1 2 3 4 5
Верно, пополз по кустам каторжанин.
Подпраздничный день
Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.
В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев, да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:
– Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да-а… преважная птица – сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французен-ки, говорит…
Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:
– Ходят слухи, что разоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, – вдруг оборвал он свои догадки.
– А вам кто, смею спросить, доложил? – обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.
Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:
– Никто ничаво мне не докладывал: мне-то какое дело; так себе – слухи ходят. Задолжали, вот, по счетам…
Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякоетам уваженье: то рыжечек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу; не удержался, съехидничал:
– Али ногу зашибли?
– Зашиб, так себе, – буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.
«Попал в переделку!» – подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую – фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки, и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет: к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой – этого Петр еще не мог знать.
– Гость знатный, – как-то хитро подмигивал ему космач.
Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной – он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее – оказалось разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.
Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями: «что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» – беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу – село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство – незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «жди – буду». И не веришь соломе, не веришь грязи, и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.
– Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? – насмешливо кидает с телеги учительша-егоза.
– Денек, – восхищается Петр, – отработал и баста!…
– Будто вас кто принуждает. И покатила.
Подлинно – именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, – заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за Стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил – далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда и бьющаяся рыбёшка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерцо.
– Ай да ловитва!
– Да! – отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.
– Будете вечером, Александр Николаевич, служить?
– Да, будем: золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил…
– Люблю, – восхищается Петр неизвестно чему: – люблю службу…
– Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь…
«Ививи» – пролетает стриж, – «ививи»…
Смотрит Дарьяльский – осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то – паутина.
Смотрит Дарьяльский – у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит – красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно – не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями – путаница блестков, на синем пруду – путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой-то.
И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство – мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что-то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после – смерть?
«Что это я думаю?» – пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем «думается» что-то: будто душу его кто-то вынул – и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит – тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: то не нити, а души: они потекли пау-тинною тканью в пространствах, – голубиные души, пространством разъединенные… вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.
– Что, – али словили плотицу?
Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок; высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.
– Александр Николаевич, – хорошо!
– Хе-хе-хе: приятный солнечный денек!
– А будет еще лучше, еще благодатнее!…
– Хе-хе-хе: попаривает, сыровато!
– Куда там: еще неизвестно, что будет…
– А что же будет? Неужели бунт?
– Куда там: будут райские дни…
– Хе-хе-хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал «Персидского марша»: завтра, поди, гитара затрынкает…
– Ну, и пусть трынкает!
– Гурку изобразит батя, переход через Балканию [85].
– Пусть, пусть! – вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит – из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.
– И я, и я тоже выпускаю свет, – радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.
– Пусть, голубчик, поп-то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет и возьмет поп гитару.
– Хе-хе-хе: от винца-с, Петр Петрович, от вин-ца-с, – не от духа…
Но Петр не слушает: он в священном восторге.
– А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию…
– Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, – глашатай: так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье…
И дьячок запел:
Эк, д'я – вития
Ат зилёнова змия…
Но Петр не слушает: он в священном восторге собирает удочку.
– Куда вы?
– Я к попу!
Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: «видно спьяну», – думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе в нос:
Жженка-казенка, душонка моя –
Жить без тибя мне д'никак нельзя.
Петр идет через луг, пошатываясь от восторга, не то от ядовитого испарения этих мест; великое в душе его теперь раздвоение: ему кажется, что он теперь понял все и все теперь он умеет сказать, рассказать, указать; а голос другой все-то ему шепчет: «ничего такого и нет, и не было», и ловит себя на том, что этот другой голос и есть он – подлинный; но едва он поймает себя на том, что безумствует, как ему начинает казаться, что тот, поймавший его голос, есть голос искушающего его беса… Так думает он и идет через луг; вдруг сзади, из-за его спины протягивается к нему светлая паутинка; обертывается, и видит, шагах в двадцати от него мужик из деревни Кожуханец, из голубей; вокруг кожуханца так и пляшет сеточка нитей, исходящих из головы, брызжет света лучами; «душа душе весть подает!» – радуется Дарьяльский, кланяется голубю; тонкой они друг другу понятной улыбкой обмениваются, и расходятся.
«Пусть я погибну, – думает Дарьяльский, – если изменю всему голубиному делу»…
«Ой ли!» – поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы…
Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, – кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.
Вглядывается Петр – екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так – не знает; ст ал посередь дороги и кричит от восторга:
– Стой, барышня, стой!…
Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня не Петра…
Стой, да ведь это – Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство – да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
– Хороший денек, Катя!…
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
– Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…
При словах «ненаглядная деточка» бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
– Как поживает бабушка! И ей, и ей поклонись от меня…
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
«Вот тоже и Катя», – думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник и уткинская барышня.
– Здрасте, отец Вук.ол: чай да рай! Но поп как-то сухо подает ему руку.
– Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…
– Пфф, пфф, пфф, – воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь – лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
– Чего это он захромал на левую ногу? Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр, как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благояволенье.
Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать – такой крупный туз и вдруг – паралич!»
– Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, – вставляет урядник.
– Бедная Фекла Матвеевна, – охает уткинская барышня.
– Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!…
– Ты тут, хошь что, а перед смертью, болезнью да законом – тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал, али химик…
– Жалко Еропегина… – поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: «вот буду пить, так и меня так же вот хватит»…
– Ничего: хорошо, что хорошо кончается! – в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
– Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите – блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном осинки… Ха-ха: все благополучно – и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает – eгe!… А вы про смерть; нет смерти – ха-ха! Какая там смерть?… – Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
– Ах! – вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживается на прежнем месте.
– Странная муха!…
– Это – трупная…
– К епидемии…
– И мушка, и мушка тоже – хорошо! – продолжает Дарьяльский. – Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы [86] – будет тогда лучезарный денечек… А вы – муха!
– А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
– Хи-хи-хи, – подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
– Вот то-то и оно, – подмигивает Дарьяльскому попик, – сами чуть ли не об «Откровении» [87] поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете – пфа, пфа… Вот отец Бухарев [88] все читал-читал «Откровение»; под старость же лет взял, да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…
– Ничего, – продолжает Дарьяльский, – все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах [89]… Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткин-ская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
– Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то – во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…
– Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
– Пф-ффф-ффф! – пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
– Кхо! – подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел, сдерживая смех.
– Вас, – не унималась попадья, – я попрошу дома нашего не посещать…
«Они не видят, они не смыслят, слепые!» – так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
– Может, ты и есть воришка тот самый, который… – не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась – «жу-жуу!».
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.
«Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!» – думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.
– Ой ли! – подразнивает его голос.
– Ой ли! – поддразнивает тот голос Петр.
– Здравствуйте, молодой человек! – будто ему в ответ раздается из-за спины.
Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной – запад; на западе солнце.
– Гуляете: шепчетесь сами с собой!
– Нет, это я считаю по пальцам дни.
– А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.
– Хорошо, тепло – свет!
– Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе…
«Не видит света, – думает Петр, – а руки-то!» – Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.
– Или мне все то привиделось, кажется? – неожиданно для себя говорит он вслух.
– Да, да, – шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, – вам привиделось: это все образы, образы.
Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:
– Проснитесь, вернитесь обратно, – и показывает по направлению к Гуголеву.
– Куда? – в испуге вскидывается Петр.
– Как куда? На запад: там ведь запад. Вы – человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…
Мгновение: жизнь проносится перед ним, и – Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его – слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; «ививи» – раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой – времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и от того шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.
____________________
– Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.
Вечереет
А в поповском домике непрекращаемая идет болтовня, шепотня.
– Нде, странные в округе происходят дела: тот порешился, этот сбежал к сицилистам, а того забодал бешеный бык… впрочем, того не того, – бубе козыри, – сдает карты урядник.
Но попик не отвечает: накуксился в уголку, кулачки подпер под подбородок и задумался тихо: «уж моя-то, видно, судьба, что в пьянстве всякий меня уличает, что тут скажешь?» Куксится попик: кулачками себе протирает глаза.
– В окрестности тут недавно бегал волчонок; кто-то ему и заглянул в буркулы: кроткие волчонка буркулы, равно человеческие глаза; а по-моему, то вовсе не волк; у мужика же опустилась дубина; волчонок убежал под кусты, да оттуда глазами – ну, поблескивать!…
И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: «Что за жизнь – жизнь волчья: от всякого-то зависишь, и все-то, видишь ли, умнее тебя!» – красно-золотой волос било его красно-золотое солнце и пушился поповский волос.
– Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем-то пона-доели… Ваша, барышня, карташо – бита?
– Ндес!
Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там – что? Рябиновки бы!…
– Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался – басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, – глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала – сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: «Христос воскресе из мертвых». Кто же, как не оборотень?…
– Оборотень и есть! – усмехается на слова попадьихи урядник. – Знаю я оборотня: эт о Ми-хайло стражник…
– Ах ты, Господи! – вздыхает она. – Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?
– Каторжанина ищет, – подмигивает уряд-
ник: – каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом – прошу вас оченно пока умолчать…
– Но пора и ко всенощной; после всенощной же – ну, да завтра не оскоромлюсь! – оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, – соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.
Вдали запевают песню:
Трансвааль, Трансвааль, странаа маая…
Ты вся в огне гааришь.
Под деревцом развесистым
Пачтенный бур сии-диит.
Попик делает знак рукою и уже сторож плетется к колокольне; уже Ивана Степанова запирается лавка: скоро сам поплетется он в церковь.
Мальчиии-иии-шка наа-апоа-зиц-ию
Пииш-ком паат-рон прии-неес… –
раздается откуда-то издали.
Вот, и еще – клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне.
Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.
А вдали продолжали горланить:
Мааа-лиии-ии-тес-сь жаа-аа выы, женшшыны,
За ваа-аа-ших сыы-нааа-веей.
Вдруг затеренькал вдали треугольник. Это пьяная сволочь шаталась вокруг. А уже народ степенный потянулся к церкви: мужики бородатые, в зипунах, в смазных сапогах; кумачовые бабы, и девки, и Матрена Семеновна в аграмантовой баске, а за ней ковыляющий колченогий столяр.
В окне же поповского домика разговор продолжался:
– За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.
– Не сумлевайтесь! – усмехнулся урядник…
Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище [90]; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.
Деланье
В кудеяровской избе были наглухо притворены ставни, самый был наглухо заперт двор; лишь чваканье порося да тупое пофыркиванье кобылы раздавалось из-под гнилой подворотни. Ни единая, казалось, душа не дышала тут в этот час; но то не правда: жарко и жадно четыре дышали души, законопаченные снаружи; жадно и жарко молчали уста голубей; и молчание разливалось на пространстве пяти квадратных саженей; и комнаты налились благодатью, что полная чаша: Духа сошествие здесь совершилось на пяти квадратных саженях; на четырех человечьих телах-столбах купол держался небесный, упавший на землю, и те четыре столба были сама белогрудая духиня Матрена Семеновна, да колченогий столяр, да Петр, да еще космач. Все те нити, что ночами и долгими днями столяр из себя выпрядал, – все те нити, невидные прежде, теперь засверкали тысячами великолепий; будто желтое дерево стен оклеили золотою бумагой и ярче солнца светилась комната в тусклом свете четырех коптящих свечей. Ярче солнца, отдаваясь в трех лицах, лицо осветилось Митрия Мироновича Кудеярова, столяра.
Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, – для ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была, как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое-белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно-красные волосы, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: «звериха ты или ведьма?» Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной как на вешалке баске; корявые руки сложила она на животе: взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан-море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то – ужас, петля и яма [91]: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. «Ужас!» – подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: «вернитесь обратно».
Гуголево мелькнуло на миг перед ним, и он подумал: «чисто там все и непорочно; там хотя нет тайного зова, издалека сладостного, а вблизи грязного».
Столяр строго сидел перед ним с белосолнечным ликом и со свечкой в руках; он был, в высоких дегтем смазанных сапогах по случаю праздника, при часах, и в «спинжачной паре»; из его головы бил света зеленый поток переливчатым кругом; но всего страшнее в нем было то, что поверх спинжака, как поповская епитрахиль, с шеи падала широчайшая алая лента атласа, шурша и свиваясь складками, а над ней трепыхалась жалкая его бороденка.
«Странное дело, – думал Петр, – вот ведь – весь он светится сладостью; но отчего же лик его неприятный и страшный?»… Смотрит Петр – видит: долгоносик просто какой-то сидит перед ним и весь светится: хотя и пресветлый долгоносик.
Все они так сидели, молчали, крестились, вздыхали, ожидая желанного гостя: не постучал ли желанный гость: тук-тук-тук; то стучали сердца; в лица же им лизали четыре красненьких пламенька с четырех восковых свечек; в жестяном ковше на столе запузырилось пеной только что пролитое вино; нынче был день молчаливой молитвы; вздох и хриплые стоны вырывались из уст столяра; порой же казалось, что это угрозы; порой, – что то глухой рев приближающегося потопа; иногда по столу пробегал прусак, замирал перед булкой, шевеля усами; и быстро переползал потом на краешек стола; Дарьяльский думал о том, что его не могли соблазнить ни богатая мудрость сего века, ни чистая девичья любовь от бегства не остановила его; а вот увели его в бездну звериха да долгоносик; но долгоносик строго смотрел на Петра. Петр вздрогнул.
Ему показалось, что вот уже он в бездне; и четыре стены – ад, в котором запытают его; но отчего в бездне той душа зажигается, и пальцы истекают светом; бездна то иль поднебесная высота? Если высота, то к чему столяр – долгоносик? Долгоносик строго на Петра посмотрел: Петр вздрогнул.
Смотрит, – света круг, потрескивая, над столяром ширится, и будто столяр – не столяр, а так что-то, световое явленье; бьют, колют, режут и жгут тело Петра острые лучи, будто пронизывая его мысли; ему кажется, – грозное что-то такое в столяре: нет – то мгновенное привиденье.
Ковш пенистого вина обходит их всех; засыхает вино на желтых усах столяра прикипевшею черною кровью: преломляется французская булка; белую жадно глотают мякину, смоченную вином; и уже тают стены, тают сомненья, тает желтенький воск свечей; капает воск на атласа алую ленту: тает все и уже веселье и легкость.
Друг на друга глазами блеснули; пьяные счастьем смеются, плюются; загрохотал басом космач; все плеснули в ладоши, пошла в пляс Матренка: пляшет жёнка, приговаривает столяр: «Сусе, Сусе, стригусе: бомбарцы… Господи помилуй». Топотом, ропотом, щекотом себя услаждают, смеются; блестят зубы; блестят очи; Матрен-ка юбки задрала и отделывает стрекоча-ягоча; слепнут очи от этих молитвой озаренных тел; блестит для чего-то на столе оставленный нож; вдруг лезвие запищало: «Тела белого – молодецкого». Космач перед Матреной пустился вприсядку. И уже вот – тронулось все: казалось, четыре стены, наглухо отделяющие это пространство от мира, снялись с места: по всему видно, что это – теперь, улетающий в синее небо корабль; войди-ка, братик, теперь за порог дома – за порогом дома теперь, как есть, пустота лишь внизу, далеко, глубоко под ногами, в тьме ночной, далеко поблескивают целебеевские огоньки, как далекие звезды, или отблески лунные луж под ногами; отделенные от жилья сладчайшими воздухами, все четверо летят в пустоту.
Все тронулось: стены трещат; изба-корабль наклоняется направо, стол наваливается на Петра; опорожненный вина ковш скатывается на землю, над Петром поднимается сам столяр… Стены трещат – все тронулось; изба-корабль накреняется налево, стол отваливается от Петра: проваливается и столяр, подбрасывается Петр: адское ли то наказанье бездне, или райское, блаженное увеселенье, – кто знает, кто скажет?
Пляшет Матрена, подол высоко она подобрала; но лицо ее синее, а глаз не видать; белки, изливающие под глаза синеву; белые зубки укусили губу; полусапожками притопатывает, скувырнулся в угол космач и сопит. Пляшет Петр; непристойно так у него выходит! вдруг Матрена начала с себя скидывать одежу да одумалась: полураздетая, хикая, глядит на столяра, подбивает сапожками. Сам столяр пускается в пляс: с головы ленту долой, руки в боки: серьезно это у него выходит. А Матрена ладошками подбивает, нежным голосом подпевая в лад: забавная песенка, веселая, славная:
Старик –
Тартараровый тартарарик!
А космач из угла подхватывает:
Тартарара-тартарара!…
Тартара-тарарик…
Ух, да, поп –
Хлоп!…
Лбом –
В гроп!…
Тартарара-тартарара –
Тартара-тарарик!
Лихо это у них выходит: пляшут все четверо, и будто их пять… Кто же пятый?
____________________
– Да, брат – тут все возможно, – подхихикивает столяр; невидная благодать воздуха и внизy и вверху; за этой за крепостью воздушной ни мир им не виден, ни они миру не видны.
Вскакивает Матрена и выбегает со смехом из комнаты, неизвестно зачем за нею выбегает Петр; бегут по тому благодатному месту, где был дворик, выстланный навозом, только это не дворик – куда там, и не навоз под ногами, а мягкий прохладный бархат; открыли ворота, а за воротами, – как есть, ничего: ни Целебеева тут нет, никакого иного места: черный холодный бархат свищет им в уши: стоит изба в воздухе.
Все прегрешения – там остались, внизу, здесь – все возможно, безгрешно, ибо все – благодать; возвращаются в горницу.
А столяр-то уже на ногах, поднимает светлую руку над ними; будто он – будто не он, будто говорит, а будто и нет: так себе, в воздухе слова совершаются: «Что видите, детушки, ныне – в том отныне пребываю я и довека, ибо я к вам посланный в мир оттуда, где пребываю довека, совершить то, что подобает. Веселитесь, пойте, пляшите, ибо все спасены благодатью»… Так слышится Петру, только это не слова столяра; так себе завелись в воздухе.
А вот и слова столяра: тихонько подошел, рукой своей хворой поглаживает то Петра, то Матрену: «Ядреная баба – что? Вот тоже… Ну-ка, Матрена, барина свово абними… Нут-ка, детушки». Посмеивается тою стороною лица, которая подмигивает: «Я вот ух как»…
Жаркий уже пламень Петра с Матреной связал; дым столбом между их грудями; ушли на постель. И оттуда снова вернулись к столяру. Глядь, а уже все – иное; как вошли в парадную горницу – видят: космач-то перед столяром на коленях, кланяется земно, столяр же на лавке раскинулся – светлый-пресветлый; сладко так стонет, распоясался; грудь обнажена – прозрачная, как голубоватый студень, тихо колышется, а из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь – из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана, – ну, летать! «Гуль-гуль-гуль» – подзывает Петр голубка; крошит французскую перед птицей булку, а голубок-то бросается к нему на грудь; коготками рвет на нем рубашку, клювом вонзается в его грудь, и грудь будто белый расклевывается студень, и пурпуровая проливается кровь; смотрит Петр – головка-то не голубиная вовсе – ястребиная.
– Ах! – и падает Петр на пол; и кровавое отверстие его расклеванной груди изрыгает фон-чаном кровь.
Тогда голубок кидается на Матрену: и вот уже четыре расклеванных тела безгласно лежат – на полу, на столе, на лавке с бескровными, мертвыми, но пресветлыми лицами, и ластится к ним, и порхает, и гулькает голубок с ястребиной головкой; сел на стол – побежал: коготками «ца-ца-ца» подклевывает хлебные крошки.
____________________
И тогда расплываются мертвые их тела, омыляясь будто туманной пеной, будто раскуриваясь дымом, и друг с другом сливаясь в сверкающий туман: и то не туман – в одно лучистое туман собирается тело: одно белое тело, сотканное из блистаний, явственно обозначается посреди комнаты; и в теле обозначаются, будто разрываются, глаза: далекие, грустные: безбородый, дивно юношеский лик, в белой, льна белее, одежде, и на той одежде золотые звезды; будто золотого струи вина пенятся, вьются на его голове кудри и текут мо плечам; а распластанной руки, между нежных, что лилии лепестки, пальцев, далекие грезятся звезды близкими: тихо блистают звезды вокруг пресветлого юноши – дити; голубиное дитятко, восторгом рожденное и восставшее из четырех мертвых тел, как душ вяжущее единство – кротко ластится голубиное дитятко к предметам; испивает дитятко красное вино: пурпуровые уста великой посмеиваются любовью. И уже стен нет: голубое рассветное с четырех сторон небо; внизу – темная бездна и там плывут облака; на облаках, простирая к дитяти руки в белоснежных одеждах, спасшиеся голуби, а там – вдали, в глубине, в темноте большой, красный, объятый пламенем шар и от него валит дым: то земля; праведники летят от земли, и новая раздается песнь:
Светел, ох, светел воздух холубой!
В воздухе том светел дух дорогой!
Но все истаивает, как легколетный чей-то сон, как видение мимолетное, и уже нет ни дити, ни красного, объятого пламенем шара: сверху – голубое небо; вдали – розовая заря; на западе мгла ночная да дым; в дыме же том зловеще погасающий, еще недавно багровый и тусклый, тусклый теперь месяца круг. Внизу, к скату притаилось село; белая колокольня еще в ночной мгле, а уже крест ее золотится так ясно: э – да Целебеево это: там горластые поют петухи да кой-где из хаты вырывается дым, да раздается мычанье коровы. Скоро оттуда поднимается пыль и лениво тронется на желто-бурую жниву рогатое стадо.
По дороге из Лихова громыхает телега: это мужик Андрон возвращается с погулянок; у него в телеге кульки, бутыль казенного вина, да связка баранок. И Андрону весело.
Вдруг телега спотыкается о чье-то тело.
– Тпру!… Никак ефта гуголевский барин? – наклоняется над телом Андрон.
– Барин, а, – барин!
– Ах, где ты, дитё светлое, голубиное? – сонно бормочет Петр…
– Ишь, дитю поминает, – соболезнует Андрон: – да никак пьян он… И впрямь нахлестался…
– Барин!
– Ах, не моя ли расклевана голубем грудь?…
– Вставай, барин…
Тупо поднимается Петр и начинает подплясывать:
Старик –
Тартараровый тарарик.
Андрон берет его поперек пояса и укладывает на телегу: «А ты, быдлом бы тебя… бутыком бы чебурахнул»…
– Матрена, ведьма: пошел прочь, долгоносик, – продолжает бормотать Петр; но Андрон не обращает на него больше никакого внимания; чмокает губами Андрон; «дырдырды» подплясывает телега и уже вот – Целебеево перед ними.
Тут Петр очнулся: он вскочил на телеге; смотрит: прямо – канава; оттуда в бирюзовое утро свищет полынь.
– Где я?
– Повыпивал, барин, маленька: тут бы табе на дороге астаться, кабы не я.
– Как это я сюда попал?
– Немудрено; и не в такие места попадают спьяну.
Петр вспоминает все: «Сон то иль не сон?» – думает он и его охватывает дрожь.
– Ужас и яма, и петля тебе, человек, – невольно шепчут его уста; он благодарит Андрона, соскакивает с телеги; пошатываясь с перепою, он бредет к столяровской избе.
Все тихо: у избы Кудеярова столяра хрюкает выпущенный на волю хряк: дверь во двор не прикрыта: «Значит, я выходил со двора», – думает Петр, но он этого не помнит, помнит он только пляску, да Матренку с приподнятым подолом, да кидающуюся на грудь его хищную птицу, взявшуюся Бог весть откуда… Помнит еще он какое-то светлое виденье; и – ничего не помнит.
Он входит в избу: в избе храп, да сап, да тяжелый угарный запах: на столе – жестяной опрокинутый ковш; на столе на полу пролитое вино, будто крови пятна.
Равномерно тикают часики.
Угрозы
После долгого исчезновенья нищий Абрам, уходивший куда-то, с утра, наконец, заходил под окнами хат; он распевал псалмы глухим басом, посохом отбивая дробь: сухо беззвучные молньи блистали с оловянного его голубка: белая, войлочная поганка то здесь, а то там – за яйцом, за краюхой, копейкой – протягивалась в окно; из окна протягивалась рука то с яйцом, то с краюхой, с копейкой – для умилостивления ради; но хриплый нищенский басок-голосок вовсе не умилостивлялся: он становился суше, грознее; так же грозил неизвестными бедами нищего голос, как и бедами угрожал сухой августа день: в сухом августа дне Абрам отбивал посохом дробь, и в окно протягивалась поганка, и беззвучная молнья блистала с оловянного голубка.
Было всего три нищих в целебеевской округе: Прокл, Демьян да Абрам, четвертый же по прозванью «бездна» редко показывался в наших местах; Прокл был пьянчужка с добродушной улыбкой, Демьян воровал кур, четвертый же нищий по прозванью «бездна» был припадочный.
Как бы то ни было, нищих ублажали и принимали; нищие были свои люди: и Абрам, обходя хаты, требовал положенного себе; и протягивались руки с ломтями, копейками, яйцами, и весьма распухал нищенский мешок.
Вот появился Абрам у двери лавочки, своей постукивая дубинкой, и уже не псалом он запел, а старинную песню:
Братия, вонмите,
Все друзья мои,
Внятно преклоните
Ушеса свои.
Братия, явите
Милости свои,
Себя не соблазните,
Зря грехи мои.
Но приятное это, тихой угрозой прикрытое пение, произвело суматоху; выскочил лавочник Иван Степанов, из лавки с очками на носу, припадая на подбитую ногу, и поднес фигу под самый Абрамов нос.
– Я те подам, дармоед, стервец, сектанская собака, погоди, погоди ужо до вас доберутся!
А уж из лавки выходит урядник и гымкает себе в нос.
Абрам поклонился и тихо пошел по дороге к Гуголеву.
____________________
Над гуголевским окном вяло висли красные листья блекнущего винограда; Катя стояла у открытого окна, положив руки на плечи бабке; бабка наматывала шерсть; Павел Павлович, барон, стоя над старой, с почтительной снисходительностью на пальцах держал шерстяные нитки.
Вдруг под окном раздалась песнь:
Рай пресветлый на востоке,
Вечной радости страна
Незамечена в пороке,
Девам будешь отдана.
Лучше царских там палаты,
Вертограды и сады,
Терема, чертоги златы,
В садах дивные плоды.
Под окном стоял нищий Абрам, отбивая посохом дробь и в окно протягивая поганку; оловянная молнья сухо блистала с беззвучного голубка; уже серебряная монета скатилась в поганку, а еще он продолжал:
Плавно катятся там реки,
Чище слез водна струя, –
Там вселишися навеки,
Дочь любимая моя…
Все погаснут в душе страсти,
Там лишь радость да покой…
– А-аа!… – раздалось рыдание Кати; она упала в кресло, закрыв пальчиками лицо…
– Пошел прочь, негодяй! – ударила бабка тяжелою тростью; но Абрам уже скрылся в окне; поднялась суматоха…
В глубоком безмолвии раскуривая цигарку, Абрам сидит под образами в красном углу; перед ним же столяр на колченогих таскается ногах – из угла да в угол, колупая палец; крепкая злоба глядит из его бесноватых глаз; жалуются друг другу:
– А с лавочника содрать бы шкуренку да присыпать бы сольцею: подлая бестия; все-то выслеживат!…
– Ну, да ждет его наказанье!…
– Все ли готово?…
– Все: и сухая солома, и пакля, и керосин: полно ему палить окрестность, – сам развеется пеплом!
– А назначен ли кто для запала?…
– А никто не назначен – вот тоже… Попалю его взором.
Молчание.
– Вот тоже парнишка: не ндравитца мне парнишка; как бы не убаялся деланья?
– А вы делали?
– Делали.
– Али у вас там что не так?
– Так-то оно так: да мало – боится парнишка деланья. Силы в иём мало; делали мы; оно, положим, дите от молений телесное образовалось; да некрепкое дите – рассеиватца паром, боле часу не держитца; а все от парнишкиной слабости… А я ли силушки не накачивал на иево! Матренка ли иево не… А все же молодчик боится…
– Ты бы ему сказал, – и Абрам зашептал столяру.
– Куда там: испугатца – еще сбежит.
– А коли сбежит?
– Так поймаю…
– А коли вовсе?…
– Пропащее это дело: сбежать ему ноне нельзя никак.
– А коли все-таки?…
– А-а-а… я-я-я… – стал заикаться столяр, – тта-а-а-а-гда… – и крепкими глазами своими указал на нож.
– Ха-ха! стало быть, не уйдет?…
– Уйти-то ему некуда от меня; уйдет – перережу глотку.
Молчание____________________
____________________
В тот день как раз в поповском смородиннике затарарыкала гитара: струна заливалась на все село; выпивались рюмки, проливались попадьихины слезы, заливалась гитара так лихо, так гладко: поп же Вукол делал крепость из стульев и потом, вооружившись кочергой, брал эту крепость с дьячком; как на грех, в крепости очутился попенок: поп попенка – в полон; да вмешалась тут осерчавшая попадьиха; и ее гитара так-таки заходила на поповской спине: бац-бац-бац; гитара – в осколки; а в кустах – хихикали; поп же от попадьихи – спасаться в колодезь; ухватился за веревку, ноги расставил к колодезным доскам, да на самое дно колодца и съехал; сидит там по колено в воде, глядит над собой в голубой неба вырез; видит он, что убивается там попадья: «горемычная», попа упрашивает слезно подняться обратно; а поп сидит по колено в воде да на все приставанья – «не хочу, да не хочу: здесь мне прохладно». Хотели уж лезть за попом; да, наконец, набравшись великодушия, дал поп согласие добрым людям на изъятие его из колодезного отверстия; опустили веревку с нацепленным ведерцом, да и вытащили попа; в ведерцо ногами уперся, сам весь закоченел, с ряски льется вода – точно мокрая курица… Нехорошо посмеялись парни, нехорошо посмеялась учительша издали. День выдался грозный: уже за деревьями тарабарил с деревьями гром; и деревья глухо отшептывались; там же, где пыльная убегала в Лихов дорога, отчаянно на село помахивала руками та темная, годами село дозиравшая издали фигурка, и сухие потоки пыли вставали, неслись на село и лизали прохожим ноги, в небо кидались, там желтыми облаками клубились; и само грозное солнце, красное из-под пыли, сулило долгую засуху изнемогавшим от жара обитателям нашего села.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ЧЕТВЕРТЫЙ
Речи вечерние
Красное, злое солнце пятиперстным венцом лучей кидалось на Целебеево из-за крон желтого леса; сверху была нежная неба голубизна; и казалось, что то холодные стекла; на закате стояли тучи, как тяжелые золотые льды; там вспыхивала зарница; весь тот блеск уставился в маленькое оконце столяровской избы.
У окна были Петр да Матрена.
– Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
– Молчи: вот он сам.
Так сказала Матрена, высовываясь из окна; высунулся и Петр: меж кусточков и кочек, покрытых красными кусками зари, как ковровыми платами, медленно приближался столяр, поплевывая семечками; на нем были надеты новые сапоги; красная рубаха, как кровь, алела среди кустов, а на плечо был накинут зипун; за столяром же шел гость: это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством.
– Кто это будет, Матрена?
– A Бог его знает: нешто я знаю!…
А гость уже стоял у порога избы; «четвертый», – со страхом подумал Петр (это он себе отвечал на одну свою мысль); и он уже чувствовал, как слабеют его силы, и как тает его решимость противиться наваждению всех этих последних дней; «четвертый!» – подумал он, и уже слабел явно: так крепкий прозрачный лед истаивает на солнце, поставленный на припек июльским деньком…
– Ставь самовар, Матрена: дорогого гостя встречай… Вот тоже.
И гость вошел, достойно перекрестясь на иконы, и потом, ткнув пальцем в сторону Дарьяльского, соизволил заметить:
– А он, стало, тот самый, который, сказывал ты, Митрий Мироныч: ейный, стало быть, претмет?…
– Он самый, – засуетился, заерзал столяр вокруг дорогого гостя, поглядывая на Дарьяльского и делая знаки, чтобы тот не перечил.
Солнце уже опустилось за желтые кроны леса: пятиперстный венец царственно возносился в нежную неба голубизну; вечер был багряный, порфирородный.
– Десь… – процедил гость, играя медной цепочкой, и потом уселся без зова в красный от зари угол избы.
– Здравствуйте! – наконец, сказал Петр, подавая руку дохлому мещанину…
– Здравствуй, здравствуй, – снисходительно сунул два пальца ему мещанин. – А я тебя знаю… Духовным занимаешься ты делом…
– Заниматся помаленечку, – вставил столяр, и на его лице набежали приниженные морщинки в то время, как половина лица, обращенная к Петру, грозила бедой.
– Занимайся-ка, братец мой, делом духовным; это, знаешь ли ты, хорошо: заниматься духовным делом; я вот тоже занимаюсь этим делом – стараюсь малую толику…
– А вы кто такой сами будете? – не удержался Дарьяльский…
– А я буду тем самым медником: Сухоруковым; ты, конечно, слыхал обо мне: Сухоруковых знают все: и в Чмари, и Козликах, и в Петушках.
Петр вспомнил вывеску, что на Лиховской площади, где жирными было выведено буквами «Сухорукое».
Между тем, подан был самовар, бублики, сахар и с гостем уселся столяр чайничать, а тот, откусывая кусочек колотого сахарку, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огня; так и сидели в густом красном сумраке упадающего на село вечера.
– Важные, паря, дела для нас Сидор Семеныч обделыват – вот тоже, – подмигнул столяр Петру; и еще прибавил: – холупь заправский…
А заправский голубь прибавил:
– Уж таковы Сухоруковы все: весь род Сухоруковых, можно сказать, одной масти… А у вас тут – как?
– A y нас вот так: помаленечку-полегонечку, занимайся вот тоже, деланьем…
– Ну и штошь, ён делает?…
– И ен делает…
– С бабой?…
– С бабой моей…
– И баба делает?…
– И баба моя…
– Да ты, паря, – обратился столяр к Петру с какой-то особой сладостью, – не сумлевайся насчет таво, што… и протчее: Сидор, вот тоже, Семеныч, – как-то размяк вдруг столяр, – и ён, тоже: самый что ни на есь, холупь заправский. А заправский голубь, сидя за столом, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огней.
Но никакого страха к дохленькому мещаниниш-ке не чувствовал Петр; видел, что сидят вот они за столом втроем: он, Митрий да космач; а Сухоруков меж ними – четвертый; но страха Дарьяльский не испытывал вовсе; правда, чувствовал он какое-то отвращенье, почти гадливость к этому меднику; скоро ему стало ясно, что мещанин был способен на всякую гадость, какую только не измыслит человеческий род; это было ясно Петру по тому виду, с каким столяр потчевал гостя. Петр догадывался, что легла между ними позорная тайна; медник же, бесстрастно, дул в кипяток с потрясающим чванством, будто и столяр, и Петр, и Матрена – предметы, которые в руки медниковы попались, да так, что добычи своей уж больше медникова рука не выпустит.
Петра затошнило; он вышел; пятиперстный багровый венец еще все стоял вдалеке; Петр вспомнил, как день за днем проходил неприметно, как уже осень сходит и писком синиц, и желтым убором широкошумных деревьев.
Перед избой, под коровой сидела Матрена, у коровы вытягивая «титьки»; молоко попрыскивало в медное ведерцо.
Петр задумчиво стал над Матреной:
– Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
– А ну те к дьяволу: нашел, што придумать!…
– Да и тебя он погубит.
– А для ча?
– Да и добрым людям от него зло.
– Никак ета нивазможна; натапнасти такой, стало, нет.
– А что ж он все супится на меня, подглядывает?…
– Для хасяйска хлаза: так себе, пасматривает.
– Разве не замечаешь, Матрена, что мы у столяра в полону: ты и я; ни тебе, ни мне без него шагу сделать нельзя; чуть что, и за нами потащится в лес; чуть что, и свесится с полатей…
– Хрех табе, Петр Петрович, клепать!…
А молоко попрыскивало в ведерцо и вытягивались коровьи «титьки»; пурпурные струи облак так ясно горели где-то там, вдалеке; на востоке же мгла пепела становилась мглой сине-черной, и оттуда, из сине-черной мглы, робкие теплились звезды, а холодный, осенний ветерок уж шушукал с кустом.
Петр вспомнил, и Бог весть отчего, свое далекое прошлое; и Шмидта, и книги, которые некогда ему давал читать Шмидт; вспомнил он, Бог весть отчего, трактат Парацельса «Аrсhidoxis magica» [92] и слова Парацельса о том, как опытный магнетизер может использовать людские любовные силы для своих целей; вспомнил еще книгу физика Кирхера «De arte magnetica» [93]; вспомнил он и слова великого Флюдда; ох, сказал бы Петр, ох, сказал бы Матрене насчет столяра и всего, что ни есть, между ними; да Матрене того не понять; вздрагивает Дарьяльский и смотрит: косолапая баба задумалась под коровой и тонкую из рук коровью выпустила «титьку»; кирпичного цвета клоки вылезли из-под платка: сидит на корточках, в зубах колупает пальцем, причмокивают навозом толстые ее пальцы: ведьма ведьмой; только вот глаза у нее – глаза! только вот над ней лучи зари холодные, красные; и вечерних туда облачков в неба голубизну тончайшие теперь закурились струи. Красными струями раскидалось все небо – и туда, и сюда.
– А эти моленья? Разве мы знаем, Матрена, какой на нас сходит дух? Ведь то его, столяра, наважденье; а ты ему, Матрена, нужна, как и я ему нужен; столяра без нас его же сила убьет; есть слово такое, сказал бы его, да нет, того ты не поймешь слова…
– А како тако слово?…
– Сказал бы: не поймешь.
– Бог с тобой, чудное слово вымозговал; оставь Митрия Мироныча, Христом Богом прошу: не ндравятца мне твои речи, вот што…
Взяла ведро с молоком и пошла в избу; входит в избу, а столяр с медником все шушукаются в черном углу, все огня не засветят; в избе – темно; прусаки шелестят из-за хромолитографий; и с легким шелестом многих прусачьих ног легкий шелест голосов человечьих: «шу-шу-шу»…
Как Матрена вошла, ее они не приметили вовсе: расшушукались; боязно что-то стало Матрене Семеновне; и она сказала:
– Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч! Не слышат: расшушукались – друг другу на ушко: «шу-шу-шу-шу – шу-шу-шу»…
– Митрий Мироныч!
– Ась? – тоненьким отозвался столяр из угла голоском, спугнутый ее окликом; будто и не Митрий он Мироныч, а какой-то петушишка.
– Чтой-то вы там?
– Ась? – скрипнул из угла медник, как немазаная телега.
– Чавой-то вы там шукаетесь?…
– А мы так; молитвы творим: иди себе с Богом, голубка…
– Иди себе, баба, – скрипнул и медник; Матрена вышла к корове.
Там стоял Петр и грустную свою додумывал думу: «И она, – обернулся он на Матрену, – моя люба».
Петр думал о Кате (облачков легкие струйки сгорали в любви); и нет: Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать: нет для него Кати; и щемит сердце.
– Ох, – вздыхает Матрена, – чтой-то спать хочетца…
Говорить им не о чем.
– Хочешь, бежим отсюда, Матрена: я тебя увезу далеко; я тебя спрячу от столяра; будет жизнь наша, будет: будет она вольна и свободна (вспоминает, что те же слова говорил он когда-то и Кате): убежим отсюда, Матрена.
– Молчи: не равно сам услышит…
– Сам не слышит: убежим, Матрена!
– Молчи: сам все слышит, все видит; всюду сумеет разыскать; никуды ат ниво ни пайду; да и ты никуды ат ниво ни пайдешь.
– Уйду я от вас, Матрена.
– К Катиньке-то твоей, к французенке, што ль, пайдешь: пагонит тибя от сибя французинка.
– Тяжело мне, Матрена!
– Полно языком-то чесать!… Думает Петр о Кате – подумает: бросит думу;
Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать; нет для него Кати; и щемит сердце.
Тучек легкие прогорали крылья, будто крылья любви, превращаясь в пепел небесный, в золу; вся окрестность с избами и кустами становилась небесной и пепельной; пепла грозные ворохи повалились с востока, еще недавно прозрачного; скоро вся эта мгла и все это воздушное гарево должно было синеть, чернеть, как лицо мертвеца, засыпая окрестность до нового утра, – как лицо мертвеца вчера еще свежее, розовое еще вчера и улыбающееся приветом да добрым словом; день – наливное яблочко – сгнил в вечере, и уже вечерняя гниль ломилась в окна, опрокидывалась на стоящих перед порогом избы, так что лица их синели, чернели, как у покойников.
– Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
– Молчи: он все слышит.
– И тебя погубит.
Но Матрена, повеся голову, рыжую повела корову, причмокивая навозом.
– Скольких добрых людей загубил столяр!…
Матрена входит в избу; все огни были не засвечены: «шу-шу-шу – шу-шу-шу» все стоит там в темном углу.
– Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч?
– Шу…
– Митрий Мироныч!
– Шу-шу-шу…
____________________
Уронила Матрена, будто невзначай, ковш.
– Асенька? – сладко вдруг столяр отозвался из угла, как молоденький петушишка.
– Что вы бормочете там?
– А мы молитвы творим…
– Да, молитвы творим, – отозвалась и немазаная телега.
Засветили огонь…
– Што ж он – ейный претмет? – тыкал пальцем то в Петра, то в Матрену лиховский мещанин; раскраснелась Матрена и уставилась себе на живот.
– Как же-с, как же, Сидор Семеныч, как же-с: холупями они друх с друшкай милуются; цало-ваньем друх друха забавлят…
– Хе-хе-хе: голубки, – заскрипел медник, будто немазаная телега.
– Што шь, пусть милуются!
– И то сказать: пусть, Сидор Семеныч, пусть; я вот тоже им гаварю…
– Пфф!… – фыркнула красная от стыда Матрена и забилась в угол.
Петру стало стыдно и гадко до тошноты. Он вышел вон, хлопнув дверью; скоро гость опрокинул чашку, и вместе с хозяином пошел со двора.
Еще вдали было ясно: пятиперстный столб над селом не угас.
О том, что делалось в чайной
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики, на полу лужи – вот что встретило Петра в чайной лавке; Петр спросил себе чаю и уселся за столиком, покрытом скатертью, всю усеянною желтого цвета пятнами; кое-кто на него повернулся, кое-кто подтолкнул друг друга под локоть, кое-кто шепнул: «красный барин», кое-кто харкнул и выругался; пьяный урядник прищурил глаза; тем дело и кончилось.
А Петр ничего того не видел: локтями он оперся на стол, да так и застыл в думах.
Крепко задумался мой герой над своею судьбою; он странную свою любовь и дикие эти раденья, у столяра свою службу никак себе не мог объяснить; чудилось ему: что-то огромное, тяжкое на него навалилось, и душит, подкатывается к горлу, горло сжимает, греховным не то сладострастьем, не то горло щекочет удушьем, так что не мог он подчас понять, переживает ли неслыханные восторги, или души и духа терзания бесконечные; только странное дело: всякий раз, когда не было радений, тяжкое это чувство претворялось в сладкую радость: обреченный на боль и на крестное распятие, которого уже нельзя никак избежать, силится ведь это распятье еще и благословлять; так тоже и зубною страдающий болью: он готов раздробить себе челюсть о камень, чтобы только усилить боль: и в том боли своей травленье – для него и вся сладость, и все сладострастье; так-то и Петр: сладко томился он, ожидая раденья; и вот в сладком том ожиданьи чудилось ему тогда среди бела дня и загадки, и тайны; и диковинная вещь: в эти дни начинал он пуще любить свою Русь: то была любовь сладострастная, то жестокая была его любовь; и в эти же дни всем для него становилась Матрена; а вместе с Матреной ждал он, как столяр Кудеяров ответит ему на его, Петра, ожиданье; пред ним ясней тогда открывался и новый мир, в котором столяр, Митрий Мироныч, за сладкой вина чашей его поджидал, то новое вино предлагая всем человекам. Но вот стоило той чаши вина отведать, как уже начинало казаться ему невесть что; он не знал: наяву ли, во сне ли, приключения странные с ним бывали; после же тех радений с тупой болью головы он вставал, с тошнотою, с пресыщеньем душевным, – и все, что случалось с ним накануне, теперь казалось ему мерзким, стыдным и страшным; со страху оборачивался он среди бела дня на кусты, на пустые углы, и ему все казалось, что некий за ним следом ходит по пятам; душную невидимо чувствовал руку он у себя на груди; и боялся удушений; и с того стыда не подымал он глаз на людей, лошадей и скотов; и ему все казалось будто и скоты и люди указывают на него глазами; небывалую чувствовал о себе он молву, он своего стыдился позора.
Вот сейчас вздрогнул он, стал озираться: копоть, дым, чад, гвалт, мужики; и среди всего этого явственный такой голос: «посмотрите-ка, добрые люди: вот сидит красный барин».
– А приллианты, стало, у ния ни нашлись, – довольно явственно раздалось за соседним столом и два мужика укоризненно поглядели на Дарьяльского: слава Богу, всех этих намеков он и не понимал, да и не слышал: «красный барин» все стояло у него в ушах; но как раз этими-то словами не обмолвились мужики; и Дарьяльский снова уткнулся в скатерть.
Вот и Матрена: она казалась ему все последние дни не той уже любой, за которую следует отдать жизнь с душою в придачу; нет, не такой любой казалась ему Матрена: она ему казалась бабёхой грязной, глупой и притом чересчур жадной до грубых ласк; одна обоюдно содеянная срамота его еще, пожалуй, удерживала при ней; а всего более его удерживали глаза столяра: ведь как на кого столяр глянет, так, милый ты человек, и будешь к тому взгляду, как пес на цепи, привязан. Уже он незаметно спросил себе водки, колбасы, да коробочку папирос (по названию «Лев» – пять копеек десяток); наливал водку из чайника и опрокидывал в рот жгучую влагу: уже горло драло, в груди разливался огонь и в голове начиналось приятное такое шумленье, как вдруг он увидел пьяненького старичка с седыми бачками, во всем в сером, который, снявши кар-тузик, протирал слезливые свои глаза красным платком.
– Евсеич!
– Батюшка, Петр Петрович: похудели-то как, голубчик, почернели, бородой обросли… Господи, Боже мой, батюшка ты мой!…
– Садись со мной, старина: давай водку пить… И Евсеич почтительно присел за столик.
– Барышня-то наша с бабинькой ихней, да с Павлом Павловичем, сынком, в город уехали. Ах, Петр Петрович, барин хороший: что вы только наделали с нами; барышня убивалась – хорошая барышня: дитё Божье, Катинька… И как то вам ни грех-с себя да ее, ребенка малого, мучить: ведь ребеночек-с, барышня Катинька… Ах, Петр Петрович!
– Выпьем, старина.
– За ваше здоровье…
– Не будем поминать прошлое: что было – прошло…
– Вернитесь к нам, барин, голубчик; вся дворня вас поминает: не любят они ефтава ахвицера.
– Каково такого?
– Корнета-с Лавровского…
– Это еще что за корнет?…
– Барынин сродственник: гостит у нас, погоди: с Третьего Спаса приехали не то из Питербурха, а не то из Сарани, деревни ихней.
– Выпьем же, старина!
– За ваше здоровье-с!…
____________________
– А помните, батюшка, как я за вами бежал, а вы от меня, старика, изволили, да вприпрыжку: ведь меня, почитай, кажный день барышня, Катинька, на село гоняла – с письмами: думали мы, што вы у Шмидта-барина остановитесь: а оно вон што, – задумался старик, исподлобья поглядывая на Петра, – а вышло-то вон што: нехорошо, нехорошо…
Как нож в сердце, впивались те в Петра слова. – И похудели же вы: опять-таки скажу – почернели, бородой обросли, еще вот…
Но Петр не слушал: вниманье его отвлеклось: он видел, как столяр с медником пробирались между столов, заняли столик, и, увидев Петра, да еще в «компанействе» с Евсеичем, почему-то сделали вид, что и вовсе не замечают их встречи; Евсеич же к тому был и пьян: всхлипывая, вовсе он говорил невнятные речи; но Петр уже больше взглядом не отрывался от того далекого столика, возле которого столяр да медник расположились повыпивать: он видел, что им уже несли водку: «Что бы такое их сюда привело? – думал Петр. – Одна эта гадость», – почему-то заключил он; и знакомая дрожь пробежала по его спине; но столяр и медник занялись своим делом: они наклонили друг к другу свои лица и тусклыми очами своими уставились друг в друга, с нежностью даже такой, да с томностью, будто они не могли ни единой минуты друг без дружки теперь пробыть.
– Ты, ты, значит, и всыпал ему, купцу-то?…
– Не я, Анка всыпала…
– Ты, стало быть, Анке приносил порошка?…
– А я, стало быть, Анке снес порошка, малую толику…
– А купец-то и?…
– А купец-то и вовсе стал дохлый.
– Лишимшись языка?
– Лишимшись языка.
– И всего протчава?
– И всего протчава…
– Ай да, Сидор Семеныч!…
– Мы все Сухоруковы на одну стать…
– Народ твердый!…
– А то как же!…
____________________
– Ах, барин, барин: с кем вы связались: можно сказать, с отребьем, с гулящей бабой; и как вам не стыдно; да я за барышню за свою сколько ночей проворочился, не спамши: жалко барышню-то было!…
____________________
– Што ж ты, Сидор Семеныч, маленечко оплошал: ты ему бы еще всыпал…
– А уж ты миня не учи: я себя человека умней не встречал – па палитичности; ежели б всыпал больше, оно бы стало ясно, што, значит, атрава…
– Да я и не говорю, а только ты слухай…
– Нет, пагади: я тебе должен, странный ты субъехт, доложить, што купец больше месяца не протянет…
____________________
– Тили-тили-бим-бом, – задилинькал в углу треугольник; три мужика хлебали из блюдечка чай, а вокруг них толпилась кучка; то были захожие по осени мужики: молотильщики, народ ученый; каждую осень показывались они в наших местах; один все рассказывал, какая звезда планида, а какая нет; другой же мужик машинку такую выдумал, что могла сама от себя бесконечно вертеться; [94] третий же мужик шибко дилинькал в треугольник; была осень: и появлялись с ней на селе три осенних мужика: один мужик говорил, что покажет свою машинку, другой мужик разъяснял, какая звезда планида, а какая и нет; третий мужик шибко дилинькал в треугольник; четвертого мужика – не было.
– Тили-тили-бим-бом____________________
____________________
Как оскаливший зубы волк, загнанный гончими, щетинясь, готовится на последний бой с подлыми псами, так и Дарьяльский: приподнявшись на локоть, жадно пытался он уловить в шуме, гаме и гвалте, о чем такое парочка там расшепта-лась; но он слышал только дилиньканье треугольника, да наставительный голос:
– Земля, братцы мои, есть шар: и мы, значит, на том шаре и обитаем…
– А я палагаю, – выскочил голосишко, – што мы проживаем в шаре…
– Чудак, а как же там в шаре-то без воздуха: што шь ты думаешь, форточки в шаре-то открывают для слаботнава духа?…
Только всего и слышал Дарьяльский: думы опять совершались в его душе: он вспоминал, что в дни, следовавшие за моленьем, ему казалось, до очевидности, что кто-то промеж людей, с ним завязывающих беседу, есть, кого ни ухом, ни глазом, ни обоняньем ты не откроешь; столярничает ли он в избе, полдничает ли с хозяевами – все ему это кажется: ведь вот они трое строгают; ан нет: опустишь глаза и кажется, что четверо: кто же четвертый? Поднимешь глаза, – опять-таки трое; вновь опустишь – и все-то кажется, будто столяр зашушукался с тем, с четвертым; а четвертый-т о на Петра показывает пальцем, посмеивается, столяра подуськивает на Петра: «да ты бы его, да я бы его, да мы бы их!» А столяр-то рубанок отложит, высморкается, будто бы даже переконфузится, долбоно-сый свой нос оботрет, да на слова четвертого потешается, а все же прислушивается:
– Да я уж и так, да куды мне, да мы все – да ты бы сам…
– Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами, – подуськивает столяра четвертый и все вместе смеются, и даже Матрена вытягивается из двери посмотреть, каков из себя этот четвертый; тут Петр не выдержит: пилу отшвырнет да уставится на четвертого, а четвертого-то и нет: в пустой уставится угол и видит, бывало, что как было их в рабочей комнате трое, так трое и осталось. Вспоминая все это, как оскаливший зубы волк, загнанный псами, что готовится на бой, Петр вытягивается к меднику.
____________________
– Да ты думаешь, земля-то мяч, што ли, будет, на веревки подвешенный к небосводу?…
– А я тебе говорю, земля – шароподобна…
____________________
– Да я и так, да мне куды, да мы все – да ты сам, – шептал столяр, отстраняясь от медника.
– Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами…
– И мы, значит, в пространстве летаем…
– Как же!…
– Нет, уж, ежели земля – шар, наподобие, скажем, мяча, так мы в том мячике, скажем, сидим, а черти-то нас перекидывают друг другу; аттаво, как ты баешь, и кружение планид.
«Земля – чертов мяч», – подумал Дарьяльский и опять погрузился в думы…
Или еще вот, как начнут они выходить из избы: смотришь – в горнице трое; а вышли на улицу да пошли по деревне: ей, ей, не трое, а четверо; остановится Петр да станет считать: и опять-таки – всего трое:четвертого как и не бывало.
Так ему все эти дни казалось, а столяру он про свое душевное состоянье – ни гугу: говорил с Матреной…
– Матрена, люба моя, а сколько нас всех в избе?
– Как сколька: вот сколька – я, ты да Мироныч.
– А еще кто, четвертый?
А глупая баба возьми, да скажи про то столяру, а столяр ничего на это не ответил: себе в ус усмехнулся.
Все то быстро теперь пронеслось пред Петром, когда он издали разглядывал медника; вон, значит, кого он все ждал: вот он кто, этот четвертый; только какие же у него могли с этим медником произойти приключения? Да и к тому же вовсе он не похож на четвертого: весь-то он из себя никакой – нулевой.
С диким смехом Петр поднял чайник:
– Выпьем, Евсеич!
– За ваше здоровье!…
____________________
– Видит Бох, што ефтат твой с купцом пас-тупак церкве нашей дело угодное.
– А ты зубы-то не заговаривай: кака там цер-ква!…
Прилетела желтая муха и села на нос к столяру.
– Да ведь тах-та ано, без церквы, хрех…
– Коли так, без церквы, оно грех, то оно и по-всякому выходит, что грех…
Столяр согнал муху: она описала круг и мертвенно уселась на скатерть, обтирая ножками поганое, желтое брюшко.
– Ну, вот: нашел с чем равнять: са смерта-убивством.
– А то разве не убивство? Да ты не дыхай: греха-та ведь нет.
– Как нет?
– Да так: все ведь то адна бабья рассказня; а муху-то ты придави; ана – трупная…
– Да што же есть, кали и хреха нет? Трупная муха снялась и улетела.
– Да ничаво нет…
– А Он, праведно судящий на небесн?
– Чево-сь?
Муха села на палец Дарьяльскому.
– Ты уж миня не учи: я еще умней сибя не встречал; уж ты мне паверь: ежели грех есть, то касательно Луки Силыча травления ты, почитай, супостат явный; уж я это тебе аткрываю по дружбе: и церквой ты не пакрывайся; только – греха нет: ничаво нет – ни церквы, ни судящего на небесн.
– Да пастой!…
– А чаво мне стаять: как я ему всыпал, так вот и понял, што и нет ничаво; хошь шаром покати; адна пустота; што курятина, што человеческое естество – плоть единая, непрекословная…
____________________
– И стала быть, – ходим мы галавами вниз?
– Етта не мы, а американцы.
– Ни за што в етту Америку бы я ни поехал!
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики; с другого конца лавки зашумели:
– А я, гврю, табе, гврю, Митюха, гврю – да: кол, гврю, асинавай – гврю: всадить… за тваю, гврю, паскудную, гврю, писулю…
– Так, так…
– Мутьянят народ!
– Стервецы!…
– Скубенты!
– Ну и что же он? – допытывался урядник.
– Он – гврит: стаим, гврит, за правое дела… А я, гврю: дела, гврю, жидовские, гврю; народ, гврю, портите, окаянные, гврю.
Так наперерыв плевались мужичонки, лезли из кожи вон, чтобы угодить уряднику; пьяный урядник в компании курносых парней бражничал в этот день по случаю праздничного кануна; и с ним дебелая пила потаскуха-бабёха.
____________________
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики: Петр открыл окно – из окна тянула прохлада; Евсеич, уже совершенно пьяный, спотыкался за соседним столиком:
– Пра приллианты ты, старина, зубы не заговаривай; пра приллианты ты етта аставь; прапали у вас приллианты…
– Вот те хрест, – приллианты нашлись!
– Ври больше!…
– А хочешь к уряднику?
Петр ничего не слышал, погруженный в думы; он лишь думал о том, что с некоторой поры тот на себе хмурый взор столяра испытывал, – тот самый взор, от которого, как говорили в народе, падают куры; пуще хмурился на Петра столяр, дозирая за ним неустанно; дозирал и Петр за столяром, подмечая все новые его для себя ухватки; так и следили они друг за другом.
Столяр же Петра невзлюбил и за то, что тот волю его на Матрене не так выполнял, и за то, что не было у Петра той силы, на какую столяр рассчитывал; а под ту столяр силу, как под процент с верного капитала, положенного в банку, речи свои о дити усугублял; выходило же, речи-то он усугублял зря; а коли Петр Матрену не до дна души возлюбил, выходил – фахт неважный: обыденная житейская срамота; оттого-то скверные бывали случаи с призрачной дитей, возникающей от испарений четырех человечьих дыханий.
Пуще же всего столяр Петра невзлюбил за то, что к Петру крепко-накрепко привязалась Матрена: глупую бабу от него теперь вовсе не оторвешь, а отрывать приходилось, да еще как!
И пока ходили они друг за другом, высовываясь из углов, из кустов, свешиваясь с полатей, Петр догадывался, что ходит меж них и четвертый, страшные свои он нашептывает речи, подсматривает, подуськивает, грозится, но все же крепко-накрепко связывает всех одной роковой, позорной и страшной тайной.
Помнит Петр, как недавно, когда он вовсе засыпал, растянувшись на лавке (уже от него вернулась Матрена и полезла к себе на постель), – помнит Петр, как ему показалось, будто накрепко у него на шее стянули веревку, да, упершись ему ногой в грудь, как рванули, сапогом раздавливая грудь и затягивая шею; охнул Петр и открыл глаза; смотрит – столяр над ним в задумчивости стоит и теребит бороду, рассматривает так внимательно его раскрытую грудь; Петр с лавки как вскочит. Мироныч же, тот его видя испуг, от него повернулся, руку за ковшом протянул, будто бы испивая водицы: испил, жалобно так раскашлялся и пошел себе спать, не сказавши ни худого, ни доброго слова. Петр же долго не мог успокоиться; все на лавке сидел да давил тараканов, пока желтое око рассвета не глянуло в избу из окна, выслеживая на полу соринки да крошки; с той с самой поры на ночь Петр спать уходил к сеновалу: душно было ему в избе от дыханий четырех человечьих, жаром пышущих тел; и биения сердца делались.
Все то, Бог весть почему, проносилось в его голове, когда издали дозирал он за медником: «вот они теперь там сидят, – думал он, – столяр, да четвертый; четвертый ли? А может, никакой, нулевой? Сидят, подуськивают друг друга, а скажи вот тому или другому: добрые люди, или у вас глаз на это все нет? – засмеют, не поверят».
И пока он так думал, в противоположном углу продолжали шептаться, искоса поглядывая на Петра: но дым, чай, ученые мужики да урядник заглушали тот шепот…
____________________
– И видел я, братцы мои, сон: будто у меня три халавы, и каждая халава на свой образец: адна псиная, а друхая щучья; и только адна собственная; и те холовы про самих аспаривают себя; и от того у меня трешшали мозги – оченно…
– Ну, и ты тилилюй же!
– А што?
– Быдлом тебя пабычить…
____________________
– Черт бы его подрал: а решенье нашшот таво приять должно; ты сам, Сидор Семеныч, рассуди: атпустить на чатыри на стараны его никак ниваз-можна; етта ты сам понимать; и опять-таки, зачем мне ево держать – лишний рот – коли проку ат ниво никакова; даром только аткармливать. Когда Петр проходил мимо них, направляясь к выходу с твердым решеньем, в котором он себе даже не признавался, ласково его так окликнул столяр.
– Подь сюда, подь сюда…
|
The script ran 0.015 seconds.