Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Нет, как же можно… Я велю подать белого… Вы, кажется, любите… Зарудин выскочил в переднюю. «Надо же было этой сволочи именно сегодня притесаться! — с досадой подумал он, приказывая денщику сходить за вином. — Этот Волошин всем знакомым в Питере такого наговорит, что в порядочный дом не пустят потом!» Между тем Волошин, не скрываясь, точно он чувствовал себя слишком неизмеримо выше всех, продолжал рассматривать компанию. Взгляд его стеклянно-острых глазок был откровенно любопытен, как будто ему показывали каких-то странных зверьков. Рост, явная сила костистых плеч и костюм Санина привлекли его внимание. «Интересный тип… сила, должно быть!» — с искренним расположением, которое все маленькие и слабые люди испытывают к большим и сильным, подумал он и хотел заговорить. Но Санин, опершись грудью на подоконник, смотрел в сад. Волошин поперхнулся начатым словом, и жидкий оборванный звук собственного голоса оскорбил его. «Хулиганы какие-то!» — подумал он. В это время вернулся Зарудин. Он уселся рядом с Волошиным и стал расспрашивать его о Петербурге и заводе Волошина, чтобы дать понять окружающим, какой богатый и значительный человек этот гость. И на его красивом лице большого сильного животного отразилось выражение маленького странного самодовольства. — Все по-прежнему, как видите, — небрежно говорил Волошин. — А вы как?.. — Что ж я!.. Прозябаю! — сказал Зарудин и грустно вздохнул. Волошин молчал и презрительно смотрел на потолок, по которому неслышно ходили зеленые отсветы сада. — У нас тут одно развлечение всегда! — продолжал Зарудин, широким жестом ловко захватывая в одно и бутылки, и карты, и своих гостей. — Да-а… — неопределенно протянул Волошин, и в его тоне Зарудину послышалось: «Сам-то ты что!» — Ну, однако, мне пора… Я остановился здесь в гостинице на бульваре. Мы, конечно, еще увидимся? — заговорил Волошин, меняя тон и вставая. Как раз в эту минуту вошел денщик, вяло установился во фронт и сказал: — Вашброд, барышня пришли… — Что? — вздрогнув, переспросил Зарудин. — Так точно. — Ах, да… я знаю… — быстро и неловко бегая глазами, заговорил Зарудин, чувствуя, как мгновенное предчувствие чего-то дурного кольнуло его в сердце. «Неужели Лидка?» — с изумлением подумал он. Глаза Волошина вспыхнули жадным и любопытным огоньком, и его тщедушное тело все задвигалось под белым просторным костюмом. — Да… Ну до свиданья! — осклабляя рот, выразительно заговорил он. — А вы все тот же!.. Зарудин криво и самодовольно и озабоченно улыбнулся. Провожаемый Зарудиным, Волошин быстро вышел вон, мелькая белыми ботинками и острым оком выглядывая вокруг. Зарудин вернулся. — Ну, господа… Как же карты?.. Танаров, закладывай за меня, а я сейчас… — торопливо и все мелькая глазами, заговорил он. — Вре!.. — отозвался уже совершенно пьяный, быкообразный Малиновский. — Мы еще поглядим, какая там барышня! Но Танаров взял его за плечи и силой посадил за стол. Остальные поспешно рассаживались, почему-то стараясь не смотреть на Зарудина. Санин тоже сел, серьезно посмеиваясь. Он догадался, что к Зарудину пришла Лида, и смутное чувство ревнивой жалости к красивой и теперь уже, очевидно, несчастной сестре возникло в нем. XVII На кровати Зарудина как-то боком сидела Лида Санина, растерянно дергала и мяла платок. Даже Зарудина поразила происшедшая в ней перемена: от гордой, изящной и сильной девушки не осталось и следа, перед ним сидела сутулая, растерянная и болезненно слабая женщина. Лицо ее осунулось, побледнело, и темные глаза тревожно бегали по сторонам. Когда вошел Зарудин, темные глаза быстро поднялись на него и опустились, и инстинктивно Зарудин почувствовал, что она боится его. Совершенно неожиданно злоба и раздражение до судорог поднялись в нем. Он крепко запер дверь и совсем не так, как прежде, грубо и прямо подошел к ней. — Ты удивительная особа, — едва владея собой и почему-то чувствуя жгучее желание ее ударить, заговорил он, — у меня полные комнаты народу… брат твой тут… Точно нельзя было выбрать другого времени… Это черт… Темные глаза поднялись со странным вспыхнувшим выражением, и, как всегда, Зарудин испугался своей резкости, угодливо показал белые зубы и, взяв Лиду за руку, сел рядом. — Ну, да впрочем, все равно, я ведь за тебя боюсь… я рад, я соскучился за тобой… Зарудин поднял и выше перчатки поцеловал ее слегка влажную и горячую руку с тонким изящным запахом. — Это правда? — с непонятным ему выражением произнесла Лида и опять подняла на него глаза, говорившие: правда ли, что ты любишь меня? Ты видишь, какая я теперь бедная, несчастная… совсем не такая, как прежде… я боюсь тебя и угадываю весь ужас своего унижения, но больше мне не на кого опереться… — А ты сомневаешься? — неуверенно возразил Зарудин, и легкая струйка холода, тяжелая для него самого, потянула от этих слов. Он опять поднял ее руку и поцеловал. Странная и сложная путаница чувств и мыслей была в нем. Еще два дня тому назад, на этой самой белой подушке, были разметаны темные волосы Лиды, извивалось в припадке страсти ее гибкое, горячее и упругое тело, горели губы и обдавали все его существо темным огнем невыносимого наслаждения. В то мгновение весь мир, тысячи женщин, все наслаждения и вся жизнь соединялись для него в том, чтобы сладострастнее, нежнее и грубее, бесстыднее и жесточе истязать именно это горящее и требовательное, и покорное тело, и вдруг теперь он почувствовал, что она ему противна, что ему хочется уйти, оттолкнуть ее, не видеть и не слышать. Желание это было так велико и непримиримо, что даже сидеть здесь стало пыткой. Но в то же время темный, извивающийся и туда и сюда страх перед нею лишал его воли и придавливал к месту. Всем существом своим он сознавал, что ничем не связан, что обладал ею по ее согласию, ничего не обещая, дав ей то же, что получил, но вместе с тем ему казалось, что он бессильно и глубоко влип в какую-то вязкую цепкую массу, против которой не может бороться. Он ждал, что Лида чего-то потребует от него и он должен будет или согласиться, или сделает нечто гадкое, трудное и грязное. Зарудин почувствовал себя совершенно бессильным, точно из рук и ног его вынули все кости, а во рту вместо языка привесили мокрую тряпку. Это было обидно и возмущало. Хотелось крикнуть и сказать раз и навсегда, что она не имеет права ничего от него требовать, но вместо того у Зарудина трусливо замерло сердце, и он сказал глупость, ясную для него самого, неожиданную и вовсе не идущую к моменту: — О, женщины, женщины, как сказал Шекспир… Лида с испугом взглянула на него. И вдруг ее голову озарил яркий беспощадный свет. В один момент она поняла, что пропала: то огромное, чистое и великое, что она могла дать, было отдано ею человеку, которого не существовало. Прекрасная жизнь, невозвратимая чистота и смелая гордость были брошены под ноги гаденькому и трусливому зверьку, не принявшему их с благодарностью за радость и наслаждение, а просто пакостившему их в актах темной тупой похоти. Был один миг, когда взрыв отчаяния едва не бросил ее на пол с бессильным рыданием и ломанием рук, но с болезненной быстротой отчаяние сменилось приливом мстительной острой злобы. — Неужели вы не понимаете, как вы глупы! — резко и тихо, сквозь сдавленные зубы, выговорила она, вся вытягиваясь к его лицу. Эти грубые слова и горящий злобный взгляд так были неожиданны в изящной и женственной Лиде, что Зарудин даже отодвинулся. Но он не понял всего значения этого взгляда и попытался свести все на шутку. — Что за выражения! — удивленно и оскорбленно сказал он, делая большие глаза и высоко поднимая плечи. — Мне не до выражений! — горько возразила Лида и беспомощно заломила руки. — Ну зачем столько трагизма! — поморщившись, возразил Зарудин и с внезапно пробудившимся возбуждением бессознательно следил за выгибом ее круглых точеных рук и покатых плеч. Этот жест отчаяния и беспомощности опять поднял в нем уверенность собственного превосходства. Было похоже, как будто они стояли на весах, и когда опускался один, сейчас же подымался другой. И Зарудин с острым удовольствием почувствовал, что эта девушка, которую он бессознательно считал выше себя и которую инстинктивно боялся даже в минуты сладострастных ласк, играет теперь, по его понятию, жалкую и позорную роль. Это чувство было ему приятно и смягчило его. Зарудин нежно взял ее за опущенные безвольные руки и чуть-чуть потянул к себе, уже возбуждаясь и начиная горячее дышать. — Ну полно… ничего ужасного не случилось! — Вы думаете? — в иронии приобретая силу и глядя на него странно пристальным взглядом, спросила Лида. — Ну конечно! — ответил Зарудин и попытался ее обнять особым, возбуждающе бесстыдным объятием, силу которого он знал. Но от нее повеяло холодом, и руки его ослабели. — Ну будет… чего разгневалась, моя кошечка! — с нежной укоризной проговорил он. — Отстаньте от меня… Тут я… Отстаньте же! Злым усилием Лида вывернулась из его рук. Зарудин физически обиделся за то, что порыв страсти его пропал даром. «Черт знает! — подумал он. — Свяжись с ними!..» — Да что с тобой? — раздраженно спросил он, и красные пятна выступили у него на скулах. И как будто этот вопрос что-то уяснил Лиде, она вдруг закрыла лицо руками и совершенно неожиданно для Зарудина залилась слезами. Она плакала совсем так, как плачут деревенские бабы: закрываясь руками, наклонившись всем телом вперед и протяжно всхлипывая. Длинные космы волос повисли вдоль мокрого лица, и стала она совсем некрасивой. Зарудин растерялся. Улыбаясь и боясь обидеть ее этой улыбкой, он попытался отнять ее руки от лица, но Лида упорно и упрямо удерживала их и все плакала. — Ах ты, Господи! — вырвалось у Зарудина. Опять ему захотелось прикрикнуть на нее, дернуть за руку, сказать что-нибудь грубое. — Да чего ты, собственно, ревешь?.. Ну сошлась со мной… Ну? Вот горе! Да почему именно сейчас, что такое? Да перестань же! — визгливо крикнул он и дернул ее за руку. Голова Лиды с мокрым лицом и распустившимися волосами дернулась от толчка, и она внезапно замолкла, опустив руки, сжавшись и с детским страхом глядя на него снизу вверх. Сумасшедшая мысль о том, что теперь всякий может ее бить, вдруг мелькнула у нее в голове. Но Зарудин снова ослабел и заговорил вкрадчиво и неуверенно: — Ну, Лидочка… будет! Ты сама виновата… К чему эти сцены… Ну ты много потеряла, но зато и счастья было много… Никогда нам не забыть эти… Лида опять заплакала. — Да перестань же-е! — прокричал Зарудин. Он прошелся по комнате, подергивая усы над вздрагивающими губами. Было тихо, и за окном тихо качались, должно быть тронутые птицей, тонкие зеленые ветки. Зарудин с трудом овладел собой, подошел к Лиде и осторожно обнял ее. Но она сейчас же вырвалась и, угловато выворачивая локоть, нечаянно так ударила его в подбородок, что зубы отчетливо лязгнули. — А, черт! — воскликнул Зарудин, обозлившись и от боли, и еще больше оттого, что лязганье было очень неожиданно и смешно. Хотя Лида не заметила этого лязганья, но инстинктивно почувствовала Зарудина смешным и с женской жестокостью воспользовалась этим: — Что за выражения! — передразнила она. — Да ведь это хоть кого выведет из себя! — с трусливым негодованием возразил Зарудин. — Хоть бы, наконец, узнать, в чем дело! — А вы не знаете? — с той же иронией протянула Лида. Наступило молчание, Лида упорно смотрела на него, и лицо ее горело. И вдруг Зарудин стал бледнеть быстро и ровно, точно серый налет извне покрывал его лицо. — Ну, что жы вы?.. Что же вы молчите? Говорите что-нибудь, утешайте! — заговорила Лида, и голос ее перешел в истерический крик, испугавший ее саму. — Я… — проговорил Зарудин, и нижняя губа его задрожала. — Да, никто другой! К сожалению, вы! — почти прокричала Лида, задыхаясь от злых и отчаянных слез. И с него, и с нее как бы сползал какой-то покров изящности, красоты и мягкости, и дикий растерзанный зверь все ярче выступал под ним. Ряд комбинаций с быстротой молнии замелькал в голове Зарудина, точно стая юрких мышей набежала туда. И первая была та, чтобы немедленно развязаться с Лидой, дать ей денег, чтобы она устроила выкидыш, и покончить историю. Но хотя он считал это лучшим для себя и необходимым, Зарудин не сказал этого Лиде. — Я, право, не ожидал… — пробормотал он. — Не ожидал, — дико выкрикнула Лида. — А как смели не ожидать этого? — Лида… я ведь ничего не… — проговорил Зарудин, боясь того, что хотел сказать, и чувствуя, что скажет. И без слов Лида поняла его. Ужас отчаяния исказил ее красивое лицо. Она беспомощно опустила руки и села на кровать. — Так что ж мне делать? — со странной задумчивостью проговорила она как бы сама себе. — Утопиться, что ли? — Н-ну… зачем же так… — А знаете, Виктор Сергеевич, — вдруг проникновенно и пристально глядя ему в глаза, медленно произнесла Лида, — ведь вы даже и очень не прочь, чтобы я утопилась! И в ее глазах и подергиваниях красивого рта было что-то такое печальное и страшное, что Зарудин невольно отвел глаза. Лида встала. Вдруг ей стало страшно и противно, что она могла думать о нем, как о спасителе, о том, чтобы жить с ним всегда. Ей захотелось почему-то потрясти рукой, высказать ему свое презрение, отомстить за унижение, но она почувствовала, что если заговорит, то заплачет и еще больше унизит себя. Последняя гордость, остаток красивой и сильной прежней Лиды, удержала ее, и вместо того она сдавленно, но ясно и выразительно, неожиданно и для себя, и для Зарудина проговорила: — Скотина! И бросилась к двери, зацепившись и разорвав кружево рукава о ручку замка. Вся кровь прилила в голову Зарудину. Если бы она крикнула «подлец, негодяй», он бы снес это совершенно спокойно, но слово «скотина» было так некрасиво и так противоречило тому представлению, которое создал о себе Зарудин, что он потерялся. Покраснели даже белки его красивых выпуклых глаз. Он растерянно улыбнулся, пожал плечами, застегнул и распахнул опять китель и почувствовал себя искренно несчастным. Но одновременно где-то внутри его тела начало расти чувство свободы и радости, что так или иначе — все кончилось. Трусливая мысль подсказала ему, что такая женщина, как Лида, больше никогда не придет. На секунду ему стало досадно, что потеряна такая красивая и вкусная любовница, но он махнул рукой: — А и черт с ней… мало ли их! Он поправил китель, еще дрожащими губами закурил папиросу и, удачно вызвав на лице беззаботное выражение, вышел к гостям. XVIII Из игроков никто, кроме пьяного Малиновского, не занялся игрой. Всем было остро любопытно, какая женщина и зачем пришла к Зарудину. Тем, которые догадывались, что это Лида Санина, бессознательно было завидно, и воображение их мешало играть, рисуя ее невиданную ими наготу и ее сближение с Зарудиным. Санин недолго посидел за картами, встал и сказал: — Не хочу больше. До свиданья. — Постой, друг, куда ты? — спросил Иванов. — Пойду посмотрю, что там делается, — ответил Санин, ткнув пальцем в запертую дверь. Все засмеялись его словам, как шутке. — Будет паясничать! Садись, выпьем! — сказал Иванов. — Сам ты — паяц! — равнодушно возразил Санин и ушел. Выйдя в узенький переулок, где росла сочная и густая крапива, Санин сообразил, куда должны выходить окна квартиры Зарудина, осторожно придавливая крапиву ногами, добрался до забора и легко поднялся на него. Наверху он едва не забыл, зачем влез, так приятно было ему с высокого забора смотреть вниз на зеленую траву и густой сад и всеми напряженными от усилия мускулами ощущать свежий и мягкий ветерок, мягчивший жар и свободно продувавший насквозь его тонкую рубаху. Потом он спрыгнул вниз, попал в крапиву, с грустью почесал ужаленное место и пошел по саду. К окну он подошел в то время, когда Лида сказала: — А вы не знаете? И сейчас же по странному выражению ее голоса понял, в чем дело. Прислонившись плечом к стене, он смотрел в сад и с интересом слушал изменившиеся, расстроенные, возбужденные голоса. И ему было жаль красивую униженную Лиду, с прелестным обликом которой так не вязалось грубое, животное и тяжелое слово «беременна». Но больше, чем разговор его занимал странный и нелепый контраст между дикими и злыми голосами людей в комнате и светлой тишиной в зеленом саду, данном природой этим самым людям. Белая бабочка, падая и взлетая, легко порхала над травой, купаясь в солнечном воздухе, и Санин так же внимательно следил за ее полетом, как и за тем, что слышал. Когда Лида крикнула: «Скотина!» — Санин весело засмеялся, оттолкнулся всем телом от стены и, уже не думая о том, что его могут увидеть из окна, медленно пошел по саду. Ящерица, торопливо перебежавшая ему дорогу, привлекла его внимание, и Санин долго следил за ее гибким травяным тельцем, ловко скользившим в зеленых бурьянах. XIX Лида пошла не домой, а в противоположную сторону. Улицы были пусты, и жаркое марево струилось в воздухе. Короткие тени лежали под самыми заборами и стенами, уничтоженные торжествующим зноем. Только по привычке закрывшись зонтиком и не замечая, жарко или холодно, светло или темно, Лида быстро шла вдоль заросших пыльной травой заборов и, опустив голову, сухими блестящими глазами смотрела под ноги. Изредка навстречу ей попадались равнодушные, пыхтящие, разваренные жаром люди, но их было мало, и летняя послеобеденная тишина стояла над городом. Какая-то белая собачонка, торопливо и осторожно принюхиваясь к ее юбке, увязалась за Лидой, озабоченно пробежала вперед, оглянулась и помахала хвостиком, утверждая, что они идут вместе. На повороте стоял мальчик, маленький, уморительно толстый, в рубашонке, хвостиком высовывающейся сзади из панталон, и, напружинив измазанные бузиной щеки, отчаянно пищал в стручок. Лида помахала рукой собачке, улыбнулась мальчугану, но все это скользило по поверхности сознания, а душа ее была замкнута. Темная сила, отрезавшая ее от всего мира, быстро несла ее, одинокую и мертвую, мимо зелени, солнца и радости жизни все дальше и дальше, к черной дыре, близость которой уже ощущала она в холодной и вялой тоске, залегшей у сердца. Мимо проехал знакомый офицер и, увидав Лиду, заставил прыгать и поджиматься свою рыжую, чуть вспотевшую лошадь, на гладкой шерсти которой солнце клало кованые золотые блики. — Лидия Петровна, — крикнул он веселым звонким голосом, — куда вы в такую жару? Лида бессознательно скользнула по его маленькой фуражке, ухарски заломленной над потным, наполовину красным, наполовину белым лбом, и промолчала, только по привычке кокетливо улыбнувшись. И в этот момент с недоумением спросила себя: — Куда же теперь? У нее не было ни злобы, ни думы о Зарудине. Когда, сама не зная зачем, она пошла к нему, ей казалось, что нельзя жить и невозможно разрешить своего горя без него, но теперь он просто исчез из ее жизни. Все это было и умерло, а то, что осталось, касается только ее и ею одной должно быть разрешено. Быстро и лихорадочно отчетливо заработала ее мысль. Самое ужасное было то, что гордая и прекрасная Лида исчезнет, а вместо нее останется маленькое, загнанное, напаскудившее животное, над которым все будут издеваться и которое будет совершенно беспомощно перед сплетнями и плевками. Надо было сохранить свою гордость и красоту, уйти от грязи туда, куда бы уже не могла дохлестнуть ее липкая волна. И как только Лида уяснила это себе, сейчас же почувствовала, что вокруг пустота, что свет солнца, жизнь и люди уже не для нее, что она одинока среди них, что некуда идти и надо умереть, утопиться. Это представилось ей так законченно ясно, как будто каменный круг сомкнулся между нею и всем, что было и что могло быть. На мгновение исчезло даже то противное и ужасное своей ненужностью и неотвратимостью ощущение внутри себя чего-то еще непонятного, но уже разбившего ее жизнь, которое она не переставала чувствовать с того момента, как догадалась о своей беременности. Вокруг образовалась легкая бесцветная пустота, в которой воцарилась безразличность смерти. «Как это, в сущности, просто!.. И не надо больше ничего!» — подумала Лида, оглядываясь кругом и ничего не видя. Лида разом прибавила шагу, и ей все казалось нестерпимо медленно, хотя она уже не шла, а почти бежала, путаясь в широкой модной юбке. «Вот этот дом, а там еще один, с зелеными ставнями, а потом пустырь…» Реки, моста и того, что должно там произойти, Лида себе не представляла. Было какое-то туманное пустое пятно, в котором все окончится. Но такое состояние продолжалось только до тех пор, пока Лида не взошла на мост. А когда она остановилась у перил и внизу за ними увидела мутную зеленоватую воду, сразу исчезло ощущение легкости, и все существо ее переполнилось тяжелым страхом и цепким желанием жить. И сейчас же она снова услыхала звуки голосов, чириканье воробьев, увидела солнечный свет, белую ромашку в кудрявой зелени берега, беленькую собачонку, окончательно решившую, что Лида — ее законная госпожа. Эта собачонка уселась против Лиды, поджав переднюю лапку, и умильно вертела по земле белым хвостиком, оставляя на песке забавные иероглифы. Лида пристально посмотрела на нее и чуть не схватила ее в страстные отчаянные объятия. Крупные слезы выступили у нее на глазах. И чувство жалости к своей погибающей милой и красивой жизни было так велико, что у Лиды закружилась голова, и она судорожно облокотилась на горячие от солнца перила. При этом движении она уронила в воду перчатку и с непонятным немым ужасом следила за ней глазами. Перчатка, быстро кружась, полетела в воду и неслышно упала на ее ровную сонную поверхность. К берегам пошли быстрые расширяющиеся круги, и Лиде было видно, как потемнела, намокая, светло-желтая перчатка и медленно погрузилась в темную зеленоватую глубину. Странно, точно в тоскливой агонии, она повернулась раз и другой и стала погружаться медленными кругообразными движениями. Лида, напрягая зрение, старалась не потерять ее из виду, но желтое пятно все меньше и меньше виднелось в зеленоватой темноте воды, мелькнуло еще раз, и другой, и тихо, беззвучно исчезло. По-прежнему перед глазами Лиды была одна ровная, сонная и темная глубина. — Как же это вы, барышня! — сказал возле женский голос. Лида с испугом отшатнулась и взглянула в лицо толстой курносой бабы, смотревшей на нее с любопытством и сожалением. И хотя это сожаление относилось только к утонувшей перчатке, Лиде показалось, что толстая добродушная баба знает и жалеет ее, и на мгновение пришла в голову мысль, что если бы рассказать все, то стало бы легче и проще. Но как бы раздвоившись в эту минуту, Лида сознавала, что это невозможно. Она покраснела, заторопилась и, пробормотав: «Ничего…» — поспешно и неровно, как полупьяная, пошла с моста. «Здесь нельзя… вытащат…» — мелькало в холодно опустевшей голове Лиды. Она прошла вниз и повернула налево по берегу, по узкой дорожке, протоптанной в крапиве, ромашке, лопухах и горько пахнущей полыни, между рекой и заросшим плетнем какого-то сада. Здесь было тихо и мирно, как в деревенской церкви. Вербы, опустив тонкие ветки, задумчиво смотрели в воду; солнце пятнами и полосами пестрило зеленый крутой берег; широкие лопухи тихо стояли в высокой крапиве, а цепкие репяхи легко цеплялись за широкие кружева Лидиной юбки. Какая-то кудрявая, высокая, как деревцо, трава осыпала ее мелкой белой пыльцой. Теперь Лида уже заставляла себя идти туда, куда шла, вопреки могучей внутренней силе, боровшейся с ней. «Надо, надо, надо, надо…» — повторяла Лида в глубине души, и ноги ее, точно на каждом шагу разрывая какие-то тягучие путы, с трудом несли ее все дальше и дальше от моста, к тому месту, которое вдруг почему-то нарисовалось Лиде, как конец пути. И когда она пришла туда и под тонкими спутанными прутьями лозняка увидела черную холодную воду, быстро огибавшую нависший берег, Лида поняла, как ей хочется жить, как страшно умирать и как все-таки она умрет, потому что ей нельзя жить. Она, не глядя, бросила оставшуюся перчатку и зонтик на траву и свернула с дорожки прямо по густым бурьянам. В одну эту минуту Лида вспомнила и перечувствовала необъятно много: на самом дне ее души, давно забытая и забитая новыми мыслями, детская вера с наивной мольбой и страхом повторяла: «Господи, спаси… Господи, помоги…» — откуда-то вынырнул мотив арии, который она недавно разучивала с роялем, и весь целиком промелькнул у нее в голове; вспомнила она Зарудина, но не остановилась на нем; лицо матери, в это мгновение бесконечно ей дорогое и милое, мелькнуло перед нею, и именно это лицо толкнуло ее к воде. Никогда ни прежде, ни после того Лида не понимала с такой ясностью и глубиной, что мать и другие люди, любившие Лиду, в сущности, любили не ее, такую, как она была, с ее пороками и желаниями, а то, что им хотелось видеть в ней. И теперь, когда она обнажилась и сошла с дороги, которая, по их мнению, была единственной для нее, именно эти люди, и больше всех мать, тем больше, чем сильнее любили прежде, должны были ее истязать. Потом все спуталось, как в бреду: и страх, и желание жить, и сознание неизбежности, и недоверие, и уверенность в том, что все кончено, и надежда на что-то, и отчаяние, и мучительное для нее признание места, где она умирала, и человек, похожий на ее брата, быстро перелезавший к ней через плетень. — Ничего глупее придумать не могла! — крикнул Санин, запыхавшись. По не уловимому человеческим мозгом сцеплению мыслей и побуждений, Лида пришла именно к тому месту, где кончался сад Зарудина и где на полуразвалившемся плетне, в неудобной позе, скрытая от лунного света черною тенью деревьев, она когда-то отдалась Зарудину. Санин еще издали увидел и узнал ее и догадался, что она хочет сделать. Первым движением его было уйти и не мешать ей поступить как знает, но ее порывистые движения, очевидно непроизвольные и мучительные, заставили его сердце сжаться жалостью, и Санин бегом, прыгая через кусты и лавочки сада, кинулся к Лиде. На Лиду голос брата подействовал со страшной силой: донельзя напрягшиеся в борьбе с собой нервы сразу ослабели, голова закружилась, и все плавным кругом сдвинулось с места. Лида уже не могла сообразить, где она, в воде или на берегу. Санин успел перехватить ее у самого края, и собственная ловкость и сила очень понравились ему. — Вот так! — сказал он. Потом отвел Лиду к плетню, посадил на перелаз и с недоумением оглянулся. «Что ж мне теперь с нею делать?» — подумал он. Но Лида сейчас же пришла в себя и, бледная, растерянная и слабая, точно надломленная, горько и неудержимо заплакала. — Боже мой, Боже! — всхлипывая, как ребенок, проговорила она. — Глупая ты! — нежно и жалостливо возразил Санин. Лида не слыхала его, но когда Санин сделал движение, она судорожно и крепко ухватилась за его руку и зарыдала еще громче. «Что я делаю! — с ужасом подумала она. — Нельзя плакать, надо обратить все в шутку… он догадается!» — Ну, чего ты страдаешь! — мягко гладя ее по плечам, говорил Санин, и ему было приятно говорить так ласково и нежно. Лида робко, из-под края шляпы, совсем по-детски снизу вверх взглянула ему в лицо и притихла. — Я ведь все знаю, — говорил Санин, — давно знаю… всю эту историю… Хотя Лида знала, что многие догадываются о ее связи, но все-таки, как будто Санин ударил ее по лицу, дернулась от него всем своим гибким телом, и ее широко раскрытые, моментально высохшие глаза, с красивым ужасом прекрасного затравленного животного, скосились на брата. — Ну, чего ты еще!.. Точно я тебе на хвост наступил! — добродушно усмехнулся Санин, с удовольствием взял ее за круглые мягкие плечи, пугливо дрожащие под его пальцами, и опять посадил на плетень, Лида покорно села в прежнюю надломленную позу. — Что тебя, собственно, так огорчило? — спросил Санин. — То, что я все знаю? Так неужели же ты, отдавшись Зарудину, была такого скверного мнения о своем поступке, что даже боишься признаться в нем?.. Вот не понимаю!.. А то, что Зарудин не женился на тебе, так это и слава Богу. Ты и сама знаешь теперь… да и раньше знала, что это человечек, хотя и красивый и для любви подходящий, но дрянной и подлый… Только и было в нем хорошего, что красота, но ею ты уже воспользовалась достаточно! «Он мною, а не я… или и я… да!.. Господи, Господи!» — проносилось в горячей голове Лиды. — Вот то, что ты беременна… — Лида закрыла глаза и глубоко втянула голову в плечи. — Это, конечно, скверно, — продолжал Санин мягким и негромким голосом, — во-первых, потому, что рожать младенцев — дело самое прескучное, грязное, мучительное и бессмысленное, а во-вторых, потому, и это главное, что люди тебя замучают… Лидочка, ты моя Лидочка! — с могучим приливом хорошего любовного чувства перебил сам себя Санин. — Никому ты зла не сделала, и если народишь хоть дюжину младенцев, то от этого никому, кроме тебя, беды не будет! Санин помолчал, задумчиво покусывая ус и скрестив на груди руки. — Я бы тебе сказал, что надо делать, но ты слишком слаба и глупа для этого… У тебя не хватит ни дерзости, ни смелости… Но и умирать не стоит. Посмотри, как хорошо… Вон как солнце светит, как вода течет… Вообрази, что после твоей смерти узнают, что ты умерла беременной; что тебе до того!.. Значит, ты умираешь не оттого, что беременна, а оттого, что боишься людей, боишься, что они не дадут тебе жить. Весь ужас твоего несчастия не в том, что оно — несчастие, а в том, что ты ставишь его между собой и жизнью и думаешь, что за ним уже нет ничего. А на самом деле жизнь остается такою, как и была… Ты не боишься тех людей, которые тебя не знают, а боишься, конечно, только тех, кто к тебе близок, и больше всего тех, которые тебя любят и для которых твое впадение, потому только, что оно произведено не на брачной кровати, а где-нибудь, в лесу на траве, что ли, будет ужасным ударом. Но они ведь не поступятся перед тем, чтобы наказать тебя за грех твой, так что ж и тебе в них?.. Они, значит, глупы, жестоки и плоски, что же ты мучаешься и хочешь умереть ради глупых, плоских и жестоких людей?.. Лида медленно подняла на него спрашивающие большие глаза, и в них Санин увидел искорку понимания. — Что же мне делать… что делать? — с тоской проговорила она. — У тебя два исхода: или избавиться от этого ребенка, никому на свете не нужного; рождение которого, кроме горя, ты сама видишь, никому в целом свете не принесет ничего… Темный испуг показался в глазах Лиды. — Убить существо, которое уже поняло радость жизни и ужас смерти — жестоко, убить же зародыш, бессмысленный комочек крови и мяса… Странное чувство было в Лиде: сначала острый стыд, такой стыд, точно ее всю раздели донага и рылись грубыми пальцами в самых тайниках ее тела. Ей было страшно взглянуть на брата, чтобы они оба не умерли от стыда. Но серые глаза Санина не мигали, смотрели ясно и твердо, голос не дрожал и был спокоен, как будто произносил самые простые, ничем не отличающиеся от всяких других слова. И под неуклонностью этих слов стыд расползся, потерял силу и как бы даже смысл. Лида увидела глубокое дно слов этих и почувствовала, что в ней самой нет уже ни стыда, ни страха. Тогда, испугавшись дерзкой мысли своей, она с отчаянием схватилась за виски, как крыльями испуганной птицы взмахнув легкими рукавами платья. — Не могу… не могу я! — перебила она. — Может быть, это и так, может быть… но я не могу… это ужасно! — Ну не можешь, ну что ж… — становясь перед нею на колени и тихо отрывая ее руки от лица, сказал Санин, — тогда будем скрывать… Я сделаю так, что Зарудин уедет отсюда, а ты… выйдешь ты замуж за Новикова и будешь счастлива… Я ведь знаю, что если бы не явился этот красивый жеребец офицер, ты полюбила бы Новикова… к тому шло… При имени Новикова что-то светлое и милое ярким лучом промелькнуло в душе Лиды. Оттого, что Зарудин сделал ее такою несчастной и оттого, что она чувствовала, что Новиков не сделал бы, Лиде на одну секунду показалось, будто все это было простой и поправимой ошибкой и в ней ничего нет ужасного: сейчас она встанет, пойдет, что-то скажет, улыбнется, и жизнь опять развернется перед нею всеми своими солнечными красками. Опять ей можно будет жить, опять любить, только гораздо лучше, крепче и чище. Но сейчас же она вспомнила, что это невозможно, что она уже грязна, измята недостойным, бессмысленным развратом. Необычайно грубое, мало ей известное и никогда не произносимое слово вынырнуло в ее памяти. Этим словом, как тяжкой пощечиной, она заклеймила себя с больным наслаждением, и сама испугалась. «Боже мой… Но разве это так, разве я такая?.. Ну да, ну да… такая, такая… Вот тебе!..» — Что ты говоришь! — с отчаянием прошептала она брату, мучительно стыдясь своего звучного и прекрасного, как всегда, голоса. — А что же? — спросил Санин, сверху глядя на ее красивые спутанные волосы над склоненной белой шеей, по которой двигался легкий золотой налет солнечного света, проскользнувшего между листьями. Ему вдруг просто стало страшно, что не удастся уговорить ее, и эта красивая, солнечная, молодая женщина, способная дать счастье многим людям, уйдет в бессмысленную пустоту. Лида беспомощно молчала. Она старалась подавить в себе желанную надежду, которая, против воли, овладевала всем дрожащим телом ее. Ей казалось, что после всего случившегося стыдно не только жить, но даже желать жизни. Но могучее, полное солнца молодое тело отталкивало эти уродливые слабые мысли, точно яд, не желая признать своими калеченых недоносков. — Что же ты молчишь? — спросил Санин. — Это невозможно… Это было бы подло, я… — Оставь ты, пожалуйста, этот вздор… — с неудовольствием возразил Санин. Лида опять скосила на него полные слез и тайных желаний красивые глаза. Санин помолчал, поднял какую-то веточку, перекусил ее и бросил. — Подло, подло… — проговорил он. — Вон тебя страшно поразило то, что я говорил… А почему? Ни ты, ни я на этот вопрос определенного ответа не дадим… А если и дадим, то это будет не ответ! Преступление? Что такое преступление! Когда во время родов матери грозит смерть, разрезать на части, четвертовать, раздавить голову стальными щипцами уже живому, готовому закричать ребенку — это не преступление!.. Это только несчастная необходимость!.. А прекратить бессознательный, физиологический процесс, нечто, еще не существующее, какую-то химическую реакцию, — это преступление, ужас!.. Ужас, хотя бы от этого так же зависела жизнь матери, и даже больше чем жизнь — ее счастье!.. Почему так? Никто не знает, но все кричат браво! — усмехнулся Санин. — Эх, люди, люди… создадут вот так себе призрак, условие, мираж и страдают. А кричат: человек — великолепно, важно, непостижимо! Человек — Царь! Царь природы, которому никогда царствовать не приходится: все страдает и боится своей же собственной тени! Санин помолчал. — Да, впрочем, не в том дело. Ты говоришь — подло. Не знаю… может быть. Но только, если сказать о твоем падении Новикову, он перенесет жестокую драму, может быть, застрелится, но любить тебя не перестанет. И он будет сам виноват, потому что будет бороться с теми же самыми предрассудками, в которые официально не верит. Если бы он был действительно умен, он не придал бы никакого значения тому, что ты с кем-то спала, извини за грубое выражение. Ни тело твое, ни душа твоя от этого хуже не стали… Боже мой, ведь женился бы он на вдове, например! Очевидно, дело тут не в факте, а в той путанице, которая происходит у него в голове. А ты… Если бы человеку было свойственно любить один только раз, то при попытке любить во второй ничего бы не вышло, было бы больно, гадко и неудобно. А то этого нет. Все одинаково приятно и счастливо. Полюбишь ты Новикова… А не полюбишь, так… уедем со мной, Лидочка! Жить можно везде!.. Лида вздохнула, стараясь вытолкнуть изнутри что-то тяжелое. «А может быть, и вправду все будет опять хорошо… Новиков… он милый, славный и… красивый тоже… Нет, да… не знаю…» — Ну, что было бы, если бы ты утопилась? Добро и зло не потерпело бы ни прибыли, ни убытка… Затянуло бы илом твой распухший, безобразный труп, потом тебя бы вытащили и похоронили… Только и всего! Перед глазами Лиды заколыхалась зеленая, зловещая глубина, потянулись медленными змееобразными движениями какие-то осклизлые нити, полосы, пузыри, стало вдруг страшно и отвратительно. «Нет, нет, никогда… Пусть позор, Новиков, все, что угодно, только не это!» — бледнея, подумала она. — Вон ты как обалдела от страху! — смеясь, сказал Санин. Лида улыбнулась сквозь слезы, и эта собственная случайная улыбка, точно показав, что еще можно смеяться, согрела ее. «Что бы там ни было, буду жить!» — со страстным и почти торжествующим порывом подумала она. — Ну вот, — радостно сказал Санин и встал порывисто и весело. — Ни от чего не может быть так тошно, как от мысли о смерти, но если и это плечи подымет, и не перестанешь слышать и видеть жизнь, то и живи! Так?.. Ну, дай лапку! Лида протянула ему руку, и в ее робком, женственном движении была детская благодарность. — Ну вот так… Славная у тебя ручка! Лида улыбнулась и молчала. Не слова Санина подействовали на нее. В ней самой была огромная, упорная и смелая жизнь, и минута молчания и слабости только натянула ее, как струну. Еще одно движение — и струна бы порвалась, но движения этого не было, и вся душа ее зазвучала еще стройнее и звучнее дерзостью, жаждой жизни и бесшабашной силой. С восторгом и удивлением, в незнакомой ей бодрости, Лида смотрела и слушала, каждым атомом своего существа улавливая ту же могучую радостную жизнь, которая шла вокруг, в свете солнца, в зеленой траве, в бегущей пронизанной насквозь светом воде, в улыбающемся спокойном лице брата и в ней самой. Ей казалось, что она видит и чувствует в первый раз. «Жить!» — оглушительно и радостно кричало в ней. — Ну вот и хорошо, — говорил Санин, — я помогу тебе в борьбе в трудное время, а ты меня за это поцелуй, потому что ты красавица! Лида молча улыбнулась, и улыбка была загадочная, как у лесной девы. Санин взял ее за талию и, чувствуя, как в его мускулистых руках вздрагивает и тянется упругое теплое тело, крепко и дерзко прижал ее к себе. В душе Лиды делалось что-то странное, но невыразимо приятное: все в ней жило и жадно хотело еще большей жизни, не отдавая себе отчета, она медленно обвила шею брата обеими руками и, полузакрыв глаза, сжала губы для поцелуя. И чувствовала себя неудержимо счастливой, когда горячие губы Санина долго и больно ее целовали. В это мгновение ей не было дела до того, кто ее целует, как нет дела цветку, пригретому солнцем, кто его греет. «Что же это со мной, — думала она с радостным удивлением, — ах, да… я хотела зачем-то утопиться… как глупо!.. Зачем?.. Ах, как хорошо… ну, еще, еще… вот я сама целую… Ах, как хорошо… и все равно кто… Только бы жить». — Ну вот… — сказал Санин, выпуская ее. — Все, что хорошо, хорошо… и ничему больше не надо придавать значения! Лида медленно поправляла волосы, глядя на него со счастливой и бессмысленной улыбкой. Санин подал ей зонтик и перчатку, и Лида сначала удивилась отсутствию другой, а потом вспомнила и долго тихо смеялась, припоминая, каким громадным и зловещим казалось ей ровно ничего не значащее утопление перчатки. «И так все!» — думала она, идя с братом по берегу и подставляя выпуклую грудь горячему солнечному свету. XX Новиков сам отворил дверь Санину и, увидев его, насупился. Ему было тяжело все, что напоминало Лиду и то непонятно прекрасное, что разбилось у него в душе, как тонкая ваза. Санин заметил это и вошел, примирительно и ласково улыбаясь. В комнате Новикова было грязно и разбросано, как будто вихрь прошел по ней, заметя пол бумажками, соломой и всяким хламом. Без всякого толку наваленные на кровати, стульях и выдвинутых ящиках комода, пестрели книги, белье, инструменты и чемоданы. — Куда? — с недоумением спросил Санин. Новиков, стараясь не смотреть на него, молча передвигал на столе какие-то мелочи. — Еду, брат, на голод… бумагу получил… — неловко и сердясь на себя за это, ответил он. Санин посмотрел на него, потом на чемодан, потом опять на него и вдруг широко улыбнулся. Новиков промолчал, машинально пряча вместе со стеклянными трубками сапоги. Ему было больно, и чувствовал он полное тоскливое одиночество. — Если ты будешь так укладываться, — заметил Санин, — то приедешь и без инструментов, и без сапог. — А… — произнес Новиков, мельком взглянув на Санина, и его глаза, полные слез, сказали: «Оставь меня… видишь, мне тяжело!» Санин понял и замолчал. В окно уже плыли задумчивые летние сумерки, и над легкой зеленью сада потухало ясное, чистое, как кристалл, небо. — А по-моему, — начал Санин, помолчав, — чем ехать тебе черт знает куда, лучше бы тебе на Лиде жениться! Новиков неестественно быстро повернулся к нему и вдруг весь затрясся. — Я тебя попрошу… оставить эти глупые шутки! — звенящим голосом прокричал он. Звук его голоса улетел в задумчивый прохладный сад и странно прозвенел под тихими деревьями. — Чего ты взъелся? — спросил Санин. — Послушай… — хрипло произнес Новиков, и глаза у него сделались круглые, а лицо стало совсем не похоже на то доброе и мягкое лицо, которое знал Санин. — А ты станешь спорить, что женитьба на Лиде не счастье? — весело смеясь одними уголками глаз, спросил Санин. — Перестань! — взвизгнул Новиков, шатаясь, как пьяный, бросился к Санину, схватил тот же нечищеный сапог и с неведомой ему силой взмахнул им над головой. — Тише ты, черт! — сердито сказал Санин, невольно отодвигаясь. Новиков с отвращением бросил сапог и остановился перед ним, тяжело дыша. — Это меня-то старым сапогом! — укоризненно покачал головой Санин. Ему было жаль Новикова и смешно все, что тот делал. — Сам виноват… — сразу слабея и конфузясь, возразил Новиков. И сейчас же почувствовал нежность и доверие к Санину. Тот был такой большой и спокойный, и Новикову, точно маленькому мальчику, захотелось приласкаться, пожаловаться на то, что его так измучило. Даже слезы выступили у него на глазах. — Если бы ты знал, как мне тяжело! — сказал он прерывисто, делая усилия горлом и ртом, чтобы не заплакать. — Да я, голубчик, все знаю, — ласково ответил Санин. — Нет, ты не можешь знать! — доверчиво возразил Новиков, машинально садясь рядом. Ему казалось, что его состояние так исключительно тяжело, что никто не в силах понять его. — Нет, знаю… — сказал Санин, — хочешь, побожусь!.. Если ты больше не будешь кидаться на меня со старым сапогом, так я тебе это докажу. Не будешь? — Да… Ну прости, Володя, — конфузливо пробормотал Новиков, называя Санина по имени, чего никогда не делал. Санину это понравилось, и оттого желание помочь и все уладить сделалось в нем еще сильнее. — Слушай, голубчик, будем мы говорить откровенно, — заговорил он, ласково положив руку на колено Новикова, — ведь ты и ехать собрался только потому, что Лида тебе отказала, а тогда, у Зарудина, тебе показалось, что это Лида пришла. Новиков понурился. Ему казалось, что Санин расковыривает в нем свежую, нестерпимо болезненную рану. Санин посмотрел на него и подумал: «Ах ты, добрая глупая животная!» — Я тебя не стану уверять, — продолжал он, — что Лида не была в связи с Зарудиным, я этого не знаю… не думаю… — поспешно прибавил он, заметив страдальческое выражение, промелькнувшее по лицу Новикова точно тень пролетевшей тучки. Новиков поглядел на него со смутной надеждой. — Их отношения начались так недавно, — пояснил Санин, — что ничего серьезного быть не могло. Особенно если принять во внимание характер Лиды… Ты ведь знаешь Лиду. Перед глазами Новикова встала Лида, такая, какою он ее знал и любил: стройная гордая девушка, с большими, не то нежными, не то грозящими глазами в холоде чистоты, точно в ледяном ореоле. Он закрыл глаза и поверил Санину. — Да если между ними и был обыкновенный весенний флирт, то теперь все это, очевидно, кончено. Да и какое тебе дело до маленького увлечения девушки, еще свободной и ищущей своего счастья, когда сам ты, даже не роясь в памяти, конечно, вспомнишь десятки таких увлечений, и даже гораздо хуже. Новиков повернулся к нему, и от доверия, переполнившего его душу, глаза его стали светлы и прозрачны. В душе его зашевелился живой росток, но такой слабый, каждую минуту готовый исчезнуть, что он сам боялся неосторожным словом или мыслью убить его. — Знаешь, если бы я… — Новиков не договорил, потому что сам не мог оформить того, что хотел сказать, но почувствовал, как к горлу подступают сладкие слезы умиления своим горем и своим чувством. — Что, если бы? — повышая голос и блестя глазами, торжественно заговорил Санин. — Я тебе только одно могу сказать, что между Лидой и Зарудиным ничего нет и не было! Новиков растерянно посмотрел на него. — Я думал… — с ужасом заговорил он, чувствуя, что не верит. — Глупости ты думал, — с искренним раздражением возразил Санин. — Ты разве не понимаешь Лиду: раз она столько времени колебалась, какая же это любовь! Новиков схватил его за руку, восторженно глядя ему в рот. И вдруг страшная злоба и омерзение охватили Санина. Он несколько времени молча смотрел в лицо человека, ставшего блаженным при мысли, что женщина, с которой он хотел совокупиться, не совокуплялась раньше ни с кем. Голая животная ревность, плоская и жадная, как гад, глядела из добрых человеческих глаз, преображенных искренним горем и страданием. — О-о! — зловеще протянул Санин и встал. — Ну, так я тебе скажу вот что: Лида не только была влюблена в Зарудина, она была с ним в связи и теперь даже беременна от него! Звенящая тишина стала в комнате. Новиков, странно улыбаясь, глядел на Санина и потирал руки. Губы его вздрогнули, зашевелились, но только какой-то слабый писк вылетел и умер. Санин стоял над ним и смотрел в глаза, и на нижней челюсти и в уголках рта залегла у него жестокая и опасная складка. — Ну, что ж ты молчишь? — спросил Санин. Новиков быстро поднял на него глаза и быстро опустил, так же молча и растерянно улыбаясь. — Лида пережила страшную драму, — тихо заговорил Санин, как бы разговаривая сам с собою, — если бы случай не натолкнул меня, то теперь ее уже не было бы на свете, и то, что вчера было прекрасной, живой девушкой, сейчас лежало бы голое и безобразное, изъеденное раками, где-нибудь в береговой тине… Не в том дело, что она бы умерла… всякий человек умирает, но с нею умерла бы огромная радость, которую она вносила в жизнь окружающих людей… Лида… она не одна, конечно… но если бы погибла вся женская молодость, на свете стало бы, как в могиле. И я лично, когда бессмысленно затравят молодую красивую девушку, испытываю желание кого-нибудь убить!.. Слушай, мне все равно, женишься ли ты на Лиде или пойдешь к черту, но мне хочется сказать вот что: ты идиот! Если бы под твоим черепом ворошилась бы хоть одна здоровая чистая мысль, разве ты страдал бы так и делал несчастным себя и других оттого только, что женщина, свободная и молодая, выбирая самца, ошиблась и стала опять свободной уже после полового акта, а не прежде него… Я говорю тебе, но ты не один… вас, идиотов, сделавших жизнь невозможной тюрьмой, без солнца и радости, миллионы!.. Ну, а ты сам: сколько раз ты сам лежал на брюхе какой-нибудь проститутки и извивался от похоти, пьяный и грязный, как собака!.. В падении Лиды была страсть, была поэзия смелости и силы, а ты? Какое же ты имеешь право отворачиваться от нее, ты, мнящий себя умным и интеллигентным человеком, между умом которого и жизнью якобы нет преград!.. Что тебе до ее прошлого? Она стала хуже, меньше доставит наслаждения? Тебе самому хотелось лишить ее невинности?.. Ну? — Ты сам знаешь, что это не так… — дрожащими губами проговорил Новиков. — Нет — так! — крикнул Санин. — А если не так, так что же?. Новиков молчал. В душе его было пусто и темно, и только, как освещенное окно в темном поле, далеко-далеко засветилось тоскливое счастье прощения, жертвы и подвига. Санин смотрел на него и, казалось, ловил его мысли по всем изгибам изворотливого мозга. — Я вижу, — заговорил он опять тихим, но острым тоном, — что ты думаешь о самопожертвовании… У тебя уже явилась лазейка: я снизойду до нее, я прикрою ее от толпы и так далее… И ты уже растешь в своих глазах, как червяк на падали!.. Нет, врешь! Ни на одну минуту в тебе нет самоотречения: если бы Лиду действительно испортила оспа, ты, может быть, и понатужился бы до подвига, но через два дня испортил бы ей жизнь, сослался бы на рок и или сбежал бы, или заел бы ее и шел бы на подвиг с отчаянием в душе. А теперь ты на себя, как на икону, взираешь!.. Еще бы: ты светел лицом, и всякий скажет, что ты святой, а потерять ты ровно ничего не потерял: у Лиды остались те же руки, те же ноги, та же грудь, та же страсть и жизнь!.. Приятно наслаждаться, сознавая, что делаешь святое дело!.. Еще бы! И под этими словами в душе Новикова трусливо сжалось в комочек и умерло, как раздавленный червяк, то трогательное самолюбование, которое начинало расцветать там, и мягкая душа его дала новое чувство, проще и искреннее первого. — Ты хуже думаешь обо мне, чем я есть! — с печальной укоризной сказал он. — Я вовсе не так туп, как ты говоришь… Может быть… не стану спорить, во мне и сильны предрассудки, но Лидию Петровну я люблю… и если бы я знал, что она меня любит, разве я стал бы задумываться над тем… Последнее слово он проговорил с трудом, и эта трудность сказать то, во что веришь, уже доставляла ему самому острое страдание. Санин вдруг остыл. Он задумался, прошелся по комнате, остановился у окна в сумеречный сад и тихо ответил: — Она теперь несчастна, ей не до любви… Любит она тебя или не любит, кто ее знает. Я только думаю, что если ты пойдешь к ней и будешь вторым человеком в мире, который не казнит ее за ее минутное, случайное счастье, то… кто ж ее знает!.. Новиков задумчиво смотрел перед собой. В нем была и печаль, и радость; и печальная радость, и радостная печаль создавали в душе его светлое, как умирающий летний вечер, трогательное счастье. — Пойдем к ней, — сказал Санин, — что бы там ни было, a ей будет легче увидеть человеческое лицо среди масок, под которыми звериные морды… Ты, друг мой, достаточно глуп, это правда, но есть у тебя, в самой твоей глупости, нечто такое, чего нет у других… Что ж, на этой глупости мир долго строил свое счастье и свои упования… Пойдем. Новиков робко ему улыбнулся. — Я пойду… но только ей самой приятно ли это будет. — Ты не думай об этом, — положил ему на плечи обе руки Санин, — если ты считаешь, что делаешь хорошо — делай, а там будет видно… — Ну пойдем! — решительно сказал Новиков. В дверях он остановился и, глядя прямо в глаза Санину, с неведомой в нем силой сказал: — И, знаешь, если это возможно, я сделаю ее счастливой… Эта фраза банальна, но я не могу иначе выразить то, что чувствую… — Ничего, друг, — ласково ответил Санин, — я понимаю и так!.. XXI Знойное лето стояло над городом. По ночам высоко в небе ходила круглая светлая луна, воздух был тепел и густ и вместе с запахом садов и цветов возбуждал истомные властные чувства. Днем люди работали, занимались политикой, искусством, проведением в жизнь разнообразных идей, едой, питьем, купаньем и разговорами, но как только спадала жара, укладывалась успокоенная отяжелевшая пыль и на темном горизонте, из-за дальней рощи или ближней крыши показывался край круглого светло-загадочного диска, заливающего сады холодным таинственным светом, все останавливалось, точно скидывало с себя какие-то пестрые одежды, и, легкое и свободное, начинало жить настоящей жизнью. И чем моложе были люди, тем полнее и свободнее была эта жизнь. Сады стонали от соловьиного свиста, травы, задетые легким женским платьем, таинственно качали своими головками, тени углублялись, в воздухе душно вставала любовная истома, глаза то загорались, то туманились, щеки розовели, голоса становились загадочны и призывны. И новые поколения людей стихийно зарождались под холодным лунным светом, в тени молчаливых деревьев, дышащих прохладой, на примятой сочной траве. И Юрий Сварожич, вместе с Шафровым, занимаясь политикой, кружками саморазвития и чтением новейших книг, воображал, что именно в этом его настоящая жизнь и в этом — разрешение и успокоение всех его тревог и сомнений. Но сколько он ни читал, сколько ни устраивал, ему все было скучно и тяжко, и в жизни не было огня. Зажигался он только в те минуты, когда Юрий чувствовал себя здоровым и сильным и был влюблен в женщину. Сначала все женщины, молодые и красивые, казались ему одинаково интересными и одинаково волновали его, но вот среди них начала выступать одна, и мало-помалу она взяла себе все краски и все прелести их и стала перед ним отдельно, прекрасная и милая, как березка на опушке леса весной. Она была очень красива, высокого роста, полная и сильная, ходила, на каждом шагу подаваясь вперед высокой и красивой грудью, голову носила приподнятой на сильной и белой шее, звонко смеялась, красиво пела и хотя много читала, любила умные мысли и свои стихи, но все ее существо ощущало полное удовлетворение только тогда, когда ей приходилось делать усилия, напирать на что-нибудь упругой грудью, обхватывать изо всей силы руками, упираться ногами, смеяться, петь и смотреть на сильных и красивых мужчин. Иногда, когда, могуче сжигая все темное, светило солнце или блестела на темном небе луна, ей хотелось раздеться и голой бежать по зеленой траве, броситься в темную колыхающуюся воду, кого-то ждать и искать, призывая певучим криком. Ее присутствие волновало Юрия, вызывая в нем неведомые, еще не использованные силы. При ней ярче говорил его язык, сильнее становились мускулы, крепче сердце и гибче ум. Весь день он думал о ней и вечером шел искать ее, скрывая это даже от самого себя. Но в душе его было что-то разъеденное, нудное, становящееся поперек силы, идущей на волю изнутри. Каждое чувство, возникающее в нем, он останавливал и спрашивал, и чувство меркло, вяло и теряло лепестки, как цветок под морозом. Когда он спрашивал себя, что влечет его к Карсавиной, то отвечал: половое влечение, и только — и хотя не знал сам, почему, но это прямоугольное слово вызывало в нем небрежное и тяжелое для него самого презрение. А между тем между ними безмолвно устанавливалась таинственная связь, и как в зеркале, каждое его движение отражалось в ней, а ее в нем. Карсавина не думала, что в ней происходит, но чувству своему радовалась, боялась его, желала и старалась скрыть от других, чтобы оно было полно и всецело принадлежало ей одной. Ее мучило, что она не может понять всего, что происходит в душе и теле этого красивого, милого ей человека. По временам ей казалось, что между ними ничего нет, и тогда она страдала, плакала и томилась, точно потеряв какое-то богатство. Но все-таки внимание других мужчин, которые подходили к ней и смотрели на нее странными и понятными и непонятными глазами, не могло не тешить и не волновать ее. И потому, особенно тогда, когда она была уверена в том, что любима Юрием, и вся расцветала, как невеста, Карсавина волновала других и сама волновалась тайной жадных желаний. И особенно странную волнующую струю чувствовала она в себе, когда к ней приближался Санин, с его широкими плечами, спокойными глазами и уверенно сильными движениями. Ловя себя на этом тайном волнении, Карсавина пугалась, считала себя дурной и развратной и все-таки с любопытством смотрела на Санина. Вечером, в тот день, когда Лида пережила свою тяжелую драму, Юрий и Карсавина встретились в библиотеке. Они просто поздоровались и занялись каждый своим делом: Карсавина выбирала книги, а Юрий просматривал петербургские газеты. Но вышло как-то так, что вышли они вместе и пошли по уже пустым, ярко освещенным луной улицам. В воздухе было необыкновенно тихо, и слышались только смягченные расстоянием звуки трещотки ночного сторожа и лай маленькой собаки где-то на задворках. На бульваре они наткнулись на какую-то компанию, сидевшую в тени деревьев. Им слышались оживленные голоса, виднелись вспыхивающие и на мгновение освещавшие чьи-то усы и бороды огоньки папирос. И когда они уже проходили мимо, чистый и веселый мужской голос пропел: Сердце красавицы, Как ветерок полей!.. Не доходя до квартиры Карсавиной, они сели на лавочку у чужих ворот, в глубокой тени, откуда виднелась широкая, ярко освещенная луной улица, а в конце ее белая ограда церкви и темные липы, над которыми холодно, как звезда, желтел в небе крест. — Посмотрите, как хорошо! — певуче сказала Карсавина, показывая рукой. Юрий мельком и с наслаждением взглянул на ее белое полное плечо, кругло блестевшее сквозь широкий ворот малороссийского костюма, и почувствовал неудержимое желание сжать ее, поцеловать в пухлые сочные губы, раскрытые от его губ так близко. Он вдруг почувствовал, что это надо сделать, что и она сама ждет этого и боится, и желает. Но вместо того, как-то упустив момент и обессилев, он скривил губы и насмешливо хмыкнул. — О чем вы? — спросила Карсавина. — Так, ни о чем… — сдерживая страстную дрожь в ногах, ответил Юрий, — чересчур уж хорошо. Они помолчали, чутко прислушиваясь к отдаленным звукам, звенящим за темными садами и блестящими от луны крышами. — Были вы когда-нибудь влюблены? — спросила вдруг Карсавина. — Был… — медленно ответил Юрий. «А что, если я скажу?» — с замиранием подумал он и сказал: — Я и сейчас влюблен. — В кого? — вздрогнувшим голосом спросила Карсавина, полная уверенности и страха. — Да в вас! — стараясь говорить шутя, но срываясь с тона, ответил Юрий, наклоняясь и заглядывая ей в глаза, странно блестящие в тени. Она быстро и испуганно взглянула на него, и ее испуганное блаженное лицо было полно ожидания. Юрий хотел ее обнять. Он уже чувствовал под своими руками мягкие холодноватые плечи и упругую грудь, но испугался, опять упустил момент и, не имея силы, не думая сделать то, чего хотел, смущенно и притворно зевнул. «Шутит!» — с болью подумала Карсавина, и вдруг все в ней похолодело от горя и обиды. Она почувствовала, что сейчас заплачет, и, с судорожным усилием удержать слезы, стиснула зубы. — Глупости! — поспешно вставая, изменившимся голосом пробормотала она. — Я серьезно говорю! — сказал Юрий уже против воли неестественным голосом. — Я вас люблю, и вы можете мне поверить — очень страстно! Карсавина, не отвечая, собрала свои книги. «Зачем так… за что?» — с тоской думала она и вдруг с ужасом подумала, что выдала себя и он презирает ее. Юрий подал ей упавшую книгу. — Пора домой… — тихо сказала она. Юрию было мучительно жаль, что она уйдет, и в то же время ему показалось, что выходит оригинально и красиво, далеко от всякой пошлости. И он загадочно ответил: — До свиданья! Но когда Карсавина подала ему руку, Юрий против воли нагнулся и поцеловал ее в мягкую теплую ладонь, от которой пахнуло ему в лицо милым нежным запахом. Карсавина сейчас же с легким вскриком отдернула руку. — Что вы! Но мимолетное ощущение прикосновения к губам мягкого, девственно холодноватого тела было так сильно, что у Юрия закружилась голова, и он мог только блаженно и бессмысленно улыбаться, прислушиваясь к быстрому шороху ее удаляющихся шагов. Скоро скрипнула калитка, и Юрий, все так же улыбаясь, пошел домой, изо всех сил вдыхая чистый воздух и чувствуя себя сильным и счастливым. XXII Но в своей комнате, после простора и прохлады лунной ночи, душной и узкой, как тюрьма, Юрий опять стал думать, что все-таки жить скучно и все это мелко и пошло. «Сорвал поцелуй! Какое счастье, какой подвиг, подумаешь! Как это достойно и поэтично: луна, герой соблазняет девицу пламенными речами и поцелуями… Тьфу, пошлость! В этом проклятом захолустье незаметно мельчаешь!» И как, живя в большом городе, Юрий полагал, что стоит ему только уехать в деревню, окунуться в простую, черноземную жизнь, с ее работой, настоящей невыдуманной работой, с ее полями, солнцем и мужиками, чтобы жизнь приобрела наконец истинный смысл, так теперь ему подумалось, что если бы не эта глушь, если бы перенестись в столицу, то жизнь закипела бы на настоящем пути. — В столице шум, гремят витии! — с задумчивым лицом и бессознательным пафосом продекламировал Юрий. Но, мгновенно изловив себя на мальчишеском восторге, махнул рукой. «А впрочем, что из того… все равно!.. Политика, наука… все это громадно только издали, в идеале, в общем, а в жизни одного человека — такое же ремесло, как и всякое другое! Борьба, титанические усилия… да… Но в современной жизни это невозможно. Ну что ж, я искренно страдаю, борюсь, преодолеваю… а потом? В конце концов? Конечная точка борьбы лежит вне моей жизни. Прометей хотел дать людям огонь и дал, — это победа. А мы? — мы можем только подбрасывать щепочки в огонь, не нами зажженный, не нами потушенный». И вдруг у него выскочила мысль, что это потому, что он, Юрий, не Прометей. Мысль эта была неприятна ему, но он все-таки с болезненным самобичеванием подхватил ее: «Какой я Прометей! У меня все сейчас же на личную почву: я, я, я!.. Для меня, для меня!.. Я так же слаб и ничтожен, как и все эти людишки, которых я искренно презираю!» Эта параллель была так мучительна для него, что Юрий спутался и несколько времени тупо смотрел перед собою, подыскивая себе оправдание. «Нет, я не то что другие! — с облегчением подумал он. — Уже по одному, что я это думаю… Рязанцевы, Новиковы, Санины не могут думать об этом. Они далеки от трагического самобичевания, они удовлетворены, как торжествующие свиньи. Заратустры! У них вся жизнь в их собственном микроскопическом „я“, и они-то заражают и меня своей пошлостью… С волками живя, по-волчьи и выть начинаешь! Это естественно!» Юрий стал ходить по комнате, и, как это часто бывает, с переменой положений и мысли его переменились. «Ну хорошо… Это так, а все-таки надо обдумать многое: какие у меня отношения к Карсавиной? Люблю я ее или нет, все равно: что может выйти из этого? Если бы я женился на ней или просто связался на некоторое время, было ли бы для меня это счастием? Обмануть ее — было бы преступлением, а если я ее люблю, то… ну хорошо: у нее пойдут дети, — почему-то краснея, торопливо продумал Юрий, — в этом, конечно, нет ничего дурного, но все-таки это свяжет меня и лишит свободы навсегда! Семейное счастье — мещанские радости! Нет, это не для меня!» «Раз, два, три… — думал Юрий, машинально стараясь ступать так, чтобы с каждым шагом попадать через две доски пола в третью. — Если бы наверное знать, что детей не будет… Или если бы я мог полюбить своих детей так, чтобы отдать им жизнь… Нет, это тоже пошло… Ведь и Рязанцев будет любить своих чад, чем же мы будем отличаться друг от друга? Жить и жертвовать! Вот настоящая жизнь!.. Да… Но кому жертвовать? Как?.. На какую бы я дорогу ни бросился и какую бы цель я себе ни поставил, где тот чистый и несомненный идеал, за который не жаль было бы умереть?.. Да, не я слаб, а жизнь не стоит жертв и любви. А если так, то не стоит и жить!» И этот вывод никогда еще так ясно не укладывался в мозгу Юрия. На столе у него всегда лежал револьвер, и теперь он, блестя своими полированными частями, попадался на глаза Юрию каждый раз, когда тот доходил до стола и поворачивался обратно. Юрий взял его и внимательно осмотрел. Револьвер был заряжен. Юрий взвел курок и приставил револьвер к виску. «Так вот… — подумал он. — Раз — и кончено? Глупо или умно стреляться? Самоубийство — малодушие… Ну что же, значит, я малодушен!» Осторожное прикосновение холодного железа к горячему виску было приятно и жутко. «А Карсавина? — бессознательно пронеслось в голове Юрия. — Так я и не буду обладать ею и оставлю это возможное для меня наслаждение другому?» И при мысли о Карсавиной в нем сладострастно и нежно все замерло. Но усилием воли Юрий заставил себя подумать, что это все пустяки, ничто, в сравнении с теми важными и глубокими мыслями, которые, как ему казалось, наполняли его голову. Но это было насилием, и насилуемое чувство отомстило ему неудовлетворенной тоской и нежеланием жить. «Отчего бы и в самом деле»? — с замиранием сердца спросил себя Юрий. Опять, и уже с намерением, в которое не верил и над которым стыдливо усмехнулся, Юрий приложил револьвер к виску и, не отдавая себе отчета в своем движении, потянул за спуск. Что-то с диким ужасом, холодное и острое, дернулось в нем. В ушах зазвенело, и вся комната как будто метнулась куда-то. Но выстрела не было, и послышался только слабый металлический щелчок курка. Юрий, охваченный слабостью с головы до ног, медленно опустил руку с револьвером. Все в нем дрожало и ныло, голова кружилась, во рту мгновенно пересохло. Когда он клал револьвер, руки прыгали и несколько раз стукнули револьвером о стол. «Хорош, — подумал он и, овладев собою, подошел к зеркалу и взглянул в его темную холодную поверхность. — Значит, я трус? Нет, — с гордостью промелькнуло в нем, — не трус! Все-таки я сделал это, и не виноват, что вышла осечка!» Из темного зеркала на него смотрело такое же лицо, как и всегда, но Юрию оно показалось торжественно и сурово. Он с удовольствием, стараясь, однако, уверить себя, что не придаст этому акту самообладания никакого значения, показал себе язык и отошел. — Не судьба, значит! — произнес он вслух, и слово это утешило и ободрило его. «А что, если бы меня видели?» — с боязливым смущением подумал он в ту же секунду и невольно оглянулся. Но все было тихо. За запертою дверью не чудилось ничего. Казалось, что за пределами комнаты ничего нет, и Юрий один живет и страдает в безграничной пустоте. Он потушил лампу и удивился, что в комнату сквозь щели ставень уже пробивается бледно-розовый свет утра. Он лег спать, и во сне ему представилось, что кто-то тяжелый и громоздкий сел на него, вспыхивая зловещим красным светом. «Это — черт!» — с ужасом пронеслось в его душе. Юрий делал судорожные усилия, чтобы освободиться. Но Красный не уходил, не говорил, не смеялся, а только щелкал языком. Нельзя было разобрать, насмешливо или соболезнующе он щелкает, и это было мучительно. XXIII Мягко и любовно, дыша запахом трав и цветов, в открытое окно плыли сумерки. Санин сидел за столом и при последнем свете дня читал уже много раз читанный им рассказ о том, как трагически одиноко умирал старый архиерей, окруженный людьми, поклонением и кадильным дымом, облаченный в золотые ризы, бриллиантовые кресты и всеобщее уважение. В комнате было так же прохладно и чисто, как и на дворе, и легкое дыхание вечера свободно ходило по комнате, наполняя грудь, шевеля мягкие волосы Санина и лаская его сильные плечи, внимательно и серьезно сгорбившиеся над книгой. Санин читал, думал, шевелил губами и был похож на большого маленького мальчика, углубившегося в книгу. И чем больше читал он, тем сильнее и глубже возникали в нем грустные мысли о том, сколько ужаса в человеческой жизни, как тупы и грубы люди и как он далек от них. И ему казалось, что если бы он знал этого архиерея, то это было бы хорошо, и жизнь старого архиерея не была бы такой одинокой. Дверь в комнату отворилась, и кто-то вошел. Санин оглянулся. — А! Здравствуй, — сказал он, отодвигая книгу. — Ну, что скажешь нового? Новиков слабо пожал ему руку и усмехнулся бледной и печальной гримасой. — Ничего. Все так же скверно, как и было! — ответил он и, махнув рукой, отошел к окну. Оттуда, где сидел Санин, был виден только его рослый красивый силуэт, мягко обрисованный потухающим фоном зари. Санин долго и внимательно смотрел на него. Когда в первый раз он привел смущенного и страдающего Новикова к жалкой и растерянной Лиде, совсем не похожей на ту красиво смелую и гордую девушку, какою она была еще недавно, они не сказали ни слова о том, что до дна проникало их души. И Санин понял, что они будут несчастны, когда скажут, но вдвое несчастнее, пока не говорят. Он почувствовал, что ясное и простое для него они могут найти только ощупью, пройдя сквозь страдание, и не тронул их, но тогда же увидел, что эти два человека находятся на замкнутом кругу и встреча их неизбежна. «Ну да ладно, — подумал Санин, — пусть перестрадаются… от страдания станут они мягче и чище… Пусть!» А теперь он почувствовал, что это время настало. Новиков стоял перед окном и молча глядел в потухающее небо. Он был полон странным чувством, в котором тоска по невозвратимо утраченному тонко сливалась с дрожью нетерпеливого ожидания нового счастья. В эти печально-ласковые сумерки он ярче представлял себе Лиду робкой, несчастной, всеми униженной и обиженной, и ему казалось, что, если бы хватило силы, он стал бы перед нею на колени, согрел бы ее холодные пальцы поцелуями и возродил бы ее к новой жизни своей все-простившей великой любовью. Все горело в нем жаждой этого подвига, умилением перед собой и любовной жалостью к Лиде, но не было сил пойти к ней. Санин и это понял. Он медленно поднялся, тряхнул головой и сказал: — А Лида в саду… Пойдем. Тоскливо и счастливо, жалким больным чувством сжалось сердце Новикова. Легкая судорога пробежала по его лицу и исчезла. Видно было, как сильно дрожали его пальцы, крутившие усы. — Ну что ж?.. Пойдем к ней? — повторил Санин, и голос у него был значителен и спокоен, как будто он приступал к важному, но понятному делу. И по этому тону Новиков понял, что Санин видит все, в нем происходящее, почувствовал огромное облегчение и наивный детский испуг. — Пойдем, пойдем… — мягко продолжал Санин, взял Новикова за плечи и толкнул к двери. — Что ж… я… — пробормотал Новиков и вдруг почувствовал умиленную нежность и желание поцеловать Санина. Но он не посмел этого сделать и только посмотрел ему в лицо глубокими мокрыми глазами. В саду было темно и пахло теплой росой. Зеленоватые просветы зари стояли между стволами, как готические окна. Над бледными лужайками тонко курился первый туман. Казалось, кто-то тихий и невидимый ходит по пустынным дорожкам среди молчаливых деревьев, и тихо вздрагивают при его приближении засыпающие травы и цветы. На берегу было светлее, и заря на поле неба стояла за рекой, светло змеившейся в темных лугах. Лида сидела тут, у самой воды, и ее тонкий поникший силуэт белел на траве, точно таинственная тень, тоскующая над водой. То светлое и дерзкое настроение, которое овладело ею под спокойный голос брата, исчезло так же быстро, как и появилось. Опять черною четою пришли и стали подле стыд и страх и вселили в нее мысль, что она не имеет права не только на новое счастье, но и на самую жизнь. Целыми днями, с книгой в руках, она сидела в саду, потому что не могла прямо и просто смотреть в глаза матери. Тысячи раз все в ней возмущалось, тысячи раз говорила она себе, что мать — ничто перед ее собственной жизнью, но каждый раз, когда мать подходила к ней, голос Лиды менялся, теряя свою звучность, а в глазах бегало что-то виноватое и робкое. А ее смущение, румянец, нетвердый голос и бегающий взгляд тревожили мать. Нудные допросы, тревоги и преследующие испытующие взгляды так измучили Лиду, что она стала прятаться. Так сидела она и в этот вечер, тоскливо следя за тающей в черном горизонте зарей и думая свою тяжелую безысходную думу. Она думала о том, что не понимает жизни. Что-то непостижимо громадное, спутанное, как спрут, липкое и могучее, вставало перед нею. Ряд прочитанных книг, ряд великих и свободных идей прошли сквозь ее мозг, и она видела, что поступок ее был не только естествен, но даже хорош. Он не причинял никому зла, а ей и другому человеку дал наслаждение. И без этого наслаждения у нее не было бы молодости, и жизнь была бы уныла, как дерево осенью, когда облетят все листья. Мысль о том, что религия не освятила ее союза с мужчиной, была ей смешна, и все устои этой мысли были давно источены и разрушены человеческой свободной мыслью. Выходило так, что она должна была бы радоваться, как радуется цветок, в солнечное утро опылившийся новою жизнью, а она страдала и чувствовала себя на дне пропасти, ниже всех людей, последнего из последних. И как ни звала она великие идеи и непоколебимые истины, перед завтрашним днем позора они таяли, как тает воск от огня. И вместо того чтобы встать ногою на шею людям, которых она презирала за тупость и ограниченность их, Лида думала только о том, чтобы спастись и обмануть их. И когда она одиноко плакала, тая слезы от людей, и когда обманывала их притворным весельем, и когда погружалась в тупое отчаяние, Лида, как цветок к теплому лучу, тянулась только к Новикову. Мысль о том, что он спасет ее, казалась преступно подлой, порой вспыхивало возмущение, что она может зависеть от его прощения и любви, но сильнее убеждений и сильнее протеста было сознание своего бессилия и любовь к жизни. И вместо того чтобы возмущаться людской глупостью, она трепетала, а вместо того чтобы свободно взглянуть в глаза Новикову, она робела перед ним, как раба. И в этой раздвоенной девушке было что-то жалкое и беспомощное, как в птице с подрезанными крыльями, которой уже не полететь никогда. И в те минуты, когда муки ее становились невыносимы, Лида всегда вспоминала о брате, и душа ее переполнялась наивным удивлением; ей было ясно, что у брата нет ничего святого, что он смотрит на нее, на сестру, глазами самца, что он эгоистичен и безнравственен, но в то же время это был единственный человек, с которым ей было легко, с которым она, не стыдясь, могла говорить о самых сокровенных тайнах своей жизни. В его присутствии все казалось просто и ничтожно: она была беременна, да, но что ж из того? Она была в связи, да, но ей так нравилось! Ее будут презирать и унижать, — так что ж: перед нею жизнь, солнце и простор, а люди есть везде. Мать будет страдать, так вольно ж ей!.. Лида не видела жизни матери, когда та переживала свою молодость, и мать не будет следить за нею, когда умрет, случайно встретившись на дороге жизни и вместе пройдя часть пути, они не могут и не должны ложиться поперек дороги друг другу. Лида видела, что ей самой никогда не стать такой свободной, что, думая так, она только подчиняется обаянию этого спокойного и твердого человека, но с тем большим удивлением и восхищенной нежностью смотрела она на него. И странные вольные мысли бродили у нее в душе. «Если бы он был чужой, не брат…» — несмело и пугливо думала она, поскорее убивая эту стыдную, но влекущую мысль. И опять обращалась мыслью к Новикову и, как раба, робко ждала и надеялась на его прощение и любовь. Так завершался этот заколдованный круг, и Лида бессильно билась в нем, теряя последние силы и краски своей молодой яркой души. Она услышала шаги и оглянулась. Новиков и Санин молча подходили к ней, шагая прямо по высокой траве. Их лиц нельзя было рассмотреть в бледном сумраке вечера, но почему-то Лида сразу почувствовала, что страшная минута приближается. Было похоже, что жизнь оставила ее, так бледна и слаба стала она. — Ну вот, — сказал Санин, — я привел к тебе Новикова, а что ему нужно — он сам тебе скажет… Посидите тут, а я пойду чай пить. Он круто повернулся и пошел прочь, широко шагая через траву. Несколько времени, постепенно сливаясь с мраком, еще белела его рубаха, потом исчезла за деревьями, и стало так тихо, что не верилось, что он ушел совсем, а не стоит в тени деревьев. Новиков и Лида проводили его глазами и оба по этому движению поняли, что все сказано и надо только повторить вслух. — Лидия Петровна, — тихо проговорил Новиков, и звук его голоса был так печален и трогательно искренен, что сердце Лиды нежно сжалось. «А он тоже бедный, жалкий и хороший он…» — с грустною радостью подумала девушка. — Я все знаю, Лидия Петровна… — продолжал Новиков, чувствуя, как растет в нем умиление перед своим поступком и жалость к ее скорбной робкой фигурке. — Но я вас люблю по-прежнему… может быть, и вы меня полюбите когда-нибудь… скажите, вы… хотите быть моей женой? «Не надо много говорить ей об „этом“, — думал он, — пусть она даже не знает, какую я жертву приношу для нее…» Лида молчала. Было так тихо, что слышались на реке быстрые всплески струек, набегающих на кусты лозняка. — Оба мы несчастны, — вдруг неожиданно для самого себя из самой глубины души проговорил Новиков, — но, может быть, вдвоем нам будет легче жить!.. Теплые слезы благодарности и нежности навернулись на глаза Лиды. Она подняла лицо к нему и сказала: — Да… может быть! «Видит Бог, я буду хорошей женой и всегда буду любить и жалеть тебя!» — сказали ее глаза. Новиков почувствовал этот взгляд, быстро и порывисто опустился возле нее на колени и стал целовать ее дрожащую руку, сам весь дрожа от умиления и внезапно проснувшейся радостной страсти. И эта страсть так ярко и глубоко передалась Лиде, что разом исчезло больное жалкое чувство робости и стыда. «Ну вот и кончено… И опять я буду счастлива… Милый, бедный!..» — плача счастливыми слезами, думала она, не отнимая руки и сама целуя мягкие, всегда нравившиеся ей волосы Новикова. Воспоминание о Зарудине ярко мелькнуло в ней, но сейчас же погасло. Когда пришел Санин, решивший, что времени для объяснений прошло достаточно, Лида и Новиков держали друг друга за руки и что-то тихо и доверчиво рассказывали. Новиков говорил, что никогда не переставал ее любить, а Лида говорила, что любит его теперь. И это было правдой, потому что Лиде хотелось любви и счастья, она надеялась найти их в нем и любила свою надежду. Им казалось, что они никогда не были так счастливы. Увидев Санина, они замолчали и глядели на него смущенными, радостными и доверчивыми глазами. — Ну, понимаю, — важно сказал Санин, поглядев на них. — И слава Богу. Будьте только счастливы! Он хотел еще что-то добавить, но чихнул на всю реку. — Сыро… Не схватите насморка! — прибавил он, протирая глаза. Лида счастливо засмеялась, и смех ее прозвучал над рекой опять загадочно и красиво. — Я уйду! — объявил Санин, помолчав. — Куда? — спросил Новиков. — А там пришли за мной Сварожич и этот офицер… поклонник Толстого… как его?.. Длинный такой немец! — Фон Дейц! — беспричинно смеясь, подсказала Лида. — Он самый. Пришли нас всех звать на какую-то сходку. Только я сказал им, что вас дома нет. — Зачем, — все, смеясь, спросила Лида, — может, и мы бы пошли? — Сиди тут, — возразил Санин. — Я бы и сам сел, если бы было с кем! И он опять ушел, на этот раз в самом деле. Вечер наступил, в темной текучей воде заколебались звезды. XXIV Вечер был темный и глухой. Над верхушками черных окаменелых деревьев тяжко клубились тучи и быстро, точно поспешая к невидимой цели, ползли от края и до края неба. В их зеленоватых просветах мелькали и скрывались бледные звезды. Вверху все было полно непрестанного зловещего движения, а внизу все притихло в напряженном ожидании. И в этой тишине голоса спорящих людей казались чересчур резкими и крикливыми, точно визг маленьких раздраженных животных. — Как бы то ни было, — неуклюже, как журавль, спотыкаясь длинными ногами, выкрикивал фон Дейц, — а христианство дало человечеству неизживаемое богатство, как единственное полное и понятное гуманитарное учение! — Ну да… — упрямо дергая головой и сердито глядя ему в спину, возражал идущий сзади Юрий, — но в борьбе с животными инстинктами христианство оказалось так же бессильно, как и все дру… — Как «оказалось»! — с возмущением вскрикнул фон Дейц. — Все будущее за христианством, и говорить о нем, как о чем-то конечном… — У христианства нет будущего! — перебил Юрий, с беспричинной ненавистью всматриваясь в расплывающееся пятно офицерского кителя. — Если христианство не могло победить человечество в эпоху самого острого своего развития и бессильно попало в руки кучки мерзавцев, как орудие наглого обмана, то теперь, когда уже даже самое слово «христианство» стало пресным, странно и смешно ждать какого-то чуда… История не прощает: что раз сошло со сцены, то назад не придет!.. Деревянный тротуар чуть белел под ногами; под деревьями иногда не было видно ни зги, и болезненно раздражала возможность стукнуться о тротуарный столбик, а голоса казались неестественными, потому что не видно было лиц. — Христианство?.. сошло со сцены! — вскрикнул фон Дейц, и в голосе его прозвучало преувеличенное изумление и негодование. — Конечно, сошло… — упрямо продолжал Юрий. — Вы так поражаетесь, точно этого даже и допустить нельзя… Как сошел со сцены Моисеев закон, как умерли Будда и эллинские боги, так умер и Христос… Закон эволюции… Что вас так пугает в этом?.. Ведь вы же не верите в божественность его учения? — Конечно, нет! — обиженно фыркнул фон Дейц, отвечая не столько вопросу, сколько обидному тону Юрия. — Так неужели же вы допускаете возможность создания человеком вечного закона? «Идиот!» — думал он в эту минуту о фон Дейце, и непоколебимая, очень приятная уверенность в том, что этот человек бесконечно глупее его, Юрия, и что ему никогда не понять того, что как Божий день ясно и просто для него самого, нелепо сплетались в голове Юрия с раздраженным желанием во что бы то ни стало совершенно убедить и переспорить офицера. — Допустим, что это и так… — волнуясь и тоже уже озлобляясь, возражал длинный офицер. — Но христианство легло в основу будущего… оно не погибло, оно легло в почву, как всякое зерно, а свой плод даст… — Я не о том говорю… — немного сбившись и оттого еще больше озлобляясь, ответил Юрий. — Я хотел сказать… — Нет, позвольте… — боясь упустить верх, с торжеством перебил фон Дейц, опять оглядываясь и сбиваясь с тротуара. — Вы именно так сказали… — Раз я говорю, что не так, то значит, не так… Странно! — с острой злобой от мысли, что глупый фон Дейц хоть на одну минуту может допустить, что он умнее, оборвал Юрий. — Я хотел сказать… — Ну может быть… Простите, я не так понял! — со снисходительной усмешкой пожал узкими плечами фон Дейц, вовсе не скрывая, что поймал Юрия и что бы тот теперь ни говорил, все это будет уже запоздалыми отступлениями. Юрий понял его и почувствовал такую злобу и оскорбление, что у него даже горло перехватило. — Я вовсе не отрицаю огромной роли христианства… — Тогда вы противоречите себе! — с новым торжествующим восторгом захлебнулся фон Дейц, радуясь, что Юрий несравнимо глупее его и, видимо, не может даже и приблизительно понять того, что так стройно и красиво лежит в голове самого фон Дейца. — Это вам кажется, что я противоречу, а на самом деле… напротив, я… моя мысль совершенно логична, и я не виноват, что вы… не желаете меня понять, — сбивчиво и страдая, совсем уже резко прокричал Юрий. — Я говорю и говорил, что христианство пережеванный материал и что в нем, как таковом, уже нельзя и незачем ждать спасения. — Ну да… не отрицаете ли вы благотворность влияния христианства… то есть, того, что оно прямо ложится в фундамент… — торопливо ловя ускользающую на этом повороте разговора мысль, тоже повысил голос фон Дейц. — Не отрицаю… — А я отрицаю! — смешливо отозвался сзади Санин, все время шедший молча. Голос его был весел и спокоен и странно врезался в бурлящий, режущий тон спора. Юрий замолчал. Его обидел этот спокойный голос и явная добродушная насмешка, в нем звучавшая, но он не нашелся, чем ответить. Ему почему-то всегда было неловко и как-то неудобно спорить с Саниным, точно все те слова, которыми он привык пользоваться, были совсем не теми, которые нужны для Санина. И всегда у Юрия было такое чувство, точно он брался повалить стену, стоя на скользком льду. Но фон Дейц, споткнувшись и резко зазвенев шпорами, закричал высоким и злым голосом: — Почему же это, позвольте вас спросить? — Да так, — с неуловимым выражением ответил Санин. — Как так!.. Если говорить такие вещи, так их надо доказать!.. — А зачем мне доказывать?.. — То есть как зачем!.. — Ничего мне не надо доказывать. Это мое убеждение, а вас убеждать у меня нет ни малейшего желания, да и ни к чему. — Если так рассуждать, — сдержанно проговорил Юрий, — то, пожалуй, надо похерить всю литературу? — Нет, зачем же! — отозвался Санин. — Литература — дело большое и интересное. Литература!.. Литература истинная, как я ее понимаю, не полемизирует со случайно подвернувшимся лоботрясом, которому делать нечего и хочется убедить всех, что он очень умен… Она перестраивает всю жизнь, проходит в самую кровь человечества, из поколения в поколение. Если бы уничтожить литературу, жизнь потеряла бы много красок, полиняла бы… Фон Дейц остановился, пропустил Юрия вперед и, поравнявшись с Саниным, спросил: — Нет, пожалуйста… мне чрезвычайно интересна та мысль, которую вы затронули… — Мысль у меня очень простая, — засмеялся Санин, — и если вам так хочется, я могу ее изложить. По-моему, христианство сыграло в жизни печальную роль… В то время, когда человечеству становилось уже совершенно невмоготу и уже немногого не хватало, чтобы все униженные и обездоленные взялись за ум и одним ударом опрокинули невозможно тяжелый и несправедливый порядок вещей, просто уничтожив все, что жило чужою кровью, как раз в это время явилось тихое, смиренномудрое, многообещающее христианство. Оно осудило борьбу, обещало внутреннее блаженство, навеяло сладкий сон, дало религию непротивления злу насилием и, выражаясь коротко, выпустило весь пар!.. Те огромные характеры, которые вековой обидой воспитались для борьбы, пошли, идиоты идиотами, на арену и с мужеством, достойным бесконечно лучшего применения, чуть не собственными, руками содрали с себя кожу!.. Их врагам, конечно, ничего лучшего и не надо было!.. А теперь нужны опять столетия, нужно бесконечное унижение и угнетение, чтобы вновь раскачать возмущение… На человеческую личность, слишком неукротимую, чтобы стать рабом, надело христианство покаянную хламиду и скрыло под ней все краски свободного человеческого духа… Оно обмануло сильных, которые могли бы сейчас, сегодня же взять в руки свое счастье, и центр тяжести их жизни перенесло в будущее, в мечту о несуществующем, о том, чего из них не увидит никто… И вся красота жизни исчезла: погибла смелость, погибла свободная страсть, погибла красота, остался только долг и бессмысленная мечта о грядущем золотом веке… золотом для других, конечно!.. Да, христианство сыграло скверную роль, и имя Христа еще долго будет проклятием на человечестве!.. Фон Дейц внезапно остановился, и в темноте было видно, как поднялись и опустились его длинные руки. — Ну знаете! — странным голосом испуга и недоумения проговорил он. И в душе Юрия возникло сложное чувство: как будто в словах Санина не было ничего особенного, и как Санин, так и сам Юрий могли говорить все, что хотели и думали; но тень огромного страха перед Неведомым, страха, о существовании которого в своей душе Юрий забыл и не хотел думать, легла на остановившуюся мысль. Эту тайную боязнь Юрий почувствовал и оскорбился ею. — А вы представляете ли себе ту кровавую мессу, которая разразилась бы над человечеством, если бы христианство не предупредило ее? — спросил он с чувством странной нервной злобы к Санину. — Э! — махнул рукой Санин. — Под покровом христианства прежде всего облились кровью арены мученичества, а потом людей убивали, сажали в тюрьму, в желтые дома… день за днем крови льется столько, что никакой мировой переворот не в состоянии сделать больше!.. И хуже всего то, что всякое улучшение своей жизни люди добывают по-прежнему кровью, революцией, анархией, а в основу своей жизни ставят все-таки гуманность и любовь к ближнему… Получается глупая трагедия, фальшь и ложь… ни рыба ни мясо!.. Я предпочел бы мировую катастрофу сейчас, чем тусклую и бессмысленно гиблую жизнь еще на две тысячи лет вперед! Юрий помолчал. Странно было то, что мысль его остановилась не на смысле слова, а на самой личности Санина. Чрезвычайно обидна и даже вовсе не переносна показалась ему очевидная уверенность Санина. — Скажите, пожалуйста, — вдруг проговорил он, сам не ожидая того и поддаваясь острому желанию уязвить Санина, — почему вы всегда говорите таким тоном, точно поучаете малых ребят?.. Фон Дейц удивился, сконфузился и что-то пробормотал, примирительно позвенев шпорами. — Вот тебе и на! — досадливо произнес Санин. — Чего ж вы обозлились? Юрий чувствовал, что говорит некстати, что надо остановиться, но глубоко засевшее раздражение и обнажившееся до самых нерв самолюбие подхватили его. — Это, право, неприятный тон! — упрямым и угрожающим тоном ответил он. — Это мой обычный тон, — со странным выражением досады и желания успокоить сказал Санин. — Он не всегда уместен, — продолжал Юрий, невольно повышая голос и делая его крикливым. — Я не знаю, откуда у вас этот апломб… — Вероятно, от сознания, что я умнее вас, — уже спокойнее ответил Санин. Весь вздрогнув от головы до ног, как натянувшаяся струна, Юрий мгновенно остановился. — Послушайте! — зазвенел его голос, и хотя не видно было лица, почувствовалось, что он побледнел. — Не сердитесь, — ласково остановил Санин. — Я не хочу обижать вас, я только выразил свое искреннее мнение… Такого же мнения вы обо мне, фон Дейце, о нас обоих и так далее… Это естественно… Голос Санина был так искренен и ласков, что как-то странно было продолжать кричать, и Юрий на минуту замолчал. Фон Дейц, очевидно страдая за него, молча звенел шпорами и затрудненно дышал. — Но я не говорю вам этого… — пробормотал Юрий. — И напрасно… Я вот слушал ваш спор, и в каждом слове у вас и явно, и обидно звучало то же самое… Дело только в форме. Я говорю то, что думаю, а вы говорите не то, что думаете… И это совсем не интересно. Если бы мы были искреннее, было бы гораздо занимательнее! Фон Дейц вдруг визгливо засмеялся. — Это оригинально! — захлебываясь от восторга, проговорил он. Юрий молчал. Злоба его улеглась, и стало даже как будто весело, но было неприятно, что он все-таки уступил и не хотел показать этого. — Только это было бы чересчур просто! — переставая смеяться, важно заявил фон Дейц. — А вам непременно хочется, чтобы было запутанно и сложно? — спросил Санин. Фон Дейц пожал плечами и задумался.

The script ran 0.012 seconds.