Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Георгий Владимов - Три минуты молчания
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_maritime, prose_contemporary, prose_rus_classic

Аннотация. Роман Георгия Владимова "Три минуты молчания" был написан еще в 1969 году, но, по разного рода причинам, в те времена без купюр не издавался. Спустя тридцать пять лет выходит его полное издание - очень откровенное и непримиримое. Язык романа - сочный, густо насыщенный морским сленгом - делает чтение весьма увлекательным и достоверным. Прежде чем написать роман, Владимов нанялся в Мурманске матросом на рыболовецкий сейнер и несколько месяцев плавал в северных морях.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Мы допили, поглядели в пустые кружки. «Дед» закряхтел, будто с досады, опустил окно и выкинул бутылку — она промелькнула над планширем, красная от бортового огня, и исчезла в брызгах. — Теперь у нас по плану трезвость, — сказал «дед». — До апреля. Он локтем оперся на раму и смотрел в темноту, старые его волосы шевелились от ветра. Погромыхивала неприкрытая дверка на мостике или еще какая-нибудь железяка, и машина стучала под полом, и слышен был винт — то ровно он лопотал в студеной глубине, а то вдруг взборматывал и шлепал, когда лопасть выскакивала наружу. И я так затосковал вдруг — о Лиле. С каждым оборотом все дальше я от нее, уже мы вторую тысячу разменяли. И обиды у меня уже не было на нее. Мало ли отчего не приходят! Может, вдруг заболела или очкарик не передал ей, что я звонил. И с чего я взял, что она все слышала? С секретаршей он там какой-нибудь шептался. — А с этой что… не выходит у вас? — вдруг спросил «дед». Я чуть не вздрогнул. — Которую в «Арктике» ждал. — Почему — "не выходит"? — Я так спрашиваю. Ты ее, по-моему, и на причале высматривал. Может, мне показалось. — Ничего я не высматривал. "Дед" не ответил. Но мне хотелось, чтоб он еще спросил. Жалко, что я его так сразу осек. — Понимаешь, «дед», она вообще не местная, все законы знать не обязана. Ну, и тем нравится баба, что непохожа на других. Скажешь — нет? "Дед" слушал меня и морщился от ветра. Потом сказал: — Тебе женщина нужна, Алексеич. А не баба. — Есть разница? — А ты не чувствуешь? Все это чепуха собачья: "обещала — не обещала", "обязана — не обязана". Бабская терминология, ты уж меня прости. — Постой. Когда тебя твоя ждала — столько-то лет! — ты считал — так и должно быть? — Нет. Не считал. — Но все-таки надеялся? Он помотал головой, глядя все туда же, в темноту. — Тоже бабская терминология: "надеялся — не надеялся". — Ты кержак, «дед». Вымерший человек. Но говоришь занятно. Жалко вот, все выпили. — Потерпи, — сказал «дед». — Я на плавбазе достану. Монахи мы, что ли? Я вот о чем подумал — хорошо бы нам где-нибудь поселиться рядом. Он вот отплавает свой последний рейс, а я свой, и мы возьмем наших женщин и увезем их. Куда-нибудь в Россию. Где трава и лес. И речка недалеко. Есть одно хорошее место возле Орла. Как раз то, что нужно. Там бы мы себе отгрохали дом из бревен. Я бы только мать еще забрал из города, сколько же старухе одной вековать! Нам бы так славно жилось, кто нам еще нужен! А работа везде найдется. На худой конец, плоты пригонять по Оке, там лесопилка неподалеку. Или на дебаркадере. А совсем бы хорошо — мы с «дедом» устроились на речной пароходишко туристов возить, показывать им всякие церквушки, места боев, братские могилы. «Дед» — и за капитана, и у машины, а я концы отдавать, рвать билетики, ухаживать за всем судном. И читать — я столько еще не успел! Хотя я и так всего навидался. «Дед» бы еще увидел моих детей, будут же они у меня когда-нибудь. И уж я их, сволочей, выучу, как жизнь понимать, они у меня глупостей валять не будут… Почему это все — нельзя? Только ведь захотеть. Энергии у меня до черта лысого. Только вот чего я хочу — я и сам не знаю. Я так все могу придумать, с такими, брат, тонкостями, что и самому расхочется. Вот я хотел уехать с Лилей, начать другую жизнь. Теперь она ее с кем-нибудь другим начнет. И если на то пошло, я как-то не очень и жалею. Иногда вдруг заноет, но справиться можно, это еще не такая мура, от которой лезут на переборку. — "Дед", я пойду, пожалуй. Он засуетился, достал из шкафика книжку и сунул мне. Потом отобрал, надел на нос очки, в железной оправке. Книжка была — "Судовые двигатели". — Мы уж тут говорили, — сказал «дед», отчего-то смущаясь, перелистнул пару страниц. — Первую главку одолеешь, а дальше все пойдет. Что неясно, я тебе на нашем дизеле объясню. — Добро, — я ее сунул под куртку, — почитаем обязательно. — До порта ты помалу весь курс пройдешь. Сам не заметишь. А на берегу экзамен сдадим, в следующий рейс пойдешь у меня мотористом. — В следующий! Тебя же — на пенсию. — Ну, может быть, и нет. Все, знаешь, вилами по воде… Я вышел, встал под рубкой. Вода блестела, как чешуя, переливалась от носовой струи, и далеко-далеко, за три-девятью морями, мерцали огоньки на Лофотенах. Воздух был дикий, пьяный, как спирт. Как бы это знать, я подумал, когда же он наступает, этот день, что ты вдруг видишь — все поздно, жизнь прозевал. Хотя бы за год раньше это почувствовать. «Дед», пожалуй, и не дождется, когда я это почувствую, он скоро, и вправду, станет дедом, хоть у него внуков и нет. И сыновей тоже. Не считать же меня, охламона. Как-то он мне говорил: "Молодые были — не о том думали. Не знали, что и двух лет не пройдет, как все грянет. Потом — сразу пожилые стали, И уже не о том думали". Так у него-то все-таки был рубеж — и какой! А у меня он где, этот рубеж? Крайнее окно в рубке было опущено, вахтенный штурман — третий мурлыкал чего-то и кутался в доху. Смотрел на звезды. А кто на руле — я не узнал, он снизу был освещен, из компаса, подбородок и ноздри в огне. Я вдруг забацал сапожищами — черт знает с какой стати, — запел гнусаво: Теплоход в дальний рейс уп-плыва-а-ет… Не уйти никуда от пр-р-ра-тя-нут-тых рук! У л-люб-бви берегов не быв-ва-ает, А у ллюб-бви и-не быв-вает р-р-разлук! Штурман зачертыхался, врубил прожектор и жарил меня в спину, пока я не смылся в кап. А все-таки поднял я ему настроение, будет о чем посвистеть с рулевым. В обоих кубриках не спали еще. У соседей пиликала гармошка: "И только одна ты, одна виновата…" Я хотел зайти — да там этот Ребров, бондарь, лучше на его территорию не заходить — пошел сразу в наш. Тут были дела серьезные — Шурка Чмырев с Серегой Фирстовым сидели за картами. Дрифтер всей тушей ерзал по лавке, заглядывал то к одному, то к другому и хлопал себя по ляжкам. Истомился от раздвоения личности — игра еще на равных шла, а он всегда за того, кто выигрывает. Увидел меня — потянул носом. — Ах! — говорит. — Коньячком запахло. Заходи, Сеня, быстрей и дверь закрой, а то жалко — развеет. Шурка с Серегой подняли головы, поглядели затуманенным взором и снова в карты. — Сколько ж там звездочек-то было? — спросил дрифтер. — Три или пять? — Там уже ни одной. Он вздохнул горестно. — Жалко, я с кепом блат не завел. Хорошо бывает к начальству в гости зайти. Я стал снимать куртку, и тут выпала книжка. Я и забыл, что она под поясом. Он сразу на нее кинулся. — "Судовые двигатели". Ай, Сеня! Переквалифицироваться решил. По пьянке или всерьез? — Дай сюда. Но у него отнимешь, он уж ее за спину упрятал. Я полез в койку. Там зажег плафончик и задернул занавеску. Тут же он ее отдернул. Засопел над ухом. — Сень, подыши на меня. Что ж ты, эгоист такой, от общества укрываешься? Невозможно на него озлиться. Я дохнул — он замурлыкал, зажмурился. — Ах, какая жизнь настала! А за чей счет пьете, Сеня? Ты «деду» ставишь или он тебе? Я вот думаю — какой ему резон бича захмеливать? — Отлипни! — сказал ему Шурка. — Ты сам крохобор, так тебе за всю биографию никто чекушки не выставит. А ты, земеля, чего стесняешься, двинь ему по клыкам. — Играй, — сказал Серега. Дрифтеру стало скучно. Отдал мне книжку. — Читай, Сеня, грызи науку. Зато уж потом! Галстук нацепил и лежи в каютке, ножки кверху, за тебя машина уродуется. — Механики, они тоже для чего-то вахту стоят, — сказал Шурка. — Конечно, не при коммунизме живем, надо ж хоть пальцем пошевелить. Маслица подлить, на манометр поглядеть. Но это только «уход» называется, а не «работа». Шурка засмеялся. — А механиков послушаешь — лучше палубной работы на всем пароходе нету. Палубные чем дышат? Диким воздухом. А механики? Соляркой, маслом горелым… — Повару хорошо. С "юношей", — Васька Буров высказался. — Они у плиты греются. В любой час пожрать могут. — А еще лучше радисту, — сказал Митрохин. — У него каюта отдельная на «голубятнике». Кто его там проверит — работает он или сачкует. Дрифтер спросил у него: — Азбуку Морзе надо знать или не надо? Ты ее когда-нибудь выучишь, заразу? Или — в передатчике разобраться. Лучше всего штурманом. Вахту отстоял и лежи. — Тогда уж лучше кепу, — сказал Шурка. — Башка! Кеп за все отвечает. И за улов, и за аморальное разложение. И чтоб ты за борт не упал "по собственному желанию". Кеп рыбу ищет. А механики со штурманами — это уж точно, бездельники. — Голова у тебя! — сказал Шурка. — Непонятно, зачем ты дрифмейстером ходишь. Почему не механиком. Дрифтер почесал в затылке, вздохнул. — Так уж мне больше нравится. Я человек трудящийся. — А я думал… — Ты не думай, — сказал Серега. — Ты играй. Дрифтер опять к ним подсел. А я открыл книжку: "Судовые двигатели служат основным или вспомогательным средством… Подразделяются на… Топливом для них являются…" — Тишина, — дрифтер прошептал, — читает! Но я уже не читал, а смотрел в подволок — у меня над самым лицом. Потом я ее закрыл аккуратно и положил под подушку. А вынул другую — Ричарда Олдингтона, «Рассказы». Я прочел один, начал второй, но как-то он меня не забрал, этот Ричард Олдингтон. Все какие-то рассуждения были, а дела не было. Сдуру я его взял. В судовой библиотеке у нас книжек восемьдесят, и каждый, конечно, хватает себе какую потолще. Чтобы уж весь рейс одну читать. Разновесов не любят: все, говорят, в башке перемешивается, кто за кого замуж вышел. Я тоже себе не тоненькую отхватил, но я-то у этого Ричарда Олдингтона читал одну вещь, "Все люди враги", так вот то действительно была вещь. Давно я ее читал, еще на крейсере. Командир первой башни мне посоветовал. "Зачти, говорит, эту вещицу. Похабели, тут, правда, много, но, знаешь — дергает!" Я зачел и не оторвался. Только там конец, по-моему, испорчен. Так хорошо у них все начиналось, у этого парня, главного героя, с этой женщиной; и так тревожно за них; чуть не плачешь, когда война и они расстаются, даже забыли друг про друга. А вот когда они снова встречаются, с такими трудами, да после всего, что каждый из них пережил, тут и пошла бодяга — все он ей покупает, какие-то шмотки; ничего ему, видите ли, для нее не жалко, и в чем-то они все время извиняются друг перед другом. Говорить им, наверно, не о чем. И жить вместе ни к чему. Лучше бы им теперь расстаться по-хорошему. Или, может быть, лучше было этому Ричарду Олдингтону тут и оборвать, где они только-только встретились. Ну, может, я не так все понял. Но неужели они тоже стали врагами?.. Командир первой башни со мной не согласился. Но оказалось, он ее не дочитал. Эти «Рассказы» я тоже отложил. Перевернулся, свесил голову через бортик. Подо мною Васька Буров уткнулся в какой-то талмуд — оттуда лишь бороденка его торчала и шевелилась. — Васька, ты чего читаешь? — Не знаю, Сень. Заглавие оторвано. — А стоющая литература? — Что ты! — он мне улыбнулся блаженно, показал реденькие зубы. — Одна Оксана чего стоит! Салаги, сбросивши сапоги, уселись на нижнюю, Димкину, койку разучивали узел. Как я понял — "морскую любовь". Наверное, дрифтер им показал. Чтоб загладить конфликт. Это вяжется шлагов двадцать или тридцать, есть разные варианты, кажется — вовек не распутаешь, но — тянешь за оба конца, и он весь отдается. Тоже есть чем заняться. А чего наш чокнутый делал, Митрохин? Авоську сплетал из серой прядины. Безо всякого там крючка, без спиц, одними пальцами. Это он рано еще начал, ближе к порту и другие начнут их плести. Зачем, вы спросите? Не знаю, его ведь учили маты плести, концы сплеснивать — куда же это все денется? В порту он эту авоську жене подарит или теще, они ее назавтра же выкинут и купят в магазине капроновую, цветную. Копеек десять это будет стоить. Димка и то сказал с усмешкой: — Столько мороки за гривенник! Но дрифтер ее взял, разглядел на свет и спросил у Димки: — Зачем солдаты в окопе ложки кленовые вырезают — знаешь? — Ну? — спросил Димка. — Зачем? — А вот и сами не знают. За голенищем алюминиевая лежит, казенная. А Шурка с Серегой заканчивали кон. Жулили они отчаянно, но не обижались друг на дружку, у нас без этого не играют. Вот уж когда расплата настает, тут без дураков, выдай товар лицом, чтоб нос торчал бушпритом и щелкать было удобно с обеих сторон. Серега в этот раз продул — играет он не хуже, а жулит плохо, нет в нем "свободы совести", как говорил наш старпом из Волоколамска. Потом они посчитались — вышло бить шестью картами одиннадцать раз. Шурка, улыбаясь злорадно, сложил их поплотнее, сел поудобней, а Серега потер нос ладошкой и выставил его — на позор и муки. Дрифтер в большое удовольствие пришел. Теперь уж он, конечно, Шуркин был, предан ему до гроба. — Двадцать восемь! — считал громогласно. — Двадцать девять!.. Ты смотри, как бьются! Посмотреть там было на что. С пятого щелчка у Сереги обе ноздри горели, с восьмого — пламя кверху поползло, к бровям. Все он вытерпел, мученик, только скулы пожестче выступили и глаз пошел блеском. — И быстренько стал он сдавать по новой. — Не торопись, — сказал ему Шурка ласково. — Дай, чтоб остыло. — Топчи его! — дрифтер орал. — Топчи лежачего! Шурка, небрежно так, разбирал карты. — Ну вот, ну что тут с тобой кота тянуть, козырей же навалом, готовь рубильник заранее. — Играй! — сказал Серега. — Козырей! Шурка подождал еще, пока он получше озвереет. Везло же ему, красавцу, и в картах везло, и в любви. На шум принесло к нам боцмана. Наш кубрик, наверное, самый веселый, никак его не минуешь. С толстенной книгой пришел, пальцем заложенной. — Так! — вздохнул. — Ну что с вами делать, безнадежные вы мужики. Силком вас книжки заставлять читать? — Начитались уже, — ответил Серега. — Надо отдых дать извилинам. — Если б они были у тебя! — Были, — Серега сказал, — да я их всякой мурой забил. Все одно и то же пишут. Какие все хорошие. Как им всем хорошо. — Для тебя же, дурака, и стараются. Чтоб ты цель имел в жизни. Было бы тебе, понимаешь, на что равняться. Стремиться к чему. — К правде, боцман, — сказал Димка. — Токмо к ней единой. Боцман повернулся к нему. — Закройся! Правда — ее, знаешь, не всем и говорить можно. — Да-а? Это что-то новенькое. — Такому вот скажи — он и будет сидеть в грязи по макушку. Скажет, что так и нужно. — Товарищ боцман, вы большой ученый! Боцман посопел и сказал: — Подмети в кубрике. Чтоб ни одного окурка. — А кто уборщик? Расписания же нету. — Вот с тебя и начнется. Димка сказал, усмехаясь: — Кроме того, боцман, ты еще, оказывается, волюнтарист. — Возьми веник, салага. Сказали тебе. — Есть! — То-то вот. Безнадежные вы мужики! Димка, когда он ушел, опять полез в койку. Все же освоился, салага. Я лежал, слушал, как вода шипит за переборкой, почти у меня над ухом. Меня слегка укачивало от хода, и я летел куда-то, над страшной студеной глубиной, только мне было тепло и сухо. И я было заснул, но они заговорили снова. Восьмым у нас в кубрике Ванька Обод жил. Я вам еще про него не рассказывал. Да я его и не замечал особенно. Весь он — из сапог и шапки, а под шапкой едва его личико разглядишь — наморщенное. И всегда он помалкивал и хмурился, а в кубрике сразу же заваливался в койку, только сапоги свешивались через бортик. Вот он полеживал, этот Ванька Обод, покачивал сапожищем, а тут вдруг заговорил: — Чтоб цель имел! Я ее вот лично имею. Мне цыганка посулила: "Ты, золотой, в казенном доме умрешь, тридцати семи годков". Так мне чего беспокоиться? Шурка привстал с картами, но так, наверное, и не разглядел его, за голенищем с раструбом. — Ванька, ты там чего? — А ничего. Чего! Чего! — Какая у тебя цель? — Бабу свою пришить. Как раз время. Я знаю, с кем она там сейчас. А я, дурак, аттестат ей открыл. — Ну, Ванька, — сказал Шурка, усмехаясь, — ты за морями видишь. — Ага. За синими и за зелеными. Сам пользовался. Я с одной, примужней, роман в Нагорном имел. Так мы на его аттестат так славно время проводили. Он вторым штурманом ходил. Что ты! Всю дорогу хмельные были. Вот стервь! — Приятно вспомнить? — А нет, скажешь? Потом она его на причале встретила: "Ах, Витенька, я без тебя не жила, а прямо таяла". Вот именно таяла. Ну, я приду — ох, если застану! Топориком это дело пресеку… — Эту, — спросил Шурка, — с которой роман имел? — Зачем? Свою. — Да как же застанешь? Она у диспетчера справится, когда у тебя приход. Ванька там призадумался. Нам не понять было, травит он или всерьез. Потом опять донеслось из-за голенища: — А вот и не узнает. Я на всю экспедицию не задержусь, спишусь на первой базе. Или на второй. У меня врачиха есть знакомая. Душевная баба, Софья Давыдовна. Глупая, сил нет. Бюллетень мне выписывала за первый свист: "Радикулит у меня, говорю, наследственный". Она и проверять не стала. "Правильно, голубчик, отдохни, надо разумно к своему здоровью относиться". А топор у меня в сенях лежит. С топором и войду. — Постой, — сказал Шурка, — а если она одна будет? Ванька опять призадумался. Но ненадолго. Одна — значит, не вышло. Да не может быть, чтобы одна. Бабе одной скучно. Алик вдруг подал голос: — Почему же "не может быть"? А если она тебя любит? — А я что сказал? — спросил Ванька. — Не любит? — Ну, значит, ждет… Голенище затряслось — от Ванькиного смеха. Тряслось оно долго, Ванька смеялся с чистым сердцем, хотя голос у него надтреснутый был и хриплый. Потом он сел в койке, и шапка на нем затряслась, уши так и прыгали, он часто и шапку не снимал, когда заваливался в койку. Потом Ванька спросил: — Ты что, маленький? Или мешком шлепнутый? Не знаешь, кого бабы любят? Они мужика любят, который рядом, понял? А когда его нету, они другого любят. Он теперь с ней рядом. Эх, салага! Ты с бабами спал или с мамкиной подушкой? — И никаких исключений? — спросил Димка. С еле заметной своей усмешкой. Ванька опять завалился в койку. — Исключений! Мне кореш про нее написал, еще в прошлом плавании. Верный кореш, не соврет. Он ее с этим хмырем видал, как они на пару из магазина выходили. А магазин какой, знаешь? — Нет, — сказал Димка. — Какой же магазин? — Галантерейный. Духи продают. И чулки. И эти… бюстгалтеры. Так что он теперь ее лапает, как врага народа. Васька Буров бросил читать свой талмуд, заворочался. — Бичи, кончайте вы свою дурь. Я с тоски не засну. — А ты, давай, — сказал ему дрифтер, — включайся в беседу. Это не дурь, Вася, а семейная проблема. — А я уж их все порешал давно. А до ваших мне дела нету. — Да ты с нами-то поделись. Как они решаются. — Так и решаются. Потрохов народи и радуйся. Дрифтер даже подпрыгнул на лавке. — Вот те на! Радуйся. Да у меня их четверо. Хоть в сенях спи. Шурка с Серегой зареготали. — Вот и хорошо, — сказал Васька. — Теперь твою бабу никто и не соблазнит. А соблазнят — тоже горя мало. Главное — потрохи. У тебя они пацаны, что ли? — Четверо военнообязанных. Васька вздохнул с завистью: — Я б хоть одного хотел. А то у меня обе — пацанки. Хорошие, но пацанки. — Плохой ты задельщик, Вася. К следующему рейсу не исправишься, мы тебя артельным не изберем. — Тебя бы вот попросить — заделывать. — Я, Вась, всегда за товарища. — Конечно. Мозгу-то чуть, на что другое не хватит. Дрифтер не обиделся, зареготал — со всеми за компанию. Васька повернулся лицом к переборке. Но дрифтер опять к нему пристал: — Васька, а Васька! — Ну чо тебе? — Не чокай, мы те все равно спать не дадим. Ты как их зовешь, пацанок, — Сашка и Машка? Или же — Сонька и Тонька? — Что я их — для потехи родил? — А для чего, Вась? — Дурак ты. Им жить надо. Имена им для жизни дают. Не просто так, корове кличка. — Ну, дак как же ты, как же ты их, Вася? — Как же… Одну — Неддочка. Недда. — Ух ты! Кит тебя проглоти полосатый! А другую, Вася? — Другую — это… Земфира. Я думал — они до слез нарегочутся. — Не, Вась, не обидься. Заделал плохо, дак хоть назвал хорошо. Неддочка, значит, и Земфира? Ах ты, цыган. Васька помолчал и вздохнул тяжким вздохом: — Не, бичи, я вижу — вы так не кончите. Ну-ка я вам сказку расскажу. Дрифтер запрыгал, заскрипел лавкой. — Давай, Вася, травани чего-нибудь божественное про волков. — Жил, значит, король. В древнее время. Молодой и распрекрасный. — Это где же было? — спросил Шурка. — Где? В Турции. — Там не король, там султан. С гаремом. — Сиди! — заорал дрифтер. — Шесть классов кончил, а все знает — где король, где султан. Дай сказку слушать. — Жил, значит, король, и служил у него кандеем один бич, с детства порченый. Горб у него был на спине. Шурке не понравилось: — А без горба нельзя? — Нельзя. Тут все дело в горбе. А условие кандею такое было — каждый день новую похлебку варить. Чтоб без повтору, иначе секир-башка. Ну, изворачивался бич. И король его за это очень любил. Как приедет с охоты, сразу — кандея: "Чего сегодня настряпал?" — "Супа с оленем, господин король". — "А вчера разве не с оленем?" — "Никак нет, господин король, вчера с кабаном". — "А завтра?" — "А с этим, как его, с медведем". — "Ну валяй. Но если ты мне, швабра, то же самое сваришь, чего я уже отведал, я те голову острой шашкой снесу и прикажу моим ближайшим помощникам съесть!" Так ему, бичу-то, жилось. А звали его Маленький Мук. Да, и вот как-то приходят три ведьмы. Мымры ужасные, из-под носа клыки торчат. Идут к этому кандею на кухню… — Где ж охрана была? — Шурка спросил, военный человек. — Где? Вся с королем уехала, на медведя. А ведьмы — они через любую охрану пройдут. Да, и говорят они кандею: "Слышь, кандей, а хочешь — мы тебе горб исправим?" — "Как так?" — "А это наше дело. Исправим и все. Красив будешь, как принц, и королевская дочка в тебя влюбится без памяти. Двенадцать потрохов тебе нарожает и верность будет блюсти. Ты, например, в море уйдешь, брильянты искать на дальних островах, а она хоть черным хлебушком перебьется, а верность тебе соблюдет". — "А что же я за это должен сделать?.." — "А вот чего. Супа ему с оленем навари". — "Дак он уж рубал с оленем". — "Вот еще навари". — Ать, стервы! — дрифтер опять заерзал. — "Э, — говорит кандей, — так я не только что горба, так я головы лишуся". — "Ну как хочешь, — ведьмы сказали, — мы тебе самое легкое предлагаем". — "Да вдруг он заметит? На кого мне тогда сваливать?" — "А вот, говорят, в том-то все и дело! Тебе еще гарантию дай. Какое же с твоей стороны будет геройство?" А за королевскую дочку геройство надо бы проявить. — Это понятно, — Шурка кивнул. В карты он уже не глядел. — Ну, кандей почесал горб и думает: "Была не была. Сварю я ему с оленем. Со вчерашнего вроде осталось. Может, он и не заметит". Приезжает король с охоты: "Супчику бы, говорит, навернул сейчас, тарелок бы восемь!" "А пожалста, господин король, целый бак наварили". Сел король за похлебку. "Это чего, говорит, я отведываю?" — "А что, не вкусно?" — "Вкусно, говорит, и даже жалко, что я этого больше в жизни не порубаю". Тут у кандея надежда появилась. Вдруг его король помилует. И он все же честный был, кандей, до сих пор не врал ни разу. Бац королю в ножки и лбом трясет. "Ты чего это, верный Мук?" — "Виноват, господин король, вы это уже вчера рубали". Король сразу и ложку бросил. "Ах ты, волосан, где моя любимая шашка?" Сразу к нему вся охрана кидается. "Вот, господин король, мою возьмите". — "Нет, уж лучше мою"… Король и на охрану озверел: "Я сказал — мне мою любимую чтоб дали! Я всю жизнь мечтал кому-нибудь этой шашкой башку снести, да все случая не было…" Побежали, значит, за любимой шашкой… Тут Васька примолк. — А дальше чего было? — спросил дрифтер. — Э, ты не спи! Досказывай. Принесли шашку, а дальше? — Кто сказал — принесли? — Побежали, побежали за ней. — Вот. Побежали. Это дело другое. А шашки-то — нету. Дрифтер чуть не до слез растрогался. — Сперли, шалавы! Вот те и ведьмы, а? — Ага, — Васька сказал. — Ведьмы. Он уже совсем был сонный. — А он, значит, не хочет другой, не любимой? — Не-е, не хочет. — Васька, не спи. Васька! Васька только замычал. — Васька, этак мы сами не заснем. Что дальше-то было? — А я не знаю. Не придумал. — Что же ты, вражина, непридуманную рассказываешь? Это как называется? — Завтра придумаю. Доскажу. Дрифтер до того обиделся — чуть дверь не разнес, когда уходил к себе в каюту. Потом все же успокоились бичи, поздно уже было, улеглись. Одни Шурка с Серегой еще доигрывали кон, а после сводили счеты: — Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь… Как я понял, Серега снова продул. Наконец и он угомонился, вытянулся в койке, а на сон грядущий оглядел перед собою весь подволок и переборку. Он, как поселился, сплошь их обклеил всякими красотками. Из журналов, да и своего производства — Надьками-официантками, Зинками-парикмахершами, — в кофточках и так, неглиже на лоне природы, где-нибудь он их за сопками снимал, средь серых скал, гусиная кожа чувствовалась. Он даже расписание тревог убрал, чтоб разместить всю коллекцию. Потом и Серега щелкнул плафончиком. Тьма настала кромешная и тишина, только вода шипела близко, у меня над головой, а где-то далеко, в теплом нутре урчала, постукивала машина. И я летел один, качался над страшной студеной глубиной. Все сказочки для меня кончились. Они-то, впрочем, давно уже кончились. Я в этом рейсе как будто впервые плавал, заново открылись у меня глаза и уши, и я все видел и слышал со стороны, даже себя самого. Странно, кто это со мной сделал? Может быть, эта самая Лиля? Да нет, она уже потом появилась, а сначала мне самому вдруг захотелось совсем другой жизни, где ничего этого нет — ни бабьих сплетен, ни глупостей, ни тревоги: что там делается дома, чем будешь завтра жив. Потом она появилась — в Интерклубе мы познакомились, на танцулях. Чествовали тогда не то английских торгашей, не то норвежцев, теперь не помню, а помню, как… Ну, вы представляете, как это бывает, когда полон зал и накурено, хоть топор вешай, и все уже обалдели, выпили, накричались, обмахались всякими там жетонами и значками, и уже кое-где спят в углу, на сдвинутых стульях, а у массовички регламент еще не кончился, — хотя она уже еле ползает и хрипит, как боцман на аврале, — ей, видите ли еще хочется, чтоб мы теперь всей капеллой станцевали «международный» танец: "Внимание! — хлопает в ладоши. Эттэншен плы-ыз! Смотрим все на меня. Делаем, как я. И-и раз! И-и два! Беремся все за руки". И вот чья-то рука оказалась в моей, только и всего. Горячая, цепкая. Потом я ее в буфет повел: "Плы-з, леди, плы-ыз", раздобыл выпить, и мы посидели за столиком, а рядом сложил голову какой-то мулат. Иногда просыпался, подмигивал нам. Та еще была атмосфера! И я зачем-то слова коверкал «по-иностранному» — до дурости какой-то или отчего-то вдруг оробел, — а она все допытывалась: "Вы англичанин? Инглиш? Нет, вы норвежец!" Пока я ей не брякнул: "Из тутошних мы, не робей". Как она рассмеялась!.. На ней было зеленое платье с вырезом, платок за рукавом, и волосы — копной. Потом я ее провожал. Я еще ничего не знал про нее, кто она и что она, но вдруг померещилось, что я свое нашел, и теперь я все к чертям перепахаю, меня на все хватит. А вот упал — в первой борозде. Из того же я теста, что и все прочие. Лучше-ка я вам расскажу про "Летучего Голландца" — это совсем другой коленкор. Тоже сказочка, не лучше она и не хуже, чем у Васьки Бурова, который их где-то вычитал, да все перепутал, когда рассказывал своим пацанкам. Но это все-таки не из книжки, он в самом деле приходил к нам на флот, этот парень, лет десять назад или двенадцать. Откуда он взялся никому не ведомо. Куда потом делся — тоже. Вот он и есть Летучий Голландец я вам рассказываю северный вариант. 4 Легенда о Летучем Голландце (северный вариант) Так вот, этот парень пришел на флот еще в то время, когда сельдяные экспедиции бывали по полугоду, и залавливали рыбаки по тысяче тонн, по восемьсот в самый худой рейс, а приносили домой по тридцать пять, по сорок тысяч старыми. Может быть, селедки тогда в Атлантике было побольше, а может быть, столько же ее и было, да она еще не научилась мимо сетки ходить. Я вам скажу, само время было легендарное. Тогда на всем косогоре от причала до «Арктики» стояло двадцать девять забегаловок, стоячих и сидячих, а тридцатой была сама «Арктика», но до нее, конечно, редкие добирались. Тут-то и "выкристаллизовывалась стойкая когорта", как говорил наш старпом, из Волоколамска, и ей, конечно, весь почет доставался и все уважение гвардейцев пищеблока. Шла эта когорта, не сняв роканов,[27] в сапогах полуболотных, в касках-зюйдвестках,[28] чуть только окатывали себя шлангами, а все-таки ей скатерки постилали крахмальные, и «Арктика» не закрывалась до тех пор, покуда последнего посетителя двое предпоследних не уносили на руках. Потому что все понимали — что такое полгода без берега! Этого только Граков не понимал, из отдела добычи, он тогда на всех собраниях призывы кидал: "Рыбаки! Возьмем перед родиной обязательство — год без захода в порт!.." Рыбаки — то есть кепы, старпомы и «деды» — слушали и помалкивали. Родину любили, план уважали, но и с ума тоже не хотелось сходить. Да, Граков, наверное, на то и не рассчитывал — было бы слово сказано. Но я не про Гракова, я про Летучего Голландца. Ладно, его оформили вторым классом, вытолкнули в рейс, а там, как бывает, кого списали "из-за среднего уха"[29] или кто-нибудь опоздал к отходу, и этого салагу переоформили в первый. Потому что он сразу притерся и пошел вкалывать, как будто для этого и родился. Правда, когда штормило, ему плохо делалось, он в койке лежал зеленый, а все-таки, когда звали на палубу, выходил первым и держался других не хуже. Но в ту экспедицию штормы были не частые явления, а вот рыба хорошо заловилась, пустыря ни разу не дергали, а все больше по триста, по четыреста бочек набирали в день. И вот — полгода прошло, как одна трудовая неделя, от гудка до гудка, и радист получает визу — можно сниматься с промысла. Тогда он, конечно, вылетает из рубки пулей и орет, как чокнутый: "Ребята, в порт!" — и рулевой, без команды, тут же кладет штурвал круто на борт, делает циркуляцию и держит, собака, восемьдесят три градуса по ниточке, как никогда не держал. А машина уже врублена на все пять тыщ оборотиков, она чуть не докрасна раскалена, плюется горелым маслом, сейчас развалится… А полгоря, если и развалится, по инерции долетим! И парус, конечно, поднят на фоке-мачте, и Гольфстрим подгоняет — лишь бы свой залив сгоряча не проскочили. Вот они уже прошли Лофотены, вот и обогнули Нордкап, вот и Кильдин-остров — кому видится, кому не видится. А встречным курсом, конечно, идут на промысел другие траулеры и приветствуют счастливчиков гудками и флагами. И вот тут, значит, этот самый Голландец поднимается на «голубятник», подходит к капитану. "Просемафорьте, пожалуйста, встречному — не нужен ли матрос?" Я себе представляю этого кепа — у него, наверное, шары на лоб вылезли. "А тебе-то зачем? Не хочешь ли обратно на промысел?" — "Вот именно, хочу обратно". — "Нет, — кеп говорит, — я тебя слышу или не слышу? Или, может, я сдурел?" Голландец ему улыбнулся вежливо: "Просемафорьте, пожалуйста, а то они пройдут". Ну что — просемафорили. Нужен матрос. "Прекрасно, — Голландец говорит, — значит, я пересяду. Пускай плотик пришлют". — "Погоди, — говорит кеп, плотик мы тебе и сами спустить можем. Но ты сначала сходи к кандею, пусть он тебя накормит, а потом покури подольше, а за это время крепко подумай. Они подождут — не в порт же шлепают". — "Зачем же? Я об этом полгода думал". "Давай вместе еще подумаем. Завтра приходим. Берешь аванс — сколько душа просит. Сидишь в «Арктике». Женщины тебя любят и целуют. Выбираешь самую лучшую и едешь с ней в Крым. Или — на Кавказ. Представляешь?" — "Очень даже. Прикажите, чтоб плотик быстрей смайнали". Ему тогда спускают плотик, он забирает чемоданчик и спрыгивает, не мешкая. Вся команда его отговаривала, а он и не возражал, только улыбался. Пароход отошел от него, подошел встречный и принял его на борт. На прощанье он помахал своим бичам и тут же к другим ушел в кубрик. И плавал с ними еще полгода, тряс сети, бочки катал, выгружал на плавбазах. Другие к концу рейса уже одуревали, а он всю дорогу оставался таким же спокойным и ясным. Притом, рассказывали еще, кто с ним плавал, что писем он ни разу ниоткуда не получал, и радиограммы ему не приходили, и сам он никому не писал. А все время после работы лежал в койке и читал газеты да изредка, задернув занавеску, пописывал карандашиком у себя в блокнотике. Однажды подсмотрели, без этого не обходится, — там какая-то цифирь была и ни одного слова. Но вообще-то никакой придури за ним не водилось, и был он всем свой, только всем на удивление — вот ведь, кит его проглоти, плавает человек два рейса, и ему хоть бы хны. Но главное-то, никто себе в голову не забрал, что еще дальше будет. Когда завернули за Нордкап, он опять подошел к капитану: "Просемафорьте, пожалуйста, встречному — не нужен ли матрос?" И так он это пять раз проделывал. Два с половиною года проплавал, не ступая на берег, только видя его за двадцать две мили, — но это ведь и не берег, это мираж. Уже на всех траулерах знали про этого Летучего Голландца, и половина портовых бичей подсчитывала, сколько же он загребет, да всякий раз со счета сбивались. Потому что за каждую новую экспедицию ему набегали какие-то там проценты и сверхпроценты — длительные, прогрессивные, полярные и Бог еще знает какие, — и на круг выходило раза в полтора больше, чем в предыдущую. В последнем рейсе он уже втрое против кепа имел, а подсчитали, что, если он в шестой раз пойдет, он половину всей зарплаты экипажа возьмет, это уже тюлькиной конторе не выгодно! Да, но как ему запретишь? Он такой матрос был, что его не спишешь, и он ведь в своем праве — не чужое берет, горбом заколачивает. Уже, я так думаю, самому Гракову икалось — до чего его проповедь бича довела! И как прикажете стоп давать? Но отыскались умные головы. Дали шифровку капитану: "По возвращении в порт — чтоб не было встречных!" А встречные тоже были предупреждены — чтоб двигались мористей. За Нордкапом этот Летучий Голландец все время торчал на палубе, — кому-то он вроде бы признался, что хочет в шестой раз пойти, чтоб было три года для ровного счету, — но встречных не было. Все они шли за горизонтом, и дымка не видать. Тогда он сошел в кубрик, достал свою цифирь и подвел черту. Не вышло у него в шестой рейс пойти без перерыва, а с перерывом — ему невыгодно, опять начни со ста процентов. Вот он и подвел черту. На причал огромная толпища сбежалась — на него посмотреть. Думали, сойдет образина, бородища до самых глаз, а глаза не людские. А он сошел ясный, спокойный, и улыбался — глядя на землю, на камешки, на щепки там или мазутные пятна, от которых дуреешь, когда возвращаешься. И сразу стопы свои направил в кассу. Однако и двух шагов не прошел — свалился, застонал от боли. Вы, наверное, знаете — какие-то мускулы в ногах слабеют, когда долго не ходишь по твердой земле, без качки, — так вот, он первые метров двести едва на карачках не полз, отдыхал у каждого столба. И вся толпища шла за ним и молчала. А когда он дополз, в кассе и денег таких не оказалось, какие он заработал. Представляете — что такое касса сельдяного флота! Так вот, там не оказалось. Пришлось к нему приставить двоих милицейских, они ему наняли такси и отвезли в банк. Милицейские потом рассказывали, что все пачки у него едва поместились в чемодане, и он оттуда выкидывал в урну сорочки, носки, свитера, белье. Моряки, из его экипажа, ожидали при входе — посидеть с ним в «Арктике», отметить прибытие. Он к ним не вышел, сидел в банке до закрытия, с чемоданом под боком. Не знаю — чего он боялся, никто б его и без милиции не тронул. Ведь он же стал легендой, кто ж осмелится испортить легенду! А может, он просто устал до смерти — и покуда плавал, и когда шел от причала. Та же милиция купила ему билет на "Полярную стрелу", посадила в вагон. Больше из наших его никто не видел. И не встречался он в других местах. Вдруг как-то обнаружилось, что он ни одному человеку не сказал — откуда он, где живет. Только слава осталась. К ней потом все больше прибавлялось легенд. Кто говорит — он четыре года плавал, кто — пять. Но я вам говорю — два с половиной, а я это знаю от тех, кто был с ним в последнем рейсе. Портовые-то сколько хотите прибавят, а для моряков и год — это слишком много. Вам расскажут — он был горилла, якорь мог выбрать заместо брашпиля, и зубы у него все были стальные, на спор комбинированные тросы — пенька-железо перегрызал. Но это уже такая туфта, что и спорить не о чем. А если вы возьмете старую подшивку — там писали о нем, когда он остался на второй рейс, — увидите его фото: самый средний он, слегка кососкулый, с белесым чубчиком, с прозрачными глазами. Если подумать, ведь он эти деньги все равно что в тюряге отсидел, а ради чего? Если из-за женщины, кто бы его ждал так долго? А если и ждала какая-нибудь, то писала бы ему, — а ему никто не писал, ни одна душа. Может, он себе дом хотел отгрохать, со всем хозяйством — и это можно выколотить, и не такой ценой. Если быть таким, как он. А он, конечно, был из другого теста. Его бы на все хватило. Я вот часто думал о нем, и никак его не постигну. Но одно я знаю — мне таким не быть, это точно. Вот и вся сказочка. 5 Мы лежали в койках одетые и ждали, когда позовут на выметку. Девятый день, с утра мы уже — на промысле. Та же вода, синяя и зеленая, и берега те же, миль за тридцать от нас, как горная гряда под снегом, и маячат норвежские крейсера — на границе запретной зоны.[30] Но простора нет уже, столько скопилось тут всякого промыслового народа — англичане, норвежцы, французы, фарерцы — все шастают по морю, как шары по бильярду, чертят зигзаги друг у дружки под носом. А смотреть приятно на них, на иностранцев: суденышки хотя и мельче наших, но ходят прибранные, борта у них лаком блестят — синие, оранжевые, зеленые, красные, рубка — белоснежная, шлюпки с моторчиками так аккуратно подвешены. И тут влезает наш какой-нибудь — черный, ржавый, все от него чуть не врассыпную. Но и то правда, никто из них больше чем на три недели не ходит, дом под боком, грех не присмотреть за судном, а наши — за сто пять суток — так обносятся, что в порт идти стыдно, выгонят как шелудивых. И ловят они тоже, будьте здоровы, особенно норвежцы — они свое море знают. Бросают кошельковый невод, обносят его на моторном ботике и тянут себе кошелек — обязательно полный. Полчаса работы — тонна на борту. Потом телевизор идут смотреть. Мне рассказывал один, — он за борт упал и наши не заметили, а норвежцы спасли, — в салонах у них телевизоров штуки по три, не знаешь, на какой смотреть. В одном ковбои скачут, в другом — мультипликация, живот надорвешь, а в третьем — девки в таком виде танцуют — не жизнь, а разложение. А роканы у них какие! Черные, лоснящиеся, опушены белым мехом на рукавах и вокруг лица, в таком рокане спокойно можно по улице ходить примут за пижона. Сперва мы только присматривались, как другие ловят, штурмана поглядывали в бинокли, потом и сами начали поиск. Но весь день не везло нам, эхолот одну мелочь писал, реденькие концентрации, до ужина мы так и не выметали. Теперь лежи и жди — хоть до полночи, а то и до двух, — а спать нельзя, да и сам не заснешь. Всегда мы молчим в такие минуты. Даже салаги отчего-то примолкли, то они все перешептывались. Наше настроение им передалось. А какое у нас настроение, перед первой выметкой, — этого я вам, наверное, не объясню. Пароход носится зигзагами, переваливает с галса на галс, и вот-вот поднимут нас, как по тревоге. Видели вы спортсменов перед кроссом? Хочется им бежать? А ведь никто не гонит их. Вот так же и мы. Но только все, что было до этого, — переход там, порядок набирали, притирались друг к другу, — все это были шуточки, а вот теперь-то главное начинается. Волна била в скулу, разлеталась и шипела на палубе, переборки тряслись от вибрации. И сразу — утихло. Даже отсюда слышно стало, как ветер свистит в вантах. Потом винт залопотал, взбурлил, и кубрик опять затрясся — дали реверс. — Зачем-то назад пошли, — сказал Алик. Ванька Обод ответил ему, из-за голенища, нехотя: — Не поймешь ты. По инерции шли, а теперь встали. Нашли ее. — Думаешь, нашли рыбу? — Чего тут думать? Метать надо, а не думать. Васька Буров надел шапку, вздохнул долгим вздохом. — Начинаются дни золотые. Рыбу — стране, деньги — жене, сам — носом к волне. Тот же час захрипело в динамике. Старпом забубнил: — Палубная команда, выходи готовиться метать сети. В боцманской каюте хлопнула дверь, дрифтер загрохотал по трапу. И мы стали подбирать с полу непромокаемые наши роканы и буксы,[31] а под них надели непросыхаемые наши телогрейки и ватные штаны, сунули ноги в сапоги с раструбами, головы покрыли зюйдвестками. Навстречу Шурка проталкивался, прибежал с руля. Там теперь вахтенный штурман заступил. Кто-то сказал Шурке: — Ну, Шурка, поглядим, какую ты нам рыбу нашел. Так уж говорят рулевому: "Посмотрим на твою рыбу", хотя он, конечно, не ищет, делает, что ему велят. И Шурка ответил, как будто извинялся: — Эхолот, ребята, верещит — аж бумага дымится. Ну, черти его знают, может, он планктон[32] пишет. Может быть, и планктон. Это мы завтра узнаем. А пока что — оба прожектора зажглись, вся палуба в свету, а за бортом чернота египетская, брызги оттуда хлещут. Мы разошлись по местам, позевывая, поеживаясь, упрятали шеи в воротники. А мое место — у самого капа, надо отдраить круглую люковину у вожакового трюма, в пазы уложить ролик, через него перебросить конец вожака и подать дрифтеру — он его сростит с бухтой, что лежит возле его ног, под левым фальшбортом. А другой конец — сам уже соединяешь с лебедкой. И стой, поглядывай в трюм, как идет вожак, и покрикивай: "Марка! Срост! Марка!" — это чтобы дрифтеру заранее знать, где ему затягивать узел на вожаке, а где руки поберечь от сроста. В трюме зажглась лампочка, и в первый раз я его увидел — мой вожак: из желтого сизаля, японской выделки. Толщиной в руку удав. Валютой за него, черта, плачено. Он еще на вид шелковый, не побывал в море и пахнет от него "лыжной мазью". А завтра придет ко мне серый и пахнуть будет солью, водорослями и рыбой. И сети тоже запахнут морем, зелень на них потемнеет, и порвутся не в одном месте, латать мы их будем и перелатывать. "Маркони" нам уже музыку врубил — не слишком громко, чтоб мы команды не прозевали, но как раз для поднятия духа. Дрифтер воткнул нож в палубу и натянул белые перчатки. Да, сказать кому — не поверят, что мы на выметку выходим под звуки джаза и в белых перчаточках. Но уж такая работа бывает тонкая, в брезентовых варежках ее не сделаешь. А перчатки эти — просто некрашенные, и рвутся мгновенно, пар сорок он в клочья сносит за рейс. Кеп вышел из рубки на крыло. Но не спешил, ждал верную минуту. Наверно, холодно ему было стоять на крыле — не от ветра, а от того, что все смотрели с палубы. Штурман тоже на него смотрел, грудью привалясь к штурвалу. — Скородумов! — кеп закричал. Дрифтер приставил ладонь к уху. — Какие поводцы готовили? — На шидисят метров! Кеп подумал и махнул рукой. Ладно, мол, пусть на шестьдесят. Это серединка на половинку. Обычно от сорока до восьмидесяти заглубляют сети. Тут уже эхолот не поможет — он-то эту рыбу нащупал точно, да мы вперед должны забежать, а как узнаешь — поднимется косяк или опустится, покуда он к нашим сетям подойдет? Море до дна не перегородишь, вся-то сеть — от верхней кромки до нижней — двенадцать метров, попади-ка в эти двенадцать, угадай, на сколько их заглубить! — Боцман! — опять он крикнул. — Поднять штаговый! И на фок-мачте, по штагу — к самому клотику — поплыл фонарь с черным шаром. Шар виден днем, а фонарь — ночью. Это значит, мы застолбили косяк, просим других не соваться. Какая б там ни была рыба — она теперь наша, мы ее будем брать. А штурвал уже положен круто на борт, и пароход летит с креном, чуть не черпает бортом. Описывает циркуляцию. Секунда, еще секунда, и кеп кричит: — Поехали! И тут-то все началось. Дрифтер нагнулся, сграбастал всю бухту разом, швырнул ее через планшир. За нею полетели три концевых кухтыля, шлепнулись, зацепились за воду, запрыгали на черной дегтярной волне и — пропали из глаз. И тут же пополз мой вожак — сначала как неживой, а потом зарычал, заскрежетал роликом. Желтый он, пока еще желтый, и вот выползла первая, чернью намазанная, отметка. — Марка! Дрифтер уже присел с поводцом в руках, обметывал вокруг вожака выбленочный узел. И на марке — одним рывком! — затянул его, а сам руки в сторону. Первые-то марки легко идут, и у него, и у меня, я их поначалу различал стоя, а потом они замелькали, вожак уже пошел вразгон, и мне тоже пришлось присесть — различать их при лампешке в трюме. Там этот черт носился кругами, отлипая от бухты, змеился тяжелыми кольцами и вылетал с рычанием. — Марка! Еще марка! Серега снимал поводцы с вантины, подавал дрифтеру по одному, — но это работа нетрудная, у всех у нас работа нетрудная, а вот у дрифтера главное дело в руках. Привяжи их, попробуй, когда вожак уже разогнался. Его теперь всем хором не остановишь. Зацепится — выворотит к чертям горловину, а она литая, чугунная. — Срост идет!.. Прошел… Марка! Еще марка!.. Я один из всех палубных имею голос. Даже кеп молчит. Его дело сделано. "Поехали!" — и больше ничего не поправишь. Он постоял и ушел. Ни один кеп не ждет конца выметки. Да и что тут смотреть, завтра посмотрим. Кухтыли танцевали на волне и пропадали за рубкой. Струились через планшир сети, три километра сетей, — все, что мы тут навязали, уложили. Мы их провожали торжественно, как линейные на параде, — как будто бы с ними уходили и все наши глупости, страхи и тревоги. Я-то знаю, что каждый теперь чувствует. Я ведь на всех местах стоял, а теперь вот стою вожаковым, покрикиваю: — Марка! Срост! Еще марка! Еще!.. Я и в кухтыльнике был, кидал на палубу кухтыли — там теперь Алик. Подавал их, как Димка теперь подает, помощнику дрифтера — привязать к верхним поводцам. И, как Васька Буров и Шурка, я расправлял сети, сторожил их, чтоб шли без задева. Только вот вожаковым еще не был. Крупные перемены в моей жизни, я прямо растроган, не скрою от вас! Пожалуй, отсюда мне лучше всего всех видно. Они ко мне стоят спиной или боком. Смотрят в ночное море, куда уходят сети. Смотрят, не отрываясь. Стоят, расставив ноги, на кренящейся палубе, воткнув в нее ножи. И, облитые светом, мы сами светимся, как зеленые призраки, — нездешние этому морю, орловские, рязанские, калужские, вологодские мужики. Летим в черноту, над бездонной прорвой, только желтые поплавки оставляем за собой. Однако работа есть работа. Она когда-нибудь кончается. Все меньше сетей на палубе, и бухта вожаковая все ниже в трюме. — Много там? — спросил дрифтер. Совсем он упарился. Почти сотню узлов навязал. — Сейчас отдохнешь. И все зашевелились, забормотали кто о чем. Вот и последняя марка вылетела. И тут уж, кто мог уйти, повалили оравой в кубрик. А мне еще чуть работы — люковину задраить, сходить на полубак, посмотреть там, чтобы стояночный трос лежал бы на киповой планке, не терся об планшир. Когда я вернулся, Алик и Димка стояли посреди палубы. И бондарь заливал бочки забортной водой из шланга. Все стихло, ветер сразу улегся — мы уже лежали в дрейфе. — И больше ничего? — спросил Димка. Они думали — час уйдет на выметку. А прошло, если хотите, минут десять. 6 И тут стало видно, что и другие все выметали — англичане, норвежцы, французы, фарерцы, наши таллинцы и калининградцы. Все теперь стояли на порядках, ни один огонь не двигался. Россыпь стоячих огней. И отовсюду музыка, со всех судов. Я сбегал переоделся в курточку и вышел — "погулять по проспекту", пока там в кубрике не улягутся. Алик пришел ко мне на полубак, сел рядом на бухту канатов. Там еще были штуки три, принайтовленные по-штормовому, однако сел на мою. Тоже погулять вышел. Гуляем и молчим. Вот это самое лучшее. — Красиво! — он мне говорит. — Угу! Оно действительно было красиво — когда прожектора погасли и стало светлее от звезд и топовых огней. Но скучно же говорить про это. Он засмеялся. — Много лишнего говорится, верно? — Ой, много. — Но я не об этом, — он кивнул на море и на огни, — я про выметку. Это, правда, красиво. Я сверху смотрел, из кухтыльника. Грандиозно, старик! Все прямо как викинги… Свинство, если завтра пустыря потянем. Для него ведь, и правда, это первая была выметка. Я-то их насмотрелся. Но первая всегда волнует. — Особенно тоже не рассчитывай на завтра, — сказал я ему. — Сейчас не заловится — потом возьмем, к марту. Когда она в фиорды пойдет, с икрой. Там только успевай выбирать. — Зря мы, наверное, ходим зимой? Лучше бы в марте. — Да. Если только она калянуса не нажрется. Тогда ее придется шкерить. Потрошить. — А это трудно? — Все нелегко. Вообще такого вопроса на пароходе не задавай. Ты ее дома-то хоть шкерил? — Так, штуки по две, к водке. — Тонну не пробовал? На холоде, в перчатках без пальчиков. Если палец себе не отшкеришь, считай — повезло. — А что это — калянус? — Рачок такой. Когда она его жрет, у ней кишки соль не принимают. Гнить будет. — А летом она его не жрет? — Летом она не косякует. Разбегается из фиордов поодиночке. — Да, это все равно, что выловить Атлантику. — Он вздохнул отчего-то. Спасибо. — Это за что? — Ну, как… Теперь вот я кое-что знаю. Покурим? Он мне протянул пачку, зажег спичку в ладонях. И когда я прикуривал, вдруг он сказал: — Между прочим, старик, вода от винта вскипает. — Вон как? — Да. Это называется «кавитация». Вредная штука, разрушает винт. Когда число оборотов превосходит критическое, на засасывающей стороне появляются пузырьки воздуха. Пар, конечно, не идет, но — все признаки кипения. — Знаешь! Он пожал плечами и опять вздохнул. — Все мы учились понемногу… Возился с подвесными моторами. — Зачем же ты пошел? — В корму? А я не пошел. В гальюн забежал. Но я все-таки доставил вам удовольствие? Я поглядел на него — он красивый был, рослый мальчик; девки его, наверное, любили. Отчего же он с Димкой держался за младшего. Но правда, было в нем что-то — как вам объяснить? — всем его хотелось оберечь, приглядеть за ним — как бы он там подальше был от лебедки, от натянутого троса, не удалился бы невзначай "в сторону моря". За Димкой же никто и не думал смотреть. — Тяжело тебе плавать? — Что ты! — он улыбнулся. — Я себя никогда так не чувствовал. Чем тяжелей, тем лучше. — Вот это здорово! — Я правду говорю. Рано или поздно, а нужно же себя когда-нибудь сделать. Изменить лицо. — Это как? — Не помнишь — у Грина? Читал когда-нибудь? "Алые паруса", кажется. Или — "Бегущая по волнам". — Ну, предположим. Не читал я этого Грина. Я вообще про моряков не могу читать. Вот только Джека Лондона уважаю, он правду написал: "Человек никогда не привыкнет к холоду". Знал, что пишет. — Там это сильно сделано. Как у него вырастали мозоли на руках и менялось лицо… Но я, наверно, слишком много читал. А если задуматься, судьба у меня страшная. — Чем же так? — Не тем, что ты думаешь. Никто у меня в тюряге не сидел. Все, слава Богу, живы. Но все так благополучно — десять лет по одной и той же дорожке в школу, два квартала туда, два обратно. Потом — одной и той же дорожкой в институт. Потом в другой. Вот так подохнешь от информации и никогда не увидишь — архипелаг Паумоту… остров Пасхи… или как танцуют таитянки. Только в кино. А сам никогда не будешь сидеть с венком на шее. Который тебе сплели дочери вождя. — Знаешь, я тоже умру и не увижу. — А! Не в этом дело! — Он выплюнул окурок за борт. — Ты живешь. Хоть один день из недели врежется в память. Потому что человек помнит — когда ему было трудно. Как он голодал. Валялся в окопе. Как делили цигарку на троих и ему оставили бычка. А когда он жил в теплой квартире, с ванной и унитазом, это прекрасно, черт дери, а вспомнить нечего… Хороший мотивчик к нам долетел с какого-то датчанина. Алик его подхватил, стал насвистывать. — Не надо, — сказал я ему. — Рыбу распугаешь. — Да, прости. Это одно из ваших уважаемых суеверий. В старое время боцман бы мне линька дал? — Потом забыл, опять засвистал и бросил. Привязалось… Давай еще покурим. Рот нужно чем-то занять. Я спросил: — Ты потом, после экспедиции, в институт вернешься? — Конечно. Куда же еще? Мы себе взяли академический отпуск — так это называется… Хороший способ крупно побездельничать. Но все-таки мы кое-что урвали! Хоть поплавали на сейнере. — Какой сейнер! На СРТ ходишь. — Ну да, но как-то не звучит. Он глядел, улыбаясь, на море и на огни. А я вдруг стал припоминать, где я уже слышал про этот «сейнер». И не этого ли малого я видел тогда в окне, на Володарской? Не он ли там у Лили сидел на подоконнике, справлял сабантуй? Нет, снизу не разглядеть было, и глаза у меня слезились от холода. — Слушай, — я спросил, — ты мне чего скажи… Вот у вас, когда девки с ребятами соберутся в компании, они — тоже ругаются? — В смысле? — Ну, матерно. Как парни. Очень я удивил его. — Бывает. И еще как. — А зачем? Если злиться не на кого. — Это не от злости. Это — как тебе объяснить? В общем, наверное, комплекс. Все по Фрейду. Ну, она как бы раздевается при всех. Ей это какое-то доставляет удовлетворение, что ли. — Скажи ты! А парням это — нравится? — Кому как. Мне, например, не очень. — Лучше б она вправду разделась? — Стриптиз? Ну, это совсем другое. Не каждая решится. — Но ты ж ее все равно после этого не уважаешь? Он улыбнулся смущенно. — В остальном они вполне порядочны. — Которые при всех раздеваются? — Я же говорю — это совсем другое. Но в общем, ты прав, свинство тут некоторое есть. Но — привыкаешь. Даже трудно себе ее представить без этого. А если подумать — за что они нас любят? Тоже за какое-нибудь небольшое свинство. Я с тобой согласен. — А я ничего и не говорю. Иди-ка ты спать. Еще больше я его удивил. Но что-то мне так тошно с ним стало. Оттого, что она была с ним в компании — ну, могла быть, — и хотела перед ним раздеться. Я даже себе представил. Нет, она никаких этих слов не говорит, хоть я от нее и слышал однажды, — а так именно и делает. И он на нее смотрит, смеется, и всей компании весело, и дотронуться можно, она позволит. Черт знает, до чего вот так додумаешься! Ну, может, и не так у них все, как я представляю, но почему бы ей не любить его? Ведь он красивый, рослый мальчик. Язык хорошо так подвешен. А что судьба у него "страшная", — ей-то он как раз впору со своей судьбой. — Ты, правда, иди. Завтра к шести подымут, не выспишься. — Посижу еще. Жалко такую красоту упускать. Господи, я думал — все слова уже в нем кончились. — Ну, как знаешь. Я встал и пошел от него. 7 Я бы сходил к «деду», да у него окно не светилось. Наверное, думаю, ушел в машину — сейчас там вахта моториста, а моторист у нас — Юрочка, фрукт изрядный, «дед» ему одному не доверял. Тем более машина сейчас подрабатывала на винт, растягивала порядок. Я заглянул в шахту — Юрочка, голый до пояса, сидел на верстаке и чего-то там точил на шлифовальном станочке, а «дед» расхаживал по пайолам с масленкой — работал за этого самого Юрочку. Я скинулся по трапу. Юрочка меня увидел и сделал ручкой. — Привет курточке! — Привет культуристам. — Посвистим, Сеня? — Посвистим, — А за что — за бабу или за политику? — Вчера за политику. Сегодня, значит, — за бабу. — Итак, Сеня, затронем половой вопрос. Поставим его со всей прямотой. Жить не дает и трудиться творчески. Это у нас с ним вроде приветствия. На том разговор и кончается. Потому что этот Юрочка глуп, как треска мороженая, и свистеть мне с ним не о чем ни за бабу, ни за политику. А точил он себе ножик. Новая, значит, придурь. В прошлую экспедицию он, говорят, штук двадцать зажигалок выточил — корешам в подарок. Сам-то он не курит, здоровье бережет. Отрастил черт-те какие бицепсы, а бездельник, каких поискать. А «дед» ходил по пайолам, подливал масла в машину. Не знаю, куда он там подливал, мне и за триста лет в ней не разобраться, слишком много всяких крантиков и винтиков. Я просто люблю смотреть, как он это делает. Вот Юрочка — он к ней почти не прикасается, а ходит чумазый, берет у него в масле хоть выжми. А «дед» — в пиджаке, в сорочке с галстуком, и ни капли масла на нем нет. Он ходил вокруг машины, а она сопела и плевалась как скаженная, но только не в «деда». Вот в чем все дело: таким, как «дед», мне не быть, а таким, как мотыль Юрочка, — охота ли серое вещество тратить? "Дед" меня заметил, но не подал виду. Ему приятно было, что я смотрю на его машину. Как будто я в ней решил разобраться. — Алексеич! Поди сюда. — Он уже кончил смазывать и обтирал руки концами. — Послушай-ка. Ничего я особенного не услышал. Стучала она, как три пулемета. Клапана подпрыгивали на пружинах и плевались в меня. «Дед» наклонился ко мне, к самому уху: — Вот так должен стучать нормальный двигатель. — А!.. Юрочка глядел на нас, точил свой ножик и усмехался. "Дед" пошел по пайолам, вдоль всей машины. Он что-то мне про нее рассказывал, но слышно было плохо. Я и не старался услышать. А потом я, знаете, что сделал? Повернулся и полез наверх по трапу. Я и не думал его обидеть. Просто мне жарко стало, душно и шумно. Я и забыл, что больше он к своим винтикам не вернется, с которыми всю жизнь прожил. Теперь и вспоминать стыдно про свою глупость. Но я так и сделал — повернулся и полез наверх по трапу. В салоне кандей Вася, в колпаке и в халате, играл с "юношей"[33] в шахматы. Третий штурман, только что с вахты, ел компот вилкой и подсказывал им обоим. И еще сидел бондарь, читал газеты, которые мы из порта везли. Он все подшивки прочитывает от доски до доски. Все, что хотите, знает и про Вьетнам, и про Лаос. А ходит грязный, как собака, и спит, не раздеваясь. Соседи в кубрике на него жалуются. И злой тоже, как собака, — на всех на свете. А на меня в особенности. Я только зашел — он на меня посмотрел, как будто я у него жену отбил. Или наоборот — сплавил ему свою бывшую. И опять уткнулся в газеты. Кандей Вася спросил, глядя на доску: — Компоту покушаешь? — Не хочу. — А чего хочешь? — Ничего не хочу. Третьему надоело подсказывать, на меня переключился: — Чего ходишь, как лунатик? Курточку напялил и ходит. До преступления так можешь довести. — Может, я тебе ее продать хочу подороже. — Свистишь! — Он сразу оживился, оскалился, шрам у него побелел. Тогда уж до порта не носи, лучше пусть у меня полежит. А что, думаю, взять да и отдать ему куртку. Просто так, не за деньги. То-то счастье привалит третьему! — До порта я еще подумаю. Может, я тебе ее так подарю. — Катись! Мне так не нужно. Я с тобой по-серьезному… — По-серьезному она мне в тыщу двести обошлась. Правда. Хочешь расскажу? — Катись. Я вышел опять на палубу. Там хоть музыка играла. «Маркони» через трансляцию запустил какую-то эстраду — датскую или норвежскую. Какой-то Макс объяснялся с какой-то Сибиллой. Грустно это, я вам скажу, — слушать, как музыка льется ночью над морем, даже когда она веселая. Она сама по себе, а море — само по себе, его все равно слышно, даже вот когда крохотная волнишка чуть подхлюпывает у обшивки. Вот что я вспомнил. Есть у «маркони» на пленке одна песенка. Даже и не песенка, а так себе, флейта чего-то тянет, барабан тихонько подгромыхивает даже как будто невпопад. Называется «Ожидание». В горле пощипывает, когда слушаешь. "Маркони" у нас живет на самой верхотуре, выше и капитана, и «деда», рядом с ходовой рубкой. Повернуться там негде, сплошь аппаратура, и качает его сильнее, чем нас под палубой, и вечно народ толчется. Но я б согласился так жить — ночью ты все равно один, видишь чьи-нибудь огни в иллюминаторе, а что там штурман мурлычет на вахте или треплется с рулевым, это можно не слушать, музыкой заглушить. У «маркони» было темно, а сам он спал на одеяле, вниз лицом. В магнитофоне пленка уже кончалась. Но он, верно, и во сне знал, где она у него кончается, — полез спросонья менять бобину. И наткнулся на меня. — Это кто?.. Идем куда-нибудь? — Нет. В дрейфе валяемся. Просто выравниваем порядок. Он почесал в затылке. — Ну правильно, выметали. Все забыл начисто. Присаживайся. Я сел к нему на койку. «Маркони» перевернул бобину и опять залег. Приемник в углу шипел тихонько, подсвечивал зеленым глазком. — Вызова ждешь? — я спросил. — Подтверждение дадут. Насчет погоды. — А много обещали? — Два балла. От двух до трех. — Зачем же подтверждение — не штормовая же погода? — А ни за чем. Кеп придет, спросит. Он пунктуальный — все ему в журнал запиши: сколько обещали, сколько подтвердили. Ты с радиограммой? — Нет. Песенку одну хотел поставить. — Исландскую? — Не знаю, чья она. — Ну, я знаю, какая тебе нравится. Тут она будет. Мы с ним закурили. Лицо у него то красным становилось от затяжки, а то — зеленым от рации. Вдруг он спросил: — Слушай, мы с тобой плавали или нет? — Не помню. — И я не помню. — Сеня меня зовут, Шалай. — Я знаю. Я твой аттестат передавал. Меня — Андреем. Линьков. Я до этого как-то мельком его видел. Такой он — большеголовый, лобастенький, быстро улыбается, быстро хмурится, а морщины все равно не уходят со лба. Уже — где лоб, где темечко, волосы белые редки, залысины далеко продвинулись — к сорока поближе, чем к тридцати пяти. Нет, мои все «маркони» как будто помоложе были. Спросил меня: — С Ватагиным-капитаном ты не плавал? — Одну экспедицию, в Баренцево. — Н-да, — он вздохнул. — Это нам ничего не дает. С Ватагиным кто же не плавал! Зверь был, а? Зверь, не кеп! — Зверь в лучшем смысле. — В самом лучшем! А в какую экспедицию? Это не когда он швартовый на берег завозил и сам чуть не утонул? — Нет, такого при мне не было. — Представляешь, в Тюву приходим из рейса — и машина застопорилась. Ста метров до пирса не довезла. Так спешили, что все горючее сожгли. Ну что — на конце подтягивайся к пирсу. Но шлюпку спускать — с ней же час промытаришься. А потом же три часа выгрузки — сети, вожак, то да се. А темнеет уже, к ночи дома не будем. Тут Ватагин раздевается, китель вешает на подстрельник, мичманку на кнехт, бросательный в зубы и — бултых, поплыл. Ну, пока он бросательный тащил, все ничего, только что холодно в феврале купаться. А когда самый-то швартовый пошел, тут он его и потащил на дно. Ему орут: "Брось его к лешему, душу спасай!" Нет, тянет. Ну, ты ж знаешь Ватагина! Пока не догадались — за этот же конец его обратно на пароход втащили. Из зубов он его не выпускал. Потом — все-таки шлюпкой завезли… — Нет, — говорю, — при мне другое было. — Ну-к, потрави! Такого же сорта и я ему выдал историю. Как у нас, на выборке трала, палубный один свалился за борт. И никто не заметил, он сразу под воду ушел, а когда скинул сапоги и вынырнул, то уже кричать не мог, дыхание зашлось. И как его тот же бравый Ватагин заметил случайно с мостика. Никому ни слова, тревоги не поднял — зачем ему потом в журнале писать: "Человек за бортом"? а сам быстренько разделся до пояса, обвязался железным тросом и прыгнул. С полчаса они там барахтались втихомолку — Ватагин его один хотел вытащить, команда чтоб и не знала. Но пришлось-таки голос подать. Мы их уже полумертвых вытащили. Все-таки он шалавый был, этот Ватагин — если у нас в башке, у каждого в среднем по пятьдесят шариков, то у него, примерно, двух не хватало. — Не-ет! — сазал «маркони». — Он легендарный человек, Ватагин! Шепнули ему: в соседнем отряде картина имеется, австрийская, "Двенадцать девушек и один мужчина", ну сильна комедь! Он и про рыбу забыл — какая там рыба! Трое суток мы, как пираты, по всему промыслу шастаем, людей пугаем, и он в матюгальник у каждого встречного спрашивает: "А ну отзовись, не у вас ли "Двенадцать девок"?" Не успокоился, пока не нашли. Дак потом мы ее суток трое крутили без остановки. И все равно он ловил больше всех. Удачливый был, черт. Или нюх какой-то имел на рыбу. Что ты! Разве теперь такие кепы водятся? Мы таким манером еще минут пять потравили: какие бывают кепы, и что за люди когда-то ходили по морю — мариманы, золотая когорта, каждому хоть памятник ставь при жизни, и куда ж это все ушло, — и сошлись мы на том, что и кеп у нас так себе, звезд, наверное, не хватает; и команда какая-то подобралась недружная, и вообще-то вся экспедиция у нас не заладится… Рация в углу запищала, «маркони» перекинулся на другой край койки, надел наушники, стал записывать. Потом погасил зеленый глазок. — От одного до двух. Легко вам будет выбирать. — Теперь тебе спать можно? — Сиди, потравим еще. Какой спать! Мне еще радиограммы передавать, вон ваша братия понаписала, целые повести. — Зажег плафончик над столом. Там ворох лежал тетрадных листочков, исписанных чернильным грифелем. — Хочешь зачти. Только между нами. — Не надо. — Да развлекись! Ну, я те сам зачту. Ох, эти наши радиограммы! Васька Буров долго-долго кланялся всем кумовьям, жене наказывал беречь Неддочку и Земфирочку, "пусть будут здоровенькие, а папка им с моря-океана гостинцев привезет и сказку расскажет про морские чудеса". Шурка Чмырев, тот со своей Валентиной объяснялся сурово: "Ты помни, что я тебе тогда сказал, а если моя ревность и вообще характер тебя не устраивают, то лучше порвать это дело, пока не поздно. А еще я Гарику задолжал десятку, отдашь ему с аттестата и пиши мне чаще. Твой супруг Александр". Митрохин своему братану отбивал на другой пароход: "Здравствуй, брат Петя! Знаю, что ты на промысле. У нас тоже начались трудовые будни. Первая выметка!!! Экипаж у нас хороший. Сообщи, как у вас. Петя, приложи все усилия, а я со своей стороны тоже приложу, чтобы нам встретиться в море…" — Не знаешь, что и сокращать, — сказал «маркони». Все вроде существенно. Говори им, не говори, что у меня больше, чем двадцать слов, в эфир не принимают. Вот, третий штурман — сразу видно морского человека: "Дорогая Александра! Я вас недостоин. Черпаков". — Брось, к Богу в рай. Отложил он эти послания, лег, закинул голые руки за голову. На локтях у него и на груди, где разошлась ковбойка, виднелись наколотые письмена, русалки с якорями, мечи, обвитые змеями. — Как же все-таки, Сеня? Плавали мы с тобой? — Какая разница! Тем же и я дышу, чем и ты. — Но неужели же мы не выясним? Э, слушай! А ведь ты Ленку должен был знать. Ленку — "юношу"!.. — Слышал про нее. А плавать с нею — нет. Да при мне уже никаких баб на траулерах и в помине не было. Еще года за три до первого моего рейса рыбацкие жены начали скопом заявления писать в Управление флота, чтобы всех женщин, которые плавали юнгами на СРТ, списали бы начисто: из-за этих женщин у них семейная жизнь разлаживается. И всех их заменили мужиками. — В помине-то, положим, остались, — «маркони» мне подмигнул. — Ленка, она знаменитая была женщина. Про нее легенды складывали. Как она в кубрик к матросам бегала. Всем желающим — пожалуйста. А когда в порт приходили и кеп аванс выдавал, а она от него по левую руку сидела, а по правую — профорг. Он свои взносы собирал, она — свои. — Тоже потеха, — говорю. — Ты сам это видел? — Ну, Сень, всего ж не увидишь. Но — рассказывали. Больше, наверное, трепу было, чем дела… Однако я тоже кое-чему свидетель. Какая у ней с Ватагиным-то была история — целый роман! При всем пароходе. Бичи прямо к ней подкатывались, если что. "Ленка, похлопочи там, на мостике, чтоб не метали сегодня. Погода сильная и отдохнуть хочется". Ну, она к бичам с душой относилась. "Ватагин, сегодня метать не будем, устали бичи." И — не мечут, картины смотрят. Ну, баба! Не знаю — потом она куда делась. Прямо как в воду канула. — Она и канула. — Ты шутишь! — Нет. Я хоть и не плавал с нею, но знаю. — Как же так вышло? Ну-к, потрави. Я ему рассказал, как мне рассказывали. В одну экспедицию, поздним вечером, эта самая Ленка вышла ведро выплеснуть с кормы и упала. Через полчаса ее только кандей хватился. Ну, пока ход стопорили, пока возвращались по курсу, пока нашарили ее прожектором, она уже закоченела, ее только телогрейка держала. Говорили мне — вытащили еще живую, но она и десяти минут не прожила, как ее ни грели и спиртом ни отпаивали. Пошли к базе, там рефрижераторы, надо же до порта ее довезти, у нас не хоронят в море, как в старину. А волнение было — свыше семи баллов, и база к себе не подпускала. Две недели этот шторм не кончался, и не могли подчалить, носились по морю, и мертвая Ленка — под брезентом в шлюпке. Все они чуть с ума не посходили. — Слушай-ка, — спросил «маркони». — А с чего это она, не рассказывали? — С чего за борт сваливаются. — Нет, Сень, тут не просто. Она же опытная была «юноша», столько рейсов отходила. Вдруг пошла бы ночью с ведром, да в шторм? Она бы как-нибудь кандею это дело передоверила. А, может, она в него и правда влюбилась, в этого Ватагина? Это мужик от любви не помрет, а бабы, знаешь, с них станется. — Не знаю. А может, потому что легенды складывали? — Думаешь? Кто ж от этого умирает, Сеня? Скорей — тут все сошлось. И уж он про эту Ленку совсем по-другому заговорил. — Если хочешь знать, — говорит, — как она только на траулер пришла, так уже вся ее судьба была расписана. Ты на судне одна в юбке, а кругом двадцать три мужика с полноценным морским здоровьем, а рейсы же были — по полугоду, ты вспомни. И она же в общем кубрике с механиками жила, ее койка только простыней задернута, вот и весь девичий стыд. А темных углов сколько, где тебя и облапают, и прижмут, а после все косточки перемоют слюнями. Она и не выдержала. Сначала, наверно, и по рукам давала, и по рылу, а потом сама в загул ударилась, пока ее Ватагин не завлек. Да, Ленка! Сильно ты меня расстроил. Отличная же была девка! — Не знаю, — Отличная! Но ты прав — слишком про нее трепали. Корешей же у Ватагина внавал, и каждый, конечно, счастья ему желает. А может, она и была его счастье — кто это может судить! Так просто от жены не загуляешь, чтобы во всем отряде про это знали. Да что в отряде, столько людей на флоте участие принимали, отговаривали его, в семью возвращали. А я тебе скажу — когда уже чужой нос лезет… в твои какие-нибудь трепетные отношения, это по-доброму не кончится, не-ет! У меня то же самое было. Ты где служил, на Севере? — Ну! — Я-то на Дальнем Востоке, торпедные катера. Ну что — совсем девчонка, ни хитрости у ней, ничего. Насквозь светится. Однажды в субботу нас не уволили, уволили в воскресенье утром — всю ночь она меня на причале ждала, от росы вымокла. Сторожа ее гоняли, она в каком-то пакгаузе пряталась. Это ценить надо, Сеня! Я уже о ней по-серьезному: демобилизуюсь и увезу, а почему нет! И черт же меня подловил — с корешами посоветоваться. Взяли бутылку, посоветовались. "Ты, Андрюха, нормальный или нет? Что те твоя сахалинка — тебя в России с подметками оторвут!" Но это все ладно, а тут существенное было выдвинуто: "Это же и подозрительно, чтобы такая верность! У них же так не бывает, Андрюха, это же факт женской природы, литературу надо читать. Ты-то к ней по субботам, а всю неделю она чего делает знаешь?" — "Ждет, — говорю, — учится, чего ей еще делать". — "Не знаешь! А ближе к сроку, гляди, она еще к начальству прискачет, с телегой.[34] А потомок от кого — это никто разбираться не будет". И думаешь, я это все не пережил? Пережил, умный сделался. Когда демобилизовывался, и попрощаться не зашел. Телеграмму только отбил — срочно вызвали, больна тетя. А теперь локти кусай. — А вернуться к ней? — я спросил. — Вернись! Когда их у меня трое уже. Старший вот в школу пойдет. Я даже так мечтал: вот он подрастет, все ему расскажу. Может, он меня поймет, отпустит к ней. Мужики же мы с ним, неужели не поймет? — Поймет, да она ждать не будет. — Ты знаешь — ждет! Вот до прошлой экспедиции я от нее письма имел, в море. Насчет потрохов-то я ей не сообщал… Так вроде ничего существенного не писала, про житье-бытье, а за строчками чувствуется — приняла бы с дорогой душой. Ну, что-то прервалось — может, на берег послала, да жене в руки. — Напиши, пускай на почтамт посылает. "Маркони" засмеялся — почти весело. — Э, Сеня! Когда еще на почтамт ходить! Мы не заметили — машина кончила подрабатывать, и кто стоял на руле, ушел спать, в рубке стало тихо. Тут началось это самое «Ожидание», а на меня некоторые вещи нехорошо действуют, как первая стопка на запойного. Я так и знал, что все расскажу этому «маркони»: и про Лилю, и как ездил к Нинке, и про то, как меня ограбили бичи и Клавка, — хотя я впервые с ним говорил и видел, конечно, что он трепло. Но это я потом буду жалеть и ругать себя последними словами, а при случае такую же сделаю глупость. "Маркони" слушал, ни о чем не спрашивал, только вздыхал и поддакивал. Потом сказал: — Да, Сеня… Под этот разговор выпить бы следовало, а нечего. Но я тебе скажу, как за столиком, — мы хорошие люди, Сеня! Если бы с нами всегда по-хорошему, мы ж горы бы своротили. А если б кто нас научил, с кем найдешь, а с кем потеряешь… Мы б же его озолотили, Сеня! Ну, и все в том же роде. Потом он спросил: — Ты после экспедиции куда двинешься? — Не знаю. В другую экспедицию. — Я — все, завязываю! Меня кореш в грузовую авиацию соблазняет, в летный состав. Такие же там передатчики. Зарплата, конечно, лимитировать будет. Но думаю — а черт с ней, с зарплатой, потрохов бабке сплавим, а жена пусть поработает какое-то время. Зато ж там рейсы — часы, а не месяцы. Валяй-ка со мной на пару. — Что я там буду делать? — Пристроишься. А то — радистом натаскаю. — Можно и радистом. — Нет. — Он вздохнул. — Если «можно», то лучше не надо. Счастлив не будешь. Тебя вон «дед» на механика тянет, я уж слышал, а ты не идешь. И правильно — душа не лежит. Счастье у человека на чем держится? На трех китах — работа, кореши, женщина. Это мне еще лейтенант на катере втолковывал. Если это в порядке, остальное все приложится. Согласен? — Мне, значит, только трех китов не хватает. "Маркони" призадумался, почесал лоб. — Худо дело, Сеня. Отчего мы с тобой — моряки, а? Ленточки нас поманили? — Меня, пожалуй, ленточки. — С детства, небось, мечтал? — С младых ногтей.

The script ran 0.025 seconds.