1 2 3 4 5
– Нет…
– Дочь моя, ты нанесла тяжкие оскорбления господу богу.
– Каюсь, отец, в том, что ездила на лошади верхом, как мужчина…
– Это видели другие, и это привело к скандалу?
– Нет, там были только индейцы.
– Ты, возомнив, что можешь сравниться с мужчиной, совершила тяжкий грех, ибо если наш господь бог сотворил женщину женщиной, она не должна роптать и желать быть мужчиной; это значило бы уподобляться дьяволу, который погиб, потому что хотел стать богом.
Посреди комнаты, служившей питейным залом, напротив стойки-алтаря с бутылками всех цветов замерли в ожидании Кара де Анхель, Удавиха и соседки, боясь вымолвить слово, обмениваясь лишь взглядами, выражавшими тревогу и надежду, прерывисто дыша, – оркестр вздохов, приглушенных мыслью о смерти. Через неплотно прикрытую дверь были видны освещенные улицы, собор Мерсед, дома, выступ галереи; мимо скользили редкие прохожие. Кара де Анхель мучительно думал: всем этим людям нет дела до того, что Камила умирает; камни в решете солнечного света, тени со здравым смыслом, ходячие фабрики нечистот…
В тишине плел цепочки слов голос исповедника. Закашляла больная. Воздух рвал ткань ее легких.
– Каюсь, отец, во всех малых и смертных грехах, которые я совершила и теперь не помню.
Голос, бормотавший по-латыни об отпущении грехов, поспешное бегство дьявола и шаги ангела с белыми жаркими крыльями, который вновь приблизился, словно луч света, к Камиле, умерили ярость фаворита, закипавшую в нем при виде прохожих, изгнали из его души необъяснимую ненависть ко всему, что не принимало участия в его горе, ребяческую ненависть, окрашенную нежностью; ему захотелось вдруг, – никто не знает, откуда снисходит благодать, – спасти человека, которому грозит неминуемая смерть; бог взамен этого, быть может, даст жизнь Камиле, хотя, по всем законам медицины, надеяться уже было не на что.
Священник бесшумно вышел; он задержался в дверях, чтобы зажечь тусовую сигарету[12] и подобрать под плащ полы сутаны, ибо закон требовал скрывать на улице сутану. Слоимо человек из светлого пепла. Вслед ему несся шепоток: пришлось, мол, исповедовать мертвую. Вскоре из дома вышли разодетые соседки и Кара де Анхель. Он спешил исполнить свое намерение.
Переулок Иисуса, харчевня «Красная лошадь», кавалерийские казармы. У дежурного офицера он спросил, здесь ли майор Фарфан. Кара де Анхелю предложили подождать минуту, и сержант отправился за майором, крича во все горло:
– Майор Фарфан!… Майор Фарфан!…
Зов разносился по огромному патио; ответа не было. Эхо дрожащих звуков затихало среди кровель далеких домов:…йор-фан-фан!… нор-фан-фан!…
Фаворит ждал в нескольких шагах от двери, равнодушно глядя по сторонам. Собаки и коршуны рвали на части дохлую кошку посреди улицы, а комендант поглядывал из-за железной решетки окна, развлекаясь зрелищем жестокой схватки и покручивая кончики усов. Две сеньоры наслаждались прохладительным в лавчонке, кишащей мухами. Из дверей соседнего дома вышло пятеро детей, одетых в матросские костюмчики, в сопровождении сеньора с бледным, как у шулера, лицом и беременной сеньоры (папа и мама). Мясник пробирался сквозь кучу детей, зажигая на ходу сигарету, штаны – в пятнах крови, рукава рубахи засучены, и под сердцем – острый топор. Туда-сюда шныряли солдаты. На каменных плитах пола в караульном помещении змейкой отпечатались следы босых и мокрых ног, терявшиеся в патио. Ключи от казарм позвякивали, Ударяясь об оружие часового, который стоял неподалеку от караульного офицера, сидевшего на железном стуле; вокруг зеленели и пузырились плевки.
Робкими шажками приблизилась к офицеру женщина. Кожа на лице ее – цвета меди, дубленная солнцем, сморщенная годами. Накинув домотканое покрывало на седые волосы – знак уважения к офицеру, – она промолвила:
– Да простит меня суньор и пошлет вам господь доброго здоровья, если разрешите мне повидать сына. Святая дева отблагодарит за это.
Офицер, перед тем как ответить, отхаркнулся и сплюнул; ь лицо старухи пахнуло табаком и гнилыми зубами.
– Как зовут вашего сына, сеньора?
– Исмаель, суньор…
– Исмаель, а дальше?
– Исмаель Мойсин, суньор.
Офицер выдавил сквозь зубы тонкую струйку слюны.
– Я спрашиваю, как его фамилия?
– Мой-син, суньор…
– Вот что, приходите-ка лучше в другой раз, сегодня нам некогда.
Старуха, не снимая покрывала, медленно побрела назад, считая шаги, словно измеряя свою беду; она задержалась на секунду у края тротуара и затем снова направилась к офицеру, продолжавшему спокойно сидеть.
– Простите меня, суньор, но мне здесь больше не побывать; я ведь издалека пришла, больше пятидесяти километров… и если я его сегодня не увижу, кто знает, когда я еще сюда попаду. Сделайте милость, позовите его…
– Я вам сказал, мы заняты. Проваливайте отсюда, не надоедайте.
Кара де Анхель, наблюдавший эту сцену, побуждаемый желанием сделать доброе дело, чтобы бог вернул здоровье Камиле, тихо сказал офицеру:
– Позовите-ка этого парня, лейтенант, и вот вам на сигареты.
Тот, не взглянув на незнакомца, взял деньги и приказал вызвать Исмаеля Мойсина. Старуха оторопело глядела на своего благодетеля, как на ангела, сошедшего с небес.
Майора Фарфана в казармах не оказалось. Какой-то писарь с засунутым за ухо пером появился на балконе и сообщил фавориту, что в этот поздний час его можно наверняка застать в «Сладостных чарах», ибо доблестный сын Марса делил свое время между службой и любовью. Можно попытаться, однако, поймать его и дома. Кара де Анхель сел в экипаж. Фарфан снимал квартиру где-то у черта на куличках. Деревянная некрашеная дверь, осевшая от сырости, вела в темное помещение. Несколько раз Кара де Анхель крикнул в темноту. Никто не отозвался. Он вышел из дома. Но перед тем как ехать в «Сладостные чары», надо было проведать Камилу. Грохот экипажа, повернувшего с немощеной улицы на брусчатую мостовую, заставил его вздрогнуть. Стук копыт и колес, колес и копыт.
Фаворит вернулся в салон, когда Золотой Зуб закончила повествование о своих шашнях с Сеньором Президентом. Надо было не терять из виду майора Фарфана и разузнать подробнее о женщине, задержанной в доме генерала Каналеса и проданной сюда этим пройдохой прокурором за десять тысяч песо.
Танцы были в разгаре. Пары кружились в вальсе, а Фарфан, вдребезги пьяный, пытался подпевать сиплым голосом:
За что все девицы
так любят меня?
За то, что их песнями
балую я…
Вдруг он выпрямился, перестал петь, – до его сознания дошло, что в зале нет Свинки, – и заорал, икая:
– Тут нет Свинки, верно, слюнтяи?… Она занята… верно, слюнтяи?… Н-ну, так я пошел… пожалуй, пойду, да, пож… жалуй, пойду… Я пошел… А почему мне не идти? Пожалуй, я пойду…
Он с трудом встал, опираясь о стол, за которым сидел, и пошел, спотыкаясь, хватаясь руками за стулья и за стену, к двери; ее поспешно распахнула перед ним одна из девиц.
– Да, пож…жалуй, я пойд-ду!… Раз она девка, она вернется. Верно, донья Чон? Ну, я пошел! Брр… Нам, кадровым военным, ничего не остается, как пить до смерти, а потом нас не сожгут, нет – в спирт перегонят! Да здравствует чохин[13] из потрохов и вся сволочь!… Ухуху!…
Кара де Анхель поспешил за ним. Фарфан шел, балансируя на тонкой проволоке улицы: то правая его нога плясала в воздухе, то левая, то левая, то правая… Чуть не упав, он качнулся вперед и пробурчал: «Хороша узда, удержала мула!»
На улицу, освещая ее, лился свет из открытых окон другого борделя. Гривастый пианист играл «Лунную сонату» Бетховена. Только стулья внимали ему в пустом салоне, сгрудившись, словно гости, вокруг кабинетного рояля, который был чуть меньше Ионова кита. Фаворит остановился, захваченный музыкой, прислонил майора к стене дома, эту беспомощную, ходячую куклу, и подошел ближе, чтобы погрузить свое израненное сердце в музыку: он воскресал к жизни среди мертвых, – мертвец с горящими глазами, – словно витая где-то высоко над землей, а в это время гасли глаза уличных фонарей, и с крыш падали гвоздики росы, распиная пьяных и крепче забивая гробы. Каждый молоточек рояля – магнитного ящика – притягивал тончайшие песчинки звуков, которые разлетались затем при ударах по клавишам, дробились в пассажах, зас…тав…ля…вших пальцы стучать в дверь любви, запертую навеки; вечно те же самые руки, вечно те же пальцы. Луна ползла по корявому небу к спящим лугам. Порою она скрывалась, и черная пустота нагоняла страх на птиц и души людей: мир кажется им необъятным и сверхъестественным, когда рождается любовь, и маленьким, когда любовь уходит.
Фарфан проснулся на стойке в какой-то харчевне, на руках незнакомца; тот тряс его, как трясут дерево, чтобы сыпались спелые плоды.
– Вы меня не узнаете, майор?
– Да… нет… сейчас… минутку…
– Вспомните…
– А! Уххх! – зевнул Фарфан, слезая со стойки, словно с рысака после долгой езды, весь разбитый.
– Мигель Кара де Анхель, к вашим услугам.
Майор вытянул руки по швам.
– Извините меня, я ведь вас не узнал; да, да; это же вы всегда рядом с Сеньором Президентом.
– Прекрасно! Пусть вас не удивляет, майор, что я позволил себе разбудить вас так грубо…
– Не стоит беспокоиться.
– Но вам все равно пора возвращаться в казармы, а мне надо поговорить с вами наедине, и сейчас как раз имеется возможность; хозяйка этого… этой харчевни ушла куда-то. Вчера весь вечер я искал вас, как иголку; в казармах, дома… То, что я вам сообщу, вы никому не должны передавать.
– Слово кабальеро.
Фаворит с чувством пожал протянутую руку майора и, не сводя глаз с двери, тихо сказал ему:
– Мне известно, что есть приказ покончить с вамп. Военный госпиталь получил указание дать вам раз и навсегда успокаивающее средство, как только вы сляжете в постель после пьянки. Женщина, какую вы частенько навещаете в «Сладостных чарах», информировала Сеньора Президента о вашем революционном «фарфаронстве».
Фарфан, которого слова фаворита пригвоздили к полу, потряс над головой кулаками.
– Ох, мерзавка!
В сердцах взмахнув рукой, будто ударив, он опустил голову.
– Боже мои, что мне делать?
– Прежде всего не напиваться; так можно избежать прямой опасности; и не…
– Я сам об этом думаю, но едва ли смогу, уж очень трудно. Как же быть?
– Вам не следует обедать в казармах.
– Не знаю, чем вас и отблагодарить.
– Молчанием…
– Само собой разумеется, но этого мало. Впрочем, когда-нибудь подвернется случай; так или иначе, можете всегда полагаться на меня, – вы спасли мне жизнь.
– Как друг я вам еще советую постараться угодить Сеньору Президенту.
– Да ну, правда?
– Совсем не так трудно…
Каждый из них мысленно добавил: «совершить преступление» – самое, к примеру, эффективное средство добиться благорасположения правителя; пли «публично оскорбить беззащитного»; или «показать, что сила выше общественного мнения»; пли «нажиться за счет государства»; или…
Кровавое преступление – самое верное дело; расправа над ближним как нельзя лучше говорит о преданности гражданина Сеньору Президенту. Два месяца тюрьмы для отвода глаз, а потом – тепленькое местечко па государственной службе, из тех, которые обычно давали людям, выпущенным на поруки, – ведь всегда можно было снова упрятать их в тюрьму на основании закона, если они не будут вести себя как следует.
– Совсем не так трудно…
– Как мне вас благодарить…
– Нет, майор, не надо меня благодарить; вашу жизнь я приношу на алтарь господа бога за исцеление одной очень, очень тяжело больной. Пусть ваше спасение будет платой за ее жизнь.
– Супруга, наверно…
Это слово, самое сладостное из Песни Песней, парило какое-то мгновение чудесным узором над цветущими деревьями, слышалось в пении ангелов.
Когда майор ушел, Кара де Анхель ощупал себя, чтобы убедиться, он ли это, он, кто стольких людей послал па смерть, сейчас, в мягком свете голубого утра, подарил одному человеку жизнь.
XXVI. Кошмары
Он закрыл дверь – толстозадый майор катился вниз по улице темно-зеленым навозным комом – и пошел на цыпочках в комнату за лавкой. Ему казалось, что он грезит. Между реальностью и сном различие чисто условное. Спит или бодрствует, что с ним? В полумраке чудилось, будто земля движется… Часы и мухи сопровождали в этом шествии полумертвую Камилу. Часы – тик-так, тик-так – роняли зернышки риса, чтобы заметить путь и вернуться назад, когда она отойдет в вечность. Мухи ползали по стенам, стряхивая с крылышек холод смерти. Или летали без устали, быстрые и звонкие. Тихо остановился он у постели. Больная продолжала бредить…
…Обрывки мелькающих снов… лужи камфарного масла… неторопливые речи звезд… невидимое, соленое и обнаженное прикосновение пустоты… двойная петля рук… немощь рук в руках… в мыле «Рейтер»… в вольере книг для чтения… в шкафу тигра… в потустороннем мире попугаев… в клетке бога…
…В клетке бога, на мессе – петух с каплей луны в петушином гребешке… клюет облатку… вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет… Поет церковный хор… Это не петух; это сверкает молния на целлулоидном горлышке бутыли, окруженной солдатиками… Молния на кондитерской «Белая роза», во имя святой Розы… Пена на пиве пород петухом для мессы… Для мессы…
Мы ее уложим трупом,
только знай что убивай!
Хоть не правится занятье,
только знай что убивай!
…Слышен барабан, он не чихает, а палочками рассыпает дробь в школе ветра, это барабан… Стой! То не барабан; то дверь, которую вытирают платком ударов и рукой из бронзовой материн! Как сверло, проникает стук, дырявя со всех сторон тишину дома… Бум… бум… бум… Домашний барабан. В каждом доме есть свой двери барабан, чтобы звать людей, которые в нем живут, а если дверь не отпирают, в доме будто живут мертвецы… Бум-бум в дом… в дверь… Бум-бум в дом… Вода в купели глядит во все глаза, услышав стук двери барабана и голос, испуганно зовущий прислугу: «Там стучат!» Со стен сыплется известка от многократного эха: «Там стучат, откр-р-рой-те!», «Там стучат, откр р-ройте!» Волнуется, вздрагивая, пепел за тюремной решеткой камина и не может ничего сделать: напротив сидит кот – его постоянный страж. Беспокоятся розы, невинные жертвы суровых шипов, а зеркала, эти погруженные в транс медиумы, говорят живыми голосами: «Там стучат, откройте!»
Все в доме хочет выйти, содрогаясь всем телом, будто трясясь в ознобе, чтобы посмотреть, кто же бьет, бьет в дверибарабан; хотят выйти кастрюли, тарахтя; цветочные вазы, крадучись; тазы – трах-тарарах! Блюда и чашки, звеня фарфоровым кашлем; серебряные столовые приборы, дрожа от смеха; пустые бутылки во главе с бутылью, украшенной стеариновыми слезами, что порой служит подсвечником в задней комнате; молитвенники; освященные ветви, думающие при стуке, что они охраняют дом от беды; ножницы, морские раковины, портреты, масленки, картонные коробки, спички, ключи…
…Только ее родственники притворяются спящими среди разбуженных, оживших вещей, на островах своих двуспальных кроватей, под панцирями одеял, от которых разит затхлостью. Напрасно рвет на куски большую тишину дверибарабан. «Все еще стучат!» – бормочет супруга одного из дядей Камилы, самая лицемерная. «Да, но горе тому, кто откроет!» – отвечает ей в темноте муж. «Который сейчас час? Ах ты. господи, я так сладко спала!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «А что скажут соседи?» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Из-за одного этого надо бы выйти открыть, из-за нас, из-за того, что о нас будут говорить, представь себе!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Нехорошо, где это видано? Просто неуважение, свинство!» – «Да, но горе тому, кто откроет!»
В глотках служанок смягчается сиплый голос ее дяди. Привидения, пропахшие кухней, зловеще шепчут в спальне хозяев: «Сеньор! Сеньор! Там стучат…» – и возвращаются на свои койки, полусонные, почесываясь от укусов блох, повторяя: «Да-да… но горе тому, кто откроет!»
…Бум-бум, барабан в доме… темь улицы… Собаки застилают лаем небо – кровлю для звезд, черных гадов и грязных прачек; на их руках пена из серебряных молний…
– Папа… папочка… папа!
В бреду она звала отца, няню, скончавшуюся в больнице, родственников, которые но хотели ее, даже умирающую, взять к себе в дом.
Кара де Анхель положил руку ей на лоб. «Выздоровление было бы чудом, – думал он, тихонько гладя ее голову. – Если бы я мог жаром своей ладони выжечь болезнь». Его мучило то что он знает, откуда взялась загадочная хворь, которая губила на глазах молодой побег, – от прилива чувств засвербило в горле, ползучая тоска глубже впивалась в грудь, – но что же делать, что делать? Мысли в голове смешивались с молитвами. «Если бы я мог проникнуть под веки и осушить слезы в ее глазах… милосердных и после изгнания… Ее зрачки цвета крылышек надежды нашей… спаси, господи, к тебе взываем мы, изгнанники… Жить – преступление… Ныне и присно… Когда любишь… Пошли нам это сегодня, господи…»
Он думал о своем доме, как думают о доме чужом. Его долг здесь, где лежит Камила; здесь он не у себя дома, но зато – с Камилой… А если Камилы не станет?… Легкая боль кольнула сердце и прошла… А если Камилы не станет?…
Мимо с грохотом проехал фургон. На полках в харчевне зазвенели бутылки, звякнуло кольцо на двери, задрожали соседние дома… Кара де Анхель почувствовал со страхом, что засыпает стоя. Лучше сесть. Около столика с лекарствами стоял стул. Он тяжело опустился на него. Тиканье часов, запах камфары, мерцание свечей перед изображениями всемогущих Иисуса де ла Мерсед и Иисуса де Канцелярия, стол, полотенца, лекарства, веревка святого Франциска, – ее одолжила одна из соседок, чтобы изгнать дьявола, – все начало вдруг рассыпаться монотонными стихами, гаммой звуков постепенного погружения в сон; внезапное растворение, приятное недомогание; вот все скрывается, словно течет, опять появляется, застывает, исчезает, пронизанное голубыми тенями проносящихся сновидений.
…Кто это бренчит на гитаре?… Скороговоркой из темного словаря… Скороговоркой из темного подземелья поет гитара тихую песню земледельца… Холод лезвия в густой листве… Из всех пор земли, со всех четырех сторон несется хо-хо-хохот, нескончаемый, дьявольский… Гогочут, плюют, что они делают?… Сейчас не ночь, но мрак скрывает от него Камилу, мрак этого хохота черепов на поминках… Смех отрывается от зубов, темный, злобный, и, смешиваясь с воздухом, превращается в пар, взлетает вверх, чтобы стать тучей… Ограды из кишок человеческих делят землю… Горизонты из глаз человеческих делят небо… По лошадиным ребрам, как по струнам, бьет ураган… Вот идет похоронная процессия, хоронят Камилу… Ее глаза плавают в пене, взбитой поводьями над рекой черных карет… У мертвого моря будут глаза!… Ее зеленые глаза… Почему мелькают во мраке белые перчатки кучеров?… Позади процессии поет груда детских костей: «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!» Так поет каждая хрупкая косточка… «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!…» Берцовые кости с глазами, как петлицы… «Луна, луна, раз…»
Почему продолжается повседневная жизнь?… Почему ходят трамваи?… Почему не умрут все-все?… После похорон Камилы ничего не должно быть; то, что осталось, – это лишнее, фальшивое, несуществующее… Смеяться нужно над этим… Башня, падающая от смеха… Шаришь в карманах, чтобы вызвать воспоминания… Комочки пыли тех дней, когда жила Камила… Всякий мусор… Волос… Наверно, Камила в этот час… Волос… Грязная визитная карточка… Того самого дипломата, что ввозит контрабандой вина и консервы, сбывая их через лавку итальянца!… Пой, вселенная… Кораблекрушение… Белые короны спасательных кругов… Пой, вселенная…
Неподвижная Камила в его объятиях… Встреча… Они идут по улицам… Волнение лишает сил… Она бледна, молчалива, бесплотна… Почему бы не предложить ей руку?… Он трогал невесомую паутину ее тела, пока не коснулся руки, которую искал; но там был пустой рукав… В телеграфных проводах… Когда смотришь на телеграфные провода, теряешь ощущение времени, но вот из домишка в Еврейском переулке выходят ему наперерез пять человек в темных очках, у всех пяти на висках струйки крови… Отчаянно борется он, чтобы пробраться к Камиле, ожидающей его, пахнущей сургучом… Вдали виднеется Утес Кармильской Девы…
Кара де Анхель размахивает во сне руками, сражаясь с врагом… Слепнет… Плачет… Старается зубами разорвать тончайшее покрывало мрака, отделяющее его от человеческой толпы там, на холме, где под плетеными навесами продают игрушки, фрукты, медовые коврижки… Он выпустил когти… Ощетинился… Бросился на мостик, пытаясь пробиться к Камиле, но пять человек в темных очках преградили ему путь… «Смотрите, ее режут на части!… – кричит он им. – Пустите меня, пока ее всю не искромсали!… Она не может защищаться, потому что она мертва! Не видите?… Глядите! Глядите, на каждой тени – плод, и в каждом плоде – частица Камилы. Разве можно верить собственным глазам! Я видел, как ее хоронили, и был уверен, что это не она; она здесь, сама, на этом кладбище, благоухающем айвой, манго, грушами и персиками, а из ее тела сделали белых голубков, дюжины, сотни голубков из ваты, подвешенных на цветных лентах с трогательными надписями: „Помню о тебе“, „Любовь до гроба“, „Ты всегда со мной“, „Люби меня вечно“, „Не забывай“…
Его голос потонул в пронзительном визге дудок, в грохоте барабанчиков, сделанных из пустых голодных кишок и черствых корок, растворился в шуме толпы, где шагали отцы, вскидывая вверх ноги, большие, как колеса форлонов[14], а следом, друг за дружкой, катились детские коляски; затерялся в перезвоне колоколов и колокольчиков, в жарком свете солнца, в горячем дыхании свеч, слепых в полуденный час; в сиянии дарохранительницы… Пять темных фигур слились в одно тело… Мираж из сонного дыма… На расстоянии их контуры становятся расплывчатыми… Пьет воду-воздух… Знамя из воздушной волны в руках, дрожащих, как вопли… Конькобежцы… Камила скользит в рядах невидимых конькобежцев мимо зеркала-публики, с безразличием взирающей на зло и добро. Косметикой отдает ее душистый голос, когда она говорит, защищаясь: «Нет, нет, не здесь!…» – «Но почему не здесь?…» – «Потому что я мертва!…» – «Ну и что же?…» – «Ничего!…» – «Что, скажи мне, что?…» Внезапно их разделяет холод бесконечного неба и колонна бегущих людей в красных штанах… Камила устремляется за ними… Почувствовав, что может сдвинуться с места, он бежит за ней… Колонна внезапно останавливается с последним ударом барабана… Идет Сеньор Президент… Позолоченное существо… Толпа подается назад, трепещет… Люди в красных штанах играют своими головами… Браво! Браво! Еще раз! Повторить! Как здорово они это делают!… Те, что в красных штанах, не слушают команду, они слушают голос толпы и продолжают подбрасывать вверх свои головы… Три этапа… Раз! Снять голову… Два! Швырнуть ее вверх, чтобы звездами расчесать на ней волосы… Три! Поймать в руки и приставить на место… Браво! Браво! Еще раз! Повторить!… Вот так! Повторить!… Краснеет мясо обезглавленной курицы… Мало-помалу затихают голоса… Слышится барабанный бой… Все видят то, чего никто не хотел бы видеть… Люди в красных штанах сняли головы, подбросили их в воздух, но не смогли поймать… Перед двумя рядами неподвижных тел с завязанными на спине руками разбивались о землю падавшие сверху черепа.
Два сильных удара в дверь разбудили Кара де Анхеля. Какой кошмарный сон! К счастью, это только сон. Вернешься с похорон, очнешься ли от кошмара – чувствуешь одинаковое облегчение. Он бросился посмотреть, кто стучит. Известия о генерале или срочный вызов из президентских покоев?
– Добрый день…
– Добрый день, – ответил фаворит человеку выше его ростом, с розоватым, маленьким лицом, который, услышав голос
Кара де Анхеля, наклонил голову и старался разглядеть его близорукими глазами…
– Простите, пожалуйста. Вы не могли бы мне сказать, здесь ли живет сеньора, что стряпает для музыкантов? Эта сеньора носит траур…
Кара де Анхель захлопнул у него перед носом дверь. Близорукий все еще старался рассмотреть собеседника. Убедившись, что перед ним никого нет, он пошел к соседнему дому.
– Счастливого пути, крошка Томасита, желаю успеха!
– Иду прогуляться к рынку!
Оба голоса прозвучали одновременно. У самой двери Удавиха добавила:
– Бездельница…
– Уж и не говорите…
– Берегитесь, похитят вас!
– Ну, действительно, – кому нужен лишний рот!
Кара де Анхель пошел открывать дверь.
– Как ваши дела? – спросил он Удавиху, которая возвращалась из тюрьмы.
– Как обычно.
– Что говорят?
– Ничего.
– Васкеса видели?
– Как бы не так; завтрак-то взяли, да тут же и вернули корзинку целехонькой!
– Значит, он уже не в тюрьме…
– У меня ноги подкосились, когда я увидела, что корзинку выносят обратно нетронутой, но один тамошний сеньор сказал, что его отправили на работы.
– Начальник тюрьмы?
– Нет. Этого стервеца я послала подальше, он хотел ущипнуть меня за щеку.
– Что с Камилой?
– Доходит… совсем доходит, бедняжка!
– Очень, очень плоха, да?
– Она-то счастливица; чего еще может желать человек, как не отправиться на небо, не пожив нашей жизнью!… Вот вас мне жалко. Надо бы сходить, попросить за вас Иисуса до ла Мерсед. Кто знает, авось чудо свершится?… Я уже этим утром, перед тем как отправиться в тюрьму, зашла поставить ему свечку и сказала: «Видишь ли, страдалец, пришла я к тебе, потому что ты наш отец и должен меня выслушать: от тебя зависит, чтобы эта девочка не умерла. Я просила уже об этом святую деву утром, еще в постели, а теперь пришла побеспокоить тебя по той же нужде; ставлю тебе за это свечку и ухожу, веруя в твое могущество, хотя думаю зайти к тебе как-нибудь еще, напомнить о своей просьбе!»
Перед не совсем очнувшимся Кара де Анхелем проносились обрывки сновидений: среди людей в красных штанах прокурор с лицом филина жонглировал анонимным письмом, целовал его, облизывал, грыз его, испражнялся им, снова и снопа принимался грызть…
XXVII. Путь в изгнание
Лошадь генерала Каналеса, пьяная от усталости, едва плелась в тусклом свете сумерек, таща на себе обмякшее тело всадника, уцепившегося за луку седла. Птицы проносились над рощами, облака над горами: вверх-вниз, вниз-вверх, как этот всадник, преодолевавший, пока его не сморили сон и усталость, головоломные спуски и подъемы, широкие реки с дремлющими на дне камнями, над которыми бурлила вода, подгонявшая лошадь; крутые склоны, скользкие от грязи, где из-под лошадиных копыт камни срывались в пропасть; непроходимые чащи с яростно колючей ежевикой; козьи тропы, где, по слухам, бродили колдуньи и бандиты.
Ночь высунула длинный язык. Кругом влажная от росы равнина. Темный призрак снял всадника с лошади, отвел его в одиноко стоящую хижину и бесшумно скрылся. Но тотчас возвратился. Не иначе как он ходил туда, где стрекотали цикады: чикирин! чикирин! чикприн!… Призрак недолго оставался в ранчо и снова исчез. Вот опять вернулся… Входил и выходил. Уходил и приходил. Уходил будто затем, чтобы сообщить о пришельце, и возвращался словно для того, чтобы убедиться, что тот еще здесь. Звездная темь шныряла за ним по пятам, как верный пес, шевеля в ночной тиши своим звенящим хвостом: чикирин! чикирин! чикирин!…
Наконец он сел около ранчо. Ветер прыгал по ветвям деревьев. Стало светать в ночной школе лягушек, где учили читать по звездам. Все располагало к блаженному пищеварению. Свет будил пять чувств. Предметы приобретали очертания перед глазами человека, который сидел на корточках у двери, суеверный и робкий, с трепетом взирая на зарю и прислушиваясь к ровному дыханию спящего путника. Ночью – темный призрак, теперь – человек. Это он снял всадника с лошади. Когда совсем рассвело, он принялся устраивать костер: положил крестом почерневшие от дыма камни, вымел сосновыми ветками старый пепел и, положив на сухие щепки сырые поленья, разжег огонь. Сырые дрова пылали тревожно: трещали, как сорока, потели, корчились, плакали, смеялись…
Путник проснулся и, оглядевшись, похолодел; он не ожидал увидеть себя здесь. Одним прыжком подскочил к двери с револьвером в руках, решив дорого продать жизнь. Ничуть не оробев перед дулом оружия, человек равнодушным жестом указал ему на кофейник, закипавший па огне. Но путник не обратил на него никакого внимания. Он осторожно высунул голову из двери – хижина, без сомнения, окружена солдатами, – но увидел лишь огромную равнину, всю в розовой дымке. Бескрайние дали. Небо, намыленное голубым. Деревья. Облака. Щекочущие ухо трели. Его лошадь, дремлющая у ствола амате[15]. Затаив дыхание, он прислушивался, чтобы поверить наконец в то, что видел; ничего не было слышно, кроме звонкого птичьего концерта и ленивых всплесков многоводной реки, которые тихо колебали воздух созревшего утра. Фес – почти неслышно струилась сахарная пыль в чашку горячего кофе.
– Нет, ты не из начальников!… – пробормотал тот, кто помог путнику слезть с лошади. Он пытался заслонить собой сорок или пятьдесят початков маиса.
Путник перевел взгляд на своего сотрапезника. Покачал головой, не отрывая рта от чашки.
– Татита!… – проговорил незнакомец, стараясь скрыть радость; его беспокойно рыскающие глаза бездомной собаки остановились на генерале.
– Я – беглец!…
Человек перестал загораживать початки и пододвинулся к путнику, чтобы налить ему еще кофе. Каналес, подавленный горем, не мог говорить.
– Я тоже, суньор; я здесь прячусь, чтобы натаскать маиса. Но я не вор, потому что эта земля моя, а у меня ее отняли вместе с мулами.
Генерал Каналес заинтересовался словами индейца, недоумевая, как можно красть и не быть вором.
– Видишь ли, татита, я ворую, но не вор, потому что раньше я, да, да, был хозяином участка земли совсем недалеко отсюда, имел восемь мулов. У меня был дом, жена и сыновья, я честный человек, как ты…
– Ну, а потом…
– Три года назад пришел наш местный начальник и именем святого Сеньора Президента велел возить ему сосновый тес. И я возил на своих мулах, суньор, что мне было делать… А когда он увидел моих мулов, приказал запереть меня в одиночку, и с алькальдом, с этим ладино[16], поделил моих мулов. Я стал требовать свое добро и деньги за работу, а начальник сказал, что я подлая тварь и, если не заткнусь, он велит придушить меня в сено. Очень хорошо, суньор начальник, ответил я ему, делай со мной что хочешь, но эти мулы – мои. Я больше ничего не сказал, татита, потому что он ударил меня по голове и я тут же свалился замертво…
Горькая усмешка промелькнула под седыми усами старого воина, попавшего в беду. Индеец продолжал, не повышая голоса, все так же монотонно:
– Когда я вышел из больницы, мне сообщили из деревни, что моих сыновей забирают в армию и что за три тысячи песо их могут отпустить. Сыновья-то были еще совсем молоденькие, и я побежал в комендатуру просить, чтобы их задержали и не отсылали в казармы, пока я заложу землицу и уплачу три тысячи песо. Пошел я в город, и там адвокат написал бумагу, вместе с одним суньором иностранцем, и сказал, что они дают три тысячи песо под мою землю; но так они мне сказали, а совсем другое написали. Скоро пришел человек из суда, который приказал мне убираться с моей земли, потому как она уже не моя, потому как я, оказывается, продал ее суньору иностранцу за три тысячи песо. Я богом клялся, что это неправда, но поверили не мне, а адвокату, и я должен был уйти со своей землицы. Моих сыновей, хоть и взяли у меня три тысячи песо, все равно увели в солдаты. Одного убили, когда он охранял границу, а другой пропал, – может, тоже умер; их мать, моя жена, умерла от лихорадки… Потому, тата, я хоть и ворую, но не вор, и пусть меня забьют насмерть и удушат в сепо[17].
– …Вот что защищаем мы, военные!
– Что ты говоришь, тага?
В душе старого Каналеса поднялась буря возмущения, которое охватывает душу каждого честного человека при виде вопиющей несправедливости. Все виденное им в его стране причиняло такую боль, будто кровь сочилась из пор. Болели тело и мозг, ныло у корней волос, под ногтями, между зубами. Какова же окружающая действительность? Раньше никогда он не думал головой, думал фуражкой. Быть военным, чтобы поддерживать власть клики грабителей, эксплуататоров и обожествляемых губителей родины гораздо тяжелее, – ибо это подло, – чем умереть с голоду в изгнании. Какого дьявола требуют у нас, военных, верности режимам, предающим идеалы, родную землю, народ…
Индеец смотрел на генерала, как на диковинное чудо, ничего не понимая из того, что тот шептал.
– Пошли, татита… а то конная полиция нагрянет!
Каналес предложил индейцу ехать вместе с ним в другую
страну; индеец, который без земли – что дерево без корней, согласился. Вознаграждение было подходящим.
Они выехали из хижины, не загасив огня. Прокладывали путь в сельве с помощью мачете. В зарослях терялись следы ягуара. Тень. Свет. Тень. Свет. Узоры из листьев. Оглянувшись, увидели, как метеором вспыхнула хижина. Полдень. Неподвижные облака. Неподвижные деревья. Безнадежность. Слепящие блики. Камни и снова камни. Мошкара. Чистые, горячие скелеты, словно только что выглаженное нижнее белье. Брожение. Шумные взлеты вспугнутых птиц. Вода и жажда. Тропики. Смена пейзажей и неподвижное время, неподвижное, как жара, как сама вечность…
Генерал прикрыл платком затылок от солнца. Рядом, в ногу с конем, шел индеец.
– Я думаю, если мы будем идти всю ночь, то сможем утром приблизиться к границе. Следовало бы, пожалуй, рискнуть и выехать на шоссе; мне надо заехать в «Лас-Альдеас», к моим старым знакомым.
– Тата! На шоссе?! Что ты надумал? Тебя увидит конная полиция!
– Не бойся, иди за мной. Кто не рискует, тот не выигрывает, а эти знакомые могут нам очень помочь.
– Ой, нет, тата!
Вздрогнув, индеец добавил:
– Слышишь? Слышишь, тата?…
Приближался конный отряд, но скоро стук копыт стал затихать и затерялся где-то позади, словно отряд повернул обратно.
– Тише!
– Конная полиция, тата; я знаю, что тебе говорю, и нам надо пробираться старой дорогой, хотя придется сделать большой крюк, чтобы выйти к «Лас-Альдеас».
Вслед за индейцем генерал свернул в сторону. Пришлось спешиться и вести лошадь под уздцы. Ущелье все более и более заглатывало их, и чудилось, будто идут они внутри раковины, под покровом смертельной угрозы, витавшей над ними. Быстро стемнело. Мрак сгущался на дне спящего ущелья. Ветер, то налетавший, то стихавший, качал деревья, тревожил птиц, казавшихся таинственными предвестниками опасности. Розоватое облачко пыли у самых звезд – это все, что они увидели на том месте, где недавно стояли: там пронесся отряд конной полиции. Они шли всю ночь.
– Как поднимемся наверх, будет «Лас-Альдеас», суньор.
Индеец пошел с лошадью вперед, чтобы предупредить о приезде Каналеса его приятельниц, трех сестер – старых дев, чья жизнь текла мирно и тихо: от троицы до ангины, от поминок до простуды, от флюса до колотья в боку. Они выслушали новость. Чуть не упали в обморок. Приняли генерала в спальне. Гостиная не годилась. В деревнях таков обычай, что гости, входя, кричат на весь дом: «Аве Мария! Аве Мария!» Генерал рассказал им о своем несчастье прерывающимся, угасшим голосом, смахнув слезу при упоминании о дочери. Они плакали так горько, так горько, что па момент забыли о собственном горе, о смерти мамы, по которой носили глубокий траур.
– Мы, конечно, будем содействовать вашему побегу, хоть напоследок. Я пойду поговорю с соседями… Вот когда вспомнишь о контрабандистах… Ох, я знаю! Все броды через реку охраняются полицией.
Старшая, говоря это, вопросительно посмотрела на сестер.
– Да, моя сестра права, генерал, мы поможем вам бежать, а так как вам не мешает взять с собой немного провианта, пойду приготовлю еду.
К словам средней сестры, у которой от страха даже перестали болеть зубы, присоединилась младшая:
– И раз вы здесь у нас проведете весь день, я останусь с вами, чтобы вам не было так грустно.
Генерал растроганно посмотрел на сестер – то, что они делали для него, не имело цены – и попросил их тихим голосом простить его за беспокойство.
– Что вы, что вы, генерал!
– Не надо, генерал, не говорите так!
– Дорогие мои, я вижу, как вы добры ко мне, но я ведь понимаю, какой опасности вы себя подвергаете…
– Это долг друзей… А вы, генерал, можете себе представить, генерал, как нам тяжело после смерти мамы…
– Скажите, отчего же умерла ваша матушка?…
– Вам расскажет моя сестра; а мы пойдем займемся делами…
Так сказала старшая. И вздохнула. Потом пошла в кухню; тихо скрипел под платьем корсет. Среди старых экипажей, около курятника средняя сестра приготавливала сверток с провизией.
– Ее невозможно было перевезти в столицу, а здесь не могли распознать болезнь; вы ведь знаете, генерал, как это бывает. Болела и болела… Страдалица! Она умерла в слезах, потому что оставила нас одних-одинешенек на белом свете. Так пришлось… И к тому же представьте себе наше положение сейчас: мы не знаем, как расплатиться с врачом, он за пятнадцать визитов хочет взять с нас сумму, примерно равную стоимости этого дома, то есть все, что мы унаследовали от отца. Простите, одну минуту; пойду посмотрю, чего хочет ваш парень.
Когда младшая сестра вышла, Каналес задремал. Глаза закрыты, тело как пух…
– Что тебе?
– Смилуйся, скажи, где мне можно присесть…
– Вон там, видишь?… За экипажами…
Сельская тишина ткала сон спящего генерала. Благодарностью дышали засеянные ноля, нежностью – зеленеющие всходы и полевые цветы. Утро прошло, наполненное страхом куропаток, которых охотники осыпали дробью; черным страхом перед свежей могилой, которую священник окропил святой водой; проделками молодого бычка – игруна и упрямца. На голубятне в патио старых дев произошли важные события: смерть соблазнителя, помолвка и тридцать совокуплений под солнцем… «Вот какие у нас дела! Вот какие у нас дела! – говорили голуби, высовываясь из окошек своих домиков. – Вот какие у нас дела!»
В двенадцать часов генерала разбудили и пригласили обедать. Рис в листьях чипилина[18]. Мясной бульон. Косидо[19]. Курица. Фасоль. Бананы. Кофе.
– Аве Мария!…
Голос политического начальника[20] прорвал обед. Сестры побледнели, не зная, что делать. Генерал скрылся за дверью.
– Не надо так пугаться, душечки, я же не дьявол о семи рогах! Просто беда, как нерадушно вы гостей встречаете, а я-то к вам так распрекрасно отношусь! И вы это великолепно знаете!
Бедняжки совсем лишились дара речи.
– И… даже шутки ради войти не приглашаете и стул не предлагаете… хоть на пол садись!
Младшая подвинула стул представителю высшей власти в деревне.
– …шое спасибо, так-то. Однако кто же это обедает с вами? Я вижу, накрыто па троих да еще четвертый прибор?…
Три сестры одновременно уставились на тарелку генерала.
– Это… Разве?… – пробормотала старшая; хрустнули до боли сжатые пальцы.
Средняя сестра поспешила на помощь:
– Не знаю, как вам объяснить; дело в том, что после маминой смерти мы все равно ставим на стол ее тарелку, чтобы не чувствовать себя такими одинокими…
– Сдается мне, вы становитесь спиритками.
– А вы обедали, майор?
– Благодарение божье, меня сейчас покормила супруга, и не успел я отдохнуть после обеда, как пришла телеграмма от министра внутренних дел с распоряжением возбудить против вас дело, если вы не рассчитаетесь с врачом.
– Но, майор, это же несправедливо, вы же видите, как это несправедливо…
– А хоть бы и несправедливо – там, где вещает бог, помалкивает дьявол…
– Разумеется!… – воскликнули три сестры со слезами на глазах.
– Мне очень неприятно огорчать вас; итак, вам уже известно: девять тысяч песо, дом или…
По тому, как он встал и зашагал к двери, бесцеремонно повернувшись к ним огромной спиной, спинищей, похожей на ствол сейбы, было видно, что гнусный замысел врача близок к свершению.
Генерал слышал, как плакали сестры. Они заперли входную дверь на засов и щеколду, боясь, что майор вернется. Слезы орошали куриное жаркое.
– Как ужасна жизнь, генерал! Какой вы счастливый, что навсегда покидаете эту страну!
– Чем же они вам угрожают?… – прервал Каналес старшую сестру, которая, не вытирая струившихся ручьями слез, обратилась к сестрам:
– Скажите…
– Тем, что выбросят маму из могилы… – прошептала младшая.
Каналес уставился на сестер и перестал жевать:
– Как это так?
– Вот так, генерал, грозят, что выбросят маму из могилы…
– Но это же неслыханно…
– Что и говорить…
– Да. Вы не знаете, генерал, что врач у нас в деревне подлец высшей марки; пас предупреждали, но все, видно, надо испытать на собственной шкуре; мы с ним связались. Что вы хотите! Трудно представить себе, какие есть гадкие люди…
– Еще редисочки, генерал…
Средняя сестра протянула блюдо, и пока Каналес брал ре-писку, младшая продолжала рассказ:
– Вот мы и поплатились… Его подлая затея состоит в том, что он строит заранее склеп, если у него есть тяжелобольной'; ведь родные меньше всего думают о могиле… Наступил момент – Так случилось с нами, – и, чтобы не положить маму в сырую землю, мы согласились взять место в его склепе, не зная, чему себя подвергаем.
– Беспомощные, одинокие женщины, – вставила старшая Прерывающимся от рыданий голосом.
– Когда мы увидели счет, генерал, который он прислал, – нам всем троим стало дурно: девять тысяч песо за пятнадцать визитов, девять тысяч песо, этот дом, потому что он, кажется, хочет жениться, или… или… если мы ему не заплатим, как он заявил моей сестре, – это просто ужасно! – чтобы мы убрали нашу «падаль» из его склепа!
Каналес стукнул кулаком по столу:
– Негодяй!
Он снова опустил с размаху руку на стол – зазвенели тарелки, приборы и стаканы; растопырил пальцы и сжал их в кулак, словно хотел задушить не только одного этого бандита с дипломом, а всю социальную систему, которая на каждом шагу пригвождала его к позорному столбу. «И за все это, – думалось ему, – бедному люду обещают царство небесное, за то, чтобы терпеть здесь всех этих подлецов. Нет, хватит! Довольно ждать обещанного царства! Клянусь, что свершу полный переворот, сверху донизу, снизу доверху; народ должен подняться против этого скопища пройдох, титулованных прожигателей жизни, бездельников, которых надо заставить пахать землю. Каждому из нас найдется что уничтожить, сломать, истребить. Чтоб камня на камне не осталось».
Побег был назначен на десять часов вечера – так условились с одним контрабандистом, другом дома. Генерал написал несколько писем; одно, срочное, для дочери. Индеец должен был идти к границе по шоссе под видом носильщика. Долгих прощаний не было. Лошади удалялись, бесшумно ступая по земле копытами, обернутыми в тряпки. Прислонившись к стене, плакали сестры во мраке переулка. У самого въезда на широкую улицу из темноты протянулась рука и остановила лошадь генерала. Послышались шуршащие шаги.
– Ну и напугался же я, – проворчал контрабандист, – даже дух захватило! К счастью, бояться нечего, эти люди идут туда, где доктор, кажется, ублажает серенадой свою зазнобу.
Смолистый факел, горевший в конце улицы, то сближал, то разъединял в языках яркого пламени темные силуэты домов, деревьев и пяти-шести человек, стоявших кучкой под окном.
– Который из них лекарь?… – спросил генерал, сжимая револьвер в руке.
Контрабандист придержал лошадь, поднял руку и пальцем указал на фигуру с гитарой. Выстрел разорвал воздух, и, словно банан, отломившийся от ветви, рухнул наземь человек.
– О-хо-хо!… Гляди-ка, что наделали!… Бежим, быстрей! Нас схватят… пошли в галоп!
– Вот… что… все… мы… дол… жны… де… лать… чтоб… навес… ти… поря… док… в стра… не! – проговорил Каналес, подпрыгивая в седле.
Бег лошадей разбудил собак, собаки разбудили кур, куры – петухов, петухи – людей, людей, которые, пробуждаясь, возвращались к жизни нехотя, зевая, потягиваясь, со страхом…
Полицейский дозор подобрал труп врача. Из соседних домов вышли люди с фонарями. Та, в чью честь пелась серенада, слез не лила, а, одурев от страха, полураздетая, с лампой в бледных руках, вперила глаза в черноту преступной ночи.
– Мы уже у реки, генерал; но там, где нам придется переходить, смогут пройти только настоящие мужчины; я прямо вам говорю… Эх, жизнь, быть бы тебе вечной!…
– Долой страх! – воскликнул Каналес, ехавший сзади на гнедой лошади.
– Тем лучше! Тут есть такие твари, которые могут напасть, если учуют! Держитесь за мной след в след, чтобы не отстать!
Неясный, расплывчатый пейзаж; струи теплого, порой холодного, как стекло, воздуха. Шум, летевший с реки, пригибал тростник.
По оврагу спустились пешком к берегу. Контрабандист привязал лошадей в потайном месте, чтобы забрать их на обратном пути. Местами, там, где не чернели тени, река отражала звездное небо. Плыли странные растения, ветки деревьев с зелеными оспинами листьев, белесыми глазами и белыми зубами. Вода плескалась о речные бока-берега, сонная, маслянистая, пахнущая лягушками…
С островка на островок прыгали контрабандист и генерал, молча, с оружием в руках. Собственные тени преследовали их по пятам, словно аллигаторы. Аллигаторы – словно их собственные тени. Тучи мошек впивались в лица. Крылатый яд, носимый ветром. Пахло морем, морем, попавшим в сети леса со всей своей рыбой, со своими звездами, своими кораллами, глубинами, течениями… Мох раскачивал над их головами свои длинные, скользкие осьминожьи щупальца как последние остатки жизни. Даже звери не отваживались пробираться там, где пробирались они. Каналес то и дело оглядывался по сторонам, подавленный этой зловещей природой, непостижимой, как душа его расы. Аллигатор, вероятно когда-то отведавший человечьего мяса, бросился на контрабандиста; но тот успел проскочить. Генерал, чтобы избежать опасности, хотел было отпрыгнуть назад, но, повернувшись, застыл, словно перед ним ударила молния: сзади его ждала раскрытая пасть другого чудища. Решающий момент. Холод скользнул по спине, сковал тело. Казалось, будто каждый волосок на голове зашевелился. Отнялся язык. Сами собой сжались пальцы. Три выстрела прогремели один за другим, и эхо еще повторяло их, когда он, живым и невредимым, снова прыгнул вперед, пользуясь тем, что раненый гад, преграждавший ему дорогу, бежал. Контрабандист тоже выстрелил несколько раз. Генерал, оправившись от страха, поспешил пожать ему руку и обжег пальцы о дуло ружья, которое тот держал.
Когда занялась на небе заря, они распрощались у границы. Над изумрудами полей, над горами среди густых зарослей, превращенных птицами в музыкальные шкатулки, и над дикой сельвой плыли облака, похожие па аллигаторов, несущих на хребтах сокровищницы света.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Недели, месяцы, годы…
XXVIII. Разговор во мраке
Первый голос:
– Какой сегодня день?
Второй голос:
– Правда, какой сегодня день?
Третий голос:
– Постойте… Меня арестовали в пятницу: пятница… суббота… воскресенье… понедельник… понедельник… Действительно, сколько времени я уже здесь? Какой же, в самом деле, сегодня день?
Первый голос:
– У меня такое ощущение… Вам не кажется?… Будто мы где-то далеко, страшно далеко…
Второй голос:
– Пас погребли навечно в могиле заброшенного кладбища и о нас забыли…
Третий голос:
– Не говорите так!
Оба первых голоса:
– Небу…
– …дем так говори-и-ить!
Третий голос:
– Но только не умолкайте; меня пугает тишина, я боюсь;
так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить.
Второй голос:
– Не умолкайте, черт побери! Расскажите, что делается в городе, ведь вы последним из нас видели его; что говорят в народе, как там вообще?… Иногда мне кажется, что весь город, как мы, потонул во мгле, стиснутый гигантскими стенами, а улицы его покрыты мертвой гнилью всех прошлых зим. Не знаю, случается ли такое с вами, но к концу зимы меня всегда мучает мысль, что вся грязь вокруг подсыхает. Когда я говорю о городе, у меня появляется зверский аппетит; вот бы сейчас калифорнийских яблок…
Первый голос:
– Не хотите ли апель-синов? Нет, я был бы счастлив, если бы мог выпить чашку горячего чаю!
Второй голос:
– Подумать только, что в городе все по-прежнему: словно ничего и не произошло, словно нас и не заточали сюда. Трамваи все так же ходят. Который час, однако?
Первый голос:
– Что-нибудь около…
Второй голос:
– Просто не представляю…
Первый голос:
– Должно быть, около…
Третий голос:
– Не умолкайте, говорите; только не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить! – PI прибавил, задыхаясь: – Я не хотел об этом говорить, но боюсь, что нас будут истязать…
Первый голос:
– Да отсохнет у вас язык! Наверное, это очень страшно, когда тебя бьют.
Второй голос:
– Даже правнуки тех, кто стерпит надругательства, не забудут позора!
Первый голос:
– Вечно вы ересь несете; молчите лучше!
Второй голос:
– Для священнослужителей все на свете ересь…
Первый голос:
– Глупости! Вопли себе в голову!
Второй голос:
– Я говорю, что священнослужители всегда видят греховное в чужом глазу.
Третий голос:
– Не умолкайте, говорите; не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить!
В небольшой темной камере, куда были брошены нищие, взятые той ночью, томились в заключении студент и пономарь, к которым теперь присоединился лиценциат Абель Карвахаль,
– Мой арест, – сказал Карвахаль, – произошел при следующих печальных обстоятельствах. В то утро служанка отправилась за хлебом и, возвратившись, сообщила моей жене, что наш дом окружен солдатами. /Кена поспешила предупредить меня, по я не придал этому значения, в полной уверенности, что речь идет об аресте какого-нибудь контрабандиста, торговца спиртным. Я преспокойно побрился, принял ванну, позавтракал и оделся, чтобы идти поздравить Президента. Разрядился в пух и прах!… «Привет, коллега, рад вас видеть», – сказал я военному прокурору, которого встретил в полной парадной форме у дверей своего дома. «Я пришел за вами, – ответил он, – поторапливайтесь, уже довольно поздно!» Мы прошли вместе несколько шагов, и на его вопрос, ведомо ли мне, что тут делают солдаты, окружившие мой дом, я ответил отрицательно. «Ну, тогда я скажу вам, притворщик, – бросил он мне. – Они пришли арестовать вас». Я посмотрел ему в лицо и понял, что он не шутит. В тот же момент офицер схватил меня за руку, и под стражей мое бренное тело препроводили в этот застенок. Во фраке и цилиндре.
Немного помолчав, он добавил:
– Теперь говорите вы; тишина меня пугает, я боюсь!…
– Ой-ой! Что это? – вскричал студент. – У пономаря голова холодна, как мельничный жернов!
– Откуда вы знаете?
– Я трогаю его, он даже не чувствует…
– Вы трогаете не меня, я отвечаю вам…
– Тогда кого же? Вас, лиценциат?
– Нет…
– Значит… Значит, с нами тут покойник!
– Нет, не покойник, это я…
– Но кто вы?… – поперхнулся студент. – Вы холодны как лед.
Еле слышный голос ответил:
– Один из вас…
Три первых голоса:
– А-а-а!
Пономарь поведал лиценциату Карвахалю историю своей беды:
– Вышел я из ризницы (и он видел себя выходящим из опрятной ризницы, пропитанной запахом погашенных кадил, старого дерева, позолоты облачений, тления), прошел через церковь (и он видел себя идущим через церковь, преисполненным робостью, которую внушало ему присутствие всевышнего, неподвижные лампады и беснующиеся мухи) и направился к выходу, чтобы снять по поручению одного из святых братьев сообщение о девятидневном трауре в честь святой девы де ла О, так как дни траура истекли. Но, по несчастью – ибо я не умею читать, – вместо того чтобы убрать извещение о трауре, я сорвал бумагу, сообщавшую о дне рождения матери Сеньора Президента, по желанию которой было выставлено изображение Всевышнего… Чего вы еще хотите! Меня арестовали и посадили в эту камеру как революционера!
Один лишь студент не промолвил ни слова о том, за что пострадал. Ему было легче говорить о своих дырявых легких, нежели худо отзываться о родной стране. Он с упоением рассказывал о своем недуге, чтобы забыть о том, что увидел луч света в ночь кораблекрушения, что увидел луч света сквозь груды трупов, что у него открылись глаза в школе без окон, где на самом пороге погасили огонек его надежды и взамен не дали ничего: тьма, хаос, смятение, черная меланхолия кастрата. И мало-помалу тихо, сквозь зубы, он стал декламировать поэму о принесенных в жертву поколениях:
Пропитаны слезами, солоны,
как моряки, вернувшиеся с моря,
в порту небытия бросаем якорь,
и света нет на мачтах наших рук.
Никто не ждет нас здесь – пи топь, ни воды
с отливом синим цвета дальних звезд.
Мы выкликаем наши имена,
но эхо даже не пожмет плечами.
Коснись губами моего лица,
рука в моей руке. Вчера друзья
легли навеки под плакучей ивой
воспоминаний; вспоминать не надо.
Мешок прорвался, и пучок распался,
колосья метеорами упали
в пространство, в пустоту… Но нет еще…
Еще в груди скачками сердце бьется.
Но нет еще. И это «нет» земли
гробницам, это наковален «нет»,
«нет» ульев, где, как зерна, сами пчелы,
отчаянное, детское «нет», – «нет»!
H повторяла роза всех ветров
с детьми отчаянное «нет, нет, нет»,
и ночь, как на колесах катафалк,
со всей землею вместе повторяла
гробницам и могилам «нет, нет, нет»;
и даже кони это повторяли
подковами за наковальней вслед,
входя на кладбище и выходя,
как будто возвращаясь с дальних звезд.
Загадки зорь на этих дальних звездах,
уход в мираж во время пораженья,
так далеко от мира и так рано.
Чтоб век, как берегов, достичь однажды,
в открытом море бьются волны слез.
– Не умолкайте, говорите! – сказал Карвахаль после долгого молчания. – Говорите о чем-нибудь!
– Давайте поговорим о свободе! – прошептал студент.
– Что за смысл, – отозвался пономарь, – говорить о свободе в тюрьме!
– А больные, разве не говорят они в больнице об исцелении?…
Глухо, чуть слышно прозвучал четвертый голос:
– …Нет надежды на свободу, друзья мои; мы осуждены сносить все до тех пор, пока богу будет угодно. Граждане, страстно желавшие родине счастья, теперь далеко. Одни просят подаяния у чужих дверей, другие гниют в общей могиле. Придет день, когда по улицам нельзя будет пройти из-за творимых злодеяний. Деревья не дают уже таких плодов, как прежде. Маис уже не насыщает. Сон уже не ободряет. Вода уже не освежает. Все труднее дышать этим воздухом. Язвы сеют заразу, зараза рождает язвы, и недалек день гибели, мира, когда придет конец всему. Да увидят это мои глаза, потому что мы проклятый народ! Голоса неба слышны в раскатах грома, они говорят нам: «Мерзавцы! Подлецы! Пособники гнусных беззаконий!» Тюремные стены, у которых злодейские пули сразили сотни людей, забрызганы мозгами. Дворцовый мрамор влажен от крови невинных. Куда обратить очи в поисках свободы?
Пономарь:
– К богу, он всемогущ!
Студент:
– Зачем, если он не отвечает?…
Пономарь:
– Такова, значит, его святая воля…
Студент:
– Очень жаль!
Третий голос:
– Не умолкайте, говорите; не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить!
– Лучше помолиться…
Голос пономаря окропил камеру христианским смирением. Карвахаль, слывший в своем квартале за либерала и рясоненавистника, пробормотал:
– Помолимся…
Но тут вмешался студент:
– Что значит «помолимся»! Мы не должны молиться! Давайте сорвем эту дверь и свершим революцию!
Две чьи-то руки, он не видел чьи, крепко обняли его, и он почувствовал, как его щеку уколола бородка, смоченная слезами:
– Старый учитель колледжа Сан Хосе де лос Инфантес, ты можешь умереть спокойно: не все еще потеряно в стране, где молодежь произносит такие слова!
Третий голос:
– Не умолкайте, говорите, не умолкайте!
XXIX. Военный трибунал
Дело, возбужденное против Каналеса и Карвахаля по обвинению в мятеже и измене со всеми отягчающими обстоятельствами, раздувалось; обвинительных документов набралось столько, что их трудно было прочитать за один присест. Четырнадцать свидетелей в один голос объявили под присягой, что в ночь на Двадцать первое апреля у Портала Господня, где они обычно ночуют, не имея другого крова, им довелось увидеть, как генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль набросились на военного, который оказался полковником Хосе Парралесом Сонрненте, и задушили его; несмотря на то что полковник защищался, как лев, сражаясь до последнего издыхания, он не. смог противостоять внезапно напавшим на него врагам, которые превосходили числом и захватили его врасплох. Свидетели подтвердили также, что, свершив убийство, лиценциат Карвахаль обратился к генералу Каналесу со следующими, или подобными этим, словами: «Теперь, когда мы убрали с дороги Всадника, начальникам казарм ничто более не мешает сдать оружие и признать вас, генерал, верховным главнокомандующим. Идемте скорее, ибо близок рассвет, и сообщим тем, кто ждет нас в моем доме, что надо арестовать и убить Президента Республики и сформировать новое правительство».
Карвахаль не переставал поражаться. Каждая страница дела готовила ему новый сюрприз. Нет, скорее, пожалуй, вызывала смех. Но положение было слишком серьезным, чтобы смеяться. И он продолжал читать. Он читал при свете, что сочился из окна, выходившего в полутемный двор; камера была лишена всякой мебели и предназначалась для приговоренных к смерти. Этой ночью должен был заседать военный трибунал в составе высших воинских чинов для вынесения приговора, и он был оставлен здесь наедине с собственным делом, чтобы подготовить свою защиту. Время истекало. Его бил озноб. Он читал, не вдумываясь, лихорадочно перелистывая страницы, терзаясь тем, что мрак пожирал строки, – влажный пепел, мало-помалу таявший у него под руками. Ему не удалось дочитать великое творение. Зашло солнце, унеся с собою свет, и тоска по небесному светилу затуманила глаза. Последняя строчка, два слова, заголовок, дата, лист… Напрасно он пытался разглядеть номер листа; ночь разливалась по страницам темным чернильным пятном. В изнеможении он уронил голову на увесистый фолиант, который ему, казалось, не для чтения дали, а камнем привязали на шею, перед тем как сбросить в пропасть. Звон цепей на ногах рядовых преступников доносился из лабиринта тюремных двориков, а откуда-то издалека, с городских улиц, долетал приглушенный шум колес.
– Господи боже, мое окоченевшее тело нуждается в тепле и мои глаза нуждаются в свете больше, чем тела в глаза всех людей того полушария, которое сейчас озарено солнцем. Если бы эти люди знали о моем несчастье, они были бы милосерднее, чем ты. господи, и вернули бы мне солнце, чтобы я смог дочитать до конца…
Он на ощупь считал и пересчитывал оставшиеся страницы. Девяносто одна. Снова и снова водил он, как слепец, кончиками пальцев по заголовкам, напечатанным крупным шрифтом, с отчаянием пытаясь что-то прочесть.
Накануне ночью его перевезли под усиленной охраной в закрытой карете из Второго отделения полиции в Центральную тюрьму; но он был так рад снова очутиться на улице, услышать шум ее, знать, что едет по ней, что какой-то момент ему даже подумалось: везут домой. Но эти слова замерли на скорбно поджатых губах, растворились в слезе.
Он шел навстречу полицейским: в руках – папка с делом; во рту – леденцовый привкус влажных улиц. Полицейские отобрали бумаги и, не сказав ни слова, втолкнули в комнату, где заседал всемогущий военный трибунал.
– Господин председатель, послушайте, – проговорил торопливо Карвахаль, обращаясь к генералу, который председательствовал в трибунале. – Как же могу я выступить в свою защиту, если мне даже не дали дочитать до конца материалы следствия?
– Ничем не можем помочь, – ответил тот, – процессуальные сроки коротки, время идет, и медлить нечего. Нас сюда позвали кончать возню.
То, что произошло затем, показалось Карвахалю сном: наполовину обряд, наполовину комедия-буфф. Он был главным действующим лицом и смотрел на всех, балансируя на проволоке смерти, застигнутый врасплох бездушными врагами, окружавшими его. Но он не чувствовал страха, он не чувствовал ничего; волнения улеглись под омертвелой оболочкой. Он мог бы сойти за храбреца. Стол трибунала был покрыт знаменем, как положено по уставу. Военные мундиры. Оглашение протоколов. Огромное количество протоколов. Присяга. На столе, на знамени – Военный кодекс, как камень. Нищие занимали скамьи свидетелей. Колченогий, пригладивший вихры, беззубый, застывший с выражением умиления на пьяном лице, не пропускал ни слова из того, что читали, и следил за каждым жестом председателя. Сальвадор Тигр наблюдал за судопроизводством с достоинством гориллы, то ковыряя в своем приплюснутом носу, то в гнилых зубах, разевая огромный от уха до уха рот. Вдовушка – высокий, костистый, сумрачный – мертвым оскалом черепа улыбался членам трибунала. Луло Сверток, толстый, сморщенный, приземистый, быстро переходивший от смеха к ярости, от восхищения к негодованию, закрывал глаза и затыкал уши, чтобы все знали, что он не хочет ни видеть, ни слышать того, что происходит вокруг. Дои Хуан Куцый Сюртук облаченный в свой бессменный сюртук, аккуратный, чинный, смахивал на выходца из буржуазной семьи своей манерой одеваться: широкий галстук в крупный красный горох, лаковые ботинки со стоптанными каблуками, фальшивые манжеты, манишка на голое тело; некоторую элегантность ему придавали соломенная шляпа и полнейшая глухота. Дон Хуан, который ничего не мог слышать, пересчитывал солдат, стоявших вдоль стен зала на расстоянии двух шагов одни от другого. Рядом сидел Рикардо Музыкант: голова и часть лица повязаны пестрым платком, нос багровый, борода метелочкой, грязная, слипшаяся. Рикардо Музыкант разговаривал сам с собой, уставившись на огромный живот глухонемой, которая пускала слюни, капавшие на скамью, и скребла левый бок, ловя вшей. За глухонемой помещался Лереке, негр, – голова с одним ухом, что ночной горшок. Рядом с ним сидела Чика Мочунья, тощая, кривая, усатая, от нее так и разило старым матрасом.
После оглашения процессуальных материалов поднялся обвинитель – офицер со щеткой коротких волос на маленькой головке, торчащей из большого, не по размеру, воротника мундира, – и потребовал смертной казни для преступника. Карвахаль снова стал смотреть на членов трибунала, стремясь понять, способны ли они соображать. Первый, с кем он встретился глазами, был вдребезги пьян. На знамени вырисовывались его смуглые руки, похожие па руки крестьян, которые играют в карты на деревенских праздниках. Около него сидел офицер с бурым лицом, тоже навеселе. Сам председатель, явный алкоголик, едва держался па ногах.
Карвахаль не смог произнести свою защитительную речь. Он с трудом выдавил из себя несколько фраз, но тут же у него появилось мучительное ощущение, что его никто не слушает. Слова во рту превращались в вязкое тесто.
Приговор, вынесенный и написанный заранее, казался просто непостижимым при виде этих грубых экзекуторов, призванных «кончать возню», кукол из копченого мяса в позолоте, которых с головы до пят обдавала желтой струей света настольная лампа; этих лизоблюдов с жабьими глазами и змеиной тенью, падавшей темными пятнами на апельсиновый пол; солдатиков, сосавших ремешки от фуражек; всех этих фигур на фоне мебели, безмолвной, как в тех домах, где свершается преступление.
– Подаю приговор на обжалование!
Голос Карвахаля прозвучал глухо, как из склепа.
– Нe болтайте ерунду, – проворчал прокурор. – Никаких жалований и обжалований; у нас здесь маху не дают!
Стакан с водой, бесконечно тяжелый, – его он смог поднять потому, что перед ним раскрылась бесконечность, – помог ему проглотить то, от чего хотела избавиться голова: от сознания неминуемой гибели, от физического ощущения своего умирания, – раздробленные пулями кости, кровь на живом теле, стекленеющие глаза, холодные одежды, земля. Со страхом опускал он стакан, на мгновение задержав руку на весу, чтобы не разбить его о стол. Отказался от предложенной сигареты. Дрожащими мальцами скреб шею, скользя по белым степам устремленным в пространство взором, словно оторвавшимся от известково-бледного лица.
Полумертвого, с огуречным привкусом во рту и глазами, полными слез, едва державшегося па ногах, его вели по коридору, где гудел ветер.
– Лиценциат, глотни-ка разок… – сказал ему лейтенант с глазами цапли.
Он поднес бутыль к своим губам, непостижимо огромным, и отпил.
– Лейтенант, – раздался голос из темноты, – завтра вы отправитесь на батарею. Есть приказ не допускать никаких поблажек в обращении с политическими преступниками.
Еще несколько шагов, и его погребли в подземной камере – три метра в длину и два с половиной в ширину, – где находились двенадцать человек, приговоренных к смерти, неподвижно стоявших в тесноте, прижатых друг к другу, словно сардины; они, стоя, отправляли свои естественные надобности, месили и перемешивали ногами собственные испражнения. Карвахаль был тринадцатым. После ухода солдат прерывистое дыхание этой массы агонизирующих людей наполнило тишину подземелья, которая нарушалась лишь доносившимися издалека воплями одного заживо замурованного.
Два или три раза Карвахаль ловил себя на том, что он машинально считает крики несчастного, осужденного умирать от жажды: шестьдесят два!… Шестьдесят три!… Шестьдесят четыре!…
Зловоние, поднимавшееся от перетираемых ногами экскрементов, и недостаток воздуха лишили его всякого самообладания, и он покатился – один, оторвавшись от этой кучки человеческих существ, не переставая считать крики замурованного, – в адскую бездну отчаяния.
Лусио Васкес, желтый-прежелтый, – ногти и глаза цвет а сухого дубового листа, – расхаживал снаружи, у стен подземных камер. В беде его поддерживала мысль о том, что когда-нибудь он отомстит Хенаро Родасу, которого считал виновником своих несчастий. Он жил этой смутной надеждой, черной и сладкой, как патока. Целую вечность ожидал бы он, чтобы отомстить, – такая темная ночь опустилась на его душу, душу червя, ползающего во мраке, – и только вид ножа, вспарывающего живот, и широко открытой раны немного утешал его злобное сердце. Стиснув скрюченные от холода руки, застыв на месте – червь из желтой грязи, – Васкес, час за часом, смаковал свою месть. Убить его! Зарезать! И, словно враг был уже рядом, он хватал рукою тень, ощущал на ладони ледяную ручку ножа и, как беснующийся призрак, мысленно набрасывался на Родаса.
Вопль замурованного заставил его содрогнуться.
– Per Dio, per favori[21]… воды! Воды! Воды для Тинети[22]. воды, воды! Per Dio, per favori… во-о-ды, во-о-оды-ы-ы, воды!…
Замурованный стучал в дверь, которая снаружи была заложена кирпичами, бился об пол, о стены.
– Воды' Воды! Воды для Тинети. Per Dio, per favori, воды, per Dio!
Без слез, без слюны, без капли влаги, вырываясь из горла, усаженного раскаленными иглами, кружась в мире света и ярких бликов, его крик не переставал бить молотом: «Воды для Тинети! Воды! Воды!»
Китаец, с лицом изрытым оспинами, присматривал за заключенными. Он шествовал из одного века в другой, как последнее дыхание жизни. Существовала ли в действительности эта странная, полуреальная фигура или была их общей галлюцинацией? Хлюпающие под ногами испражнения и вопли замурованного сводили с ума, и, наверное, наверное, этот добрый ангел был только чудесным видением.
– Воды для Тинети! Воды! Per Dio, per favori, воды, воды, воды!…
Мимо беспрестанно сновали солдаты, стуча сандалиями по тюремной панели; некоторые из них с хохотом окликали замурованного:
– Тиролец, эй, тиролец!… Ты зачем обмарал попугая, который болтает, как человек?
– Воды, per Dio, per favori, воды, сеньоры, воды!
Васкес растирал зубами свою месть и стоны итальянца, – они распространяли в воздухе жажду, сухую, как жмыхи сахарного тростника. Раздался залп, – у него перехватило дыхание. Расстреливали. Было, наверное, около трех часов утра.
XXX. Бракосочетание «in extremis»[23]
– У соседей кто-то умирает!
Из каждого дома выходила старая дева.
– У соседей кто-то умирает!
С лицом новобранца и манерами дипломата вышла из «Дома двухсот»[24] та, которую звали Петронилой, та, что, за неимением других прелестей, мечтала хотя бы о красивом имени Берта. В старомодном черном платье появилась и приятельница Петронилы, обладательница тупой физиономии, получившая при крещении имя Сильвин. В корсете или, точнее, в латах, сковавших ее телеса, в туфлях, давивших па мозоли, и с цепочкой от часов, словно с петлей на шее, пришла знакомая Сильвии по имени Энграсия. Узкоголовая, как змея, неуклюжая, голенастая и мужеподобная, пришла кузина Энграсии и всегдашняя ее верная наперсница во всех делах, любительница потолковать о бедах, предсказанных в гороскопе, о появлении новых комет, пришествии антихриста и о наступлении времен, когда, согласно прорицаниям, мужчины будут взбираться на деревья, спасаясь от распаленных женщин, а те полезут за ними, чтобы заставить их спуститься на землю.
У соседей кто-то умирал! Какая радость! Они так не думали, но губы сами по себе шевелились, благословляя случай, позволявший, если дать ножницам волю, выкроить вполне приличный кусок материи, чтобы каждая из них могла смастерить себе вещицу по размеру.
Удавиха поджидала их.
– Мои сестры готовы, – сообщила та, что пришла из «Дома двухсот», не вдаваясь в излишние объяснения.
– Если нужно сшить платье, можете, разумеется, рассчитывать на меня, – произнесла Сильвия.
А полузадушенпая корсетом Энграсия, Онграсита, от которой то пахло одеколоном, то несло похлебкой из потрохов, прибавила, с трудом выдавливая из себя слова:
– Я прочту молитву о спасении души, когда окончится мой час бдения, ведь несчастье так велико!
Они говорили вполголоса, сгрудившись в комнате за лавкой, стараясь не спугнуть тишину, которая, словно дым каких-то лекарственных курений, обволакивала постель больной, и не помешать сеньору, что молился у ее изголовья денно и нощно. Очень милый сеньор. Очень милый. На цыпочках приближались они к постели, больше затем, чтобы разглядеть лицо сеньора, нежели для того, чтобы узнать, как чувствует себя Камила – призрак с длинными ресницами, тонкой-тонкой шеей и спутанными волосами, – и так как они подозревали, что тут-то непременно и должна быть зарыта собака, – в набожности всегда зарыта какая-нибудь собака, не так ли? – они не успокоились до тех пор, пока не заставили трактирщицу проболтаться. Он был ее женихом. Ее жених, любимый! Вот оно что! Так, значит, ее жених! Все они наперебой повторяли золотое словечко, все, кроме Сильвии; она тотчас исчезла под каким-то предлогом, узнав, что Камила – дочь генерала Каналеса, и больше не возвращалась. Нечего возиться с врагами правительства. Жених ее очень любит, говорила она себе, и очень предан Президенту. Однако я сестра своего брата, а мой брат – депутат, и я могу его скомпрометировать. Упаси господи!…
На улице она все еще повторяла: «Упаси господи!»
Кара де Анхель не замечал дев, которые, выполняя свой долг милосердия и навещая больную, пытались, кроме того, утешать жениха. Он благодарил их, не слыша, что они ему говорили, – слова, слова, – и всей душой внимал монотонным, жалобным стонам бредившей Камилы; не отвечал на сердечный пыл, с каким они пожимали ему руки. Подавленный горем, он чувствовал, что тело его холодеет. Казалось, будто льет дождь, немеют конечности, будто кружат его невидимые призраки в пространство, более обширном, чем бытие, где воздух – сам по себе, свет – сам по себе, тень – сама по себе, все предметы – сами но себе.
Приход врача прервал вереницу его мыслей.
– Так, значит, доктор…
– Уповайте на чудо!
– Вы будете приходить сюда, правда?
Трактирщица не сидела на месте ни минуты, и, назло времени, все успевала делать. Она брала стирать белье у соседей, рано утром его замачивала, потом несла в тюрьму завтрак для Васкеса – о нем не было никаких сведений, – по возвращении стирала, выжимала и развешивала белье. Пока тряпки сохли, она бежала домой, чтобы управиться с делами по хозяйству. Были и другие заботы: накормить больную, зажечь свечи перед изображениями святых, растолкать Кара де Анхеля, чтобы тот поел, встретить доктора, сбегать в аптеку, стерпеть присутствие «монашек», как она называла старых дев, и поругаться с хозяйкой тюфячной мастерской. «С таких тюфяков не встать без синяков! – кричала она с порога, махая руками, будто отгоняя мух. – Такие тюфяки не купят и толстяки!»
– Уповайте на чудо!
Кара де Анхель повторял слова врача. Чудо – произвол вечного преходящего, триумф неведомого, абсолютное ничтожество человека. Он испытывал потребность громко взывать к богу, чтобы тот сотворил чудо, ибо реальный мир ускользал из его рук – бесполезный, враждебный, неустойчивый, не оправдывающий своего существования.
И все ожидали развязки с минуты на минуту. Вой собаки, громкий перезвон колоколов в соборе Мерсед заставляли соседей осенять себя крестным знамением и восклицать, шумно вздыхая: «Отмучилась!… Да, пробил ее час! Жениха-то жаль!… Что поделаешь. На то воля божья! Вот чем все мы станем в конечном счете!»
Петронила рассказала обо всем этом одному из тех людей, что до старости сохраняют детское выражение лица, – преподавателю английского языка и других диковинных предметов. Этого человека называли попросту Тичер[25]. Петронила хотела узнать, можно ли спасти Камилу магическими средствами, и Тичер должен был знать это, ибо, помимо того, что он преподавал английский язык, он посвящал свой досуг изучению теософии, спиритизма, черной магии, астрологии, гипнотизма, оккультных паук и был даже изобретателем прибора, который назывался «Волшебный сосуд для отыскания спрятанных сокровищ в домах с привидениями». Никогда не сумел бы объяснить Тичер, почему он питал такое пристрастие ко всему неизведанному.
С юношеских лет его влекло к церкви, но одна замужняя женщина, обладавшая большим жизненным опытом и волей, вмешалась как раз в то время, когда он собирался стать священнослужителем. Ему пришлось повесить рясу на гвоздь, но он сохранил свои благочестивые привычки, чудаковатый и одинокий. Из семинарии он перешел в коммерческое училище и успешно бы его закончил, если бы не пришлось спасаться от одного учителя бухгалтерии – тот влюбился в него до безумии. Работа открыла ему свои закоптелые объятия, тяжелая работа кузнеца, и он стал качать воздуходувные мехи в мастерской. Но, непривычный к труду и слабый здоровьем, он скоро оставил это занятие. К чему трудиться ему, племяннику богатой дамы, которая желала, чтобы он посвятил себя служению церкви, ибо, много ли, мало ли дадут церкви ее слуги, она всегда будет для них доброй хозяйкой. «Вернись в святое лоно, – говорила дама, – и не теряй здесь времени даром; вернись к церкви, разве ты не видишь, что в миру тебе делать нечего, что ты умом не силен и немощен, как агнец новорожденный, что ты все испробовал, и ничто тебя не прельщает: ни военная карьера, ни музыка… Если не хочешь быть святым отцом, займись преподаванием, давай уроки английского языка, например. Если господь не избрал тебя, избери ты детей; английский язык более легкий, чем латынь, и более нужный; к тому же на уроках английского языка ученики, если они чего-нибудь не поймут, будут думать, что учитель говорит по-английски».
Петронила понизила голос, как всегда, когда вкладывала всю душу в свои слова.
– Жених обожает ее и боготворит, Тичер. Он хоть и похитил Камилу, лелеет ее в ожидании минуты, когда церковь благословит их вечный союз. Такое не каждый день увидишь…
– Тем более в наше время, дитя мое! – прибавила, входя в комнату с букетом роз, самая высокая из обитательниц «Дома двухсот», которая, казалось, взобралась на верхнюю ступеньку самой себя.
– Жених, Тичер, жених такой заботливый; ни минуты не сомневаюсь в том, что он умрёт вместе с ней… О!
– Вы говорите, Петронила, – медленно промолвил Тичер, – сеньоры медики объявили, что ее невозможно вырвать из объятий смерти?
– Да, сеньор, невозможно; они три раза подряд признали ее безнадежной.
– И вы говорите, Нила, что только чудо может спасти ее?
– Представьте себе… И жених-то бедный, его душа на части рвется…
– Ну, так я знаю, что делать; мы сотворим чудо. Смерти может противостоять только любовь, ибо обе они одинаково сильны, как говорится в Песни Песней; и если вы сказали правду, что жених этой сеньориты ее обожает, я хочу сказать – любит недвусмысленно, я хочу сказать – любит в полном смысле слова, я хочу сказать – в том смысле, что думает жениться на ней, тогда он может спасти ее, если решится на бракосочетание, что, по моей теории черепковых прививок, должно помочь в этом случае.
Петронила едва не лишилась чувств на груди Тичера. Она подняла на ноги весь дом, оповестила приятельниц, посвятила в дело Удавиху и велела ей пригласить священника. В тот же самый день Камила и Кара де Анхель обвенчались у порога неизвестности. Руку, длинную, тонкую в холодную, как нож из слоновой кости, сжимал фаворит в своей жаркой ладони, в то время как священнослужитель читал божественную латынь. Присутствовали девы из «Дома двухсот», Энграсня и Тичер, одетый в черное. По окончании церемонии Тичер воскликнул:
– Make thee another self, for love of me[26]!…
XXXI. Ледяная стража
В проходной тюрьмы блестели штыки охранников, сидевших в два ряда, один против другого, как в темном вагоне поезда. От вереницы проезжавших мимо экипажей вдруг отделился один и остановился. Кучер, откинувшись назад, чтобы сильнее натянуть вожжи, покачивался из стороны в сторону, – кукла в грязном тряпье, – изрыгая проклятия. Еще бы чуть – и набок! По высоким, гладким стенам гнусного здания скользнул визг колес, с которых брусчатка живьем содрала кожу, и человек с брюшком, еле достававший до земли короткими ногами, осторожно слез с подножки. Кучер почувствовал, как вздрогнула карета, освободившись от тяжести военного прокурора, сжал сухими губами потухшую сигарету – как хорошо остаться одному, с лошадьми! – и тронул вожжи, чтобы отъехать дальше, к решетке сада, застывшего в предательском страхе. В этот же миг какая-то дама бросилась на колени перед прокурором, громко умоляя выслушать ее.
– Встаньте, сеньора! Здесь я не могу вас слушать; нет, нет, встаньте, пожалуйста… Не имею чести знать вас…
– Я жена лиценциата Карвахаля…
– Встаньте…
Она прервала его:
– Днем и ночью, постоянно, всюду, у вас дома, в доме вашей матери, в вашем кабинете я искала вас, сеньор, но не могла найти. Только вы знаете, что с моим мужем, только вы знаете, только вы можете мне сказать. Где он? Что с ним? Скажите мне, сеньор, жив ли он? Скажите мне, сеньор, что он жив!
– Как раз на эту ночь, сеньора, назначено срочное заседание военного трибунала, он будет разбирать дело лиценциата.
– А-а-а-а!
От радости затрепетали губы в нервной дрожи, которую она не могла побороть. Жив! Известие несло с собой надежду. Жив!… Ведь он ни в чем не виноват, значит, будет освобожден…
Но прокурор тем же холодным тоном добавил:
– Политическая ситуация в стране такова, что не позволяет правительству щадить своих врагов, сеньора. Это все, что я могу вам сказать. Постарайтесь увидеть Сеньора Президента и попросить его сохранить жизнь вашему мужу, – он, согласно закону, может быть приговорен к смерти и расстрелян в течение двадцати четырех часов…
– …За, за, за…!
– Закон сильнее людей, сеньора, и только Сеньор Президент имеет право помиловать…
– …за, за, за…!
Она не могла говорить, вдруг оцепенев, сникнув, с потухшим взором, белая, как платок, который кусали ее зубы и сжимали онемевшие пальцы.
Прокурор вошел в дверь, ощетинившуюся штыками. Улица, пробужденная на какое-то мгновение к жизни экипажами, которые возвращались в город с излюбленного места прогулок элегантных дам и кавалеров, снова стала сонной и пустынной. Из какого-то закоулка вынырнул, свистя и разбрасывая искры, крохотный поезд и скрылся, покачиваясь на рельсах…
– …За, за, за…!
Она не могла говорить. Ледяные тиски – их никак не разомкнуть – сжимали горло, и тело словно соскользнуло с плеч куда-то вниз. Осталось только пустое платье, голова, руки и ноги. Она услышала стук колес экипажа, ехавшего ей навстречу по улице. Остановила его. Лошади разбухли, как слезы, осев на задние ноги и запрокинув головы. Она велела кучеру доставить ее как можно скорее в загородный дом Президента. Ее нетерпение было так велико, так отчаянно велико, что, хотя лошади и неслись во весь опор, она не переставала требовать и требовать от кучера, чтобы тот гнал, не жался хлыста… Ей уже надо было быть там… Еще скорее… Ей надо спасти мужа… Еще скорее… скорее… Она вырвала у кучера хлыст… Надо спасти мужа… Под градом жестоких ударов лошади ускорили бег… Хлыст обжигал им крупы… Спасти мужа… Она должна уже быть там… Нo карета не двигалась… карета не двигалась… колеса вертелись вокруг неподвижных осей, не устремляясь вперед, они не трогались с места… А ей надо было спасти мужа… Да, да, да, да, да… – волосы ее растрепались – спасти его… – платье расстегнулось – спасти его… Но карета не двигалась… Крутились только передние колеса; ей казалось, что зад кареты оставался на месте, что карета растягивалась, как гармошка фотоаппарата, а лошади, удаляясь, становились совсем крошечными…
Кучер выхватил у нее хлыст. Нельзя так гнать… Да, да, да, да… Да… Нет… да… нет… да… нет… Но почему нет?… Как это нет?… Да… нет… да… нет… Она сорвала с себя серьги, брошь, кольца, браслет и сунула кучеру в карман куртки, чтобы он не сдерживал лошадей. Ей надо было спасти мужа. Но они никак не могли доехать… Доехать, доехать, доехать… Но конца пути не видно… Доехать, упросить, спасти мужа, но пути не было конца. Они вросли в землю, как телеграфные столбы, или, скорее, бежали назад, как телеграфные столбы, как живые колючие изгороди, как незасеянные поля, как золотые облака сумерек, как пустынные перекрестки дорог и неподвижные быки.
Наконец по обочине дороги, терявшейся среди деревьев, они свернули к резиденции Президента. Ей стало душно. Они проезжали мимо опрятных домишек словно вымершего поселения. Но вот навстречу им стали попадаться экипажи, возвращавшиеся из президентских владений – ландо, двуколки, кареты, в которых сидели люди с почти одинаковыми лицами, в почти одинаковых костюмах. Шум нарастал – стук колес по брусчатке, стук лошадиных копыт… Но конца пути не видно, конца не видно… Среди тех, кто возвращался в экипажах, – отставных бюрократов и военных, прикрывавших жирное брюшко нарядной одеждой, – шли пешком хуторяне, срочно вызванные Президентом много месяцев тому назад; крестьяне в обуви, похожей на кожаные бурдюки; школьные учительницы, то и Дело сходившие с дороги, чтобы отдышаться: глаза запорошены пылью, ботинки из дубленой кожи разорваны, нижние юбки выбились из-под платья; и группки индейцев, – они хоть и являли собою муниципальную власть в своих округах, по счастью мало разбирались во всем происходившем. Спасти его, да, да, Да, но где же конец пути?
Главное, доехать, приехать раньше, чем истечет время аудиенции, доехать, упросить, спасти его… Но нет конца пути! Оставалось совсем немного, только выехать из деревни. Они уже Должны быть там, а деревня все не кончается. По этой же дороге в святой четверг проносили статуи Иисуса и святом девы из Долорес. Своры собак – унылое гудение труб нагоняло на них тоску – завывали на все голоса, когда процессия проходила мимо Президента, восседавшего на балконе под навесом из красных ковров и багровых цветов. Иисус, придавленный тяжелым деревянным балдахином, проплыл перед Цезарем, и к Цезарю обратились восхищенные взоры мужчин и женщин. Мало, видно, было страданий, мало слез, проливавшихся ежечасно, мало того, что семьи и города старели от горя; в довершение позорного фарса надо было, чтобы перед Сеньором Президентом тащили изваяние распятого Христа с затуманенными мукой глазами, которого под золоченым балдахином – это ли не кощунство? – несла толпа уродов и страшилищ, а вокруг грохотала языческая музыка.
Экипаж остановился у входа в августейшую резиденцию. Супруга Карвахаля побежала к дому по аллее, мимо рядов раскидистых деревьев. Какой-то офицер преградил ей путь.
– Сеньора, сеньора…
– Я приехала к Президенту…
– Сеньор Президент не принимает, вернитесь…
– Нет, нет, принимает, нет, меня он примет, я жена лиценциата Карвахаля… – И она бросилась бежать дальше, вырвавшись из рук офицера, который следовал за ней, приказывая остановиться. Ей удалось достичь домика, слабо озаренного отблесками заката.
– Могут расстрелять моего мужа, генерал!…
По веранде этого почти игрушечного домика прогуливался, заложив руки за спину, высокий, смуглый, с головы до пят татуированный золотым шитьем, человек. К нему обратилась она в волнении:
– Могут расстрелять моего мужа, генерал!
Военный, гнавшийся за ней от ворот, не переставая твердил, что видеть Президента невозможно.
Важный вид не помешал генералу грубо оборвать ее:
– Сеньор Президент не принимает, уважаемая, и убирайтесь отсюда, будьте любезны…
– О генерал! Генерал! Что я буду делать без моего мужа, что я буду делать без него? Нет, нет, генерал! Он принимает! Пустите, пустите! Доложите обо мне! Ведь могут расстрелять моего мужа!
Слышно было, как стучало ее сердце. Ей не дали упасть на колени. Звенящая, колючая тишина была ответом на ее мольбы.
Сухие листья громко шелестели в сумерках, словно в страхе перед ветром, который их срывал и уносил. Она упала на какую-то скамью. Люди из черного льда, холодное мерцание звезд. Рыдания срывались с ее губ то шорохом накрахмаленной бахромы, то звоном ножей. Слюна текла по вздрагивавшему от суд0рожных всхлипывании подбородку. Она упала на скамью, которую смочила слезами, будто скамья была точильным камнем. Напрасно ее гнали прочь от дома, где, возможно, был Президент. Шаги патруля заставили ее в ужасе вскочить. Пахло колбасой, винным перегаром, смолистой сосной. Скамья исчезла в темноте, как унесенная морем доска. Она брела от одного места к другому, чтобы не утонуть, как скамья, в темноте, чтобы остаться живой. Два, три, несколько раз ее задерживали часовые, стоявшие между деревьями. Они останавливали ее грубым окриком, грозя прикладом или беря на мушку, если она пыталась идти дальше. Отчаявшись пробиться мольбами направо, она бежала налево. Спотыкалась о камни, прорывалась сквозь колючие заросли. Другие ледяные стражи преграждали ей путь. Она умоляла, боролась, протягивала руки, как нищая, и, когда ее уже никто не слушал, бросалась в противоположную сторону…
Деревья уронили тень на дорогу у экипажа; тень, которая, едва ступив на подножку, как безумная метнулась назад, попытать счастье в последний раз. Возница проснулся и, вытаскивая руку из кармана, чтобы взяться за вожжи, едва не вытряхнул нагревшиеся там драгоценности. Ему казалось, что прошла целая вечность; он уже не считал, сколько часов оставалось пробыть с Мингой. Серьги, кольца, браслет… Уж теперь-то она не заартачится! Он почесал одной ногой другую, надвинул шляпу на лоб и сплюнул. Откуда взялась такая темь и столько жаб?… Супруга Карвахаля шла назад, к экипажу, поступью сомнамбулы. Опустившись на сиденье, она приказала кучеру немного подождать, может быть, откроют дверь в доме. Полчаса… Час…
Экипаж бесшумно катился; или она не слышала стука колес, или они продолжали стоять на месте… Дорога устремлялась по крутому откосу вниз, на дно ложбины, чтобы взметнуться затем вверх, подобно ракете, в поисках города. Первая темная стена. Первый белый дом. Дыру в какой-то стене прикрыла вывеска с фамилией «Онофров»… Она чувствовала, что все сомкнулось вокруг ее горя… Воздух… Все… В каждой слезе – планетная система. Сороконожки ночной росы падали с черепиц на узкие тротуары… Кровь стыла в жилах… Что с нею?… Мне плохо, очень плохо!… А завтра что с ней будет?… То же самое, и послезавтра то же! Она спрашивала себя и себе же отвечала… И послезавтра то же…
Вес всех мертвых заставляет землю поворачиваться к ночной мгле, а к дневному свету – вес живых… Когда мертвых будет больше, чем живых, настанет вечная, бесконечная ночь – живые не смогут перевесить, заставить вернуться день…
Экипаж остановился. Улица вела дальше, но для нее путь кончался здесь, она стояла перед тюрьмой, где, сомнений нет… Она все теснее прижималась к стене… На ней не было траурных одежд, но у нее уже появилось чутье летучей мыши… Страшно, холодно, гадко; она не чувствовала ничего, припав к стене, которая вот-вот отзовется эхом залпа… Несмотря ни на что, уже стоя здесь, она не могла поверить, что убьют ее мужа, вот так, просто; так, выстрелом из винтовки, пулями, такие же люди, как он, с глазами, с губами, с ногами, с волосами на голове, с ногтями на пальцах, с зубами во рту, с языком, с язычком в горле… Невозможно представить себе, что его расстреляют такие же люди, люди того же цвета кожи, с теми же интонациями в голосе, люди, которые смотрят, слушают, ложатся спать, встают, любят, умываются по утрам, едят, смеются, ходят; люди с теми же думами и теми же сомнениями…
XXXII. Сеньор Президент
Кара де Анхель получил приказ срочно явиться в загородный дом Президента. Он пытливо вглядывался в лицо Камилы, смотрел, как проясняется ее горящий взор, оживает стекло глаз, и, подобно трусливому пресмыкающемуся, извивался в муках сомнений: идти или не идти? Сеньор Президент или Камила, Камила или Сеньор Президент…
Он еще чувствовал на своей спине настойчивое постукивание пальцев, слышал переливы молящего голоса трактирщицы. Ведь представлялась возможность просить за Васкеса. «Идите же, я останусь, присмотрю за больной…» Выйдя на улицу, он тяжело вздохнул. Сел в экипаж и покатил к президентскому дому. Стучали лошадиные копыта о брусчатку, монотонно струился шум колес. «Крас-ный за-мок», «У-лей», «Вул-кан»… Он внимательно, по слогам читал названия магазинов; вечером они были гораздо заметнее, чем днем. «Эль Гуа-да-ле-те»… «Экс-пресс»… «Ку-ри-ца с цып-ля-та-ми»… Порой его глаза Натыкались на восточные имена: «Лон Лей Лон и К0»… «Хван Се Чан» – «Фу Хван Ен»… «Чон Чан Лон»… «Сей Ен Сой»… Он продолжал думать о генерале Каналесе. Вызывают, наверно, чтобы сообщить… Не может быть! А почему бы и нет? Его схватили и убили или… не убили, а просто поймали… Внезапно поднялось облако ныли. Ветер играл с экипажем, как тореро с быком. Все может быть! Выехав за город, экипаж покатился плавнее, словно тело, которое из твердого состояния перешло в жидкое. Кара де Анхель стиснул колени руками и вздохнул. Шум экипажа терялся среди тысячи шумов ночи, которая приближалась медленно, спокойно, рассыпая свою коллекцию древних монет. Ему почудилось, что он слышит полет птицы. Они проехали куцый ряд домишек. Лаяли полудохлые псы…
Помощник военного министра ожидал его у дверей своего кабинета и, протянув ему руку и одновременно загасив сигару о грань пилястры, повел, без доклада, в покои Сеньора Президента.
– Генерал, – Кара де Анхель взял помощника министра под руку, – вы не знаете, зачем меня вызвал патрон?…
– Нет, дон Мигелито, ведать не ведаю.
Через секунду он уже понял, в чем дело. Приглушенное хихиканье, которое он тут же услышал, подтвердило то, о чем уклончивый ответ помощника министра позволял лишь догадываться. Заглянув в дверь, он увидел лес бутылок на круглом столе и блюда с холодной закуской, салатом из агуакате[27] и красным перцем. Картину дополняли стоявшие в беспорядке кресла. Матовые оконные стекла, разукрашенные красными гребешками, затеяли игру со светом, который отбрасывали зажженные в парке фонари. Офицеры и солдаты стояли на постах, вооруженные с головы до ног; у каждой двери офицер, у каждого дерева солдат. Из глубины комнаты, покачиваясь, выплыл Сеньор Президент; земля плясала у пего под ногами, потолок ходил ходуном над головой.
– Сеньор Президент, – начал фаворит, собираясь заявить о своей готовности к услугам, как тот его прервал:
– Ми-ни-стер…ва!
– О богине изволит говорить Сеньор Президент?
Его превосходительство приблизился вприпрыжку к столу и, не обратив внимания на поспешность, с какой фаворит заговорил о Минерве, заорал:
– Мигель, а знаешь ты, что тот, кто изобрел алкоголь, искал напиток долголетия?…
– Нет, Сеньор Президент, этого я не знаю, – поторопился ответить фаворит.
– Странно, потому что он в лучшем мире…
– Было бы странно, если бы об этом ничего не слышал человек, обладающий такой огромной эрудицией, как Сеньор Президент, – вы по справедливости слывете в мире одним из самых выдающихся современных государственных деятелей; мне же не стыдно не знать.
Его превосходительство прикрыл глаза, чтобы предметы, плясавшие перед ним в эту минуту, встали на свои места.
– Тс, я много знаю!
После этих слов его рука тяжело упала на темный лес бутылок виски, и он подал рюмку Кара де Анхелю.
– Пей, Мигель… – Он вдруг поперхнулся на полуслове; что-то застряло в горле. Кулаком ударил себя в грудь, – жилы на тощей шее напряглись, вены па лбу налились кровью, – и лишь после нескольких глотков воды из сифона, поданного ему фаворитом, снова приобрел способность говорить, икая и отдуваясь.
– Ха-ха-ха-ха! – вдруг захохотал он, тыкая пальцем в Кара де Анхеля. – Ха-ха-ха-ха! Смертью пахнет. – Новые взрывы хохота. – Смертью пахнет… Ха-ха-ха-ха!…
Фаворит побледнел. В руке задрожала только что взятая рюмка с виски.
– Сень…
– …ор Пр-р-резидент все знает, – перебил его превосходительство. – Ха-ха-ха-ха… Чует, когда пахнет смертью, и слушает советы юродивых, как все спириты… Ха-ха-ха-ха!…
Кара де Анхель поднял к губам рюмку, чтобы не закричать, и проглотил виски; секунду назад перед глазами взметнулось пламя, секунду назад он готов был ринуться на хозяина и раздавить гнусный смех в его горле, загасить огонь проспиртованной крови. Если бы поезд проехал по его собственной спине, ему было бы легче. Его тошнило от самого себя. Он остался тем же послушным, разумным псом, который доволен своей порцией объедков, доволен инстинктом, сохранявшим ему жизнь. Он растянул губы в улыбке, чтобы скрыть ярость, словно отравленный, у которого раздувалось лицо, а смерть глядела из черных бархатных глаз.
Его превосходительство охотился за мухой.
– Мигель, ты умеешь ловить мух?…
– Нет, Сеньор Президент…
– Ах да; ведь ты-ы-ы… агонизируешь!… Ха-ха-ха-ха-ха!… Хи-хи-хи-хи!… Хо-хо-хо-хо-хо!… Хе-хе-хе-хе!…
И, заливаясь смехом, он продолжал преследовать муху: рубашка выбилась наружу, штаны расстегнулись, ботинки развязались, по подбородку текли слюни, белки глаз – цвета яичного желтка.
– Мигель, – он остановился, не преуспев в своей охоте, и сказал, задыхаясь: – Мигель, игра «ловля мух» – самая забавная и простая вещь; нужно только иметь терпение. Я еще в деревне, мальчишкой, выигрывал монеты в этой игре.
Заговорив о родной деревне, он нахмурил брови, на лоб упала тень, и он обернулся к карте Республики, оказавшейся в этот момент у него за спиной, ударил кулаком в то место, где чернело название его деревни.
В памяти всплыли улицы, по которым он бегал ребенком, бедно одетым, до несправедливости бедно одетым; улицы, где он ходил юношей, зарабатывая себе на хлеб, тогда как парни из богатых семей проводили жизнь в безделье и кутежах. Он видел себя в этом болоте, среди земляков, – маленького человечка, который уединялся в комнатушке и при свете сальной свечи учился ночь напролет в то время, как мать спала на койке, а ветер, пахнувший бараном, с рогами урагана, носился по пустынным улицам. И он видел себя уже в кабинете адвоката третьей категории, среди продажных женщин, игроков, торговок, конокрадов, презираемого коллегами, которые вели солидные, громкие дела.
Единым махом он выпил несколько рюмок. На багровом, одутловатом лице блестели остановившиеся глаза, а на маленьких руках – ногти, окаймленные черными полумесяцами.
– Подлецы!
Фаворит поддержал его под руку. Сеньор Президент обвел комнату блуждающим взором, – перед ним громоздились трупы, – и повторил:
– Подлецы! – Потом вполголоса прибавил: – Я любил и всегда буду любить Парралеса Сонриенте, и я бы сделал его генералом, потому что он приструнил моих землячков, зажал их в кулак, прошелся плетью по их шкурам и, если б не моя мать, со всеми бы покончил, чтобы отомстить за меня, за то, что я вытерпел, за то, что только один я знаю… Подлецы!… И я не прощу, не могу простить, что его убили теперь, когда со всех сторон покушаются на мою жизнь, когда меня покидают друзья, растет число врагов и… нет, нет, от этого Портала камня на камне не останется…
Слова вихляли на его губах, как экипажи на скользкой от дождя дороге. Он прислонился к плечу фаворита, держась рукой за живот, – виски пульсировали, воспаленные глаза блестели, дыхание почти остановилось, – и тут же изрыгнул струю жижи апельсинового цвета. Помощник министра подбежал, держа в руках таз (на эмалированном дне его был изображен государственный герб Республики), и оба, схватив Президента под руки, – после того как прекратилось извержение, которое почти не оставило на фаворите сухого места, – дотащили его до постели.
Он плакал, повторял:
– Подлецы!… Подлецы!…
|
The script ran 0.024 seconds.