это чушь? — Я уже один раз слышал нечто подобное от совсем другого человека. — О, я говорю вполне серьезно. Я об этом долго думала. По моему, это многое объясняет в судьбе бедной мамы. И это странное дитя с утроенной энергией вновь набросилось на свой ужин. — Первый раз ужинаю в ресторане одна со знакомым, — сказала она. И позднее: — Когда Джулия узнала, что Марчерс продают, она сказала „Бедняжка Корделия. Значит, все-таки не будет ей там первого бала“. Это у нас с ней была любимая тема — мой первый бал в Марчерсе. И еще — как я буду подружкой у нее на свадьбе. Из этого тоже ничего не получилось. Когда давали бал для Джулии, мне разрешили побыть внизу один час, я сидела в уголке с тетей Фанни, и она мне сказала: „Через шесть лет все это достанется и тебе…“ Я надеюсь, что у меня окажется призвание. — Что это значит? — Это значит, я смогу быть монахиней. Если вы не призваны, ничего все равно не получится, как бы вы ни хотели этого, а если призваны, вам никуда не деться, хотите или нет. Брайди думает, что призван, но ошибается. Раньше я думала, что Себастьян призван, но не хочет, а теперь не знаю. Все вдруг так резко переменилось. Но я не мог слышать этих монастырских разговоров. В тот день я держал в руке вдруг ожившую кисть — я вкусил от великого, сочного пирога творчества. Я был в тот вечер человеком Ренессанса — Ренессанса по Роберту Браунингу. Я бродил по улицам Рима в генуэзском бархате и видел звезды сквозь трубу Галилея, — и я с презрением отвергал нищенствующих братьев, их пыльные фолианты и запавшие, завистливые глаза, их заумные схоластические речи. — Вы полюбите, — сказал я. — Упаси меня бог. Как вы думаете, можно мне съесть еще одну такую чудную меренгу? Книга третья СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ Глава первая Моя тема — память, этот крылатый призрак, взлетевший надо мною однажды пасмурным военным утром. Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь — ибо ничто в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, — были со мной всегда. Подобно голубям на площади Святого Марка, они были повсюду, под ногами, в одиночку, парочками, воркующими стайками, кивая, расхаживая, мигая, топорща шелковые перья на шее, опускаясь, когда я стоял совсем тихо прямо мне на плечо и даже склевывая раскрошенное печенье у меня с губ, покуда гулкий пушечный выстрел вдруг не возвестил полдень, и вот уже в трепете и блеске крыл мостовая опустела, а небо над головой закрыла темная крикливая птичья туча. Так было и в то военное утро.

The script ran 0.006 seconds.