Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Апдайк - Кентавр [1963]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Джона Апдайка в Америке нередко называют самым талантливым и плодовитым писателем своего поколения. Он работает много и увлеченно во всех жанрах: пишет романы, рассказы, пьесы и даже стихи (чаще всего иронические). Апдайк — прозаик удостоен многих престижных литературных премий, среди них Высшая премия Национального объединения литературных критиков, Пулитцеровская и Американская книжная премии. Он избран членом Национального института искусств и литературы, а также Американской академии искусств. «Кентавр» — лучший и наиболее известный роман писателя. В нем много автобиографического, хотя он и озадачивает своей необычностью, ибо здесь сплелись воедино древнегреческие мифы и действительность. Автор писал: «Идея книги родилась из нескольких строк, встреченных мною в собрании легенд и древних мифов. Ныне ими открывается роман. В этих строках меня потряс образ Хирона, жертвующего, подобно Христу, собой и своим бессмертием ради человечества. Мне захотелось пересказать, заново прочитать эту легенду. В моем воображении она сливается с воспоминаниями собственного детства, Пенсильвании 1947 года.» Отождествляя своего героя с кентавром, писатель словно бы поднимает его будничные проблемы на уровень вечных тем…

Аннотация. Роман озадачивает своей необычностью, ибо в нем сплелись воедино древнегреческие мифы и современная действительность. Апдайк отождествляет своего героя с кентавром Хироном, жертвующим, подобно Христу, собой и своим бессмертием ради человечества, тем самым писателю удается поднять будничные проблемы простого учителя на уровень вечных тем...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Прочли мы прошлого скрижаль, Но скрыта будущего даль. Он молчит, припоминая, не может вспомнить и улыбается. – Забыл. А мне казалось, я больше помню. – Немногие упомнили бы и столько. Не слишком веселые стихи, правда? – Они словно для меня написаны, вот что забавно. Их может понять только тот, кто вырос у реки. – М-м. Пожалуй, вы правы. Спасибо за стихи, Джордж. И она решительно уходит в свой класс. На миг ей кажется, что золотая стрела у воротника сдавила ей горло и вот-вот задушит ее. Она рассеянно проводит рукой по лбу, глотает слюну, и это ощущение исчезает. Колдуэлл идет к лестнице, пьяный от скорби. Питер. Ему надо дать образование, и, как ни верти, ответ один – деньги, а их не хватает. И потом его кожа, и слабое здоровье. Хорошо, хоть контрольные работы Колдуэлл сегодня проверил, мальчик поспит завтра лишних десять минут. Так не хочется поднимать его с постели. Сегодня баскетбольный матч, и раньше одиннадцати им домой не попасть, а вчера они ночевали в этом злополучном клоповнике, и теперь Питеру не миновать новой простуды. Каждый месяц простуда, как по календарю, и хотя, говорят, кожа тут ни при чем, Колдуэлл в этом сомневается. Все взаимосвязано. У Хэсси он ничего не замечал, пока они не поженились, у нее только одно пятно на животе, а у мальчика – прямо несчастье: сыпь на ногах, на руках, на груди, даже на лице, хотя он думает, что там почти ничего нет, в ушах струпья, как засохшая мыльная пена; он, бедняга, про это и не знает. Блаженство в неведении. Во время кризиса, когда Колдуэлл возил мальчика в коляске, он был испуган, дошел до края пропасти, по когда сын поворачивал к нему свое веснушчатое личико, мир снова казался прочным. А теперь это лицо в пятнах, с девически нежными глазами и ртом, узкое, как клинок, тревожное и насмешливое, преследует Колдуэлла, ранит его сердце. Будь у него сила воли, он надел бы тогда широкие брюки и выпустил жену играть в водевилях. Но и в театрах были увольнения, как в телефонной компании. Всюду увольнения. Кто подумал бы, что «бьюик» подведет как раз тогда, когда им так нужно было добраться домой? Его всегда все подводит, как его отца на смертном одре подвела вера: «Забудут навеки». Номера с 18001 по 18145: этих билетов на баскетбол недостает. Он обшарил все шкафы и ящики, перерыл все бумаги, а нашел только голубоватый листок с отзывом Зиммермана – клочок неба, от которого у него в животе такая боль, будто он защемил палец в двери. Р-раз – и готово. Что же, он не зарыл свой талант в землю, он извлек свечу из-под спуда, и все увидели, какая она – сгоревшая свеча. Только что ему пришла утешительная мысль. Но какая? Он стал пробиваться назад, по бурым валунам своей памяти, в поисках этой драгоценной мысли. Да, вот она. Блаженство. Блаженство в неведении. Аминь. Стальные решетки окон на лестничной площадке между этажами, на которых застыли твердые, как сама сталь, бугорки грязи, почему-то удивляют его. Словно стена, распахиваясь окном, говорит какое-то слово на чужом языке. С тех пор как пять дней назад Колдуэлл понял, что может умереть, проглотил эту мысль, как иногда проглатываешь мошку, все вокруг обрело странно изменчивую силу тяготения, от которой поверхности всех вещей то застывают на миг, как свинец, в недолгом постоянстве, то начинают легкомысленно трепыхаться, как шарф на ветру. Но он среди этих распадающихся поверхностей старается твердо вести свою линию. *** Таков его план: Зайти к зубному врачу. Гаммел. Позвонить Хэсси. Быть здесь в 16:15, к началу игры. Забрать машину и поехать с Питером домой. Он толкает стеклянную дверь и идет по пустому коридору. Повидаться с Гаммелом, позвонить Хэсси. В полдень Гаммел еще не нашел подержанного карданного вала взамен того, который сломался на странной маленькой стоянке между фабрикой Эссика и железнодорожными путями; он обзвонил все склады металлического лома и автомобильные магазины в Олтоне и Западном Олтоне. Ремонт, наверно, обойдется долларов в двадцать – двадцать пять, надо будет сказать Хэсси, она как-нибудь выкроит эти деньги, в конце концов, для нее это лишь капля в море, все высасывает этот ее неблагодарный клочок земли, восемьдесят акров у него на шее, земля, холодная как лед, неблагодарная земля, которая впитывает его кровь, как дождь. А Папаша Крамер разом запихивает в рот целый ломоть хлеба. Позвонить Хэсси. Она будет беспокоиться; он знает, что по телефону его и ее беспокойства переплетутся, как два провода. Не заболел ли Питер? Не упал ли Папаша Крамер с лестницы? Что показал рентген? Он не знает. Весь день он собирался позвонить доку Апплтону, но что-то в нем противится, он не хочет доставлять старому хвастуну это удовольствие. Блаженство в неведении... Но к зубному врачу все-таки придется пойти. Вспомнив об этом, он трогает больной зуб языком. В своем теле он находит боль любой формы и цвета: пронзительно приторные уколы зубной боли; тупой, привычный нажим бандажа от грыжи; жгучий яд, терзающий его кишки; покалывание искривленного ногтя на ноге, впившегося в соседний палец; пульсирующая боль над переносицей, оттого что он слишком напрягал глаза за последний час; и родственная ей, но совсем иная боль в голове, как будто от кожаного шлема после свалки на футбольном поле в Лейке. Хэсси, Питер, Папаша Крамер, Джуди Ленджел, Дейфендорф – обо всех он думает. Повидать Гаммела, позвонить Хэсси, сходить к зубному врачу, быть здесь к 16:15. Он предчувствует, что скоро с него снимут оболочку, очистят его. Только одно ему нравилось в жизни – смотреть, как топорщатся медные проволочки, обнаженные, живые и блестящие, когда, зачищая провод, сорвешь старую грязную резину. Это сердце провода. Колдуэллу всегда страшно было хоронить его глубоко под землей, как будто он хоронил живое существо. Темное крыло так плотно окутывает его, что кишки сводит судорога: там засел паук. Б-р-р! Из водоворота его мыслей то и дело всплывает мысль о смерти. Лицо у него пылает. Ноги становятся как ватные, сердце и голова вспухают от страха. Неужели смерть для него – вот эта белая ширь? Теплый пот заливает лицо, все тело точно слепнет; он безмолвно молит – хоть бы чье-нибудь лицо показалось. Длинный блестящий коридор, освещенный шарами плененного света, переливается оттенками меди, янтаря, воска. Знакомый коридор, до того знакомый, что странно, как это он за пятнадцать лет не вытоптал тропинку на этих досках, и все же до сих пор чуждый, такой же чуждый, как и в тот жаркий летний день, когда Колдуэлл, который в то время недавно женился, только что стал отцом и все еще сохранял мягкий нью-джерсийский выговор, в первый раз пришел к Зиммерману. Зиммерман ему понравился. Сразу понравился – массивный, нескладный, хитроватый, он напомнил Колдуэллу одного странного человека, с которым отец вместе учился в семинарии; по воскресеньям он заходил, бывало, в гости и никогда не забывал принести лакричных конфет для «юного Колдуэлла». Конфеты для Джорджа и лента для Альмы. Непременно. Так что в конце концов маленькая резная шкатулка на тумбочке у Альмы доверху наполнилась лентами. Зиммерман понравился Колдуэллу, и, видимо, сам он ему тоже понравился. Они проехались насчет Папаши Крамера. Он уже не помнит, в чем была соль шутки, но улыбается, вспоминая, как они шутили пятнадцать лет назад. Шаги Колдуэлла становятся тверже. Подобно тому как иногда Нежданно-негаданно поднимается ветерок, его вдруг освежает мысль, что умирающий не мог бы держаться так прямо. Наискосок от стеклянного шкафа со спортивными кубками, который переливается бесчисленными бликами, – уютный кабинет Зиммермана, он закрыт. Но когда Колдуэлл проходит мимо, дверь вдруг распахивается, и оттуда выходит миссис Герцог. Она удивлена не меньше его: ее глаза широко раскрываются под узкими очками в коричневой роговой оправе, шляпа с павлиньим пером сбилась набок. Для Колдуэлла, с высоты его возраста, она еще молодая женщина; ее старший сын только в седьмом классе. Из-за этого мальчишки всех учителей буквально трясет. Мамаша пролезла в школьный совет, хочет самолично следить за обучением своих детей. Колдуэлл учитель и поэтому в душе презирает таких матерей, которые всюду суют нос; они не представляют себе, что такое образование – дебри, дьявольская путаница. Яркая помада у нее на губах размазана, губы не улыбаются, а приоткрыты в откровенном удивлении, как щель в почтовом ящике, когда заест крышку. Колдуэлл нарушает молчание. Мальчишеская дерзость, забытая с детства, просыпается оттого, что его чуть не ударили по носу дверью, и он, морщась, говорит ей, миссис Герцог, члену школьного совета: – Фу ты, так выскочить из дверей, ну прямо как кукушка из часов! Выражение оскорбленного достоинства делает ее смешной – ведь ей сорока еще нет. От такого приветствия она застывает на миг, ухватившись за дверную ручку. А он, не глядя на нее, идет дальше по коридору. И только когда он толкает двойные двери с зарешеченным стеклом и начинает спускаться по лестнице вдоль желтой стены, с которой уже соскоблили ругательство, сердце у него падает. Теперь он пропал. И какого дьявола эта шлюха там делала? Он чувствовал, что в кабинете, за стеной, сидит Зиммерман и тучи сгущаются; чувствовал дух Зиммермана сквозь замочную скважину. Видно было, что эта женщина распахнула дверь, думая лишь о том, что осталось в тылу, и не ожидала атаки с фронта. А у Колдуэлла положение такое, что ему никак нельзя нажить нового врага. Билеты, номера с 18001 по 18145, отзыв Зиммермана, где черным по голубому сказано, что он ударил ученика в классе, а теперь еще это: наскочил на Мим Герцог, когда у нее размазана помада на губах. Комок, подкативший к горлу, душит его, и, выйдя на улицу, он вдыхает свежий воздух со звуком, похожим на рыдание. Лохматые, скомканные облака нависли низко и чуть не задевают за шиферные крыши домов. Крыши лоснятся, блестят загадочно и многозначительно. В воздухе чувствуются торопливые шаги судьбы. Вскинув голову и раздувая ноздри, Колдуэлл ощущает неодолимое желание рвануться вперед, галопом проскакать мимо гаража Гаммела, с ржанием вломиться в парадную дверь первого же олинджерского дома, вырваться через черный ход, промчаться через кустарник по бурому, спаленному морозом склону Шейл-хилл и лететь дальше, дальше, через холмы, такие ровные и голубые издали, все вперед и вперед, на юго-восток, через шоссейные дороги и реки, скованные льдом, твердые, как асфальт на этих дорогах, пока наконец он не упадет, вытянув мертвую голову в сторону Балтимора. *** Кафе Майнора опустело. Остались трое: сам Майнор, Джонни Дедмен и этот дикий эгоцентрик Питер Колдуэлл, сын учителя естествоведения. Все, кроме неприкаянных и лишенных крова, в этот час сидят дома. Без двадцати шесть. Почта за стеной уже закрылась. Миссис Пэссифай, еле волоча слабые ноги, опускает решетки на окошках, задвигает ящики, где пестрят разноцветные марки, складывает подсчитанные деньги в сейф ложнокоринфского стиля. Задняя комната смахивает на полевой госпиталь, где под наркозом темноты без сознания лежат серые почтовые мешки, распластанные, уродливые и выпотрошенные. Она вздыхает и подходит к окну. Прохожему с улицы ее большое круглое лицо показалось бы нелепо распухшим лицом ребенка, пытающегося выглянуть в маленький иллюминатор – золоченое "О" в изогнувшемся дугой слове «ПОЧТА». А рядом, за стеной, Майнор туго затыкает грубым белым полотенцем дышащие паром глотки стаканов из-под кока-колы, а потом ставит их на салфетку, которую расстелил рядом с раковиной. Каждый стакан еще выдыхает в холодный воздух редкие белые струйки. А за окном, которое начинает туманиться, вдоль трамвайных путей течет поток автомобилей, торопящихся домой, и дорога подобна ветке, усеянной сверкающими плодами. В кафе почти пусто, как на сцене во время антракта. Здесь разгорелся спор. Майнор так и кипит: его волосатые ноздри похожи на клапаны парового котла. – Майнор! – кричит ему Питер из-за своего столика. – У вас устарелые взгляды. Ничего плохого в коммунизме нет. Через двадцать лет он будет и у нас, тогда вы станете как сыр в масле кататься. Майнор отворачивается от окна, блестя лысиной, он взбешен. – Да, если б старик ФДР <Франклин Делано Рузвельт> не сыграл в ящик, тогда конечно, – говорит он и злобно смеется, раздувая ноздри. – Но он то ли сам удавился, то ли от сифилиса помер. Говорю вам, это суд божий. – Майнор, вы же сами этому не верите. Не может человек в здравом уме этому верить. – Нет, верю, – говорит Майнор. – У него все мозги уже прогнили, когда он в Ялту ездил, иначе мы не попали бы в такую заваруху. – В какую заваруху? В какую, Майнор? Наша страна заправляет всем миром. У нас есть здоровенная бомба и здоровенные бомбардировщики. – Р-р-р, – Майнор отворачивается. – Какая заваруха? Какая же, Майнор? Какая? Он снова поворачивается и говорит: – И года не пройдет, как русские будут во Франции и в Италии. – Ну и что? Ну и что, Майнор? Коммунизм неизбежен так или иначе. Это единственный способ уничтожить бедность. Джонни Дедмен, сидя за отдельным столиком, курит восьмую сигарету «Кэмел» за последний час и пропускает одно колечко дыма сквозь другое. Неожиданно он выкрикивает «война!» и барабанит пальцем по коричневому выключателю, висящему на шнуре у него над головой. Майнор возвращается в свою тесную щель за стойкой, оттуда удобней разговаривать с мальчиками, сидящими в темных углах за столиками. – Не надо было останавливаться, когда мы дошли до Эльбы, взяли бы Москву, раз уж случай такой вышел. У них все прогнило, тут бы нам и не зевать, ведь русский солдат самый трусливый в мире. А крестьяне встретили бы нас с распростертыми объятиями. Прав был старик Черчилль, когда предлагал это. Конечно, он мошенник, но умен, как черт. Он не любит Старого Джо. Никто в мире, кроме короля Франклина, не любит Старого Джо. Питер говорит: – Майнор, да вы не в своем уме. А как же Ленинград? Разве русские там струсили? – Победили не они. Нет, не они. Победило наше оружие. Наши танки. Наши пушки. Пожалуйста, получите: бесплатная посылка от вашего дружка ФДР. Он ограбил американский народ, чтобы спасти русских, а они повернули и вот-вот полезут через Альпы в Италию. – Он хотел разбить Гитлера, Майнор. Вы что, забыли? Адольфа Г-И-Т-Л-Е-Р-А. – Обожаю Гитлера, – заявляет Джонни Дедмен. – Он и сейчас живет в Аргентине. – Майнор его тоже обожал, – говорит Питер тонким голосом и от злости чувствует жар во всем теле. – Правда, Майнор? Ведь вы считали Гитлера хорошим человеком? – Никогда не считал, – говорит Майнор. – Но я вам вот что скажу, по мне, уж лучше Гитлер, чем Старый Джо Сталин. Вот уж действительно дьявол во плоти. Верьте моему слову. – Майнор, отчего вы против коммунизма? Они бы вас работать не заставляли. Вы слишком старый. И больной. – Бах! Бах! – орет Джонни Дедмен. – Надо было нам сбросить атомную бомбу на Москву, Берлин, Париж, Францию, Италию, Мехико-Сити и Африку. Ба-бах! Обожаю этот грибок. – Майнор! – говорит Питер. – Майнор. Отчего вы так нещадно эксплуатируете нас, бедных подростков? Отчего вы такой безжалостный? У вас механический бильярд поставлен так, что никто, кроме Дедмена, не может попасть в лузу и сыграть еще разок бесплатно, но ведь он гений. – Да, я гений, – подтверждает Дедмен. – Они и в бога, в творца всего сущего, не верят, – говорит Майнор. – А кто в него верит? – восклицает Питер, краснея за себя, но не в силах остановиться, так хочется ему поддеть этого человека, который со своей непроходимой республиканской глупостью и упрямой звериной силой воплощает все то в мире, что убивает его отца; только не дать Майнору отвернуться, оставить, так сказать, ход за собой. – Вы и сами не верите. И я не верю. Никто не верит. Факт. – Но теперь, произнеся эти хвастливые слова, Питер чувствует, что чудовищно предал отца. Ему представляется, как отец, оглушенный ударом, падает в яму. Он с жадностью, так что у него даже во рту пересыхает, ждет возражений Майнора, все равно каких, чтобы в неразберихе спора как-нибудь окольным путем отступить. Теперь он всей душой стремится отречься от своих слов. – Да, ты прав, – говорит Майнор просто и отворачивается. Путь назад отрезан. – Через два года, – подсчитывает вслух Джонни Дедмен, – будет война. Я буду майором. Майнор – старшим сержантом. А Питер будет чистить картошку на кухне, за помойными ведрами. Он осторожно выпускает огромное кольцо дыма, а потом – вот чудо! сжимает губы и сквозь дырочку, тесную, как замочная скважина, пропускает маленькое колечко, которое проходит через большое. И в тот же миг оба кольца расплываются, облако дыма теперь похоже на руку, тянущуюся к электрическому проводу. Дедмен вздыхает – скучающий творец. – Мозги у него прогнили, когда он в Ялту поехал! – кричит Майнор от дальнего конца стойки. – И Трумэн в Потсдаме дурака свалял. Он по дурости даже галантерейный магазин содержать не мог, в трубу вылетел, и сразу после этого он стал управлять Соединенными Штатами. Дверь отворяется, и из темноты на пороге материализуется фигура в круглой шапочке. – Питер здесь? – спрашивает вошедший. – Мистер Колдуэлл, – говорит Майнор сдержанным басом, которым он обращается только ко взрослым, – да, он здесь. Только что он объявил себя безбожником и коммунистом. – Это он просто так, шутки ради. Вы же сами знаете. Никого во всем городе он не уважает больше Майнора Креца. Вы мальчику как отец родной, и не думайте, что мы с его матерью этого не ценим. – Папа! – говорит Питер, краснея за отца. Колдуэлл, помаргивая, идет к столикам, он как будто не видит сына. Он останавливается у столика Дедмена. – Кто это? А, Дедмен. Тебе еще не выдали аттестат? – Наше вам, Джордж, – говорит Дедмен. Колдуэлл не ждет слишком многого от своих учеников, но хоть бы обращались они к нему как положено, с уважением. Конечно, они все отлично понимают. Глупая доброта всегда рождает умную жестокость. – Говорят, ваши пловцы опять проперли. Какое же они место заняли? Восьмидесятое? – Ребята устали, – говорит Колдуэлл. – И потом, когда карта бита, крыть нечем. – Постойте-ка, у меня есть карты, – говорит Дедмен. У него румянец во всю щеку, длинные ресницы изогнуты. – Глядите, какие у меня карты, Джордж. Он запускает руку в карман зеленой, цвета травы, рубашки и достает порнографическую колоду. – Убери прочь! – кричит Майнор из-за стойки. В свете лампы его белая лысина блестит, высохшие стаканы из-под кока-колы рассыпают холодные искры. Колдуэлл как будто не слышит. Он идет к столику, за которым сидит его сын и курит сигарету с ментолом. Словно не замечая сигареты, он садится напротив Питера и говорит: – Ну и странная же история со мной сейчас приключилась. – Какая? И что с машиной? – Машину, представь себе, починили. Не знаю, как Гаммелу это удается; он, что называется, мастер своего дела. Всю жизнь меня выручал. – Новая мысль приходит ему в голову, и он поворачивается: – Дедмен! Ты еще здесь? Дедмен, поднеся колоду ко рту, дует в нее. Он поднимает голову. Глаза его блестят. – Ну, чего вам? – Почему бы тебе не бросить школу и не наняться к Гаммелу? Ведь ты, если память мне не изменяет, прирожденный механик. Дедмену не по душе это неожиданное участие. Он говорит: – Я войны жду. – Так ты до страшного суда будешь ждать, мальчик, – говорит ему учитель. – Не зарывай свой талант в землю. Дай воссиять своему светильнику. Будь у меня твои способности, мой бедный сын каждый день ел бы икру. – У меня привод. – И у Бинга Кросби был привод. И у апостола Павла. Но их это не остановило. Так что не ищи себе оправданий. Поговори с Элом Гаммелом. В этом городе он мой самый близкий друг, и я был в худшем положении, чем ты, когда он мне помог. Тебе только восемнадцать, а мне было тридцать пять. Питер нервничает, неуклюже затягивается, но, стесняясь отца, гасит сигарету, не докурив и до половины. Он пытается переменить разговор, потому что знает – Дедмен будет потом рассказывать этот случай как анекдот. – Папа, что же с тобой случилось? Дым наполняет легкие сладким ядом, и его захлестывает волна отвращения ко всей этой пошлой, никчемной, надоевшей путанице. Где-то далеко есть другой город, там он будет свободен. Отец говорит понизив голос, так, чтобы никто, кроме Питера, не слышал. – Иду я десять минут назад по коридору, вдруг дверь кабинета Зиммермана распахивается, и, как ты думаешь, кто вылетает оттуда? Миссис Герцог. – Ну и что? Она же член школьного совета. – Не знаю, стоит ли говорить это тебе, но, пожалуй, ты уже не ребенок. По ней видно было, что они там занимались любовью. Питер недоверчиво хихикает. – Любовью? Он снова хихикает и жалеет, что погасил сигарету, теперь ему это кажется лицемерием. – По женщине это сразу видно. По лицу. И по ней тоже видно было, пока она меня не заметила. – Но как это? Она была совсем одетая? – Конечно. Но шляпка сбилась набок. И помада размазана. – Ого! – Вот именно – ото! Мне это видеть не полагается. – Ну, ты-то чем виноват – просто шел по коридору. – Не важно, виноват или нет; этак рассуждать – виноватых вообще не было бы. Факт тот, сынок, что я попал в беду. Зиммерман пятнадцать лет играл со мной в кошки-мышки, а теперь кончено. – Ну, папа. Ты всегда бог весть что выдумаешь. Наверно, они там говорили о делах, ты же знаешь, Зиммерман принимает посетителей во всякое время. – Ты не видел, какие у нее были глаза, когда она меня заметила. – Ну, а ты что? – Я ласково ей улыбнулся и пошел своей дорогой. Но тайное стало явным, и она это знает. – Папа, ну подумай сам. Может ли быть что-нибудь между ней и Зиммерманом? Она ведь уже старая. Питер не понимает, почему отец улыбается. А Колдуэлл говорит: – В городе о ней чего только не болтают. Она на добрых десять лет моложе мужа. Нашла себе такого, который уже сколотил капиталец. – Но, папа, у нее же сын в седьмом классе. – Питер в отчаянии, что отец не видит очевидного: ведь женщины, заседающие в школьном совете, бесполые, пол – это только у молодых. Он не знает, как объяснить это, не обидев отца. Получится как будто намек, и у него язык не поворачивается. Отец так стискивает коричневые бородавчатые руки, что костяшки пальцев желтеют. Он говорит со стоном: – Я чувствовал, что Зиммерман там, в кабинете, грозный как туча. И сейчас чувствую, он давит меня. – Да ну тебя, папа, – сердится Питер. – Это просто смешно. Чего ты делаешь из мухи слона? Зиммерман совсем не такой, каким ты его воображаешь. Он просто слюнявый старый болван, который не прочь пощупать девочек. Отец поднимает глаза, лицо у него удивленное, дряблое. – Будь я так уверен в себе, как ты, Питер, – говорит он, – я устроил бы твою мать на сцену играть в водевилях, и ты никогда не родился бы на свет. – Пожалуй, это самая большая резкость, какую сын слышал от него за всю жизнь. Щеки мальчика вспыхивают. Колдуэлл говорит: – Надо позвонить маме. – И встает из-за столика. – Никак не могу отделаться от мысли, что Папаша Крамер упал с лестницы. Буду жив – непременно перила поставлю. Он идет к стойке, Питер за ним. – Майнор, – говорит Колдуэлл, – я не разобью вам сердца, если попрошу вас разбить мне десять долларов? – Протягивая ему бумажку, Колдуэлл спрашивает: – Так как по-вашему, скоро русские доберутся до Олинджера? Наверно, они сейчас уже садятся в трамвай в Эли. – Яблочко от яблони недалеко падает, а, Майнор? – кричит Джонни Дедмен со своего места. – Вам как разменять? – спрашивает Майнор угрюмо. – Пятерку, четыре по доллару, три по двадцать пять центов, два десятицентовика и один никель, – говорит Колдуэлл. – Надеюсь, они сюда придут. Это было бы самой большой удачей для нашего города с тех пор, как отсюда ушли индейцы. Они поставят нас к стенке у почты, и все старые клячи, вроде нас с вами, избавятся от страданий. Майнор не хочет слушать. Он сердито фыркает, а Колдуэлл спрашивает тонким голосом, с тоской и, как всегда, пытливо: – Ну, а по-вашему, где выход? Ведь мы слишком глупы, чтобы умереть без посторонней помощи. По обыкновению, он не получает ответа. Он молча берет деньги и дает Питеру пять долларов. – Это зачем? – Купишь себе поесть. Человек – млекопитающее, которое должно есть. Не может же Майнор кормить тебя бесплатно, хотя я знаю, он человек благородный и сделал бы это с дорогой душой. – Но откуда у тебя деньги? – Это неважно. И Питер сразу догадывается, что отец опять позаимствовал деньги из доверенного ему школьного спортивного фонда. Питер не разбирается в денежных делах отца, знает только, что они запутаны и из рук вон плохи. Еще ребенком, четыре года назад, он видел во сне, будто отца судили. Отец, чья нагота была прикрыта только картонной коробкой из-под макарон – под ней виднелись его тонкие желтые ноги, – бледный как смерть, шатаясь, спускался по лестнице муниципалитета, а толпа олинджерцев осыпАла его бранью и насмешками, бросая в него какими-то темными, студенистыми комками, которые ударялись в коробку с глухим стуком. И как всегда бывает во сне, когда человек разом автор и действующее лицо, бог и Адам, Питер понял, что в муниципалитете только что кончился суд. Отца признали виновным, лишили всего имущества, высекли и швырнули на самое дно, как последнего бродягу. Он был такой бледный – Питер знал, что позора ему не пережить. И Питер крикнул во сне: «Нет! Вы не поняли! Стойте!» Его детский голос был слаб. Он попытался громко объяснить злобной толпе, что отец не виноват, рассказать, как много он работал, как он метался, места себе не находил; но его отбрасывали пинками, никто не хотел слушать. Так он и проснулся, ничего не объяснив. И сейчас, в кафе, у него такое чувство, словно с отца содрали кусок кожи и он кладет этот кусок в бумажник, чтобы потратить на бифштексы, лимонный коктейль, механический бильярд и шоколад с орехами, который так ему вреден. Телефон-автомат висит на стене возле полки с комиксами. Опустив десятипентовик и никель, Колдуэлл вызывает Файртаун. – Хэсси? Мы в кафе... Машину починили. Карданный вал был сломан... Эл думает, долларов двадцать, но еще не подсчитал, сколько за работу. Скажи Папаше, Эл о нем справлялся. Папаша еще не упал с лестницы, а?.. Ну ты же знаешь, я пошутил, надеюсь, он жив-здоров... Нет, нет, у меня секунды свободной не было, а через пять минут мне нужно быть у зубного врача... Нет, Хэсси, признаться, я боюсь услышать его приговор... Знаю... знаю... Ну, наверно, часам к десяти. В доме хлеба нет? Я купил тебе вчера бутерброд по-итальянски. Он так и лежит в машине... А? Как будто ничего, я только что дал ему пятерку, пускай поест... Сейчас, – Колдуэлл передает трубку Питеру. – Мама хочет с тобой поговорить. Питер недоволен – ведь она тем самым вторгается в кафе, этот центр его самостоятельной жизни. Голос матери звучит слабо и сурово, как будто, загнав его в этот металлический ящик, телефонная компания ее оскорбила. Чувства матери всегда передаются Питеру, и теперь, когда они переносятся по проводам, он чувствует, что сам съеживается. – Да, – говорит он. – Как он тебе кажется, Питер? – Кто? – Как кто? Папа, конечно. Кто же еще? – Не то он устал, не то волнуется. Сама знаешь, у него не разберешь. – Я ужасно беспокоюсь, а ты? – Ну конечно, еще бы. – Почему он не позвонил доку Апплтону? – Наверно, думает, что рентгеновский снимок еще не проявили. – Питер смотрит на отца, как бы ожидая подтверждения. Но тот расшаркивается перед Майнором. – ...я вовсе не думал смеяться над вами, когда говорил о коммунистах, я их люблю не больше вашего, Майнор. Телефонная трубка слышит это и спрашивает: – С кем это он? – С Майнором Крепом. – Тянет его к таким людям, – с горечью произносит слабый женский голос в ухо Питеру. – Они говорят о русских. В трубке раздается что-то похожее на кашель, и Питер понимает, что мать плачет. У него падает сердце. Он ищет, что бы такое сказать, и его взгляд, как муха, садится на гипсовый кусок собачьего кала. – А что собака? – спрашивает он. Слышно, как мать громко дышит, стараясь овладеть собой. Голос ее между нервными всхлипываниями становится неестественно твердым, каменеет. – Все утро была в доме, а после завтрака я ее выпустила. Она опять гонялась за скунсом, а потом вернулась. Дедушка на меня дуется, не выходит из комнаты. Когда в доме нет хлеба, он всегда хандрит. – Как думаешь, поймала Леди скунса? – Наверно. Она скалила зубы, будто смеялась. – Папа говорит, что идет к зубному врачу. – Да. Только теперь уже поздно. Новая волна безмолвных слез ударяет Питеру в ухо: он ясно видит мокрые, покрасневшие глаза матери. И чувствует слабый запах травы и каши. – Вовсе не обязательно поздно, – говорит Питер. Это звучит напыщенно и неискренне, но должен же он что-то сказать. Номера телефонов, написанные мальчишками и девчонками над аппаратом, сливаются и вертятся у него перед глазами. Мать вздыхает: – Вот что, Питер... – Да? – Береги папу. – Постараюсь. Но это не так-то просто. – Разве? Он тебя очень любит. – Ладно, постараюсь. Позвать его опять? – Нет. – Она молчит, потом, как настоящая актриса, свободно чувствующая себя на сцене, так что, пожалуй, в фантазиях отца насчет театра есть крупица здравого смысла, повторяет дрожащим голосом, многозначительно: Нет. – Ладно, значит, увидимся часов в одиннадцать. Общение с матерью без ее успокаивающего присутствия мучительно для Питера. Она чувствует это, и ее голос становится еще более обиженным, слабым, далеким и окаменевшим. – По сводке, будет снег. – Да, это чувствуется. – Ну что ж, Питер, повесь трубку, нечего тебе терять время со старухой матерью. Ты хороший мальчик. Не волнуйся. – Ладно, ты тоже. Ты хорошая женщина. Что это он сказал собственной матери? Он вешает трубку, удивляясь самому себе. Его струпья чешутся от этого кровосмесительного разговора он слышал по телефону только голос женщины, с которой его связывают общие тайны. – Ну, как по-твоему, она расстроена? – спрашивает отец. – Немножко. Наверно, дед там на нее тоску нагоняет. – Да, это он умеет. – Колдуэлл поворачивается к Майнору и объясняет: Моему тестю восемьдесят четыре года, и он мастер нагонять тоску, так что хоть в петлю. Нагоняет тоску прямо через замочную скважину. Старик крепкий как дуб, он еще нас с вами похоронит. – Р-р, – тихо ворчит Майнор, подавая стакан молока с шапкой пены. Колдуэлл выпивает молоко в два глотка, ставит стакан, вздрагивает, слегка бледнеет и подавляет отрыжку. – Господи, – говорит он. – Молочко, видно, не туда попало. – Слово «молочко» он все еще выговаривает мягко, как в Нью-Джерси. Он проводит языком по передним зубам, будто хочет их очистить. – А теперь я пошел к доктору Зубодеру. Питер спрашивает: – Пойти с тобой? По-настоящему имя и фамилия зубного врача Кеннет Шройер, его кабинет в двух кварталах от школы, по другую сторону трамвайных путей, напротив теннисных кортов. У Шройера всегда с девяти утра до шести вечера включено радио, по которому передают рекламные радиопостановки для домашних хозяек. Летом, по средам и воскресеньям, он переходит трамвайную линию в ослепительно белых брюках и превращается в одного из первых теннисистов округа. В теннис он играет куда лучше, чем лечит зубы. Его мать работает в школьном кафетерии. – Избави бог, – говорит Колдуэлл. – Чем ты мне поможешь, Питер? Все равно я уже развалина. Не стоит и беспокоиться о такой старой рухляди. Оставайся здесь, в тепле, с друзьями. И Питер начинает выполнять наказ матери беречь отца с того, что провожает взглядом этого истерзанного, измученного болью человека, который в своем расстегнутом кургузом пальто и вязаной круглой шапочке, натянутой на уши, выходит в темноту на новую муку. Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика: – Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто. – Он выше ростом, – резко говорит Питер. Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору: – Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический. Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня. *** – Милый. Подожди. – А? – Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета? – Нет. Во всяком случае, зимой. – Но нас видели. – Тебя, а не нас. – Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего. – Колдуэлл ничего не знает наверняка. – А ты ему доверяешь? – До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами. – А теперь? – Я ему доверяю. – По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить? Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда – до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит: – Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж. – Но он же не на месте, правда? Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его. – Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет. – Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих. Он снова смеется. – Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто. Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту. Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях. – Не нравится мне этот человек. Не нравится мне его дурацкая мальчишеская улыбочка. – Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой. Она вкрадчиво допытывается: – А разве мы должны чувствовать себя виноватыми? В ее вопросе звучит неподдельный страх. – Безусловно. Но не сейчас. Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы. *** Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена – это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, – результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси. – Ну вот, – Кеннет Шройер вздыхает с облегчением. Его руки дрожат, спина в испарине. Он показывает Колдуэллу трофей, зажатый в щипцах. Колдуэлл, словно спросонья, соображает не сразу. Это маленький тусклый костяной обломок в бурых и черных пятнышках, с тонкими розовыми выгнутыми ножками. Он так ничтожен, что его яростное сопротивление щипцам кажется теперь просто нелепым. – Сплюньте, – говорит врач. Колдуэлл поспешно наклоняет голову к желтой плевательнице, и струйка крови окрашивает прозрачную воду. Кровь, смешанная со слюной, отливает оранжевым. Ощущение, что голова у него из чистого серебра, сменяется воздушной легкостью. Страх и подавленность улетучились через дыру в десне. И вдруг он чувствует нелепую благодарность за все сущее, за чистое сияние округлых краев эмалированной плевательницы, за блестящую изогнутую трубочку, из которой туда брызжет вода, за маленькое ржавое пятнышко с хвостом, как у кометы, которое крошечная Харибда выгрызла там, где иссякает сила струи: благодарность за едкие зубоврачебные запахи, за звяканье инструментов, которые Кении кладет в стерилизатор, за радиоприемник на полке, из которого сквозь треск сочатся дрожащие звуки органа. Диктор объявляет речитативом: «Я-люблю-приключения», и орган снова исступленно устремляется вперед. – Вот досада, – говорит Кенни, – корни у вас крепкие, а сами зубы никуда. – Такая уж моя судьба, – говорит Колдуэлл. – Ноги крепкие, а голова слабая. Язык его касается пузырчатой мякоти. Он сплевывает еще раз. Как странно – вид собственной крови почему-то его ободряет. Стальным инструментом Кенни ковыряет зуб, навсегда вырванный из родной почвы и, как звезда, повисший высоко над полом. Кенни выковыривает из него кусок черной пломбы, подносит к носу и нюхает. – М-да, – бормочет он. – Безнадежно. Наверно, он вас сильно беспокоил? – Только когда я вспоминал о нем. Диктор по радио объясняет: – В прошлый раз мы оставили дока и Реджи в подземной обезьяньей столице. (Звуки обезьяньей болтовни, скулеж, печальное повизгивание.) И вот док, повернувшись к Реджи (звуки затихают), говорит: Док. Надо нам выбираться отсюда. Принцесса ждет! Чиппи, чип. Уи, уи-и-и. Кенни дает Колдуэллу две таблетки анацина в целлофановом пакетике. – Примите, если будет беспокоить, когда новокаин перестанет действовать. «Да он и не начинал действовать», думает Колдуэлл. Прежде чем уйти, он сплевывает в последний раз. Десна кровоточит уже меньше, струйка крови стала тоньше и бледнее. Он робко касается языком скользкой воронки. И вдруг ему становится жалко зуба. День да ночь – и зуб прочь. (Нет, в нем явно пропадает поэт.) *** Вот Геллер идет по коридору! Топ-топ, хлоп-бам-шлеп!! Как любит он свою широченную швабру!!! Мимо женской уборной проходит он, кропотливо рассыпая крошки красного воска и растирая его до блеска, мимо сто тринадцатого класса, где мисс Шрэк высоко поднимает Искусство, зримое зеркало незримой славы божией, мимо сто одиннадцатого, где под рваными черными чехлами притаились пишущие машинки, и лишь кое-где высовывается наружу рычаг, словно призрачная блестящая рука, мимо сто девятого, где висит большая глянцевитая желтая карта древних торговых путей, по которым везли через Европу при Каролингах пряности, янтарь, меха и рабов, мимо сто седьмого, откуда пахнет сернистым газом и сероводородом, мимо сто пятого, сто третьего, мимо всех этих закрытых дверей с матовыми стеклами напротив зеленых шкафчиков, ряды которых исчезают в бредовой перспективе, идет Геллер, равномерно сметая пуговицы, пух, монетки, тряпочки, фольгу, шпильки, целлофан, волосы, нитки, мандариновые косточки, зубья от гребешков, белую шелуху со струпьев Питера Колдуэлла и все недостойные крупицы, и хлопья, и кусочки, и крошки, и всякий прах, из которого строится мир, – все собирает он. И тихонько мурлычет себе под нос старинную песенку. Он счастлив. Школа принадлежит ему. Все часы на этом огромном деревянном пространстве разом щелкают: 6:10. В своем подземном чертоге огромная топка под котлом, собравшись с силами, проглатывает разом четверть тонны твердого блестящего угля пенсильванский антрацит, древние лепидодендроны, чистое спрессованное время. Сердце топки пылает белым пламенем, туда можно заглянуть через слюдяной глазок. Геллер всем своим загрубелым сердцем любит школьные коридоры. Величайшим праздником в его жизни был тот день, когда его перевели сюда из сторожей начальной школы, где малыши, объевшись сладостями, каждый день оставляли лужи вонючей рвоты, которые надо было подтирать и засыпать хлорной известью. Здесь такого безобразия нет, только вот пишут неприличные слова на стенах да иногда нагадят на полу в какой-нибудь из мужских уборных. В коридоре витают увядшие запахи, оставленные людьми и их одеждой. Питьевые фонтанчики закрыты. Батареи отопления урчат. Хлопает боковая дверь; это один из баскетболистов со спортивным чемоданчиком вошел и спустился в раздевалку. У главного входа остановились мистер Колдуэлл и мистер Филиппс, один высокий, другой низенький, и, по обыкновению, как клоуны Альфонс с Гастоном, норовят пропустить друг друга вперед. Геллер нагибается и сметает в широкий совок серую кучу пыли и пуха, в которой кое-где мелькают газетные обрывки. Он идет в угол и высыпает мусор в большую картонную коробку. Потом, взявшись за швабру, двигается дальше и скрывается за углом, топ-шлеп. Он идет!!!! *** – Джордж, я слышал, вам в последнее время нездоровится, – говорит Филиппс коллеге. Дойдя до стеклянного шкафа, где светло, он с удивлением видит, что изо рта у Колдуэлла стекает струйка крови. Почти всегда у Колдуэлла что-нибудь не в порядке, какая-нибудь небрежность, и это втайне огорчает Филиппса. – Когда как, – говорит Колдуэлл. – Слушайте, Фил, меня беспокоит эта недостающая пачка билетов. Номера с 18001 по 18145. Филиппс думает и, думая, по привычке подвигается боком то в одну, то в другую сторону, как будто он на бейсбольном поле. – Да это же просто бумажки, – говорит он. – Так ведь и деньги тоже бумажки, – говорит Колдуэлл. И вид у него такой больной, что Филиппс советует: – Вы бы приняли что-нибудь. Колдуэлл стоически сжимает губы. – Все обойдется, Фил. Вчера я ходил к доктору и на рентген. Филиппс подвигается в другую сторону. – Что же показал рентген? – спрашивает он и глядит на свои ботинки, как бы проверяя, не развязались ли шнурки. И словно для того, чтобы заглушить тихий, многозначительный голос Филиппса, Колдуэлл буквально кричит: – Я еще не узнавал! Минуты свободной не было! – Джордж! Могу я говорить с вами как друг? – Давайте. Вы никогда со мной иначе и не говорили. – Вы до сих пор не научились одному – беречь себя. Сами понимаете, мы уже не молоды, как до войны. Нам нельзя жить так, будто мы молодые. – Фил, иначе я жить не умею. Я останусь ребенком, пока в гроб не лягу. Филиппс смеется чуть натянуто. У него уже был год стажа, когда Колдуэлл пришел в школу, и, хотя они работают вместе давно, Филиппс все еще в глубине души чувствует себя как бы старшим наставником Колдуэлла. И в то же время он не может избавиться от смутного чувства, что Колдуэлл, в котором столько сумбурного и неожиданного, вдруг совершит чудо или по крайней мере скажет что-то удивительное и необычайно важное. Он спрашивает: – Вы про Оки слышали? Этот умный, почтительный, сильный, красивый юноша, один из тех, что радуют сердце учителя, кончил школу в тридцатых годах – некогда таких, как он, было много в Олинджере, но теперь, при общем падении нравов, становится все меньше. – Говорят, он погиб, – отвечает Колдуэлл. – Но подробностей не знаю. – Дело было в Неваде, – говорит Филиппс, перекладывая тяжелую пачку книг и тетрадей в другую руку, – он был авиационным инструктором, и его ученик сделал ошибку. Оба разбились. – Ну не глупо ли? Всю войну прошел без единой царапины и угробился в мирное время. Глаза у Филиппса – мужчины маленького роста чувствительней высоких предательски краснеют, как только речь заходит о чем-нибудь грустном. – Печально, когда молодые умирают, – говорит он. Он любит таких складных и красивых учеников как родных сыновей, а собственный его сын неуклюж и упрям. Колдуэлл заинтересовался: голова Филиппса с пробором посредине вдруг представляется ему крышкой шкатулки, где могут быть заперты бесценные сведения, которые ему так нужны. Он спрашивает серьезно: – Вы думаете, возраст имеет какое-то значение? Думаете, они меньше готовы к смерти? А вы готовы? Филиппс пытается сосредоточиться на этой мысли, но у него ничего не выходит, словно он сближает одинаковые полюса двух магнитов. Они отталкиваются. – Не знаю, – признается он. И добавляет: – Как говорится, всему свой срок. – Мне от этого не легче, – говорит Колдуэлл. – Я не готов, и мне чертовски страшно. Как же быть? Оба молча ждут, пока пройдет Геллер со своей шваброй. Уборщик кивает им, улыбается и на этот раз проходит не останавливаясь. Филиппс никак не может заставить себя сосредоточиться, он опять с облегчением уходит прочь от неприятной темы. Он пристально смотрит в грудь Колдуэллу, словно увидел там что-то интересное. – А с Зиммерманом вы говорили? – спрашивает он. – Может быть, самое лучшее взять отпуск на год? – Не могу я себе это позволить. А сынишка? Как он будет до школы добираться? Ведь ему придется ездить автобусом вместе со всякими деревенскими скотами. – Ничего с ним не случится, Джордж. – Сильно сомневаюсь. Я должен его все время поддерживать, бедный мальчик еще не нашел себя. Так что пока я вынужден держаться. Ваше счастье, что ваш сын нашел себя. Это жалкая лесть, и Филиппс качает головой. Глаза у него краснеют еще больше. У Ронни Филиппса, который теперь учится на первом курсе Пенсильванского университета, блестящие способности к электронике. Но еще в школе он открыто смеялся над отцовским пристрастием к бейсболу. Ему было досадно, что слишком много драгоценных часов в его детстве потрачено на эту игру по настоянию отца. Филиппс говорит нерешительно: – Кажется, Ронни знает чего хочет. – И слава богу! – восклицает Колдуэлл. – А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке. – Я думал, он хочет стать художником. – О-ох, – вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети – больное место. Колдуэлл меняет разговор. – Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался. Филиппс нетерпеливо спрашивает: – Что же это? Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках. – Блаженство в неведении, – изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни. – Не дай бог, если вы правы! – поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем не примечательным и, может быть, совсем смирным, по кличке Серый, а Филиппс – резвым, маленьким гнедым скакуном с изящным хвостом и красивыми точеными копытами – почти пони. Колдуэлл говорит напоследок: – Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он. Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч. *** Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса. – Тогда я говорю – что ж, не повезло тебе, старик. – ...Слышу, что стучишь, а не пущу... – Я и думаю: ну, это уж подлость. – А она, сука, перевернулась и – хоть бы хны – говорит: «Давай еще». – Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой? – Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать? – По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет. – По-моему, он просто в себя влюблен. – А коробка с завтраком – фюйть! – Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно? – А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю. – Если не может остановиться, лучше б и не начинал. – Он только рот разинул, серьезно. – Когда это было, тыщу лет назад? – Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец? – Это где было-то, в Поттсвилле? – ...Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой... – Не везет? – говорит. А я ему: да, тебе не везет. – Наконец-то! – кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи. Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми "О" и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав. – О! – взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень. – О-о-о-о! – жалобно стонет Эхо. – Эл. – Эл! – подхватывают зрители. – И. – Ай-и-и! – раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку. – Ух, – говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза. – Эн. – Хрен! – сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир. – Олинджер, Олинджер, ОЛИНДЖЕР! Девушки убегают, игра возобновляется, и огромный зал теперь похож на самую обыкновенную комнату. Комнату, где все друг друга знают. Питер и Пенни переговариваются. – Я рад, что ты пришла, – говорит он. – Сам не думал, что так обрадуюсь. – Что ж, спасибо, – говорит Пенни сухо. – Как твой отец? – Психует. Мы и дома-то не ночевали. Машина сломалась. – Бедный Питер. – Нет, мне было даже интересно. – Ты бреешься? – Нет. А что? Уже пора? – Нет. Но у тебя на ухе какая-то корка вроде засохшего бритвенного крема. – Знаешь, что это? – Что? Это интересно! – Это моя тайна. Ты не знала, что у меня есть тайна? – У всех есть тайны. – Но у меня особенная. – Какая же? – Сказать не могу. Придется показать. – Питер, это же просто смешно. – Значит, не хочешь? Боишься? – Нет. Тебя я не боюсь. – Прекрасно. И я тебя тоже. Она смеется. – Ты никого не боишься. – Вот и не правда. Я всех боюсь. – Даже своего отца? – Ух, его особенно. – Когда же ты покажешь мне свою тайну? – Может, и не покажу вовсе. Это ужасная штука. – Ну пожалуйста, Питер, покажи. Пожалуйста. – Пенни. – Что? – Ты мне очень нравишься. Он не говорит: «Я тебя люблю» – боится, а вдруг это не так. – И ты мне тоже. – Но я тебе разонравлюсь. – Нет. Ты нарочно глупости говоришь? – Может быть. Ну ладно, покажу тебе после первой игры. Если духу хватит. – Вот теперь я тебя боюсь. – А ты не поддавайся. Знаешь, у тебя такая чудесная кожа. – Ты так часто это говоришь. Почему? Кожа как кожа. – Он не отвечает и гладит ее по руке. Она отнимает руку. – Давай смотреть. Кто ведет? Он поднимает голову, смотрит на новые часы и электрическое табло подарок выпускников 1936 года. – Они. И она, вдруг превратившись в маленькую фурию с накрашенными губами, кричит: – Давай, давай! Игроки из детских команд, пятеро в олинджерской форме, коричневой с золотом, и пятеро из Западного Олтона, в синей с белым, носятся как ошалелые, словно склеенные резиновыми подошвами со своими цветными отражениями в блестящих досках пола. Каждый шнурок, каждый волос, каждая напряженная гримаса кажутся нарочитыми, неестественными, как у звериных чучел в большой ярко освещенной витрине. И в самом деле, баскетбольное поле отделено от скамей воображаемым стеклом; хотя игрок может поднять голову и увидеть девушку, с которой провел вечер накануне (он помнит, как она пищала и как у него потом пересохло во рту), она сейчас бесконечно далека от него, и то, что произошло в темной, неподвижной машине, вполне могло ему только присниться. Марк Янгерман тыльной стороной волосатой руки стирает пот со лба, видит летящий на него мяч, поднимает руки, ловит тугой шар, прижимая его к груди, поворачивает голову в другую сторону, чтобы обмануть противников, обходит защитника Западного Олтона и, выиграв мгновение, на бегу забрасывает мяч в сетку. Счет сравнялся. Раздается такой крик, что кажется, все души переполняет ужас. *** Колдуэлл разбирает корешки билетов, когда к нему на цыпочках подходит Филиппс и говорит: – Джордж, вы сказали, у вас не хватает билетов. – Да, с восемнадцать тысяч первого по восемнадцать тысяч сто сорок пятый. – Кажется, я знаю, куда они девались. – Господи, у меня просто гора с плеч. – Их, по-видимому, взял Луис. – Зиммерман? На кой черт ему воровать билеты? – Т-сс! – Филиппс красноречиво указывает глазами на дверь директорского кабинета. Он словно щеголяет таинственностью. – Вы же знаете, он ведет старшие классы в кальвинистской воскресной школе. – Конечно. Его там чуть не на руках носят. – А вы заметили, что преподобный Марч здесь? – Да, я его пропустил. Не взял с него денег. – Ну так вот. Он здесь потому, что человек сорок из воскресной школы получили бесплатные билеты и пришли сюда все как один. Я предложил ему место на трибуне, но он отказался, объяснил, что лучше встанет у стены и будет присматривать за мальчиками; почти половина их из Эли, где нет кальвинистской церкви. Ага, вот она; Вера Гаммел! Ее длинное желтое пальто не застегнуто, узел рыжих волос разваливается, шпильки выпадают, бежала она, что ли? Она улыбается Колдуэллу и кивает Филиппсу; Филиппс, этот щуплый человечек, единственный, кто не вызывает у нее никаких чувств. Колдуэлл – дело другое: он словно будит в ней спящий материнский инстинкт. Всякий высокий мужчина кажется ей союзником, до того она простодушна. И наоборот, всякий мужчина ниже ее ростом как будто враг ей. Колдуэлл, дружелюбно приветствуя Веру, поднимает бородавчатую руку; ему приятно смотреть на нее. Когда миссис Гаммел здесь, он чувствует, что не вся школа отдана во власть зверей. У нее мальчишеская фигура: плоская грудь, длинные ноги, тонкие веснушчатые руки, в которых есть что-то волнующее и даже тревожное. Извечная женская округлость заметна только в линиях бедер; только эти бедра, словно вылепленные из гипса, выпукло очерчиваясь под синим спортивным костюмом, и выделяют ее среди учениц. Женщина расцветает медленно: сначала первоцвет, потом – расцвет и снова расцвет, еще пышнее. Жизнь до поры до времени медлительна. И пока что детей у нее нет. Ее низкий лоб, белое пятно между двумя отливающими медью прядями, нахмурен; нос – длинный и острый; лицо чем-то напоминает мордочку хорька, а улыбается она, очаровательно обнажая десны. Колдуэлл окликает ее. – Ваши девочки играли сегодня? – спрашивает он. Вера – тренер женской баскетбольной команды. – Я прямо оттуда, – бросает она не останавливаясь. – Наши продули. Я только дала Элу поужинать и решила пойти посмотреть, как сыграют мальчики. Она идет по коридору к дверям зала. – Да, эта женщина любит баскетбол, – говорит Колдуэлл. – Эл слишком много работает, – говорит Филиппс угрюмо, – вот она и скучает. – Но вид у нее веселый, а для меня в моем состоянии это главное. – Джордж, ваше здоровье меня беспокоит. – Бог любит веселые трупы, – говорит Колдуэлл с напускной жизнерадостностью и решается взять быка за рога. – Так в чем же секрет этих билетов? – Собственно, никакого секрета и нет. Преподобный Марч сказал, что Луис предложил для поощрения раздать билеты ученикам воскресной школы, которые до Нового года не пропустили ни одного занятия. – И для этого он, как вор, залез ко мне в стол и украл мои билеты. – Тише. Билеты не ваши, Джордж. Билеты школьные. – Да, но я козел отпущения, мне за них отвечать. – Это просто бумажки, так на них и смотрите. Пометьте у себя в книгах: «Благотворительность». В случае чего я вас поддержу. – А вы не спросили Зиммермана, куда девались еще сто билетов? Вы говорите, пришло сорок человек. Не мог же он еще сотню раздать, ведь тогда даже четырехлетние малыши из кальвинистских ясель приползли бы сюда на четвереньках с бесплатными билетами. – Джордж, я понимаю, вы расстроены. Но незачем преувеличивать. С Зиммерманом я не разговаривал, да и ни к чему это, по-моему. Напишите: «Благотворительность», и конец. Конечно, Луис ни с кем не считается, но здесь дело чистое. Прекрасно понимая, что надо послушаться благоразумного дружеского совета, Колдуэлл все же позволяет себе еще одну тираду: – За эти билеты можно было бы взять девяносто долларов чистых денег, и я возмущен, что их подарили нашей драгоценной кальвинистской школе. Он возмущается искренне. Весь Олинджер, кроме мелких общин, вроде католиков, свидетелей Иеговы и баптистов, разделен на два больших лагеря, мирно соперничающих между собой, – лютеран и кальвинистов, причем лютеране многочисленней, а кальвинисты богаче. Сам Колдуэлл из пресвитерианской семьи, но во время кризиса он принял веру жены, стал лютеранином и при всей своей терпимости действительно не доверяет кальвинистам, которые в его представлении связаны с Зиммерманом и Кальвином, а те в свою очередь со всем темным, бездушным и деспотическим на свете. *** Вера входит в зал через широкие двери, распахнутые настежь и удерживаемые резиновыми клиньями, которые, когда надо закрыть двери, выбивают ногой из аккуратных латунных гнезд. В дальнем углу она видит преподобного Марча, он стоит, прислонившись к куче складных стульев, которые во время собраний, спектаклей и заседаний родительского совета расставляют посреди зала, там, где сейчас баскетбольное поле. Несколько мальчиков в грубошерстных брюках, болтая ногами, сидят на этой куче вопреки всем правилам; здесь же, позади скамей, толпятся мужчины, мальчишки и несколько девочек – вытягивая шеи, они смотрят через головы передних, а некоторые залезли на стулья, стоящие между открытыми дверьми. Двое парней лет по двадцать пять робко здороваются с Верой и расступаются перед ней. Они ее знают, а она никак не может их вспомнить. Это бывшие знаменитости из тех, кого много лет, пока они не женятся, или не запьют, как это было со многими, или не поступят на работу где-нибудь очень уже далеко от города, тянет в школу на спортивные состязания, как собаку тянет туда, где она когда-то зарыла лакомую кость. С каждым разом все более постаревшие и обрюзгшие, они упорно появляются здесь, зачарованные непрерывной сменой – в зале и на дворе, осенью, зимой и весной – новых молодых и еще не известных школьных спортсменов, которые возникают как призраки, а потом сами незаметно присоединяются к ним и тоже становятся зрителями. Держатся они робко и приниженно, совсем не так, как ученики на трибунах; там лица, волосы, ленты, яркая одежда сплетаются в единую ткань, в сверкающее живое знамя. Вера щурит глаза, и толпа распадается на дрожащие цветные молекулы. Словно поляризованные колыханием, совершающимся перед ними, эти частицы при ее появлении и в самом деле колеблются, нацеливаясь друг на друга острыми невидимыми кончиками. И чувствуя это, Вера полна гордости, спокойствия и уверенности. Она не спешит удостоить взглядом преподобного Марча, тоже восхищенного медно-золотой звонкой россыпью, которая облекает ее и сквозь колышущуюся тесноту сияет ему прямо в глаза. Этот священник – высокий красавец со смуглым худым лицом и гладкими черными изысканно подстриженными усами. Он нашел себя во время воины. В тридцать девятом году он, совсем еще молодой и не искушенный в жизни, окончил семинарию на северо-востоке Пенсильвании – ему тогда не было и двадцати пяти лет. Он чувствовал себя слабым, как женщина, его одолевали сомнения. Богословие придавало этим сомнениям определенность и глубину. Оглядываясь назад, он видел, что, если отбросить влияние матери, вся его религиозность, из-за которой он стал священником, была лишь болезненным отблеском его робости перед женщиной. Его металлический голос вдруг срывался в церкви на высоких нотах, и от этого его туманные проповеди казались смешными. Он боялся своих церковных старост и презирал свою миссию. В сорок первом году война помогла ему найти выход. Он пошел в армию добровольцем, но не капелланом, а простым солдатом. Так он надеялся избежать вопросов, на которые не мог ответить. И ему это удалось. Он переплыл через океан, и фурии не угнались за ним. Его произвели в лейтенанты. В северной Африке он и пятеро под его командой продержались семь дней, хотя у них было всего три фляги воды. В Анцио снаряд вырыл воронку шириной в восемь футов на том самом месте, откуда он перебежал полминуты назад. В холмах под Римом он получил чин капитана. И к концу войны на нем не было ни единой царапины. Он закалился, окреп, лишь голос остался прежним. И как это ни нелепо, он вернулся к своему смиренному призванию. Но было ли это нелепо? Нет! Очистившись от окалины, он обнаружил под ней материнскую веру, закаленную огнем до несокрушимой твердости, необычную, но реальную, как кусок остывшего шлака. Он был жив. Жизнь – ад, но этот ад прекрасен. А все прекрасное принадлежит богу. Хотя голос Марча по-прежнему слаб, его молчание исполнено силы. Глаза его, черные как угли, блестят над острыми, смуглыми скулами; усы, оставшиеся от густой щетины военных времен, он носит гордо, как шрам. На людях он неизменно появляется в своем белом воротнике, словно это знак различия. Вере, когда она потихоньку подходит к нему по коридору мимо открытых дверей, его воротник кажется таким романтичным, что у нее перехватывает дыхание: это нож чистейшей белизны, лезвие абсолюта, приставленное к его горлу. – Сегодня вы молились не за нас, – шепчет она на одном дыхании. – А, здравствуйте. Значит, ваши девочки проиграли? – М-м... да. – Она уже притворяется, что ей скучно, и действительно в сердце закрадывается скука. Она смотрит на игру и, засунув руки в карманы, потряхивает золотые лепестки своего пальто. – Вы всегда приходите, когда играют мальчики? – Конечно. Мне интересно. Вы играли когда-нибудь в баскетбол? – Нет. В юности бог не дал мне способностей. Я всегда был последним. – Сомневаюсь. – Это и есть примета истины. Она морщится от этого наставительного пасторского тона, вздыхает и объясняет нехотя в ответ на его нетерпеливое молчание: – Понимаете, кто поработает здесь учителем, уже не может без школы. Это профессиональная болезнь. Если окна освещены, так и тянет сюда. – Вы ведь живете в двух шагах. – М-м... Его голос вызывает у нее досаду. Неужели это закон природы, думает она, что у рослых мужчин жалкие голоса? Неужели так суждено, чтобы всякую встречу отравляла крупица разочарования? И в отместку она дразнит его: – Вы сильно изменились с тех пор, как были последним. Он коротко смеется, лишь на миг обнажая табачного цвета зубы, словно долго смеяться ему не позволяет чин: это смех капитана. – Последние станут первыми, – говорит он. Она несколько озадачена, не понимая намека, но все же чувствуя по тому, как он довольно сжимает точеные смуглые губы, что какой-то намек тут есть. Она смотрит в сторону и, как всегда, когда боится показаться глупой, щурит темно-карие глаза, зная, что от этого их бархатная глубина становится еще прекраснее. – А почему?.. – Она прикусывает губу. – Нет, лучше не спрашивать. – О чем? – Неважно. Я забыла, с кем говорю. – Нет, прошу вас. Сказано – ищите и обрящете. Подсыпая в разговор соль богохульства, он надеется поймать, удержать ее, эту золотую голубку, этого рыжего воробья. Он чувствует, что она сейчас спросит, почему он не женат. Нелегкий вопрос; он сам порой искал на него ответ. Быть может, дело в том, что война показывает женщин в неприглядном свете. Цена на них падает, и оказывается, что их можно купить совсем дешево – ночь за плитку шоколада. Да и эту цену устанавливают не они, а мужчины. И когда поневоле поймешь это, не спешишь покупать. Но сказать ей это нельзя. Действительно, именно этот вопрос вертелся у нее на языке. Уж не предпочитает ли он нечто другое? Она не доверяет священникам и холеным мужчинам. А он – то и другое. Она спрашивает: – Почему вы здесь? Раньше я ни разу не видела вас на состязаниях, вы приходили сюда только на общую молитву. – Я пришел, – отвечает он, – пасти сорок нечестивых овечек из моей воскресной школы. Не знаю уж отчего, но Зиммерман в прошлое воскресенье вдруг как манной осыпал их билетами на баскетбол. Она смеется. – И все-таки – почему? Все, что в ущерб Зиммерману, наполняет ее радостью. – Почему? Его черные брови красиво изгибаются над круглыми глазами, зрачки при ярком свете кажутся не черными, а крапчатыми, темно-серыми, как будто в хрусталик подмешан порох. Он смотрел в лицо опасности, видел много ужасного, и это волнует Веру. Ее грудь мягко вздымается, она с трудом удерживается, чтобы не прижать к ней руки. На ее влажных губах уже дрожит смех, прежде чем он с шутливым возмущением начинает спрашивать. – А что со мной делают? – нарочно сурово говорит он, слегка выкатывая глаза. – Почему женщины в моем приходе пекут хлебы для церкви раз в месяц и продают их друг другу? Почему городские пьяницы, что ни день, разыгрывают меня по телефону? Почему мои прихожане являются по воскресеньям в модных шляпах слушать, как я рассуждаю о писании? Успех превосходит все ожидания, теплый водоворот ее смеха возносит его к облакам, и он продолжает в том же духе, как некогда безрассудно храбрый и сильный индеец сиукс в полном наряде танцевал военный танец вокруг знака, предупреждающего о минах. Хотя его вера нерушима и крепка, как металл, она и мертва, как металл. И хотя он может когда угодно взять и взвесить ее, у нее нет рук, чтобы его удержать. И теперь он ее высмеивает. А Вера тоже рада, что вызвала его на этот разговор; он показывает ей церковь, словно быстро прокручивает старый немой фильм, – пустой дом, куда люди по привычке приходят, раскланиваются и говорят «спасибо», словно сам хозяин там. Радужные пузырьки поднимаются из ее живота к легким и весело лопаются в горле; право, только этого она и хочет, только это и нужно ей от мужчины – чтобы он умел ее рассмешить. В смехе возрождается ее юность, ее невинность. Губы, очерченные вишневой помадой, которая еще не стерлась, раскрываются, давая выход веселью; блестят десны, на раскрасневшемся лице запечатлено оживление – это лик Горгоны, но только красивый, полный жизни. Мальчик в грубошерстных штанах, который залез на кучу складных стульев и плывет на этом шатком плоту по океану беспокойной толпы, наклоняется посмотреть, что там еще за шум. Он видит под собой рыжую голову, словно чудовищную оранжевую рыбу, которая, поблескивая, кругами петляет над крашеными деревянными планками. Изнемогая от смеха, Вера откидывается назад. Крапчатые глаза священника туманятся, его четкие губы робко и недоуменно морщатся. Он тоже откидывается назад; стулья сложены неровно, образуя уступ не выше каминной доски, о который он облокачивается, собрав остатки своего капитанского хладнокровия. Так он заслоняет ее от толпы; они словно уединяются. «...И так часто он, сраженный вечной раною любви, бросается в твои объятия и, приподнявшись, закинув назад стройную шею (tereti cervice), не сводя глаз с тебя, богиня (inhians in te, dea), насыщает любовью жадный взор и впивает дыхание твое!» <из поэмы Тита Лукреция Кара «О природе вещей»> *** Встреча юношеских команд окончена. Хотя лицо Марка Янгермана пылает, хотя он тяжело дышит и тело у него скользкое, как у лягушки, олинджерцы проиграли. Гул толпы меняет тон. Многие встают. А те, кто вышел на улицу, видят, что идет снег. Эта благосклонность небес всякий раз поражает заново. Благодаря ей мы оказываемся в облаках рядом с Юпитером Плювием. Что за толпа! Что за толпа крошечных снежинок валом валит на землю в желтом царстве света над входом! Атомы, атомы, атомы без числа. На ступенях уже лежит пушистый слой. Машины на шоссе замедляют ход, стеклоочистители постукивают, фары горят, осыпаемые бесконечной лавиной блесток. Кажется, будто снег падает только там, где струится свет. Трамвай, идущий в сторону Олтона, словно тащит за собой шлейф медленно оседающих светлячков. Какое красноречивое безмолвие царит в мире! Под огромным сиреневым куполом бушующего ночного неба Олинджер превращается в новый Вифлеем. За блестящими окнами плачет младенец-бог. Из ничего родилось все. Стекла, словно облепленные изнутри соломой из его яслей, заглушают крик. Мир не слышит и продолжает жить по-прежнему. Город с белыми крышами кажется скопищем заброшенных храмов; вдали они сливаются, сереют, тают. Шейл-хилл не виден. Над головой низко нависает желтизна; а на западе, над Олтоном, встает рубиновое сияние. С зенита струится бестрепетный сиреневый свет, словно в нем растворен блеск луны и звезд и сквозь этот раствор пропущен слабый электрический ток. Едва уловимое ощущение тяжести, угрозы вызывает радостное волнение. Воздух с резким свистом легко устремляется вниз, это педалированная нота, нижнее «до» вселенской бури. Фонари выстроились вдоль трамвайных путей, образуя сверкающую авансцену, на которой снег, сметаемый и раздуваемый легким ветерком, как актер, замирает и падает. Верхние воздушные потоки сдерживают снег, но он освобождается и, как пылкий влюбленный, бросается вниз в объятия земли; он то гуще, то реже, и кажется, будто огромные, теряющиеся в вышине ноги шагают по воздуху. Метель идет. Метель идет, но не уходит. Оставшиеся в школе не знают о перемене погоды, но, как рыба, подхваченная океанским течением, они чувствуют какую-то перемену. В зале становится оживленней. Предметы вокруг не просто видны, они резко бросаются в глаза. Голоса звучат громче. В сердцах просыпается дерзость. Питер ведет Пенни к выходу, и они оказываются в коридоре. Обещание, которое он ей дал, бьется у него в мозгу, но она, видимо, все забыла. Он слишком молод, чтобы различать те тонкости, те неуловимые оттенки на лице женщины, которые выражают ожидание и согласие. Он покупает ей кока-колу, а себе лимонада в ларьке, открытом ученическим советом. Вокруг ларька оживленно; их притискивают к стене. Здесь висят в хронологическом порядке фотографии прежних спортивных команд. Пенни пьет из бутылки, оттопырив мизинец, а выпив, облизывает губы и смотрит на него глазами, которые блестят свежей зеленью. Питер думает о своих пятнах, эта тайна мучительна; открыть ее или нет? Сблизит ли это их, если он заставит ее разделить свой стыд; станет ли Пенни, прикованная к нему жалостью, его рабыней? И вправе ли он, такой молодой, иметь рабыню? Погруженный в эти жестокие расчеты, он поворачивается спиной своей огненной рубашки к толпе, которая колышется и бурлит вокруг ларька. Вдруг железная хватка стискивает его руку выше локтя – наверно, кто-нибудь из сотни этих идиотов. Но это мистер Зиммерман, директор. Он и Пенни схватил за руку, стоит и улыбается, не отпуская их. – Попалась парочка, – говорит он, словно о двух птичках. Питер сердито тянет руку. Пальцы директора сжимаются сильней. – Он становится похож на своего отца, – говорит Зиммерман Пенни, и, к ужасу Питера, Пенни улыбается в ответ на ухмылку директора. Зиммерман ростом ниже Питера, но выше Пенни. Вблизи его голова, асимметричная, облысевшая, кивающая, кажется огромной. Нос у него картошкой, глаза водянистые. Мальчика захлестывает злоба, когда он смотрит на этого дурака. – Мистер Зиммерман, – говорит он. – Позвольте задать вам один вопрос. – Ну вылитый отец с его вечными вопросами, – говорит Зиммерман Пенни и отпускает руку Питера, а ее все держит. На ней розовый шерстяной свитер почти без рукавов, и плечи ее словно нагие бедра. Толстые пальцы старика сжимают прохладную кожу, большой палец тихонько поглаживает руку девушки. – Я хотел вас спросить, – говорит Питер, – в чем состоит гуманистическая ценность естественных наук? Пенни нервно хихикает, лицо ее стадо глупым. Зиммерман спрашивает: – Откуда ты взял эту фразу? Питер зашел слишком далеко. Он краснеет, чувствуя; что предал отца, но гордость не дает ему остановиться. – Из отзыва, который вы написали о моем отце. – Он показывает тебе мои отзывы? И ты думаешь, это правильно? – Не знаю. Но что касается его, касается и меня. – Боюсь, что он возлагает на твои плечи непосильное бремя. Питер, я глубоко ценю твоего отца. Но ты, конечно, сам понимаешь – ты ведь умный мальчик, – что иногда он склонен к безответственности. Из всех возможных обвинений это кажется Питеру самым несправедливым. Его отец, бледный, пошатывающийся, сходящий по ступеням как слепой, несостоятельный должник в картонной коробке... – Тем большую ответственность, – продолжает Зиммерман мягко, накладывает это на окружающих. – По-моему, он только и думает об ответственности, – говорит Питер, загипнотизированный медленными ласкающими движениями большого пальца Зиммермана по руке Пенни. Она покоряется ему; Питер вдруг словно прозрел. И этой шлюхе, этой кукле он готов был рассказать о своих драгоценных пятнах! Рот Зиммермана еще шире растягивается в улыбке. – Конечно, ты смотришь на него иначе, чем я. Я сам точно так же смотрел на своего отца. Они многое видят одинаково, эти двое; оба видят в других людях лишь почву для самоутверждения. Это сродство делает возможной борьбу между ними. Питер чувствует дружелюбие, переплетающееся с враждебностью, доверие, смешанное со страхом. Но директор просчитался, когда искал близости; отчужденность и молчание всегда берут верх. Питер смотрит ему в лицо и, едва удержавшись от непоправимой дерзости, отворачивается. Он чувствует, что шея у него краснеет сбоку, как у матери. – Он только и думает об ответственности, – говорит он об отце. – Как раз сейчас пришлось сделать рентген желудка, но он гораздо больше беспокоится о какой-то несчастной книжке билетов на баскетбол, которая куда-то запропастилась. Зиммерман быстро переспрашивает: – Билетов? – и Питер с удивлением чувствует, что, кажется, сквитался с ним. Директор поворачивает голову, и его морщины проступают яснее; это его старит. Питер торжествует при мысли, что у него, мстителя за отца, есть это превосходство над врагом: ему больше лет дано прожить. Сейчас, здесь, он ничтожен и бессилен, зато в перспективе будущего он могуч. Зиммерман что-то шепчет, кажется, он растерян. – Надо будет поговорить с ним, бормочет он как бы про себя. Да, Питер зашел слишком далеко. От страха, что он совершил непоправимое предательство, у него ноет в животе, как в детстве, когда он, опаздывая, бежал вдоль трамвайных путей в начальную школу. – Может быть, не надо? – Его голос становится тонким, умоляющим, совсем детским. – Понимаете, я не хочу, чтоб у него были из-за меня неприятности. Теперь уже перевес на другой стороне. Зиммерман отпускает руку Пенни и, сложив пальцы для щелчка, подносит их к лицу Питера. Это ужасный миг: Питер моргает, ошеломленный. У него перехватывает дыхание. Рука скользит мимо его лица и легонько щелкает по фотографии, висящей над плечом Питера на стене. – Это я, – говорит Зиммерман. На фотографии школьная спортивная команда 1919 года. На всех спортсменах старомодные черные фуфайки, а на капитане белые брюки и соломенная шляпа. Даже деревья на заднем плане – те самые, что растут у дороги в богадельню, только тогда они были пониже – кажутся старомодными, как искусственные цветы. Во многих местах фотография пожелтела. Морщинистый палец Зиммермана, твердый и блестящий, с отполированным ногтем, его теперешний палец, уперся в крошечное тогдашнее лицо. Питер и Пенни вынуждены взглянуть на фотографию. Любопытно, что Зиммермана сразу можно узнать, хотя в то время он был куда стройнее и с густой черной шевелюрой. Массивный нос неуклюже торчит над чуть искривленными губами, не совсем параллельными линии бровей, отчего на молодом лице застыло выражение тяжелой тупости, бесконечной настороженности и упорной жестокости, которая и теперь, в зрелом возрасте, помогает ему без труда укрощать даже самых отпетых и дерзких. – Да, это вы, – говорит Питер растерянно. – Мы никогда не проигрывали. Палец, такой близкий, вездесущий, опускается. Не сказав больше ни слова, Зиммерман поворачивается к ним огромной спиной и отходит. Ученики теснятся, давая ему дорогу. Вестибюль пустеет, начинается матч старшеклассников. От пальцев Зиммермана на обнаженной руке Пенни остались желтые следы. Она с гримаской отвращения трет руку. – Прямо хоть ванну принимай, – говорит она. И тут Питер понимает, что действительно любит ее. Они были одинаково беспомощны в руках Зиммермана. Он ведет ее по коридору, словно хочет вернуться в зал; но в конце коридора толкает двойную дверь и увлекает девушку наверх по темной лестнице. Это запрещено. По вечерам, когда бывают состязания, на дверь обычно вешают замок, но на этот раз сторожа забыли ее запереть. Питер опасливо озирается, но все, кто может их остановить, ушли в зал смотреть следующую игру. Вот они уже на первой площадке, снизу теперь их не видно. Лампочка над входом для девочек, за окном, забранным стальной решеткой, бросает вверх косые ромбы света, рассеивая темноту, так что можно видеть. Надо, чтобы Пенни могла видеть. Ее обнаженные руки кажутся серебряными, красные губы черными. И его рубашка тоже кажется черной. Он расстегивает один рукав. – Это очень печальная тайна, – говорит он. – Но я люблю тебя, и ты должна знать все. – Подожди. – Что такое? Он прислушивается, думая, что она услышала чьи-то шаги. – Ты понимаешь, что говоришь? За что ты меня любишь? Тишину разрывает рев толпы – кажется, будто вокруг них бушует океан. Здесь, на площадке, неуютно и холодно. Питер вздрагивает и уже сам боится того, что затеял. – Я люблю тебя, – говорит он, – потому что... помнишь, я рассказывал тебе свой сон... так вот, когда ты превратилась в дерево, мне хотелось плакать и молиться. – Наверно, ты любишь меня только во сне. – Почему же? Он касается ее лица. Серебро. А губы и глаза черны, недвижны и кажутся жуткими, как прорези в маске. Она говорит нежно: – Ты, наверно, считаешь меня глупой? – Да, раньше я так думал. Но теперь нет. – Я некрасивая. – Теперь ты красивая. – Не целуй меня. Помаду размажешь. – Дай руку поцелую. – Он целует ей руку, а потом засовывает ее себе в расстегнутый рукав. – Чувствуешь, какая у меня странная рука? – Теплая. – Нет. Там есть шероховатости. Пощупай. – Да... есть немножко. Что это? – То самое. Питер закатывает рукав и показывает ей руку с внутренней стороны; пятна кажутся сиреневыми в холодном рассеянном свете. Их меньше, чем он сам ожидал. Пенни спрашивает: – Что это? Сыпь?

The script ran 0.009 seconds.