Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Олдос Хаксли - Контрапункт [1928]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман написан в 1928 г. и впервые опубликован в этом же году в нью-йоркском издательстве «Гарден Сити». Изысканный, злой и безупречно точный роман нравов, восходящий к творчеству даже не Уайльда, но — Теккерея. Роман, автор которого как хирургическим скальпелем препарирует быт и нравы английского высшего света эпохи «прекрасных двадцатых». Роман, исполненный юмора и сарказма, однако поднимающийся порой до уровня высокой трагедии. Перед вами — «поиски утраченного времени» по Олдосу Хаксли, времени всеобщего увлечения фрейдизмом и авангардизмом, времени неустанных духовных поисков, блестящих побед и горьких поражений…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Воображаю, как неприятно, когда у тебя в горле веснушки, — сказала она. — Не говоря уже о жучках. Они молча шли среди деревьев. Первый заговорил Эверард. — Вы когда-нибудь полюбите меня? — отрывисто спросил он. — Вы знаете, как хорошо я к вам отношусь. — Её сердце упало: вот оно, началось, сейчас он примется целовать её. Но он этого не сделал, а только рассмеялся. — Хорошо относитесь, — повторил он. — Ах, если бы вы были чуточку менее разумной, чуточку более безрассудной. Если бы вы только знали, что значит любить! — Разве так плохо, когда человек умеет быть разумным? — сказала Элинор. — Я хочу сказать, разумным до. Потому что быть разумным после умеет всякий. Слишком разумным, когда первый порыв прошёл и любовники спрашивают себя, стоило ли ради этого забывать весь мир. Подумайте, Эверард, подумайте сначала. Действительно ли вы хотите потерять весь мир? — Я его не потеряю, — ответил Эверард, и в его голосе была та волнующая дрожь, которую она, казалось, воспринимала всем своим телом, а не только ушами. — Его не посмеют отнять у меня. Многое изменилось со времён Парнелла [216]. К тому же я не Парнелл. Пускай только попробуют отнять! — Он засмеялся. — Любовь и весь мир — у меня будет и то и другое, Элинор. И то и другое. — Он улыбнулся ей сверху вниз — торжествующий любовник власти. — Вы требуете слишком многого, — со смехом ответила она, — вы слишком жадный. — Ликование снова пробудилось в ней, она чувствовала себя так, точно у неё захватило дух от горячего вина. Он нагнулся и поцеловал её. Элинор не отстранилась. Другая машина остановилась у дороги, другая пара углубилась по зеленой тропинке в лес. Даже сквозь белила и румяна было видно, что лицо женщины старо; обвисшая плоть утратила некогда изящные очертания. — Ах, как прелестно! — восклицала она, с трудом передвигая своё тяжёлое тело, нетвёрдо ступая на очень высоких каблуках по неровной почве. — Как прелестно! Спэндрелл — это был он — не отвечал. — Нарвите мне жимолости! — попросила она. Изогнутой ручкой палки он пригнул цветущую ветку. Сквозь затхлый запах дешёвых духов и не очень чистого белья его ноздрей коснулся прохладный и сладкий аромат цветов. — Какой божественный аромат! — воскликнула она, с упоением нюхая цветы. — Прямо божественный! Уголки рта Спэндрелла насмешливо дрогнули. Забавно было слышать вышедшие из моды великосветские выражения в устах этой стареющей проститутки. Он искоса взглянул на неё. Бедная Конни! Она была настоящим memento mori — изобилие дряблой, обрюзгшей плоти придавало ей ещё более жуткую мертвенность. Действительно жуткую: иного слова не подберёшь. Здесь, на солнце, она походила на театральную декорацию, когда её видишь при дневном свете и вблизи. Именно поэтому он не поскупился взять напрокат «даймлер» и вывезти её за город. Именно потому, что несчастная престарелая шлюха имела такой жуткий вид. — Очень мило, — кивнул он. — Но я предпочитаю ваш аромат. Они пошли дальше. Куковала кукушка, не вполне ясно представлявшая себе разницу между секундой и малой терцией. В косых просеках солнечного света, протянувшихся сквозь зелень и пурпур лесной тени, кружилась и плясала мошкара. Ветра не было, и густо-зеленые листья висели неподвижно. Деревья были точно переполнены соками и солнечным светом. — Прелестно, прелестно, — повторяла Конни. Этот лес, этот день, по её словам, напоминали ей детские годы в деревне. Она вздохнула. — И вы жалеете, что не остались честной девушкой? — саркастически сказал Спэндрелл. — «Чем больше роз расцветёт у дверей, тем сильней любовь моя к маме моей». Знаем, знаем. — Он на мгновение замолчал. — Что я больше всего ненавижу в деревьях летом, — продолжал он, — это их скотское жирное самодовольство. Они пыжатся — вот что они делают, — как распухшие от прибылей дельцы. Пыжатся от наглости, от самовлюблённой наглости. — Ах, наперстянки! — закричала Конни; она даже не слушала его. Она побежала к цветам, переваливаясь на высоких каблуках. Спэндрелл последовал за ней. — Да, вид у них соблазнительно фаллический, — сказал он, дотрагиваясь до кончика нераскрывшегося бутона. И он начал пространно развивать эту мысль. — Ах, перестаньте, перестаньте! — закричала Конни. — Как вы можете говорить такие вещи? — Она была возмущена и оскорблена. — Как можете вы — здесь? — В Божьей стране, — усмехнулся он. — Как я могу? — И, подняв палку, он вдруг принялся размахивать ею направо и налево, со свистом рассекая воздух и каждым ударом сбивая один из высоких гордых стеблей. Умерщвлённые цветы усыпали траву. — Перестаньте, перестаньте! — Она схватила его за руку. Беззвучно смеясь, Спэндрелл вырвался от неё и продолжал сбивать стебли. — Перестаньте! Ну не надо, не надо! — Она снова дёрнула его за руку. Все ещё смеясь, все ещё размахивая палкой, Спэндрелл опять вырвался от неё. — Долой их, — кричал он, — долой! — Цветок за цветком падал под его ударами. — Вот! — сказал он наконец, задыхаясь от смеха, быстрого бега и напряжения. — Вот! — Конни залилась слезами. — Как вы могли? — сказала она. — Как вам не стыдно? Он снова беззвучно засмеялся, закидывая голову. — Так им и надо, — сказал он. — Вы что, думаете, я буду спокойно смотреть, как меня оскорбляют? Нахальные твари! Ага, вот ещё один! — Он направился к противоположной опушке, где последний высокий стебель наперстянки стоял, точно спрятавшись среди кустов орешника. Ещё один взмах. Сломанное растение упало почти беззвучно. — Нахальные твари! Так им и надо. Ну что ж, вернёмся к машине. XXX Рэчел Куорлз не одобряла тех сентиментальных филантропов, которые не видят разницы между добром и злом, между праведниками и грешниками. Она считала, что за преступления ответственны преступники, а не общество. Грехи совершают грешники, а вовсе не окружающая их среда. Конечно, существуют извинения, оправдания, смягчающие обстоятельства, но добро есть всегда добро, зло — всегда зло. Бывают обстоятельства, когда остановить свой выбор на добре очень трудно, но все-таки выбирает сам человек и сам отвечает за свой выбор. Одним словом, миссис Куорлз была христианкой, а не гуманисткой. Как христианка, она считала, что Марджори поступила неправильно, уйдя от своего мужа — даже от такого мужа, как Карлинг, — к другому мужчине. Она не одобряла её поступок, но не позволяла себе осуждать Марджори, тем более что мысли и чувства последней, с христианской точки зрения миссис Куорлз, были, несмотря на её «грех», вполне правильными. Рэчел легче было любить человека, поступавшего неправильно, но мыслившего правильно, чем того, кто, как её невестка Элинор, сочетал неправильный образ мыслей с безупречным поведением. В некоторых случаях дурные помыслы казались ей едва ли не более предосудительными, чем дурные поступки. Конечно, лицемерие она тоже не одобряла. Она не терпела людей, которые мыслят и рассуждают хорошо, а поступают неизменно и намеренно дурно. Такие люди, однако, встречаются редко. Те, кто вопреки своим глубочайшим убеждениям поступает дурно, делают это в минуту слабости и потом раскаиваются в своих проступках. Но человек, мыслящий неправильно, не считает дурные поступки дурными. Он не видит причин к тому, чтобы не совершать их или, совершив, раскаиваться и исправляться. И если даже он ведёт себя добродетельно, он может своим неправильным образом мыслей ввести в искушение других. «Замечательная женщина, — гласил приговор Джона Бидлэйка, — но слишком любит фиговые листки — особенно поверх рта». На самом деле Рэчел Куорлз просто никогда не забывала, что она — христианка. Она удивлялась, как это люди могут обходиться без религии. Но, с грустью признавала она, многие без неё обходятся. Почти вся знакомая ей молодёжь. «Наши дети как будто говорят на другом языке», — пожаловалась она как-то одному из своих старых друзей. В Марджори Карлинг она нашла человека, говорившего на одном с ней наречии. — Боюсь, что она покажется вам немножко занудой, — предупредил её Филип, когда он объявил о своём намерении уступить свой флигель в Чэмфорде Уолтеру и Марджори. — Но вы все-таки будьте с ней помягче. Она этого заслуживает, бедняжка: ей пришлось далеко не сладко. — И он рассказал историю Марджори. Выслушав, его мать вздохнула. — Вот уж не ожидала, что Уолтер Бидлэйк окажется таким, — сказала она. — Но в таких случаях никогда не знаешь, чего ожидать. Случается то, что случается. Люди тут ни при чем. Миссис Куорлз ничего не ответила. Она думала о том времени, когда она впервые обнаружила, что Сидни изменяет ей. Изумление, боль, унижение… — И все-таки, — сказала она вслух, — я бы никогда не подумала, что он сознательно сделает кого-нибудь несчастным. — А кто подумал бы, что он сделает несчастным самого себя? Ведь, по существу говоря, он ничуть не счастливей Марджори. Может быть, в этом его главное оправдание. — И кому все это нужно? — вздохнула его мать. Миссис Куорлз посетила Марджори, как только та переехала. — Навещайте меня почаще, — сказала она на прощание. — Вы мне нравитесь, — добавила она с неожиданной улыбкой, которая тронула бедную Марджори до глубины души: Марджори редко нравилась людям. Её горячая любовь к Уолтеру была вызвана прежде всего тем, что он один из немногих проявил к ней интерес. — Надеюсь, это взаимно, — закончила миссис Куорлз. Марджори покраснела и пробормотала что-то невнятное. Она уже обожала миссис Куорлз. Рэчел Куорлз говорила вполне искренне. Марджори нравилась ей: ей нравились даже те недостатки, из-за которых другие считали её такой занудой. Тупость Марджори она воспринимала как доброту и незлобивость, отсутствие у неё чувства юмора — как признак серьёзности. Ей нравились даже интеллектуальные претензии Марджори, даже те глубокие или поучительные замечания, которыми та прерывала своё многозначительное молчание. Миссис Куорлз видела в них несколько смешные проявления подлинной любви к добру, истине и красоте, искреннего стремления к самосовершенствованию. При их третьей встрече Марджори рассказала миссис Куорлз всю свою историю. Миссис Куорлз отнеслась ко всему рассудительно, по-христиански. — В таких случаях на чудо нечего рассчитывать, — сказала она, — не существует патентованных средств от несчастья. Только старые скучные добродетели, терпение, смирение и все прочее, только старый источник утешения и силы — старый, но не скучный. Нет ничего менее скучного, чем религия. Но молодёжь обыкновенно не верит мне, когда я им это говорю, хотя им всем до смерти надоели джаз-банды и танцы. Обожание, которое Марджори с первого же раза почувствовала к миссис Куорлз, усилилось ещё больше, — усилилось настолько, что миссис Куорлз стало даже стыдно, точно она обманом выудила что-то у Марджори, точно она играла какую-то лживую роль. — Я получаю от вас столько помощи и утешений, — объявила Марджори. — Вовсе нет, — с сердцем ответила та. — Просто вы были одинокой и несчастной, а я подвернулась в нужный момент. Марджори возражала, но миссис Куорлз не позволила ни расхваливать, ни благодарить себя. Они много беседовали о религии. Карлинг внушил Марджори отвращение ко всей живописной и обрядовой стороне христианства. Пиран из Перанзабуло, облачения, церемонии — все, хотя бы отдалённо связанное со святыми, ритуалами, традицией, отталкивало её. Но она сохранила смутные зачатки веры в то, что она считала основными принципами, у неё с детства осталась привычка мыслить и чувствовать по-христиански. Под влиянием Рэчел Куорлз вера укрепилась, потребность в религиозных переживаниях усилилась. — Я стала неизмеримо счастливей с тех пор, как поселилась у вас, — объявила она через какую-нибудь неделю после приезда. — Это оттого, что вы больше не стараетесь быть счастливой и не обижаетесь на то, что вы несчастны; оттого, что вы стали меньше думать о счастье и несчастье. Современная молодёжь рассуждает удивительно глупо: она расценивает жизнь исключительно с точки зрения счастья. Как бы мне повеселей провести время? — спрашивают они. Или жалуются: почему мне так невесело! Но в нашем мире никто не может жить все время весело — по крайней мере в том смысле, в каком это понимают они. А когда они получают то, чего добивались, они разочаровываются — потому что никакая реальность не может сравниться с воображением. А потом, очень скоро, веселье сменяется скукой. Все гонятся за счастьем, а в результате все несчастливы. А все потому, что идут по неверному пути. Вместо того чтобы спрашивать себя: как нам стать счастливыми и жить повеселей? — они должны были бы спрашивать: как сделать, чтобы Бог был доволен нами и чтобы мы сделались лучше? Если бы люди почаще задавали себе такие вопросы и отвечали на них не только словами, но и делами, они стали бы счастливыми, даже и не думая об этом. Счастье находят, не гоняясь за ним^а стремясь к спасению. Когда люди были мудрыми, а не только умными, как теперь, они оценивали все в жизни с точки зрения не веселья или скуки, а спасения или вечного проклятия. Вы, Марджори, почувствовали себя счастливой только оттого, что перестали желать себе счастья и начали стараться быть хорошей. Счастье — это как кокс: это побочный продукт, его получают, когда стараются сделать нечто совсем другое. Тем временем в Гаттендене жизнь текла довольно уныло. — Отчего бы тебе не поработать немножко? — спросила миссис Бидлэйк на следующее утро после возвращения мужа. Старик покачал головой. — Ты только начни — и увидишь, как это будет приятно, — убеждала его Элинор. Но отец не поддавался уговорам. Он не хотел писать именно потому, что это доставило бы ему удовольствие. Именно потому, что он так боялся физических страданий и смерти, он, в силу какой-то извращённости, не хотел ничем от них отвлекаться. Точно какая-то часть его самого смутно желала принять поражение и несчастье, стремилась выпить унижение до дна. Его мужество, его гаргантюанская сила, его жизнерадостная беспечность были плодами того, что он всю жизнь на многое закрывал глаза. Но теперь, когда закрывать глаза стало невозможно, когда враг обосновался в его жизненных центрах, мужество покинуло его. Он боялся и не мог скрыть свой страх. Он даже не хотел скрывать его. Он хотел быть жалким. И жалким он был. Миссис Бидлэйк и Элинор прилагали все старания, чтобы вывести его из мрачной апатии, в которой он пребывал большую часть дня. Но он оживлялся только затем, чтобы жаловаться, или ворчать, или изредка впадать в бешенство. Какое жалкое зрелище (писал в своём дневнике Филип) представляет собой олимпиец, которого небольшая опухоль в желудке превращает в человекообразное. А может быть (приписал он через несколько дней), он всегда был только человекообразным, даже когда казался особенно олимпийцем; может быть, все олимпийцы на самом деле просто человекообразные? Только с маленьким Филом Джон Бидлэйк порой выходил из своего подавленного состояния. Играя с мальчиком, он на некоторое время забывал о своих несчастиях. — Нарисуй мне что-нибудь, — говорил он. И маленький Фил, высунув кончик языка, рисовал поезд, или пароход, или дерущихся оленей в Гаттенденском парке, или старого маркиза в колясочке, запряжённой ослом. — А теперь ты, дедушка, нарисуй мне что-нибудь, — говорил он, — устав рисовать. Тогда старик брал карандаш и создавал несколько чудесных маленьких набросков с Т'анга, китайского мопсика, или с Томпи, кухонного кота. Или вдруг, придя в озорное настроение, он набрасывал карикатуру на извивающуюся мисс Фулкс. А иногда, забыв о внуке, он рисовал для собственного развлечения группу борющихся купальщиц, борющихся мужчин, танцовщицу. — А почему они раздетые? — спрашивал мальчик. — Потому что так они красивей. — Ничего они не красивей. — И, теряя всякий интерес к рисунку, который ничего ему не говорил, он требовал карандаш обратно. Но Джон Бидлэйк не всегда относился к своему внуку так благодушно. Иногда, когда он чувствовал себя особенно плохо, он воспринимал самое присутствие мальчика как личную обиду, как своего рода насмешку над собой. Он приходил в бешенство, он кричал на ребёнка за то, что тот шумит и беспокоит его. — Неужели меня не могут оставить в покое? — кричал он и осыпал проклятиями всех и каждого. В доме полно женщин, и все они якобы присматривают за этим проклятым пострелёнком, а он вечно буянит, подымает адский шум и вертится под ногами. Это невыносимо! Особенно когда человек болен. Совершенно невыносимо! Люди абсолютно не считаются с ним. Краснея и извиваясь, бедная мисс Фулкс уводила своего ревущего питомца в детскую. Самые бурные сцены разыгрывались за обеденным столом. Именно за едой (которая теперь ограничивалась для него бульонами, молоком и бенгеровской кашицей) Джон Бидлэйк с особенной остротой вспоминал о состоянии своего здоровья. — Мерзкие помои! — брюзжал он. Но всякая попытка съесть чтонибудь твёрдое приводила к весьма печальным последствиям. Во время еды Джон больше всего бушевал и выходил из себя. Он срывал гнев на ребёнке. Маленький Фил, никогда не отличавшийся большим аппетитом, вскТэту весну и начало лета ел особенно плохо. Почти каждый раз за едой дело кончалось слезами. — Это оттого, что он нездоров, — вступалась за него мисс Фулкс. И это была правда: мальчик пожелтел и осунулся, спал беспокойно, быстро утомлялся, страдал головными болями, перестал прибавлять в весе. Доктор Краузер прописал солод, рыбий жир и укрепляющие средства. — Он правда нездоров, — настаивала мисс Фулкс. Но Джон Бидлэйк ничего не хотел слушать. — Он просто-напросто капризничает. — И, обращаясь к ребёнку: — Глотай же, Фил, глотай! — кричал он. — Ты что, разучился глотать, что ли? — Его раздражал вид маленького Фила, без конца пережёвывавшего кусок чего-нибудь, что было ему не по вкусу. — Глотай, мальчишка! Да что ты жуёшь жвачку, точно корова. Глотай! И маленький Фил, весь красный, делал над собой огромное усилие, стараясь проглотить отвратительный комок, который он пережёвывал уже добрых пять минут. Мускулы его горла напрягались и сжимались в судороге, его личико искажалось гримасой непреодолимого отвращения, раздавался зловещий звук отрыжки. — Но это просто безобразие! — бушевал старик. — Глотай! — Его крик действовал безошибочно, вызывая у ребёнка рвоту. Бремя свалилось с души, мрак сменился светом. Марджори приняла как откровение символику религиозных книг. Она ведь тоже погрязала в Трясине Отчаяния [217] и выбралась оттуда; она тоже карабкалась, с огромным трудом и без всякой надежды, и неожиданно её посетило видение Земли Обетованной. — Все эти фразы казались мне такой условностью, таким пустым благочестием, — сказала она миссис Куорлз, — но теперь я вижу, что они просто описывают факты. Миссис Куорлз кивнула: — Разумеется, плохо описывают, потому что эти факты описать нельзя. Но если у вас есть личный опыт, вы поймёте, что скрывается за символами. — А знаете, что подразумевается под Чёрной Страной? — спросила Марджори. — У меня самой сейчас такое чувство, точно я вышла из рудничного посёлка в поля. На широкий вольный простор, — добавила она своим очень серьёзным детским голоском, растягивая слова. «От этого её голоса, — невольно подумала миссис Куорлз и сейчас же раскаялась, потому что ведь бедная женщина не виновата, что у неё такой голос, — вольные широкие просторы начинают казаться какими-то душными». — И когда я смотрю назад, чёрный город кажется таким маленьким и ничтожным по сравнению с простором полей и огромным небом, точно смотришь на него в полевой бинокль не с той стороны. Миссис Куорлз слегка нахмурилась. — Его нельзя считать ничтожным, — сказала она, — ведь в этом городе, как бы чёрен он ни был, все-таки живут люди. И не та сторона полевого бинокля — это все же не та сторона. Нельзя смотреть на вещи так, чтобы они казались маленькими и ничтожными. Вот почему выходить на простор иногда опасно: человеку слишком свойственно смотреть на города и на их обитателей не с той стороны. Но так нельзя, Марджори. Долг счастливцев, вышедших на простор, — помочь оставшимся в городе сделать то же. — Она снова нахмурилась, недовольная на этот раз собой: она не терпела проповедей. Но Марджори не имеет права воображать себя выше всех поднявшейся над миром. — А как Уолтер? — спросила она, казалось бы, без всякой связи с предыдущим разговором. — Как вы с ним теперь ладите? — Как всегда, — сказала Марджори. Несколько недель тому назад это признание заставило бы её почувствовать себя глубоко несчастной. Но теперь даже Уолтер казался маленьким и далёким. Конечно, она любила его по-прежнему, но видела его как бы не с той стороны полевого бинокля. Смотря с правильной стороны, она видела только Бога-Отца и Иисуса Христа, таким крупным планом, что они занимали все пространство. Миссис Куорлз взглянула на неё, и выражение печали промелькнуло на её подвижном лице. — Бедный Уолтер! — сказала она. — Да, мне тоже очень жаль его, — сказала Марджори. Обе женщины замолчали. Старик Фишер просил изредка являться к нему и сообщать о ходе беременности. Марджори воспользовалась тем, что в эту среду выдавались дешёвые экскурсионные билеты, и отправилась в город сделать кое-какие покупки и рассказать доктору, как хорошо она себя чувствует. — Выглядите вы тоже хорошо, — сказал доктор Фишер, взглядывая на неё сначала сквозь очки, а потом поверх них. — Гораздо лучше, чем в прошлый раз. Так часто бывает на четвёртом месяце, — объяснил он. Доктор Фишер любил, чтобы его пациентки проявляли разумный интерес к собственной физиологии. — Здоровье улучшается. Настроение тоже. Тело привыкает к новому положению вещей. Несомненно, тут сказывается влияние перемен в кровообращении. Примерно в это время начинает биться сердце плода. Мне приходилось встречать неврастеничек, которые старались иметь одного ребёнка за другим как можно скорей. Только беременность излечивала их от меланхолии и навязчивых идей. Как мало мы знаем о взаимоотношениях между телом и духом! Марджори улыбнулась и ничего не сказала. Доктор Фишер, конечно, ангел, он добрейший человек в мире. Но что он знал, например, о Боге? Что он знал о душе и её мистическом общении с духовным началом? Бедный доктор Фишер! Он только и мог говорить что о четвёртом месяце беременности и о сердце плода. Внутренне она улыбнулась, испытывая что-то вроде жалости к старику. Барлеп в это утро был особенно дружелюбен. — Ну как, дружище, — сказал он, кладя руку на плечо Уолтера, — не пойти ли нам съесть вместе по котлетке? — Он погладил Уолтера по плечу и улыбнулся ему тонкой и загадочной улыбкой святого с картины Содомы. — Увы, — сказал Уолтер, пытаясь изобразить ответное чувство, — я сговорился позавтракать с одним человеком в другом конце Лондона. — Это была ложь, но его страшила перспектива провести с Барлепом целый час в какой-нибудь закусочной на Флит-стрит. К тому же он хотел посмотреть, не ждёт ли его в клубе письмо от Люси. Он взглянул на часы. — Господи! — добавил он, стараясь поскорей избавиться от Барлепа. — Мне пора бежать. Шёл дождь. Зонтики были как чёрные грибы, неожиданно выросшие из грязи. Как уныло! А в Мадриде палящее солнце. «Но я люблю жару, — сказала она. — Я расцветаю в печках». Он представил себе испанские ночи, тёмные и душные, и её тело, бледное при свете звёзд, — призрак, но такой осязаемый и тёплый, — любовь, терпеливую и безжалостную, как ненависть, и обладание, похожее на медленное убийство. Ради этого стоило лгать и унижаться. Совершенно не важно, что будет сделано, что недоделано, лишь бы осуществить его мечты. Он подготовил почву, он придумал одну серию лживых объяснений для Барлепа, другую — для Марджори; он справился о цене билетов, он устроил перевод в банке. И тогда пришло письмо от Люси: она передумала, она остаётся в Париже. Почему? Возможно, было только одно объяснение. Его ревность, его огорчение, его унижение вылились на шести страницах простых упрёков. — Писем нет? — небрежно спросил он швейцара, входя в клуб. Своим тоном он точно хотел сказать, что он не ждёт ничего более интересного, чем проспект какого-нибудь издательства или филантропическое предложение дать взаймы без всякой гарантии пять тысяч фунтов. Швейцар протянул ему знакомый жёлтый конверт. Он развернул его и вынул три листка, исписанные карандашными каракулями. «Набережная Вольтера. Понедельник». Он принялся разбирать письмо. Читать его было так же трудно, как какую-нибудь древнюю рукопись. «Почему вы всегда пишете мне карандашом?» Он вспомнил вопрос Касберта Аркрайта и её ответ. «Я поцелуями сотру чернила с ваших пальчиков», — заявил тот. Скотина! Уолтер вошёл в столовую и заказал ленч. Во время еды он расшифровывал письмо Люси. Набережная Вольтера Ваше письмо невыносимо. Раз навсегда перестаньте проклинать меня и скулить: я не терплю жалоб и упрёков. Я делаю, что хочу, и никому не даю права требовать от меня отчёта. На прошлой неделе мне казалось, что было бы забавно съездить с вами в Мадрид, а теперь мне не кажется. Очень сожалею, что это нарушило ваши планы. Но я вовсе не собираюсь просить прощения за то, что я передумала. А если вы воображаете, что ваши ревность и стоны внушают мне жалость, вы глубоко заблуждаетесь. Ваше поведение невыносимо и непростительно. Вы в самом деле хотите знать, почему я остаюсь в Париже? Так знайте же. «Вы, наверно, нашли себе мужчину, который вам нравится больше, чем…» Да вы, милый, просто Шерлок Холмс! И угадайте, где я его нашла? На улице. Шатаясь по бульваруСен-Жермен, у книжных магазинов. Переходя от витрины к витрине, я заметила, что меня преследует какой-то юноша. Мне он понравился. Жгучий брюнет с оливковой кожей, похож на римлянина, ростом не выше меня. У четвёртой витрины он заговорил со мной на невероятном французском языке, произнося все немые «е». «Ma Dei e italiano!» [218] Я угадала. Буйный восторг. «Parla italiano?» [219] И он принялся изливать свои чувства на изысканнейшем тосканском наречии. Я взглянула на него. В конце концов, почему бы и нет? Человек, которого я никогда не видела и о котором ничего не знаю, — это должно быть увлекательно. Совершенно чужие, а через минуту такие близкие друг другу, какими только могут быть два человеческих существа. К тому же он был красив. «Vorrei e non vorrei» [220], — сказала я. Но он никогда не слышал Моцарта — только Пуччини, поэтому моё остроумие пропало даром. «Ладно». Мы подозвали такси и поехали в маленькую гостиницу около Jardin des Plantes[221]. Номера на час и на сутки. Кровать, стул, гардероб, умывальни с оцинкованным тазом и кувшином, рогатка для полотенца, биде. Нищенская обстановка, но в этом тоже своя прелесть. «Dunque» [222], — сказала я. В такси я не позволяла ему притронуться ко мне. Он набросился на меня, стиснув зубы, точно собираясь меня растерзать. Я закрыла глаза, как христианская мученица передо львом. Мученичество — вещь увлекательная. Тебе делают больно, унижают, тобой пользуются, как подстилкой для ног. Странно. Мне это нравится. К тому же подстилка пользуется тем, кто пользуется ею. Все это очень сложно. Он только что вернулся с моря: тело загорелое и отполированное солнцем. Он казался совсем дикарём, индейцем. И вёл себя он тоже как дикарь: следы его укусов до сих пор не зажили у меня на шее. Мне придётся несколько дней носить шарф. Где-то я видела статую Марсия, с которого сдирают кожу. Вот такое лицо было, у него. Я до крови вонзила ногти ему в плечо. После я спросила, как его зовут. Его имя Франческо Аллегри, он авиационный инженер и приехал из Сиены, где его отец — профессор медицинских наук в университете. Как странно, что бронзовый дикарь проектирует авиационные моторы и что у него отец профессор! Завтра я опять увижусь с ним. Теперь вы знаете, Уолтер, почему я раздумала ехать в Мадрид. Никогда не пишите мне таких писем, как ваше последнее. Л. Марджори вернулась в Чэмфорд с поездом в три двенадцать. Дождь перестал. Холмы на противоположной стороне долины, тронутые солнечным светом, казалось, излучали сияние на фоне чёрных и темно-синих туч. Капли дождя повисли на ветках, и чашечка каждого цветка была полна влаги. От сырой земли исходил прохладный и сладкий аромат; пели птицы. Когда Марджори проходила под свисающими ветками огромного дуба на склоне холма, порыв ветра осыпал её лицо внезапным холодным дождём. Она от удовольствия засмеялась. В коттедже никого не было. Служанка ушла и не вернётся до вечера. В молчании пустых комнат была какая-то алмазная, музыкальная прозрачность. Одиночество встретило её, как добрый друг. Она ходила по дому на цыпочках, словно боясь разбудить спящего ребёнка. Марджори налила себе чашку чая, выпила её маленькими глотками, съела сухарик, закурила сигарету. Вкус сухарика и чая, запах табачного дыма казались особенно приятными и какими-то новыми, точно она впервые ощущала их. Она подвинула кресло к окну, села и принялась глядеть на долину и на яркие холмы на грозовом фоне. Она вспомнила такой же день, когда они жили в беркширском коттедже. Солнечный свет, особенно яркий среди тьмы: сияющая преображённая земля. Она сидела вместе с Уолтером у открытого окна. Тогда он любил её. И все-таки теперь она счастливей, гораздо счастливей. Она ни о чем не жалеет. Страдание было необходимым. Оно было как туча, на фоне которой ещё ярче сияло её теперешнее блаженство. Тёмная туча, но уже такая далёкая, такая несущественная. И то, другое, яркое счастье, до появления тучи, — оно тоже было маленьким и далёким, как отражение в вогнутом зеркале. «Бедный Уолтер, — подумала она, и она пожалела его, но словно откуда-то издалека. — В погоне за счастьем он сделал себя несчастным. Миссис Куорлз говорит, что счастье — это побочный продукт. Она права». «Счастье». Марджори про^себя повторяла это слово. На фоне чёрных облаков холмы сверкали, как изумруд и зеленое золото. Счастье и красота и добро. «Мир Божий, — прошептала она, — мир Божий, который превыше всякого ума» [223]. Мир, мир, мир… Она точно растворялась в зеленом и золотом спокойствии, погружалась в него и тонула в нем, сливалась с ним в одно целое, покой вливался в покой, тишина окружающего мира становилась одно с тишиной внутри её. Взбаламученная и помутневшая влага жизни постепенно успокаивалась, и все, что мешало её прозрачности: мирской шум, и личные огорчения, и желания, и чувства, — оседало на дно, медленно падало, медленно и бесшумно, и скрывалось из виду. Мутная жидкость становилась все светлей и светлей, все прозрачней и прозрачней. Позади постепенно таявшего тумана была реальность, был Бог. Медленно, минута за минутой, нисходило откровение. «Мир, мир, — шептала она про себя, и последняя рябь исчезала с поверхности жизни, последняя муть повседневности оседала среди абсолютного покоя. — Мир, мир». У неё не было желаний, не было забот. Некогда мутная жидкость стала теперь совершенно прозрачной — прозрачней алмаза, прозрачней воздуха. Туман рассеялся, за ним открылась реальность. То была чудесная пустота, то было ничто. Ничто — единственное совершенство, единственный абсолют. Вечное и бесконечное ничто. Откровение наконец завершилось. Щёлканье замка в парадной двери и звук шагов в коридоре вывели Марджори из оцепенения. Неохотно и с какой-то болью она поднялась из глубин пустоты, её душа снова всплыла на поверхность сознания. Солнечный свет на холмах стал гуще, тучи поднялись, и небо побледнело, зеленовато-голубое, как вода. Приближался вечер. Ноги у неё затекли: должно быть, она просидела так несколько часов. — Уолтер? — откликнулась она на шум в коридоре. Ей ответил безжизненный и тусклый голос. «Что с ним? Отчего он так несчастен?» — подумала она, но подумала точно откуда-то издалека, почти с неприязнью. Его присутствие, самое его существование тревожило её, нарушало её покой. Он вошёл в комнату. Лицо у него было бледное, под глазами — тёмные круги. — Что случилось? — спросила она почти против воли. Чем ближе она подходила к Уолтеру, тем больше она удалялась от чудесного ничто, от Бога. — У тебя ужасный вид. — Ничего не случилось, — ответил он. — Просто я очень устал. — По дороге в поезде он читал и перечитывал письмо Люси, пока не выучил его почти наизусть. Воображением он дополнял то, о чем не говорилось в письме. Он видел этот унылый номер в меблированных комнатах; он видел загорелое тело итальянца, и её белизну, и стиснутые зубы мужчины, и его лицо, как лицо подвергнутого пытке Марсия, и лицо Люси со знакомым ему выражением, строгим, напряжённым и страдающим, точно наслаждение было глубокой и труднопостижимой истиной, познать которую можно, только внимательно сосредоточившись… «Ах, так, — думала Марджори, — он говорит, ничего не случилось. Что ж, тем лучше: значит, мне нечего беспокоиться». — Бедный Уолтер! — сказала она вслух, улыбаясь ему с жалостливой нежностью. Он не требовал от неё внимания или сочувствия, она больше не испытывала к нему неприязни. — Бедный Уолтер! Уолтер бросил на неё быстрый взгляд, потом отвернулся. Ему не нужна жалость. Во всяком случае, такая снисходительная ангельская жалость, да ещё от Марджори. Однажды он позволил ей пожалеть себя. Мурашки пробежали у него по телу, когда он вспомнил об этом. Больше никогда. Он ушёл к себе. Марджори слышала, как он поднялся по лестнице и хлопнул дверью. «А все-таки, — подумала она, невольно тревожась, — тут что-то не то, что-то причинило ему особенно сильное страдание. Может быть, пойти и посмотреть, что он делает?» Но она не пошла. Она осталась сидеть, совершенно неподвижная, сознательно забывая о нем. Небольшой осадок, поднявшийся в ней от приезда Уолтера, быстро оседал на дно. Её дух снова погрузился в безжизненную пустоту, в Бога, в беспредельное изначальное ничто. Время шло; наступили летние сумерки; сумерки постепенно сменились темнотой. В десять часов вернулась Дэзи, служанка. — Сумерничаете, мэм? — спросила она, заглянув в комнату. Она повернула выключатель. Марджори вздрогнула. Свет вызвал перед её ослеплёнными глазами все материальные подробности окружающего мира. Бог исчез, как лопнувший мыльный пузырь. Дэзи заметила, что стол не накрыт. — Как! Вы не ужинали? — в ужасе воскликнула она. — Да, верно, — сказала Марджори. — Я совсем забыла об ужине. — А как же мистер Бидлэйк? — В тоне Дэзи послышался упрёк. — Ах, бедненький, он, наверное, совсем изголодался! — Она побежала на кухню, чтобы достать холодное мясо и пикули. Наверху, в своей комнате, Уолтер лежал на постели, зарывшись головой в подушки. XXXI Вопрос из кроссворда заставил мистера Куорлза заглянуть в семнадцатый том Британской энциклопедии. Побуждаемый праздным любопытством, он перелистывал страницу за страницей. Он узнал, что лорд-камергер носит белый жезл и золотой или осыпанный драгоценностями ключ. Слово «лотерея» не имеет вполне определённого значения, но Нерон давал в качестве выигрыша дома и рабов, тогда как Гелиогабал придал лотереям оттенок нелепости — на один билет золотую вазу, на другой — полдюжины мух. Губернатором штата Луизиана был в 1873 году республиканец Пикни Б. С. Пинчбек. Чтобы чётко сформулировать, что такое «лира», надо сразу же отметить разницу между ней и близкими ей инструментами — арфой и гитарой. Различают белую и чёрную магию. А земной магнетизм имеет длинную историю. На северном побережье острова Мадейра можно увидеть обнажённые пласты крупнокристаллического эссексита. Он как раз начал читать о сэре Джоне Бланделе Мейпле, баронете (18451903), отец которого, Джон Мейпл (ум. 1900), имел небольшую мебельную лавку на Тоттенхэм-Корт-роуд, когда в дверях появилась горничная, доложившая, что его желает видеть какая-то молодая леди. — Молодая ле-еди? — с удивлением повторил он, снимая пенсне. — Да, это я, — сказал знакомый голос, и в комнату, отстранив горничную, влетела Глэдис. При виде её мистера Куорлза охватило тревожное предчувствие. Он встал. — Можете идти, — с достоинством сказал он горничной. Та вышла. — Моё дорогое дитя! — Он взял Глэдис за руку. — Какой сюрприз! Глэдис вырвала руку. — Да уж точно приятный сюрприз! — саркастически ответила она. В минуты волнения она говорила ещё более неправильно, чем всегда. Она села или, вернее сказать, решительно водрузила себя в кресло. «Вот она я, — говорила вся её поза, — и отсюда я не уйду». Или, может быть, даже: «На-кась, выкуси». — Конечно, приятный, — медоточиво говорил мистер Куорлз, чтобы что-нибудь сказать. «Какой ужас, — думал он. — Чего ей нужно? И как бы поскорей выставить её из дому?» В случае необходимости, впрочем, он скажет, что ему нужно было срочно перепечатать некоторые материалы и он вызвал её. — Но кто бы мог ожидать, — добавил он. — Да уж верно, никто. — Она сжала губы и посмотрела на него — и выражение её глаз вовсе не понравилось мистеру Куорлзу, — словно ожидая чего-то. Чего? — Разумеется, я очень рад видеть вас, — продолжал он. — Ах, вы очень рады? — Она угрожающе засмеялась. Мистер Куорлз взглянул на неё и испугался. Он просто ненавидел эту девицу. Теперь он удивлялся: как это он мог желать её? — Очень рад, — повторил он с ещё большим достоинством: самое главное — сохранять достоинство и превосходство. — Но… — Но… — отозвалась она. — Но, знаете, я считаю, что с вашей стороны было несколько опрометчиво приезжать сюда. — Он, видите ли, считает, что это опрометчиво, — сказала Глэдис, точно обращаясь к незримому третьему лицу. — Не говоря уже о том, что я не вижу в этом никакой необходимости. — Ну насчёт необходимости это не вам судить. — В конце концов, вы отлично знали, что, если бы вам захотелось увидеть меня, вам стоило только написать, и я приехал бы немедленно. Так зачем же приезжать сюда? — Он ждал ответа. Но Глэдис молчала и только смотрела на него, и в её зелёных глазах была жестокость, а улыбка сжатых губ скрывала одному Богу известно какие опасные мысли и чувства. — Я, серьёзно, недоволен вами. — Мистер Куорлз делал ей выговор тоном внушительным и полным достоинства, но добродушно — всегда добродушно. — Да, серьёзно, недоволен. Глэдис закинула голову и издала короткий, пронзительный смех, похожий на смех гиены. Мистер Куорлз растерялся. Но он не терял достоинства. — Вы можете смеяться, — сказал он, — но я говорю вполне серьёзно. Вы не имели права приезжать. Вы отлично знаете, как важно, чтобы никто ничего не заподозрил. Особенно здесь — здесь, в моем собственном доме. Вы это знаете. — Да, знаю, — повторила Глэдис, кивая головой. — Именно поэтому я приехала. — На секунду она замолчала. Но её бурные переживания не давали ей молчать. — Потому что я знала, что вы трусите, — продолжала она, — да, трусите: а вдруг люди поймут, какой вы есть на самом деле. Грязная старая свинья. — И вдруг, потеряв всякую власть над собой, она в бешенстве вскочила на ноги и с таким угрожающим видом двинулась на мистера Куорлза, что он отступил на шаг. Но её нападение ограничилось словами. — Напускаете на себя такую важность, будто вы принц Уэльский. А девушку водите обедать в закусочную. И всех ругаете, хуже, чем пастор; а сами-то хороши! Грязная старая свинья — вот кто вы такой! А туда же, говорит, что любит меня! Знаем мы эту любовь. Девушка с вами спокойно в такси проехать не может. Паршивая скотина! А ещё… — Что вы, что вы! — Мистер Куорлз настолько оправился от первого потрясения, что наконец обрёл дар речи. Это ужасно, это неслыханно! Он чувствовал себя уничтоженным, опозоренным, опустошённым. — «Что вы, что вы», — передразнила она. — И в театре-то приличные места не можете взять. А когда дело доходит до того, чтобы амурничать, — Господи Боже мой! Паршивая жирная свинья! А послушать вас, так выходит, что от вас все женщины без ума, вроде как от Родольфо Валентино. Это от вас-то! Да вы посмотрите на себя в зеркало. Рожа как красное яйцо. — Какие выражения! — А ещё болтает о любви — это с такой-то рожей! — продолжала она все более пронзительным голосом. — Старая свинья! А девушке не нашёл что подарить, только паршивые старые часы да серьги, да и в тех камни фальшивые, мне ювелир сказал. А теперь, в довершение всего, у меня будет ребёнок. — Ребе-енок! — недоверчиво повторил мистер Куорлз: сбывались его самые мрачные предчувствия. — Не может быть! — Да, ребёнок! — заорала Глэдис и топнула ногой. — Вы что, оглохли, старый болван? Да, ребёнок. За этим я сюда и приехала. Я не уйду отсюда, пока… В это самое мгновение из сада через стеклянную дверь вошла миссис Куорлз. Она только что была у Марджори и пришла сказать Сидни, что она пригласила молодую чету сегодня к обеду. — Ах, простите, — сказала она, останавливаясь на пороге. Наступило минутное молчание. Потом, обращаясь на этот раз к миссис Куорлз, Глэдис снова дала волю своему бешенству. Через пять минут она ещё более несдержанно рыдала, а миссис Куорлз старалась её утешить. Сидни воспользовался случаем и выскользнул из комнаты. Когда гонг прозвонил к ленчу, он прислал сказать, что чувствует себя очень плохо и просит прислать ему в комнату два яйца всмятку, гренков с маслом и компота. Тем временем в кабинете миссис Куорлз заботливо склонялась над Глэдис, рыдавшей в кресле. — Успокойтесь, — повторяла она, поглаживая девушку по плечу. — Успокойтесь, не нужно плакать. — «Бедная девушка! — думала она. — А какие ужасные духи! Как мог Сидни… И все-таки бедная девушка, бедная девушка!» — Не надо плакать. Возьмите себя в руки. Все будет хорошо. Рыдания Глэдис постепенно затихали. Спокойный голос миссис Куорлз продолжал говорить слова утешения. Девушка слушала. Вдруг она вскочила. Миссис Куорлз увидела издевательское выражение на её залитом слезами лице. — Хватит, заткнитесь! — саркастически сказала она. — Заткнитесь! Вы что, меня за маленькую принимаете? Ишь, разговорилась! Зубы заговорить мне хотите, да? Чтобы я ничего не требовала? Деточка, будьте паинькой, так, что ли? Не на таковскую напали. Ничего у вас из этого не получится. И вы это очень скоро узнаете. С этими словами она выскочила из комнаты в сад и скрылась. XXXII Элинор сидела одна в маленьком домике в конце тупика. Слабые отголоски уличного движения ласкали тёплую тишину. Старое саше её матери населяло атмосферу бесчисленными воспоминаниями детства. Она ставила букет роз в вазу; огромные белые розы с лепестками из мягкого фарфора, огненные розы, похожие на языки замороженного душистого пламени. Куранты на камине неожиданно отзвонили восемь раз; согласное дрожание грустно угасало, уходя в небытие, как музыка на отходящем корабле. Половина четвёртого. А к шести она ждала Эверарда. Ждала Эверарда, чтобы выпить с ним коктейль, объясняла она самой себе, а потом ехать с ним обедать и в театр. Вечер, обычный вечер, такой же, как все другие вечера. Она повторяла себе это потому, что в глубине души она знала, она была пророчески уверена, что этот вечер ничем не будет похож на другие вечера, что он будет самым важным и решающим. Ей придётся решать, ей придётся выбирать. Но она не хотела выбирать; вот почему она старалась поверить, что это будет такой же вечер, как все другие, с такими же развлечениями, как всегда. Она точно осыпала труп цветами. Горы цветов. Но труп был тут, несмотря на скрывавшие его лилии. А выбирать придётся, несмотря на обед у Кетнера и на посещение театра. Вздохнув, она взяла тяжёлую вазу обеими руками и собиралась поставить её на камин, как вдруг раздался громкий стук в дверь. Элинор вздрогнула так сильно, что едва не уронила свою ношу. Страх не прошёл даже тогда, когда она оправилась от неожиданности. Стук в дверь, когда она оставалась одна в доме, всегда заставлял её сердце биться особенно сильно. Мысль, что там кто-то стоит, ожидая, прислушиваясь, незнакомец, быть может, враг (в воображении Элинор вставали жуткие волосатые лица, выглядывающие из-за угла, сжатые в кулак руки, ножи, дубинки и револьверы) или, может быть, сумасшедший, внимательно прислушивающийся, не донесётся ли из дома какой-нибудь живой звук, ждущий, как паук, чтобы она открыла, — это было для неё кошмаром. Стук повторился. Поставив вазу, она на цыпочках, с бесчисленными предосторожностями подошла к окну и выглянула из-за занавески. В те дни, когда у неё было особенно беспокойное настроение, она не решалась сделать даже это и сидела неподвижно, надеясь, что стук её сердца не будет слышен на улице, — сидела до тех пор, пока у стучавшего не истощалось терпение и он не уходил прочь. На следующий день посыльный от Сельфриджа приводил её в полное смущение, прося прощения за запоздалую доставку. «Я приходил вчера вечером, мадам, но никого не застал». И Элинор становилось стыдно. Но в следующий раз, когда она оставалась одна и у неё было такое же настроение, она поступала точно так же. Сегодня она была настроена мужественно. Она отважилась рассмотреть врага — во всяком случае, настолько, насколько это можно было сделать, глядя искоса сквозь оконное стекло в направлении крыльца. Серые брюки и локоть — вот все, что попало в поле её зрения. Стук повторился. Потом нога сделала шаг назад, и Элинор увидела весь костюм, чёрную шляпу и, когда голова повернулась, лицо Спэндрелла. Она побежала к двери и открыла. — Спэндрелл! — окликнула она. Он уже спускался с крыльца. Он вернулся и приподнял шляпу. Они пожали друг другу руки. — Простите, — объяснила она, — я сидела одна. Я думала, что это по крайней мере убийца. Потом я выглянула в окошко и увидела, что это вы. Спэндрелл коротко и беззвучно засмеялся. — А может быть, это все-таки убийца, хотя это и я. — И своей узловатой палкой он замахнулся на неё, в шутку, но это было так драматически похоже на её представления о подлинном убийстве, что Элинор стало жутко. Она засмеялась, чтобы скрыть свой страх, но решила не приглашать Спэндрелла в дом. Здесь, на пороге, она чувствовала себя в большей безопасности. — И все-таки, — сказала она, — лучше быть убитой знакомым, чем совершенно чужим человеком. — Разве? — Он посмотрел на неё; уголки его широкого, похожего на шрам рта дрогнули, изобразив странную улыбку. — Только женщина способна думать о таких тонкостях. Впрочем, если вам когда-нибудь будет угодно, чтобы вам самым дружественным образом перерезали горло… — Что с вами, Спэндрелл! — возмутилась она и ещё раз порадовалась, что он стоит на пороге, а не внутри дома. — …то немедленно пошлите за мной. Где бы я ни был, — он приложил руку к сердцу, — я примчусь к вашим ногам. Или, вернее, к вашему горлу. — Он щёлкнул каблуками и поклонился. — Скажите мне, — продолжал он уже другим тоном, — где можно найти Филипа. Я хотел пригласить его пообедать. У Сбизы. Я пригласил бы и вас, но там будут только мужчины. Она поблагодарила. — Я все равно не смогла бы прийти. А Филип уехал за город, к своей матери. Он вернётся только к концерту Толли в Квинсхолл. Он, впрочем, говорил, что после концерта зайдёт к Сбизе. Вы встретите его там. Но это будет поздно. — Что ж, лучше поздно, чем никогда. Или по крайней мере, — он снова беззвучно засмеялся, — так принято говорить, когда дело касается наших друзей. Но, по правде говоря, эта пословица нуждается в переделке: лучше никогда, чем рано. — Тогда зачем же приглашать людей обедать? Спэндрелл пожал плечами. — Сила привычки, — сказал он. — К тому же, когда я их приглашаю, платить приходится им. Оба засмеялись. Вдруг громкий звонок заставил их обернуться. Рассыльный на красном велосипеде мчался мимо конюшен по направлению к ним. — Куорлз? — спросил он, соскакивая с велосипеда. Элинор взяла телеграмму и вскрыла. Улыбка сошла с её лица. — Ответа не будет. Рассыльный сел на велосипед и уехал. Элинор уставилась на телеграмму, точно она была написана на незнакомом языке, который трудно было понять. Она взглянула на часы на руке, потом снова на смятую бумажку. — Не окажете ли вы мне одну услугу? — наконец сказала она, повернувшись к Спэндреллу. — С удовольствием. — Мой ребёнок заболел, — объяснила она. — Меня вызывают. Если я потороплюсь, — она снова взглянула на часы, — я ещё успею на поезд в четыре семнадцать с Юстонского вокзала. Но у меня нет ни минуты времени. Может быть, вы позвоните Эверарду Уэбли и передадите ему, что я не смогу пообедать с ним сегодня вечером? — «Судьба предостерегает меня, — подумала она, — запрещает мне». — Не позже шести. К нему в комитет. — Не позже шести, — медленно повторил он. — К нему в комитет. Есть. — Ну, я бегу, — сказала она, протягивая ему руку. — Если хотите, я найду вам такси, пока вы одеваетесь. Она поблагодарила. Спэндрелл поспешно зашагал вдоль конюшен. «Судьба запрещает мне», — повторяла Элинор, надевая шляпу перед венецианским зеркалом в гостиной. Выбор был сделан за неё. Она почувствовала одновременно и облегчение, и разочарование. «Сделан, — подумала она, — за счёт бедного малютки Фила. Что с ним?» — спрашивала она себя. Посланная матерью телеграмма — такая характерная для неё, что Элинор не могла удержаться от улыбки, вспомнив её текст, — ничего не объясняла: «Филип нездоров хотя неопасно советую вернуться домой мать». Она вспомнила, каким нервным и капризным был в последнее время мальчик, как быстро он утомлялся. Она упрекала себя, что вовремя не обратила внимания на его начинающуюся болезнь. Теперь он заболел. Вероятно, просто грипп. «Следовало обратить внимание раньше», — говорила она себе. Она нацарапала записку для мужа. «Приложенная телеграмма объяснит мой неожиданный отъезд. Приезжай в Гаттенден завтра утром». Где её оставить, чтобы Филип наверняка увидел её? Прислонить к часам на камине? А если он не посмотрит на часы? Или на столе? Нет, приколоть к ширме — вот это дело! Тогда он наверняка её заметит. Она побежала в спальню за булавкой. На ночном столике Филипа она увидела связку ключей. Она взяла их и нахмурилась. «Дурень, оставил ключ от дома. Как же он попадёт сюда вечером?» Шум подъехавшего такси навёл её на мысль. Она сбежала вниз, приколола записку и телеграмму на видном месте к ширме между гостиной и дверью и вышла на крыльцо. Спэндрелл стоял у дверцы такси. — Как это мило с вашей стороны, — сказала она. — Но я ещё не кончила эксплуатировать вас. — Она протянула ключи. — Когда вы увидите вечером Филипа, передайте ему ключи и мой привет и скажите ему от меня, что он все-таки дурень: он же не смог бы войти в дом без них. — Спэндрелл молча взял ключи. — И передайте ему, почему я уехала и что я жду его завтра. — Она села в такси. — Только не забудьте позвонить Уэбли. До шести. Потому что в шесть он должен был приехать сюда. — Сюда? — спросил он с неожиданным любопытством, которое показалось Элинор несколько оскорбительным и дерзким. Неужели он что-нибудь вообразил, осмелился предположить?.. — Да, сюда, — коротко подтвердила она. — Я не забуду, — с ударением сказал он, и в выражении его лица было что-то, заставившее Элинор почувствовать, что в его словах скрывается тайный смысл. — Благодарю вас, — сухо сказала Элинор. — А теперь — до свидания. — Она дала адрес шофёру. Машина проехала мимо конюшен, под аркой, завернула и скрылась. Спэндрелл медленно зашагал по направлению к Гайд-парку. Из телефона общественного пользования на станции метро он позвонил Иллиджу. Эверард Уэбли расхаживал взад и вперёд по комнате, диктуя. Он не умел работать сидя. — Как могут люди писать, когда они день-деньской привязаны к стулу, и так — год за годом? — Он не понимал этого. — Когда я сижу на стуле или лежу в постели, я точно сам становлюсь мебелью, на которой сижу или лежу, деревом и обивкой — и больше ничего. Мой мозг работает только тогда, когда у меня работают мускулы. В те дни, когда ему приходилось писать много писем, когда нужно было диктовать статьи или составлять речи, рабочий день Эверарда превращался в восьмичасовую прогулку. «Изображает льва» — так описывали секретари его метод диктовки. Сейчас он как раз изображал льва — беспокойного льва, незадолго до кормления, — расхаживающего от стены к стене по своему большому пустынному кабинету. — Не забывайте, — говорил он, хмурясь при этих словах на серый ковёр, карандаш его секретаря покрывал страницу стенографическими значками, — не забывайте, что право решения принадлежит одному мне и что, пока я стою во главе С.С.Б., всякая попытка нарушить дисциплину будет безжалостно пресекаться. Ваш и т. д. — Он замолчал и, вернувшись к письменному столу с того места, где завершилось многодумное львиное шагание, порылся в разбросанных бумагах. — Кажется, все, — сказал он и посмотрел на часы. Было без четверти шесть. — Эти последние письма приготовьте мне к завтрашнему утру. Я подпишу их завтра. — Он взял шляпу с вешалки. — До свидания. — Хлопнув дверью, он спустился по лестнице, шагая через две ступеньки. У подъезда его ждал автомобиль. Это была мощная машина (Эверард был поклонником быстрой езды) и открытая — так как он наслаждался борьбой со стихиями. Плотно натянутый непромокаемый чехол закрывал всю заднюю часть машины; сидеть можно было только на двух передних местах. — Вы не понадобитесь мне сегодня вечером, — сказал он шофёру, усаживаясь у руля. — Вы свободны до завтра. Он привёл в действие стартер, пустил мотор, и машина стремительно сорвалась с места. Цилиндры его машины — объёмом в три литра — заключали в себе несколько дюжин лошадей; ему нравилось, когда они работали на полной нагрузке. Максимальная скорость, а потом, за один шаг от надвигающейся катастрофы, рвануть тормоза — таков был его метод. Езда по городу с Эверардом доставляла ощущения, пожалуй, даже чересчур сильные. — Я совсем не боюсь смерти, — заявила ему Элинор, когда они в последний раз ездили за город; — но я вовсе не намерена провести остаток моей жизни на костылях и с перешибленным носом. — Со мной вы в полной безопасности, — рассмеялся он, — у меня не бывает несчастных случаев. — Вы что же, выше подобных вещей? — насмешливо сказала она. — Что ж, если хотите… При этих словах он с такой силой затормозил, что Элинор пришлось ухватиться за ручки сиденья, так как иначе её бросило бы на переднее стекло. — Болван! — закричал он на растерянного старого джентльмена, чья куриная нерешительность едва не бросила его под шины автомобиля. — Если хотите, — и машина рванулась вперёд с такой силой, что Элинор буквально расплющилась о спинку сиденья, — так оно и есть. У меня не бывает несчастных случаев. Я сам кузнец своего счастья. Вспоминая эту поездку, Эверард улыбался про себя. Он ехал по Оксфорд-стрит. Товарный фургон преградил ему путь. Давно пора запретить ездить по улицам на лошадях. «Или вы будете моей, — скажет он ей, — а это значит, что в конце концов вам придётся предать это огласке, оставить Филипа и жить со мной (он намеревался быть вполне честным с ней: никакого обмана быть не должно), или это, или…» Наконец ему представилась возможность обогнать фургон; он нажал на газ, и машина рванулась вправо, потом, под самым носом старой клячи, терпелива бегущей рысцой, снова влево. «Или мы больше не увидимся». Это будет ультиматум. Грубый. Но Эверард не терпел неясности в отношениях. Знать наверняка, каким бы неприятным ни было это знание, он предпочитал самой блаженной и полной надежд неопределённости. А в данном случае неопределённость была отнюдь не блаженной. При въезде на Оксфорд-серкус полисмен поднял руку. Было без семи минут шесть. «Она относится слишком придирчиво, — подумал он, смотря по сторонам, — к этим новым зданиям». Эверард не находил ничего неприятного в массивном и пышном барокко современных деловых построек. Их стиль энергичен и выразителен; он величествен, роскошен, он символизирует прогресс. — Но он невыразимо вульгарен! — возразила она. — Живому человеку, — ответил он, — трудно не быть вульгарным. Вам не нравится, что эти люди делают дело. Согласен: делать дело всегда вульгарно. У неё типично потребительская психология. Полисмен опустил руку. Сначала медленно, но со все возрастающей силой преграждённый было поток уличного движения устремился вперёд. Во всем она ищет не пользу, а красоту; её занимают ощущения и оттенки переживаний, причём занимают её сами по себе, а не потому, что острый глаз и проницательность необходимы в борьбе за существование. Она вообще не знает, что такое борьба. Он должен был бы осуждать её, и он осудил бы, если б (и при этой мысли Эверард внутренне улыбнулся) он не любил её. Он должен был бы… Хлоп! С империала проезжающего автобуса на капот мотора прямо перед ним упала похожая на замаранную морскую звезду кожура от банана. Сквозь рёв мотора он услышал взрыв хохота. Подняв глаза, он увидел двух девушек; они смотрели на него через перила, раскрыв рты, словно те фантастические головы, которыми кончаются водосточные трубы, но при этом хорошенькие. И хохотали так, точно до этого они никогда не выкидывали подобных штук. Эверард погрозил им кулаком и тоже расхохотался. Как понравилось бы это Элинор! — подумал он. Она так любит улицу и уличные сцены. Какой у неё острый глаз на все странное, забавное, значительное! Там, где он видел сплошную массу человеческих существ, она различала отдельных людей. А её способность придумывать биографии на основании какой-нибудь случайно подмеченной странности была не менее замечательна, чем её острый глаз. Она знала бы об этих девушках решительно все: к какому классу они принадлежат, из каких семей происходят, где покупают платья и сколько платят за них, невинны ли они, какие книги они читают и кто их любимые киноактёры. Образовавшаяся пробка заставила его пропустить такси вперёд, причём за это время шофёр успел выразить сомнение в том, законнорождённый ли Эверард, нормальные ли у него половые наклонности и есть ли у него шансы на блаженство в загробной жизни. Эверард отругивался с таким же вкусом, но с неизмеримо большей изобретательностью. Он чувствовал, что его переполняет жизнь, он чувствовал себя необычайно крепким и сильным, необъяснимо и (если не считать того, что он увидит Элинор не раньше чем через пять минут) совершенно счастливым. Да, совершенно счастлив, потому что он знал (совершенно точно и твёрдо знал!), что она скажет «да», что она любит его. И его счастье становилось все более сильным, острым и в то же время все более успокоительным, пока он заворачивал мимо Мраморной Арки в парк. Его пророческая убеждённость разрасталась в какую-то уверенность уже происшедшего и памятного, будто будущее стало историей. Солнце стояло низко, и, где бы его розовато-золотистые лучи ни коснулись земли, казалось, будто преждевременная многоцветная осень подожгла траву и листья. Целые снопы сияющего света с пылинками опускались с запада между деревьями, а в тени сумрак стелился сиреневатым и аквамариновым туманом и скрывал, план за планом, смутные лондонские дали. Парочки прогуливались по траве, а играющие дети то погружались во тьму, то преображались, выбегая из тени на солнце, и попеременно то блекли, то становились ослепительно чудесными. Словно какой-то шаловливый божок, то наскучив своими созданиями, то вновь очарованный ими, взирал на них испепеляющим оком, а в следующее мгновение любовно уделял им как бы частичку своей божественности. Дорога простиралась перед ним чистая и гладкая; но Эверард отнюдь не превышал скорость, несмотря на все своё нетерпение; и в каком-то смысле именно потому, что был так сильно влюблён. Все вокруг было столь красиво; а для Эверарда, по ему одному понятной логике и какой-то личной потребности, там, где была красота, была и Элинор. Вот и сейчас она была рядом — ведь она бы так наслаждалась всей этой прелестью. И потому, что ей обязательно захотелось бы растянуть удовольствие, он и полз так медленно. Мотор делал полторы тысячи оборотов в минуту, генератор чуть не глох. Крошечный «остин» обогнал его, будто машина Эверарда стояла на месте. Пусть себе обгоняют! Эверард думал, какими словами он опишет ей это чудо. Сквозь ограду алели автобусы на Парк-лейн и поблёскивали, как триумфальные колесницы в карнавальном шествии. Слабо, пробиваясь сквозь шум городского транспорта, часы пробили шесть; и со звуком последнего удара вступил другой звон, мелодичный, сладостный, чуть грустный, — живое воплощение прелести вечера и охватившего его счастья. И вот, несмотря на то что он тащился очень медленно, перед ним возникли мраморные ворота Гайд-парка. Бронзовый Ахиллес, чья плоть некогда была наполеоновскими пушками, Ахиллес, которого английские леди, несмотря на его наготу и более чем атлетическое развитие брюшного пресса, принесли в дар победителю при Ватерлоо, стоял, подняв щит, размахивая мечом, угрожая и защищаясь на фоне бледного и пустого неба. Эверард почти жалел, что уже выехал из парка, хотя он и жаждал скорей приехать. Снова башенноподобные автобусы рычали впереди и позади него. Пробираясь сквозь архипелаг машин, он поклялся, что завтра, если Элинор скажет «да», он пожертвует пять фунтов госпиталю Святого Георга. Он знал, что она скажет «да». Деньги были все равно что уже отданы. Он выехал с Гросвенор-плейс; рёв стих. Бельгрейв-сквер был зелёным оазисом; воробьи чирикали в сельской тишине. Эверард повернул раз, два, ещё раз. Слева, между домами, возвышалась арка. Он проехал мимо неё, затормозил, сделал крутой поворот и задним ходом въехал в тупик. Он остановил машину и вышел. Как прелестны эти жёлтые занавески! Его сердце учащённо билось. У него было такое же чувство, как во время его первой речи: он боялся и ликовал одновременно. Поднявшись на крыльцо, он постучал, потом подождал, пока сердце сделало двадцать ударов. Ответа не было. Он постучал снова и, вспомнив, что говорила ему Элинор о своих страхах, засвистел и, точно отвечая на безмолвный вызов её испуга, закричал: «Свой!» Тогда он вдруг заметил, что дверь не заперта, а только прикрыта. Он толкнул — она распахнулась. Эверард переступил порог. — Элинор! — позвал он, думая, что она наверху. — Элинор! Ответа не было. Может быть, она решила подшутить над ним? Может быть, она внезапно выскочит из-за ширмы? При этой мысли он улыбнулся и зашагал вперёд, чтобы исследовать безмолвную комнату. В глаза ему бросился листок бумаги, приколотый на видном месте к ширме с правой стороны. Он приблизился и успел прочесть: «Приложенная телеграмма объяснит…», когда какой-то звук за спиной заставил его обернуться. За полтора шага от него стоял человек. Руки его были подняты; дубинка, которую они сжимали, двигалась вперёд и в сторону от правого плеча. Эверард взмахнул рукой, но слишком поздно. Удар пришёлся по левому виску. Точно внезапно выключили свет. Он даже не почувствовал, как упал. *** Миссис Куорлз поцеловала сына. — Дорогой Фил, — сказала она, — как мило с твоей стороны, что ты сейчас же приехал. — Вы плохо выглядите, мама. — Немного устала — только и всего. И беспокоюсь, — со вздохом добавила она после минутного молчания. — Беспокоитесь? — О твоём отце. Он плохо себя чувствует, — продолжала она медленно и как бы неохотно. — Он очень хотел повидать тебя. Поэтому-то я и дала тебе телеграмму. — Что он, серьёзно болен? — Физически нет, — ответила миссис Куорлз. — Но его нервы… у него что-то вроде припадка. Он очень возбуждён. — А причина? Миссис Куорлз ничего не ответила. Потом она заговорила с усилием, точно каждое слово должно было преодолевать какое-то внутреннее препятствие. Её выразительное лицо было застывшим и напряжённым. — Произошёл случай, который его расстроил, — сказала она. — Это его очень потрясло. — И медленно, слово за словом, была рассказана вся история. Филип слушал, облокотившись о колени, положив подбородок на руки. В самом начале рассказа он взглянул на мать, а потом уставился в пол. Он понял, что, если он посмотрит на неё, встретится с ней взглядом, он ещё усилит её смущение. То, что ей пришлось говорить, было само по себе жестоко и унизительно; так пускай она говорит, невидимая, точно никто не присутствует здесь, чтобы смотреть на её скорбь. Тем, что он не глядел на неё, он как бы охранял её духовную неприкосновенность. Слово за словом, бесцветным, мягким голосом говорила миссис Куорлз. Одно грязное происшествие следовало за другим. Когда она дошла до посещения Глэдис два дня тому назад, Филип почувствовал, что он не в состоянии слушать дальше. Это было слишком большим унижением для неё — он не мог позволить ей продолжать. — Да, да, могу себе представить, — прервал он её. И, вскочив с кресла, он быстро и беспокойно заковылял к окну. — Не рассказывайте. — С минуту он стоял у окна, рассматривая лужайку, сплошную стену из тисовых деревьев и холмы цвета спелой пшеницы, окружавшие долину. Пейзаж был раздражающе безмятежен. Филип повернулся, проковылял через комнату, остановился на мгновение позади кресла матери и положил руку ей на плечо, потом снова отошёл прочь. — Не думайте больше об этом, — сказал он. — Я сделаю все, что нужно. — Он с невероятным отвращением представил себе, как ему придётся выносить шумные и грубые сцены, спорить и недостойно торговаться. — Пожалуй, я схожу к отцу, — предложил он. — Он очень хотел видеть тебя, — кивнула миссис Куорлз. — Зачем? — Не знаю. Но он очень просил, чтобы я вызвала тебя. — А он говорит об этом… об этом деле? — Нет. Ни слова. У меня такое впечатление, что он нарочно забывает о нем. — Тогда я лучше тоже не буду говорить. — Да, пока он не начнёт сам, — посоветовала миссис Куорлз. — Сейчас он почти все время говорит о самом себе. О прошлом, о своём здоровье — в мрачных тонах. Попробуй развеселить его. — Филип кивнул. — И поднять его настроение; не противоречь ему. Он легко раздражается, а ему вредно волноваться. Филип слушал. О нем говорят как об опасном звере, думал он, или об озорном ребёнке. Какая боль, какое страдание, какое унижение для матери! — И не сиди у него слишком долго, — добавила она. Филип пошёл. «Дурак! — говорил он про себя, проходя по холлу. — Проклятый дурак!» Нахлынувшее на него чувство гнева и презрения к отцу не умерялось никакими добрыми воспоминаниями. Правда, оно и не усиливалось ненавистью. Филип ни любил, ни не любил своего отца. Он терпел его существование с чуть насмешливой покорностью. Не было ничего в его детских воспоминаниях, что могло бы оправдать более положительное отношение. Роль отца мистер Куорлз выполнял так же неудачно и с таким же количеством ошибок, как роль политического деятеля и дельца. Краткие вспышки восторженного интереса к детям чередовались с долгими периодами, в продолжение которых он почти совершенно забывал об их существовании. Филип и его брат предпочитали эти периоды пренебрежения, потому что тогда отец был настроен более благодушно. Было гораздо хуже, когда он выказывал интерес к их благополучию. Он интересовался не столько детьми, сколько какой-нибудь воспитательной или гигиенической теорией. Встретив какого-нибудь знаменитого доктора или прочтя новейшую книгу о методах воспитания, мистер Куорлз решал, что необходимо принять решительные меры, иначе его сыновья вырастут идиотами, калеками или слабоумными, тела их будут отравлены дурной пищей и искалечены каким-нибудь вредным спортом. После этого мальчиков несколько недель пичкали сырой морковью или переваренной говядиной (в зависимости от того, с каким доктором встретился мистер Куорлз); заставляли делать гимнастику или обучали народным танцам и пластике; заставляли учить наизусть стихи (если в данный момент особое значение придавалось памяти) или (если придавалось значение способности к логическому мышлению) отправляться в сад, втыкать на площадках палочки и посредством измерения тени в разные часы дня самостоятельно открывать основные положения тригонометрии. Пока увлечение не проходило, жизнь обоих мальчиков была невыносимой. А если миссис Куорлз пыталась протестовать, Сидни приходил в бешенство и заявлял ей, что она эгоистичная и чересчур мягкосердечная мать, совершенно не считающаяся с благом своих детей. Миссис Куорлз не настаивала: она знала, что, если Сидни перечить, он станет ещё более упорным, а если ему потакать, его энтузиазм скоро пройдёт. И действительно, через две-три недели Сидни надоедали труды, не дававшие немедленного и очевидного результата. От его гигиены мальчики не стали заметно крупней или сильней; они не стали заметно способней от его педагогики. Все, что можно было о них сказать, — это что от них нет покою ни днём, ни ночью. «Более важные дела» все больше и больше поглощали его внимание, пока наконец, подобно Чеширскому коту [224], он не исчезал окончательно из мира классной комнаты и детской, переносясь в более возвышенные и спокойные сферы. И мальчики снова чувствовали себя спокойными и счастливыми. Подойдя к двери, Филип услышал доносившиеся оттуда звуки и остановился, прислушиваясь. На его лице появилось выражение беспокойства, даже тревоги. Голос отца. А ему сказали, что отец один. Разговаривает сам с собой? Неужели он так плох? Филип собрался с духом, открыл дверь и немедленно успокоился: то, что он принял за помешательство, было всего лишь диктовкой для диктофона. Подложив под спину подушки, мистер Куорлз полусидел, полулежал на кровати. Его лицо и даже его лысина пылали и блестели, и его розовая шёлковая пижама казалась продолжением этого лихорадочного румянца. Диктофон стоял на столике у постели; мистер Куорлз говорил в микрофон, которым оканчивалась гибкая приёмная трубка. — Истинное величие, — звучно говорил он, — обратно пропорционально немедленному успеху. Ах, вот и ты! — воскликнул он, оглядываясь на звук открывшейся двери. Он остановил механизм, повесил трубку и приветливо протянул руку. Самый обыкновенный жест. Но во всех его движениях была, как показалось Филипу, какая-то подчёркнутость, точно он находился на сцене. Его глаза лихорадочно блестели. — Как я рад, что ты приехал. Так рад, мой милый мальчик. — Он погладил руку Филипа; в его громком голосе послышалась дрожь. Филип, не привыкший к такому бурному изъявлению чувств, смутился. — Ну, как твоё здоровье? — спросил он с деланной весёлостью. Мистер Куорлз покачал головой и молча сжал руку сына. Филип смутился ещё больше, увидев, что на глазах у него выступили слезы. Как мог он ненавидеть его и сердиться на него! — Ничего, это пройдёт, — сказал он, стараясь подбодрить старика. — Тебе просто нужно немного отдохнуть. Мистер Куорлз сжал его руку ещё крепче. — Не говори матери, — сказал он, — но я чувствую, что бли-изок конец. — Какие глупости, папа. Ты не должен говорить так. — Бли-изок, — повторил мистер Куорлз, упрямо качая головой, — очень близок. Поэтому я так рад твоему приезду. Я был бы так несчастен, если бы мне пришлось умирать, когда ты на другом конце света. Но когда ты здесь, я чувствую, что могу уйти, — его голос снова задрожал, — совсем спокойно. — Он снова сжал руку Филипа. В эту минуту он чувствовал себя преданным отцом, всегда жившим только для детей. Собственно говоря, таким он и бывал, время от времени. — Да, вполне спокойно. — Он вытащил платок, высморкал нос и в это время незаметно отёр глаза. — Но зачем тебе умирать? — Нет, нет, — упорствовал Куорлз. — Я чувствую, что я умру. — Он действительно чувствовал это; он верил, что он умирает, потому что по крайней мере одна часть его души желала умереть. Осложнения последних недель сломили его; а будущее не обещало ничего хорошего. Безболезненно исчезнуть — это было бы лучшим разрешением всех трудностей. Он хотел, он верил; и, веря в приближение смерти, жалел самого себя как жертву и в то же время восхищался тем благородным смирением, с каким он покоряется своей участи. — Но ты не умрёшь, — повторил Филип, не зная, чем ещё утешить его. Он был лишён дара экспромтом разрешать трудные эмоциональные задачи, с какими встречаешься в обыденной жизни. — Ты ведь… — Он готов был сказать: «Ты ведь ничем не болен», но вовремя сдержался, подумав, что этими словами он может обидеть отца. — Не будем больше говорить об этом. — Мистер Куорлз говорил резко, выражение лица у него было недовольное. Филип вспомнил, что мать просила не противоречить ему. Он промолчал. — Бессмысленно спорить с Судьбой, — продолжал мистер Куорлз другим тоном. — С Судьбой, — повторил он со вздохом. — Тебе повезло, мой мальчик, ты нашёл своё призвание с самого начала. Провидение было благосклонно к тебе. Филип кивнул. Он и сам так думал, и это внушало ему некоторые опасения. Он смутно верил в карающую Немезиду. — Тогда как я… — Мистер Куорлз не кончил фразы, но поднял руку и снова безнадёжно уронил её на одеяло. — Всю свою жизнь я шёл по неверному пути. Много лет прошло, пока я узнал своё истинное призвание. Занимаясь практическими делами, философ бесцельно расточает себя. Бесцельно и глупо. Как альбатрос у этого, как его там. Ты должен знать. Филип пришёл в недоумение. — Ты говоришь про альбатроса в «Старом Мореходе»? — Не-ет, не-ет, — раздражённо сказал мистер Куорлз. — У этого француза. — Ах да, конечно. — Филип наконец понял. — «Le poete est semblable au prince des nuees» [225]. Ты хочешь сказать — Бодлер. — Да, конечно, Бодлер. Exile sur le sol au milieu des huees Ses ailes de geant l'empechent de marcher [226], — процитировал Филип, радуясь возможности на минуту перевести разговор с личных тем на литературу. Его отец пришёл в восторг. — Вот и-именно! — торжественно воскликнул он. — Точно так же бывает и с философами. Их крылья мешают им ходить по земле. Тридцать лет пытался я ходить по земле, занимаясь политикой и делами. Я не понимал, что моё место — в небесах, а не здесь. В небесах! — повторил он, подымая руку. — У меня были крылья. — Его поднятая рука затрепетала. — Крылья, а я этого не знал. — Его голос стал громче, его глаза заблестели ещё больше, его лицо стало ещё более розовым и лоснящимся. Весь его облик выражал такое возбуждение, такое беспокойство и экзальтацию, что Филип серьёзно встревожился. — Не лучше ли тебе немного отдохнуть? — обеспокоенно спросил он, но мистер Куорлз не обратил на его слова никакого внимания. — Крылья, крылья! — вопил он. — У меня были крылья, и, если бы я понял это, когда был молод, каких высот я мог бы достичь! Но я пытался ходить. По грязи. Тридцать лет. Только через тридцать лет я открыл, что я был рождён летать. А теперь моё время прошло, хотя я едва начал жить. — Он вздохнул и, откинувшись на подушку, выбрасывал слова в воздух по направлению к потолку. — Мой труд не закончен. Мои грёзы не воплотились в действительность. Судьба жестоко обошлась со мной. — Но ты ещё отлично успеешь закончить свой труд. — Нет, нет, — упорствовал мистер Куорлз, качая головой. Он хотел быть жертвой рока, он хотел чувствовать себя вправе сказать про себя: если бы не превратности судьбы, этот человек мог бы быть вторым Аристотелем. Немилостью провидения оправдывалось все: его неудачи с сахарным заводом, с политикой, с сельским хозяйством, холодный приём, встретивший его первую книгу, бесконечные задержки с выходом в свет второй; ею оправдывалось, каким-то необъяснимым способом, даже то, что он наградил Глэдис ребёнком. Злой рок заставлял его соблазнять горничных, секретарш и крестьянок. А теперь, когда в довершение всего он умрёт (преждевременно, но стоически, как благороднейший из римлян), какими мелкими, какими пошло-незначительными казались все эти истории с потерянной невинностью и ожиданием ребёнка! И как неприличен был весь этот мирской шум у смертного одра философа! Но он может не обращать внимания на все это лишь при том условии, что это в самом деле его смертный одр, и, если все согласятся, что судьба была к нему несправедлива, философ-мученик накануне смерти имеет право требовать, чтобы его избавили от забот о Глэдис и её ребёнке. Вот почему (хотя он не отдавал себе в этом отчёта) мистер Куорлз так решительно и даже раздражённо отвергал утешения сына, пророчившего ему долгую жизнь; вот почему он обвинял несправедливое провидение и с более чем обычной снисходительностью к себе восхвалял свои таланты, воспользоваться которыми не дало ему провидение. — Нет, нет, милый мальчик, — твердил он. — Я никогда не кончу. И это — одна из причин, почему мне хотелось поговорить с тобой. Филип посмотрел на него с неприятным предчувствием. «А дальше что?» — думал он. Некоторое время оба молчали. — Кому хочется исчезнуть из мира совершенно незамеченным? — сказал мистер Куорлз голосом, который от вновь нахлынувшей на него жалости к самому себе стал хриплым. — Полное исчезновение — к этому трудно отнестись спокойно. — Перед его умственным взором разверзлась пустота, беспросветная и бездонная. Смерть. Она покончит со всеми заботами, но все-таки она внушает ужас. — Ты понимаешь это чувство? — спросил он. — Вполне, — сказал Филип, — вполне. Но в твоём случае, отец… Мистер Куорлз снова высморкался и поднял в знак протеста руку. — Нет, нет. — Он твёрдо решил, что умрёт. Бессмысленно было убеждать его в противном. — Но ты понимаешь мои чувства, и это самое важное. Я смогу уйти спокойно, сознавая, что ты не дашь исчезнуть памяти обо мне. Милый мальчик, ты будешь моим литературным душеприказчиком. Есть некоторые отрывки, написанные мной… — Книга о демократии? — спросил Филип, ожидая, что ему предложат закончить величайший труд на эту тему, который когда-либо был задуман. Ответ отца снял бремя с его души. — Нет, не это, — поспешно ответил мистер Куорлз. — Пока существуют только материалы к книге. И значительная часть их даже не на бумаге. У меня в голове. Собственно говоря, я как раз собирался попросить тебя, чтобы все заметки к большой книге были уничтожены. Без всякого просмотра. Все это — беглые заметки, понятные только мне. — Мистер Куорлз вовсе не стремился к тому, чтобы пустота его регистраторов и обилие незаполненных карточек в его картотеке были обнаружены и навлекли на него посмертное осуждение. — Все это должно быть уничтожено, понимаешь? Филип не возражал. — Я хотел доверить тебе, милый мальчик, — продолжал мистер Куорлз, — собрание фрагментов более интимного характера. Размышления о жизни, воспоминания о пережитом. Знаешь, всякое такое… Филип кивнул: — Понимаю. — Я начал заносить их на бумагу уже давно, — сказал мистер Куорлз. — «Воспоминания и размышления за пятьдесят лет» — так можно будет озаглавить книгу. В моих записных книжках — масса материала. А в последние дни я пользовался этим. — Он постучал по диктофону. — Знаешь, во время болезни много думаешь. — Он вздохнул. — И серьёзно думаешь. — Разумеется, — согласился Филип. — Если хочешь послушать… — И он показал на диктофон. Филип кивнул. Мистер Куорлз привёл аппарат в готовность. — Это даст тебе представление о моих заметках. Мысли и воспоминания. Готово. — Он подвинул аппарат через стол; при этом клочок бумаги упал на пол. Он лежал на ковре, исчерченный по всем направлениям: головоломка. — А теперь — слушай. Филип стал слушать. Раздался скребущий звук, а потом кукольная пародия на голос его отца произнесла: — Ключ к проблеме пола: страсть священна, она есть проявление божества. — И, без паузы или перехода, только немного другим голосом: — Самое печальное явление в политике — это легкомыслие политических деятелей. Встретив Асквита [227] однажды за обедом, не помню где, я воспользовался случаем и стал убеждать его в необходимости отменить смертную казнь. Один из самых больных вопросов современности. А он в ответ предложил мне сыграть в бридж. Мера длины, шесть букв: вершок. Утончённые люди не живут в свиных хлевах и не могут долго заниматься политикой и делами. Есть прирождённые эллины и прирождённые миссис Гранди. Я никогда не разделял высокого мнения толпы о Ллойд Джордже. Каждый человек рождается с правом на счастье; но каким он подвергается преследованиям, когда пытается воспользоваться своим правом! Бразильский аист, шесть букв: жабиру. Истинное величие обратно пропорционально немедленному успеху. Ах, вот и ты!.. — снова раздался скребущий звук. — Да, теперь я вижу, в каком все это духе, — сказал Филип, поднимая глаза. — А как остановить эту штуку? Ага, вижу. — Он остановил аппарат. — Столько мыслей приходит мне в голову, когда я лежу здесь, — сказал мистер Куорлз, бросая слова вверх, точно обращаясь к парящему над ним самолёту. — Такое богатство! Я не мог бы запечатлеть их все, не будь этого аппарата. Замечательно! Просто замечательно! XXXIII Элинор успела дать телеграмму с вокзала. Когда она приехала, на станции её ждала машина. — Ну, как он? — спросила она шофёра. Но Джекстон не мог сказать ничего определённого: он не знал, в глубине души он был уверен, что эти богачи опять подняли шум из-за пустяков, как они делают всегда, особенно когда дело касается их детей. Они ехали к Гаттендену. Вид Чилтернских гор в спелом вечернем свете был так невозмутимо-прекрасен, что Элинор почувствовала себя гораздо спокойней и даже пожалела, что не осталась до последнего поезда. Тогда она смогла бы встретиться с Уэбли. Но ведь она решила, что, по существу, она даже довольна, что не встретится с ним. Но можно одновременно и жалеть, и быть довольным. Проезжая мимо северных ворот парка, она сквозь решётку мельком увидела колясочку лорда Гаттендена, стоявшую почти у самых ворот. Осел остановился и щипал траву у дороги; вожжи свободно висели, а маркиз был настолько погружён в изучение толстого фолианта в красном сафьяновом переплёте, что даже забыл править. Машина промчалась мимо; но вид этого старика, сидящего с книгой в коляске, запряжённой серым осликом, в той же позе, в какой она видела его много раз, живущего размеренной, не знающей перемен жизнью, подействовал на неё так же успокоительно, как безмятежная прелесть буков и папоротников, золотисто-зеленого переднего плана и фиалковой дали. И вот наконец усадьба! Старый дом, казалось, дремал в закатном свете, как греющееся на солнышке животное; казалось, слышно было его мурлыканье. Лужайка была похожа на дорогой зелёный бархат; и в безветренном воздухе огромная веллингтония была полна строгого достоинства, как старый джентльмен, присевший немного подумать после сытного обеда. Не может быть, чтобы здесь произошло какое-нибудь несчастье. Она выпрыгнула из машины и побежала прямо наверх в детскую. Фил лежал в постели неподвижно, закрыв глаза. Когда Элинор вошла, мисс Фулкс, сидевшая возле него, повернулась, встала и пошла ей навстречу. Достаточно было взглянуть на её лицо, чтобы убедиться, что сине-золотое спокойствие пейзажа, дремлющий дом, маркиз и его ослик — что все они лгали, когда успокаивали её. «Все хорошо, — казалось, говорили они, — все идёт так же, как всегда». Но мисс Фулкс была бледна и взволнованна, точно ей явилось привидение. — В чем дело? — прошептала Элинор, к которой сразу вернулась вся её тревога. И раньше, чем мисс Фулкс успела ответить, она добавила: — Он спит? — «Если спит, — подумала она, — это хороший признак; вид у него такой, точно он заснул». Но мисс Фулкс покачала головой. Это движение было излишним. Едва Элинор успела задать вопрос, как мальчик вздрогнул всем телом под простыней. Его лицо исказилось от боли. Он тихо и Жалобно простонал. — У него очень болит голова, — сказала мисс Фулкс. В её глазах застыло выражение ужаса и страдания. — Подите отдохните, — сказала Элинор. Мисс Фулкс нерешительно покачала головой. — Я хотела бы быть полезной… — Вы будете более полезной, когда отдохнёте, — настаивала Элинор. Она увидела, что губы мисс Фулкс дрожат, а на глазах заблестели слезы. — Идите, — сказала она и сочувственно пожала ей руку. Мисс Фулкс повиновалась с неожиданной поспешностью. Она боялась расплакаться тут же, в комнате. Элинор села у постели. Она взяла маленькую ручку, лежавшую на отвёрнутой простыне, она ласково и нежно провела пальцами по светлым волосам мальчика. — Спи, — шептала она, и её пальцы ласкали его, — спи, спи. Но мальчик продолжал вздрагивать, и его лицо то и дело искажалось от внезапной боли; он мотал головой, точно пытаясь стряхнуть что-то, причинявшее ему боль; он тихонько и жалобно стонал. И, склонившись над ним, Элинор почувствовала, как её сердце сжимается в груди, как рука хватает её за горло и душит. — Мой малютка, — говорила она, точно умоляя его не страдать, — мой малютка. И она ещё крепче сжимала маленькую ручку, она плотнее прижимала ладонь к его горячему лбу, словно стараясь утишить боль или по крайней мере придать вздрагивающему тельцу силы для борьбы с болью. Вся её воля приказывала болезни выйти из него — перейти из него через её пальцы в её собственное тело. Но он по-прежнему беспокойно ворочался на постели, поворачивая голову то на одну сторону, то на другую, то свёртываясь калачиком, то судорожно выпрямляясь под простыней. И по-прежнему возвращалась внезапная острая боль, и на лице изображалось страдание, а из раздвинутых губ снова и снова исходил тихий жалобный стон. Она поглаживала его лоб, она шептала нежные слова. И это было все, что она могла сделать. Сознание собственной беспомощности душило её. Незримые руки с ещё большей силой сжимали её горло и сердце. — Как ты его нашла? — спросила миссис Бидлэйк, когда её дочь спустилась вниз. Элинор ничего не ответила и отвернулась. От этого вопроса слезы подступили к её глазам. Миссис Бидлэйк обняла её за талию и поцеловала. Элинор спрятала лицо на плече матери. «Ты должна быть сильной, — повторяла она себе. — Ты не должна плакать, не должна поддаваться. Будь сильной, чтобы помочь ему». Её мать крепче сжала её. Её близость успокаивала Элинор, давала ей желанную силу. Она собрала всю свою волю и, глубоко вобрав воздух, проглотила комок в горле. Она подняла глаза и благодарно улыбнулась матери. Её губы все ещё вздрагивали; но воля победила. — Я глупая, — сказала она извиняющимся тоном. — Но я ничего не могла сделать. Так ужасно видеть, как он страдает. И не уметь помочь. Это ужасно. Даже когда знаешь, что в конце концов все обойдётся благополучно. Миссис Бидлэйк вздохнула. — Ужасно, — как эхо повторила она, — ужасно, — и закрыла глаза, обдумывая создавшееся затруднительное положение. Обе женщины молчали. — Кстати, — сказала она, снова открывая глаза, — тебе следует обратить внимание на мисс Фулкс. Я не вполне уверена, что она всегда оказывает на мальчика хорошее влияние. — Влияние? Мисс Фулкс? — От удивления Элинор широко раскрыла глаза. — Но она самая милая, самая добросовестная… — Ах, нет, не то! — поспешно сказала миссис Бидлэйк. — Я имею в виду её влияние на его художественный вкус. Когда я пошла позавчера в детскую, я увидела, как она показывает Филу такие ужасно вульгарные картинки с изображением собаки. — Бонзо? — спросила Элинор. — Да, Бонзо. — Она произнесла это имя с некоторым отвращением. — Если ему нужны картинки из жизни животных, так ведь есть чудесные репродукции персидских миниатюр из Британского музея. Так легко испортить вкус ребёнку… Элинор! Что с тобой, дорогая! Элинор внезапно и неудержимо начала смеяться. Смеяться и плакать, неудержимо. С одним горем она способна справиться. Но горе в сочетании с Бонзо — это было невыносимо. Что-то оборвалось внутри её, и её рыдания смешались с неистовым, болезненным, истерическим смехом. Миссис Бидлэйк беспомощно поглаживала её по плечу. — Дорогая! — повторяла она. — Элинор! Пробуждённый от беспокойной и полной кошмаров дремоты, Джон Бидлэйк свирепо закричал из библиотеки. — Перестаньте кудахтать, — приказал сердито-жалобный голос, — ради Создателя! Но Элинор не могла перестать. — Гогочут, как гусыни, — ворчал про себя Джон Бидлэйк. — Над какой-нибудь идиотской шуткой. А тут человек болен… — А теперь, ради Бога, — грубо сказал Спэндрелл, — возьмите себя в руки. Иллидж прижал платок к губам: он боялся, что его стошнит. — Пожалуй, я прилягу на минутку, — прошептал он. Когда он попробовал идти, он почувствовал, что ноги у него не движутся. Он тащился к дивану, как паралитик. — Вам необходим глоток спиртного, — сказал Спэндрелл. Он подошёл к буфету. Там стояла бутылка бренди. Из кухни он принёс стаканы. Он налил с четверть стакана бренди. — Вот. Пейте. — Иллидж взял стакан и сделал глоток. — Можно подумать, что мы плывём через Ла-Манш, — с угрюмой усмешкой сказал Спэндрелл, наливая себе бренди. — «Этюд в зелёных и рыжих тонах» — так озаглавил бы Уистлер ваш портрет. Яблочно-зелёный. Мшисто-зелёный. Иллидж посмотрел на него, но сейчас же отвернулся, не в силах выдержать жёсткий взгляд этих презрительных серых глаз. Никогда раньше не знал он такой ненависти, какую теперь испытывал к Спэндреллу. — Не говоря уже о лягушачье-зеленом, тинисто-зеленом, мокротно-зеленом, — продолжал тот. — Ах, заткнитесь! — воскликнул Иллидж голосом, в котором снова появилась звучность и который почти не дрожал. Насмешка Спэндрелла успокоила его нервы. Ненависть, подобно бренди, действует подбадривающе. Он ещё глотнул жгучей жидкости. Наступило молчание. — Когда вы оправитесь, — сказал Спэндрелл, ставя на стол пустой стакан, — приходите мне помочь. — Он встал и удалился за перегородку. Тело Эверарда Уэбли лежало на том же месте, где упало, на боку, с распростёртыми руками. Пропитанный хлороформом носовой платок покрывал лицо. Спэндрелл наклонился и сбросил платок. Тело лежало разбитым виском к полу; сверху раны не было видно. Засунув руки в карманы, Спэндрелл стоял и смотрел на труп. «Пять минут назад, — говорил он себе, облекая свои мысли в слова, чтобы с большей полнотой уяснить их значение, — пять минут назад он был живым, у него была душа. Живым, — повторил он, и, нетвёрдо балансируя на одной ноге, другой ногой он прикоснулся к мёртвой щеке, отогнул носком ухо и снова отпустил его. — Душа». И на одну секунду он перенёс центр своей тяжести на ногу, стоявшую на том, что некогда было лицом Эверарда Уэбли. Он снял ногу; отпечаток остался пыльно-серый на белЬй коже. «Попирать лицо мертвеца», — сказал он себе. Зачем он это сделал? «Попирать». Он снова поднял ногу и надавил каблуком на глазное яблоко, тихонько, осторожно, точно производя опыт поругания. «Как виноград, — подумал он. — Выдавить вино из виноградин». В его власти было раздавить этот глаз, превратить его в бесформенную мякоть. Но довольно. Говоря символически, он уже выжал весь ужас из своего убийства: он вытек изпод его попирающей ноги. Ужас? Но все это дело было не столько ужасным, сколько бессмысленным и отвратительным. Подсунув носок башмака под подбородок, он повернул голову; теперь лицо с полузакрытыми глазами и открытым ртом смотрело в потолок. Над левым глазом и сбоку от него был огромный красный кровоподтёк. На левой щеке виднелась струйка крови, уже высохшей, а на полу, там, где раньше был его лоб, — маленькая лужица, даже не лужица, просто пятно. — Удивительно мало крови, — сказал Спэндрелл вслух. При звуке его спокойного голоса Иллидж судорожно вздрогнул. Спэндрелл вытащил свою ногу из-под подбородка трупа. Голова с лёгким стуком снова перевернулась набок. — Полное оправдание булавы епископа Одо, — бесстрастно продолжал он. То, что именно в эту минуту он вспомнил комическую позу этого добросовестного священнослужителя, изображённого на «гобелене Байе» [228], тоже относилось к ужасу всего происшедшего. Легкомыслие человеческого ума! Способность перескакивать с одного на другое! Зло может быть не лишённым известного достоинства. Но бессмыслица… Иллидж слышал, как он прошёл на кухню. Оттуда донёсся звук наливаемой воды, все более высокий по мере того, как наполнялось ведро. Кран завернули; послышались шаги; ведро было поставлено на пол с металлическим звоном. — К счастью, — продолжал Спэндрелл, развивая своё последнее замечание. — Иначе не знаю, как бы мы со всем этим справились. Иллидж с напряжённым вниманием прислушивался к звукам, доносившимся из-за перегородки. Вялый и мясистый стук: очевидно, подняли и уронили руку. Шуршание скользящего по полу мягкого и тяжёлого предмета. Потом плеск воды и такой домашний, скребущий звук: моют пол. И от этих звуков, несравненно более ужасных и многозначительных, чем все грубые и спокойно-циничные слова Спэндрелла, им с новой силой овладела та же дурнота и то же сердцебиение, которые он испытывал, когда мертвец лежал, вздрагивая, у его ног. Он вспоминал, он снова переживал мгновения напряжённого и болезненного ожидания, предшествовавшие страшному событию. Шум машины, въезжавшей задним ходом в тупик, шарканье шагов по ступенькам крыльца, потом стук в дверь, а потом долгая, долгая тишина, наполненная биением сердца и внутренней дрожью, и дурными предчувствиями, оправдательными доводами со ссылкой на революцию и светлое будущее, и праведной ненавистью к угнетению и гнусным богачам. И одновременно нелепые, бессвязные воспоминания об играх в прятки, когда в дни, свободные от занятий, школьники собирались на пустыре среди кустов терновника и можжевельника. «Раз, два, три…»; тот, кто водил, закрывал лицо и принимался считать вслух до двадцати пяти; остальные рассыпались в разные стороны. Ребята забирались в колючий кустарник, прятались в папоротнике. Потом раздавался крик: «Двадцать пять, я иду искать!» И тот, кто водил, отправлялся на поиски. И когда, бывало, сидишь на корточках, стараясь казаться как можно более незаметным, выглядывая и прислушиваясь в ожидании случая домчаться до того места, где был «дом», волнение было таким острым, что возникало непреодолимое желание «сходить кое-куда», хотя каких-нибудь пять минут тому назад все, что надо, было сделано за кустом можжевельника. Нелепые воспоминания! Именно поэтому страшные! В сотый раз он ощупал карман, чтобы убедиться, что склянка хлороформа все ещё там, надёжно закупоренная. Стук повторился, настойчивый и пугающий, а вместе с ним свист и весёлый возглас (по голосу было слышно, что стучавший улыбается): «Свой!» Иллидж за перегородкой вздрогнул. «Свой!» И, вспоминая об этом, он снова вздрогнул ещё сильней, ощутив весь стыд, весь ужас и все унижение, которые тогда он не успел почувствовать. Не успел: потому что раньше, чем его сознание сумело охватить все то, о чем говорил этот смеющийся возглас, дверь скрипнула на петлях, раздался стук шагов по половицам, и Уэбли громко произнёс имя Элинор. (Иллидж вдруг подумал: что он, влюблён в неё, что ли?) «Элинор!» Последовало молчание. Уэбли заметил записку. Иллидж слышал его дыхание за какихнибудь два фута от себя, позади ширмы. Потом послышался шорох быстрого движения, оборванное на середине восклицание и внезапный сухой удар, похожий на звук пощёчины, только глуше, мертвенней и в то же время гораздо громче. На какую-то долю секунды наступила тишина, а потом шум падения — или, вернее, не шум, а целый ряд шумов, медленно сменявших один другой: сухой стук колен об пол, шарканье скользнувших по гладкому полу подмёток, заглушённый стук падающего туловища и резкий, жёсткий треск головы о доски. «Живо!» — раздался голос Спэндрелла, и он выскочил из засады. «Хлороформ!» Послушно он намочил носовой платок, он бросил его на дёргающееся лицо. Он снова вздрогнул, он ещё раз глотнул бренди. Скребущий звук сменился хлюпаньем мокрой тряпки. — Готово, — сказал Спэндрелл, появляясь из-за ширмы. Он вытирал руки о пыльную тряпку. — А как наш больной? — добавил он, иронически улыбаясь, пародируя врача у постели пациента. Иллидж отвернулся. В нем вспыхнула ненависть, вытеснившая на мгновение другие чувства. — Все в порядке, — коротко сказал он. — Прохлаждаетесь, пока я делаю грязную работу, — так, что ли? — Спэндрелл швырнул тряпку на стул и принялся спускать отвёрнутые рукава рубашки. За два часа сердечная мышца сжимается и ослабевает, снова сжимается и ослабевает — всего каких-нибудь восемь тысяч раз. Земля проходит менее одной восьмой миллиона миль по своей орбите. Опунция успевает занять какую-нибудь сотню акров на территории Австралии. Два часа — это почти ничего. Время, достаточное, чтобы прослушать Девятую симфонию и два посмертных квартета, добраться на самолёте из Лондона в Париж, переправить завтрак из желудка в двенадцатиперстную кишку, прочесть «Макбета», умереть от укуса змеи или заработать шиллинг и восемь пенсов подённой работой. Но Иллиджу, который сидел в ожидании рядом с трупом, лежавшим за перегородкой, сидел в ожидании темноты, эти два часа показались вечностью. — Да вы что, совсем одурели? — спросил Спэндрелл, когда Иллидж предложил уйти сейчас же и оставить ужасный предмет лежать там. — Или вам просто не терпится быть повешенным? — Холодная ироническая усмешка выводила Иллиджа из себя. — Его найдут сегодня же вечером, когда вернётся Филип. — Но у Куорлза нет ключа, — сказал Иллидж. — Значит, завтра, как только он отыщет слесаря. Тремя часами позже, когда Элинор объяснит, что она сделала с ключом, полиция постучит в мою дверь. И ручаюсь вам, что в вашу Дверь постучат очень скоро после этого. — Он улыбнулся Иллиджу, который отвёл глаза в сторону. — Нет, — продолжал Спэндрелл, — Уэбли нужно убрать отсюда. И сделать это будет проще простого — ведь его машина здесь; нужно только дождаться, пока стемнеет. — Но ведь стемнеет только через два часа. — Иллидж говорил сердито и в то же время жалобно. — Ну и что же? — Да ведь… — начал Иллидж, но сейчас же сдержался: он понял, что, если ответит искренне, ему придётся сказать, что он попросту боится остаться здесь на два часа. — Ладно, — сказал он. — Останемся. Спэндрелл взял серебряную шкатулку с сигаретами, открыл её и понюхал. — Пахнет приятно, — сказал он. — Закуривайте. — Он пододвинул шкатулку к Иллиджу. — И здесь масса книг. И «Таймc», и «Нью стейтсмен», и даже последний номер «Вог». Прямо-таки приёмная зубного врача. И мы можем приготовить себе чаю. Ожидание началось. Один удар сердца следовал за другим. За каждую секунду земля проходила двадцать миль своего пути, и опунция завоёвывала ещё полтораста квадратных ярдов австралийской территории. За перегородкой лежал труп. Тысячи и тысячи миллионов микроскопических и разнородных особей собрались вместе, и произведением их взаимной зависимости, их взаимной вражды была человеческая жизнь. Их колонией, их живым ульем был человек. Улей умер. Но в ещё не развеявшейся теплоте многие из составлявших его особей продолжали жить; скоро и они погибнут. А тем временем невидимые армии сапрофитов уже начали своё вторжение, не задерживаемые ничем. Они будут жить среди отмерших клеток, будут расти и размножаться бешеным темпом, и от их роста и размножения разрушится вся химическая структура тела, распадутся сложные соединения вещества; а когда они закончат свою работу, несколько фунтов угля, несколько кварт воды, немного извести, ещё меньше фосфора и серы, щепотка железа и кремния, пригоршня смешанных солей — это будет все, что останется от стремления Эверарда Уэбли к власти и его любви к Элинор, от его мыслей о политике и воспоминаний детства, от его умения фехтовать и ездить верхом, от мягкого, сильного голоса и неожиданно озаряющей лицо улыбки, от его восхищения Мантеньей [229], его неприязни к виски, его нарочитых, наводящих страх припадков бешенства, его привычки поглаживать подбородок, его веры в Бога, его неспособности правильно насвистывать мотив, его непоколебимых решений и его знания русского языка. Иллидж переворачивал страницы объявлений в «Бог». Молодая дама в меховой шубке за двести гиней влезала в автомобиль; на противоположной странице другая молодая дама, весь туалет которой состоял из одного полотенца, вылезала из ванны с «солями от полноты» доктора Вербюргена. Далее следовал натюрморт из флаконов с духами «Songe negre» и «Relent d'amour» [230], последними новинками фирмы. На следующих трех страницах красовались имена Уорта, Ланвэна и Пату. Потом шло изображение молодой дамы в резиновом бандаже, смотрящей на себя в зеркало. Несколько молодых дам любовались надетым на них нижним бельём из бельевого отделения Крабба и Лашингтона. Против них другая молодая дама полулежала на кушетке в институте красоты мадам Адрена, а руки массажистки удаляли угрожавший красавице двойной подбородок. Далее следовал натюрморт из металлических пружин и резиновых валиков, предназначенных для борьбы с излишним жиром у молодых дам, и другой натюрморт из баночек и скляночек с притираниями для защиты их лиц от повреждений, наносимых временем и непогодой. «Революция! — бормотал про себя Иллидж, листая страницы. — Преступно!» И он нагнетал в себе негодование, он прямо-таки лелеял его. Гнев был и способом отвлечься, и оправданием. Обрушивая негодование на бездушие и развращённость плутократии, он мог в какой-то мере забыться и в чем-то оправдать в собственных глазах то ужасное, что только что совершилось. Тело Уэбли лежало за ширмой. Но ведь есть женщины, которые платят по двести гиней за меховую шубку! Двести гиней! Его дядя Джозеф считал бы себя счастливчиком, если бы смог заработать, сапожничая, такую сумму за полтора года. А духи по 25 шиллингов за малюсенький флакончик, которые они покупают! Он вспомнил, как его братишка Том заболел воспалением лёгких после гриппа. Кошмар! А когда он стал поправляться, доктор рекомендовал ему поехать на море на несколько недель. Но они не могли себе этого позволить. С тех пор у Тома так и остались слабые лёгкие. Теперь он работает на автозаводе (делая машины для тех самых сучек, что покупают себе шубки за двести гиней); Иллидж оплатил его обучение в техникуме — заплатил за то, вспоминал он, растравляя свой гнев, чтобы парень получил право стоять по восемь часов в сутки перед фрезерным станком. Воздух Манчестера был вреден для Тома. Про него, беднягу, не скажешь, что ему нужно сгонять избыточный жир. Прожорливые свиньи! Почему они не могут заняться полезной работой, вместо того чтобы растирать свои животы и ляжки? От работы у них мигом сошёл бы всякий жир. Если бы они поработали, как его мать… У неё не было избытка жира, и ей не нужны были металлические пружины, резиновые бандажи и ванны с «солями от полноты». Он с негодованием думал о бесконечной скуке домашней работы. День за днём, год за годом застилать кровати, чтобы их вновь расстилали. Готовить, чтобы наполнить вечно пустые желудки. Мыть посуду, которая будет вновь испачкана за очередной трапезой. Скоблить полы, чтобы их вновь осквернили заляпанные грязью ботинки. Латать и штопать, готовя место для новых дыр. Это был сизифов труд, работа Данаид, безнадёжная и нескончаемая (если не говорить о смерти), не будь он в состоянии посылать ей два фунта в неделю из своей зарплаты. Теперь она могла нанять прислугу на самую чёрную работу. Но все равно она работала столько, что не нуждалась ни в каких резиновых бандажах! Что за жизнь! А в мире меховых шубок и Songe negre они ещё жалуются на скуку и усталость, им ещё приходится ложиться в санаторий для лечебного отдыха. Если бы они хоть чуть-чуть пожили её жизнью! А может, им когда-нибудь, с надеждой подумал он, придётся пожить такой жизнью, даже здесь, в Англии. Иллидж с удовлетворением думал о бывших офицерах царской армии, превратившихся теперь в таксистов и рабочих; о бывших графинях, содержащих ресторанчики, кабаре и шляпные магазины; обо всех бывших богачах России, разбросанных ныне по всему миру, от Харбина и Шанхая до Рима, Лондона и Берлина, обанкротившихся, униженных, доведённых до рабского состояния рядовых людей, тех самых людей, за счёт которых они когда-то паразитировали. Это прекрасно. Так им и надо. И, может быть, это окажется возможным и здесь тоже! Но здесь они сильны, все эти страдающие от ожирения и одетые в меховые шубки; они многочисленны, они составляют организованную армию. Однако армия эта потеряла вождя. Он получил по заслугам. Воплощение животности и плутократии, он лежит за ширмой. Его рот был открыт и лицевые мускулы дёргались, пока их не покрыл носовой платок с хлороформом. Иллидж стал снова разглядывать — в надежде, что негодование отвлечёт его и принесёт чувство оправданности, — изображение молодой дамы в шубке за двести гиней, изображение молодой дамы, выходящей, стыдливо прикрывая свою наготу полотенцем, из ванны с солями от ожирения. Шлюхи и обжоры! Они принадлежат к тому классу, за который боролся Уэбли. Защитник всего гнусного и подлого, он получил по заслугам, он… — Господи Боже мой! — вдруг воскликнул Спэндрелл, поднимая глаза от книги. Его голос, прозвучавший в молчании, заставил Иллиджа вздрогнуть от непреодолимого ужаса. — Я совсем забыл. Они ведь, кажется, коченеют, правда? — Он взглянул на Иллиджа. — Я хочу сказать — трупы. Иллидж кивнул. Он глубоко вздохнул и усилием воли заставил себя успокоиться. — Как же мы тогда засунем его в автомобиль? — Спэндрелл вскочил, быстро вышел из-за ширмы и скрылся. Иллидж услышал щёлканье замка входной двери. Внезапный страх охватил его: Спэндрелл сбежит, оставит его взаперти с трупом. — Куда вы? — закричал он и стремительно бросился за ним в погоню. — Куда вы? — Дверь была открыта, Спэндрелла не было видно, а тот лежал на полу, с непокрытым лицом, разинутым ртом, и глаза его таинственно и многозначительно глядели, словно из бойниц, сквозь полузакрытые веки. — Куда вы? — Голос Иллиджа перешёл почти в вопль. — Из-за чего столько волнений? — спросил Спэндрелл, когда Иллидж появился на крыльце, бледный и с отчаянием в глазах. Стоя у машины Уэбли, он старался отстегнуть плотно натянутый брезент, покрывавший всю ту часть открытого кузова, которая находилась позади передних сидений. — Эту штуковину невероятно трудно отстегнуть. Иллидж засунул руки в карманы и сделал вид, будто только праздное любопытство привело его на крыльцо. — Что вы делаете? — небрежно спросил он. Спэндрелл дёрнул ещё раз; брезент наконец отстегнулся, и край его свободно повис вдоль борта машины. Он отвернул его и заглянул внутрь. — Слава Богу, пусто, — сказал он и, растопырив пальцы, взял несколько воображаемых октав на борту кузова. — В ширину, скажем, четыре фута, — произнёс он, — и в длину примерно столько же. Из них половина занята сиденьем. От покрышки до пола — два с половиной фута. Одним словом, места вполне достаточно, чтобы свернуться в клубочек и чувствовать себя очень удобно. А если он окоченеет? — Он вопросительно посмотрел на Иллиджа. — Сюда можно поместить человека, но не статую. Иллидж кивнул. Последние слова Спэндрелла напомнили ему насмешливое замечание леди Эдвард об Уэбли: «Он хочет, чтобы с ним обращались как с его собственным гигантским памятником, воздвигнутым посмертно, — вы понимаете, что я хочу сказать?» — Нам необходимо действовать быстро, — продолжал Спэндрелл, — пока он ещё не окоченел. — Он снова натянул брезент и, положив руку на плечо Иллиджа, тихонько втолкнул его в дом. Дверь захлопнулась за ними. Они остановились перед телом. — Нам придётся согнуть ему колени, а руки прижать к бокам. Он наклонился и прижал одну из рук Уэбли к боку. Когда он отпустил её, она приняла прежнее положение. «Как марионетка с эластичными суставами, — подумал Спэндрелл. — Гротескно и совсем не страшно: ничего трагического — просто скучно и даже смешно. В этом-то и заключается весь ужас, что все это (даже это) похоже на скверную и плоскую остроту». — Нужно найти верёвку, — сказал он, — а то руки и ноги не будут держаться на месте. — Все это немного напоминало те случаи, когда приходится самостоятельно чинить водопровод или устраивать что-нибудь у себя на даче — занятие неприятное и глупое. Они обыскали весь дом. Верёвки нигде не было. Им пришлось удовлетвориться тремя бинтами, которые Спэндрелл нашёл среди аспирина и йода, борной кислоты и лакричного порошка в аптечке, висевшей в ванной. — Держите руки, пока я буду связывать, — распорядился Спэндрелл. Иллидж повиновался. Ощущение холода от этих мёртвых рук, касавшихся его пальцев, наполнило его ужасом; он снова почувствовал себя плохо, снова начал дрожать. — Готово! — сказал Спэндрелл, выпрямляясь. — А теперь — ноги. Какое счастье, что мы вовремя спохватились! «Как с его собственным памятником». Эти слова преследовали Иллиджа. «Посмертно», «Посмертно»… Спэндрелл согнул одну из ног так, что колено почти прикоснулось к подбородку. — Подержите. Иллидж схватил ногу за щиколотку; носки были серые в белую полоску. Спэндрелл отпустил ногу, и тотчас Иллидж почувствовал неожиданный и очень сильный толчок. Мертвец пытался дать ему пинка. Чёрные пустоты возникали перед его глазами, проедая дыры в окружающем материальном мире. И сам материальный мир закачался и поплыл вокруг краёв этих межзвёздных пустот. Тошнота подступила к горлу, невероятно кружилась голова. — Послушайте, — начал он, повёртываясь к Спэндреллу, который, сидя на корточках, срывал обёртку с другого бинта. Потом, закрыв глаза, он отпустил ногу. Она выпрямилась, как согнутая пружина, и её носок ударил по плечу Спэндрелла. Выведенный из неустойчивого равновесия, Спэндрелл растянулся на полу. Спэндрелл поднялся. — Вы что, совсем одурели? — накинулся он на Иллиджа. Но гнев, вызванный внезапным испугом, быстро прошёл. Он коротко рассмеялся. — Нам только в цирке выступать, — сказал он. Мало того, что это было вовсе не трагично, это была клоунада. К тому времени, когда они кончили связывать тело, Иллидж понял, что больные лёгкие Тома и шубки за двести гиней, избыточный жир и пожизненное рабство его матери, богатство и бедность, эксплуатация и революция, справедливость, возмездие, негодование — что все это не стояло ни в какой связи с этими полузакрытыми, остекленевшими, таинственно смотрящими глазами. Не стояло ни в какой связи и совершенно не относилось к делу. Филип обедал один. Перед его тарелкой бутылка столового вина и графин с водой поддерживали открытую книгу. Он читал за едой, пережёвывая пищу. Это была книга Бастиана [231] «О мозге». Пожалуй, она не слишком современна, но более подходящей книги для вагонного чтения он не смог найти в библиотеке отца. Доедая рыбу, он читал об одном ирландском джентльмене, страдавшем парафазией. Случай был настолько замечателен, что он отодвинул тарелку и, вынув записную книжку, немедленно сделал в ней запись. Доктор предложил пациенту прочесть вслух параграф из устава Дублинского Тринити-колледжа. «Колледж имеет право экзаменовать или не экзаменовать по своему усмотрению каждого лиценциата до его принятия в колледж». Пациент прочёл: «Ехал грек через раву раву ораву дордовить или Господи помилуй покореново меново мордокилица заживо бендила до мекарного какамбукара». Замечательно! — сказал себе Филип, переписывая последнее слово. Какой стиль! Какая величественная красота! Богатство и звучность первой фразы! «Ехал грек через раву раву ораву…» Он повторил её про себя. «Я поставлю её на титульном листе моего нового романа, — написал он. — Эпиграф: текст всей проповеди». Шекспир только упоминал о сказках, рассказанных глупцом [232], а тут глупец сам говорил, и более того — говорил, как Шекспир. «Последнее слово о жизни», — добавил он. В «Квинс-Холле» Толли начал с «Borborygmes symphoniques» [233] Эрика Сати. Филип нашёл, что эта музыка забавна, но не слишком. Часть слушателей подбавила веселья, свистом и криками выражая своё неодобрение. Толли, иронически вежливый, раскланивался с более чем обычной грацией. Когда шум стих, он принялся за второй номер своей программы. Это была увертюра «Кориолан» [234]. Толли гордился своим ортодоксальным вкусом и умением исполнять любую вещь. «Но Боже мой, — подумал Филип, слушая, — как плохо удаётся ему настоящая музыка! Впечатление такое, точно он стыдится эмоций Бетховена и просит за них извинения». К счастью, «Кориолана» не мог испортить даже Толли. Музыка оставалась героически прекрасной, трагической и величественной, несмотря на все его усилия. Затихли последние звуки, в которых Бетховен выразил непобедимое величие человека и неизбежность, необходимость страдания. В антракте Филип заковылял в бар, чтобы покурить. Чьято рука потянула его за рукав. — Разоблачённый меломан! — произнёс знакомый голос. Он обернулся и увидел Вилли Уивера, подмигивавшего с выражением одновременно благодушным, ласковым и глуповатым. — Что вы скажете о нашем современном Орфее? — Если вы имеете в виду Толли, то я считаю, что за Бетховена ему нечего браться. — Немножко слишком лёгок и фантастичен для торжественности старого Людвига? — спросил Вилли. — Да, пожалуй, — улыбнулся Филип. — Это ниже его. — Или значительно выше. Торжественность принадлежит допозитивистической эпохе. А Толли в высшей степени современен. Неужели он не понравился вам в этой вещице Сати? Или, — продолжал он, видя, что Филип презрительно пожимает плечами, — или вы считаете, что исполнение было недостаточно реалистичным? — И он закашлял, одобряя собственную остроту. — Он почти так же современен, как гениальный ирландец, чьи творения я открыл сегодня вечером. — Филип вынул записную книжку и, объяснив, в чем дело, прочёл вслух: — «Ехал грек через раву раву ораву…» — В конце страницы были его замечания, сделанные час тому назад: «Текст всей проповеди. Последнее слово о жизни». Он не прочёл этого вслух. Сейчас он уже думал совершенно иначе. — Между торжественностью и стилем Сати-Толли такая же разница, — сказал он, — как между уставом Тринити-колледжа и этой какамбукарой. Он явно противоречил себе. Но не все ли равно? *** Иллидж хотел скорей попасть домой и лечь в постель; но Спэндрелл настоял на том, чтобы он провёл по крайней мере час или два в Тэнтемаунт-Хаусе. — Нужно, чтобы кто-нибудь вас видел, — сказал он. — Иначе вы не сумеете доказать алиби. Я сейчас иду к Сбизе. Там будет человек двадцать, которые присягнут, что видели меня там. Иллидж подчинился только под угрозой насилия. Он как тяжёлого испытания боялся разговора — даже с таким нелюбопытным, рассеянным, занятым своим делом собеседником, как лорд Эдвард. — Я не вынесу этого, — повторял он со слезами на глазах. Им пришлось нести тело, связанное в позе ребёнка в утробе матери, спотыкаясь, любовно сжимая его в объятиях, за дверь, вниз по ступенькам на улицу. Единственный газовый фонарь под аркой озарял тупик тусклым зеленоватым светом; однако света было достаточно, чтобы выдать их, если бы кто-нибудь прошёл мимо арки, когда они тащили ношу и поднимали её в автомобиль. Они положили тело лицом кверху на пол; но поднятые колени торчали над бортом автомобиля. Спэндреллу пришлось забраться внутрь и переложить тяжёлое тело на бок, чтобы колени оказались на заднем сиденье. Потом они закрыли дверцы, натянули брезент и плотно прикрепили его. — Прекрасно, — сказал Спэндрелл. Он взял своего товарища под руку. — Вам бы выпить ещё немножко бренди. Но бренди не помог: когда они отъехали, Иллидж все ещё дрожал и не оправился от овладевшей им слабости. Возня Спэндрелла с рычагами незнакомой машины тоже отнюдь не способствовала успокоению его нервов. Началось с того, что они с размаху въехали в стену тупика, и раньше, чем Спэндрелл овладел секретом управления, он успел дважды нечаянно остановить мотор. Он облегчил душу, выругавшись несколько раз, и рассмеялся. Но Иллиджу эти мелкие неудачи, задержавшие их на какие-нибудь несколько минут около этого зловещего проклятого дома, казались катастрофами. Его страх, его тревожное нетерпение переходили в истерику. — Нет, я не могу, я просто не могу, — протестовал он, когда Спэндрелл сказал, что ему следует провести вечер в Тэнтемаунт-Хаусе. — И все-таки, — сказал тот, — будь я проклят, если вы туда не пойдёте, — и он повернул машину по направлению к Пэлл-Мэлл. — Я подвезу вас до самой двери. — Ну, это уж слишком! — А если понадобится, втолкну вас в дом под зад коленом. — Но я этого не вынесу, я не смогу пробыть там весь вечер. — Какая чудесная машина, — сказал Спэндрелл, не без ехидства меняя тему. — Удивительно приятно управлять ею. — Я не вынесу этого, — хныкал Иллидж. — Кажется, фирма гарантирует сто миль в час по ровной дороге. Они проехали мимо Сент-Джеймсского дворца и свернули на Пэлл-Мэлл. — Вот мы и приехали, — сказал Спэндрелл, останавливаясь у подъезда. Иллидж покорно вышел, перешёл тротуар, поднялся по лестнице и позвонил. Спэндрелл подождал, пока за ним закрылась дверь, и покатил к Сент-Джеймс-сквер. Двадцать или тридцать автомобилей стояли вдоль решётки. Он заехал в ряд, выключил мотор, вышел из машины и направился к Пиккадилли. Автобус за пенни довёз его до Черинг-Кроссроуд. В конце узкого переулка между фабричными зданиями ярко зеленели в свете фонарей деревья Сохо-сквер. Через две минуты он был в ресторане Сбизы и просил Барлепа и Рэмпиона извинить его за опоздание. — А, вот и вы, — сказал лорд Эдвард. — Как хорошо, что вы пришли. Иллидж что-то промямлил, прося извинить его за опоздание. Нужно было встретиться с одним человеком. Деловое свидание. А вдруг, с ужасом подумал он, а вдруг лорд Эдвард спросит его, с каким человеком и по какому делу. Он не будет знать, что ответить; он потеряет всякое самообладание. Но Старик даже не слушал его. — Боюсь, придётся попросить вас сделать для меня кое-какие вычисления, — сказал он своим низким, невнятным голосом. Математикой лорд Эдвард сумел овладеть вполне прилично, но арифметика никогда не давалась ему. Он так и не научился делать правильно умножение. Что же касается деления многозначных чисел, то за последние пятьдесят лет он даже и не пытался браться за него. — Все цифры у меня здесь. — Он постучал пальцем по раскрытой записной книжке, лежавшей перед ним на столе. — Это — к главе о фосфоре. Вмешательство человека в круговорот вещества. Помните, мы с вами нашли, сколько Р2О5 уходит в море вместе со сточными водами? — Он перевернул страницу. — Четыреста тысяч тонн. Вот сколько. Фактически это невосстановимо. Просто выброшено вон. А потом, как дико мы обращаемся с трупами. Три четверти кило пятиокиси фосфора в теле каждого человека! Конечно, вы можете возразить, что мы возвращаем их в землю. — Лорд Эдвард готов был принять любое оправдание, он сам выдвигал возможные возражения, чтобы тут же их опровергнуть. — Но как мы это делаем? — Он разбил все аргументы, он уничтожил своих противников. — Сваливаем трупы все в одно место на кладбище! Как же можно после этого ожидать, чтобы фосфор распределялся равномерно? Конечно, со временем он вернётся в круговорот жизни. Но для нас он потерян. Выведен из оборота. Так вот, если считать три четверти кило Р2О5 на каждый труп, то при населении земного шара в один миллиард восемьсот миллионов и при смертности в среднем двадцать человек на тысячу, сколько мы в общей сложности возвращаем за год фосфора в землю? Вы умеете делать вычисления, дорогой Иллидж. Решите-ка. Иллидж сидел молча, закрыв лицо рукой. — Правда, не нужно забывать, — продолжал Старик, — что многие народы используют мертвецов гораздо рациональнее, чем мы. В самом деле, только у белой расы фосфор выходит из круговорота. У других народов нет некрополей, водонепроницаемых гробов и каменных склепов. Индусы — единственный народ, ещё более расточительный, чем мы. Сжигать тела и бросать пепел в реку! Но индусы все делают по-дурацки. Сжигают, например, коровий навоз, вместо того чтобы возвращать его в землю. А потом ещё удивляются, что половина населения голодает. Для индусов придётся сделать особое вычисление. Правда, у меня ещё нет цифр. А тем временем попробуйте-ка вывести общий итог для всего земного шара. И другой, если вам не трудно, — для белой расы. У меня где-то записаны цифры народонаселения. Причём, разумеется, смертность будет здесь ниже средней для всего мира, по крайней мере в Западной Европе и Америке. Садитесь-ка вот здесь. На этом конце стола найдётся место. — Он освободил край стола. — И вот вам бумага. А вот совсем приличное перо. — Скажите, — еле слышно проговорил Иллидж, — ничего, если я на минутку прилягу? Я не очень хорошо себя чувствую. XXXIV Было почти одиннадцать часов, когда Филип Куорлз появился у Сбизы. Увидев его, Спэндрелл знаком подозвал его к столику, где он сидел с Барлепом и Рэмпионом. Филип, прихрамывая, прошёл через зал и подсел к ним. — У меня к вам поручение, — сказал Спэндрелл, — и, что ещё важнее, — он порылся в кармане, — у меня ключ от вашего дома. — Он протянул ключ, объясняя, как он попал к нему. Если бы Филип знал, что произошло в его доме сегодня вечером… — Элинор уехала в Гаттенден. Она получила телеграмму. По-видимому, ребёнок не совсем здоров. Она ждёт вас завтра. — Черт возьми! — сказал Филип. — Но у меня завтра целый ворох дел. А что такое с мальчиком? — Не указано. Филип пожал плечами. — Если бы было что-нибудь серьёзное, моя тёща не стала бы посылать телеграмму, — проговорил он, поддаваясь искушению сказать что-нибудь забавное. — Она всегда так. К воспалению обоих лёгких она относится совершенно спокойно и ужасно волнуется по поводу головной боли или расстройства желудка. — Он прервал свою речь, чтобы заказать омлет и полбутылки мозеля. «А ведь в самом деле, — подумал Филип, — у мальчика последнее время был далеко не цветущий вид». Он почти жалел, что поддался искушению. К тому же то, что он сказал, было вовсе не забавным. Стараться быть забавным — это был главный недостаток его как писателя. Его книги стали бы гораздо лучше, если бы он меньше боялся быть скучным. Он погрузился в мрачное молчание. — Ох уж эти дети! — сказал Спэндрелл. — Стоит с ними связаться… — И все-таки, должно быть, чудесно иметь ребёнка, — сказал Барлеп с приличной случаю проникновенностью. — Мне часто хочется… — Но ещё чудесней самому быть ребёнком, — прервал его Рэмпион. — Я хочу сказать, когда человек на самом деле уже взрослый. — Он ухмыльнулся. — А как вы воспитываете своих детей? — спросил Спэндрелл. — Стараюсь обращать на них как можно меньше внимания. К сожалению, им приходится ходить в школу. У меня единственная надежда — что они будут учиться скверно. Было бы просто ужасно, если бы из них получились маленькие профессоришки, начинённые знаниями и выводящие на прогулку, как собачек, свои маленькие абстрактные обобщеньица. Но они, вероятно, такими и станут. Назло мне. Дети все делают назло своим родителям. Не нарочно, разумеется, а бессознательно. Просто потому, что иначе они не могут, потому, что родители слишком далеко зашли в одном направлении, и природа ведёт детей назад, стараясь восстановить равновесие. Да, да, так оно и будет. Эти чертенята станут профессорами. Мерзкими маленькими учёными. Вроде вашего приятеля Иллиджа, — сказал он, обращаясь к Спэндреллу; Спэндрелла при упоминании этого имени передёрнуло, и он сейчас же рассердился на себя за это. — Мерзкие маленькие мозги, изо всех сил старающиеся подавить сердце и внутренности. Спэндрелл улыбнулся своей многозначительной иронической и несколько театральной улыбкой. — Юному Иллиджу так и не удалось подавить своё сердце и внутренности, — сказал он. — По крайней мере полностью не удалось. — Конечно. Да это и никому не удаётся. Единственное, что можно сделать с этими живыми органами, — это превратить их в требуху. А зачем это нужно? Ради вороха идиотских знаний и бессмысленных обобщений. — Которые сами по себе очень забавны, — сказал Филип, нарушая молчание, чтобы заступиться за интеллект. — Делать обобщения и приобретать знания — одно из приятнейших развлечений. Для меня по крайней мере. — И Филип принялся развивать свою гедонистическую апологию интеллектуальной жизни. — Так зачем же так ополчаться против наших маленьких забав? — закончил он. — Вы ведь не нападаете на гольф, так зачем же нападать на спорт «высоколобых»? — Но ведь он совершенно бесполезен, — сказал Рэмпион. — Дерево познают по его плодам. Гольф вообще не приносит плодов, а если приносит, то они безвредны или даже полезны. Здоровая печень, например, — прекрасный плод. Тогда как плоды интеллектуализма — Боже мой! — Он скорчил гримасу. — Посмотрите на них. Вся наша индустриальная цивилизация — вот его плод. Утренние газеты, радио, кино — все его плоды. Танки и тринитротолуол. Рокфеллер и Монд — тоже плоды. Вот к чему привела организованная система профессионального интеллектуализма, господствовавшая последние двести лет. И после этого вы спрашиваете, почему я не одобряю ваших развлечений! Знаете, откровенно говоря, бой быков и то лучше. Можно ли сравнивать мучения нескольких животных и озверелое состояние нескольких сот зрителей с разрушением, гниением, гибелью всего мира? А ведь именно к этому привели вы, высоколобые, тем, что превратили свои развлечения в профессию. — Полно, полно, — сказал Филип. — Вы рисуете чересчур мрачную картину. И даже если вы правы, все равно нельзя сваливать на высоколобых ответственность за применение, которое другие люди нашли результатам их деятельности. — Но ответственность за это несут они. Потому что они всех остальных воспитывают в своих проклятых интеллектуалистских традициях. В конце концов, все остальные — тоже высоколобые, только в другой области. Делец — тот же учёный, только он немножечко глупей настоящего учёного. Он ведёт такую же интеллектуально одностороннюю жизнь, как учёный. Результат такой жизни — внутреннее психологическое вырождение. Плод наших развлечений — это не только внешняя аппаратура нашей индустриальной цивилизации, это также и внутреннее гниение: инфантильность, вырождение, все виды безумия и возврата к первобытному прошлому. Нет, нет, избавьте меня от ваших драгоценных умственных забав. Меньше было бы вреда, если бы вы играли в гольф. — Но истина? — осведомился Барлеп, хранивший молчание в этом споре. — Как же быть с истиной? — Действительно, — поддержал его Спэндрелл, — разве её не стоит искать? — Безусловно стоит, — согласился Рэмпион. — Но не там, где ищут её Филип и его учёные друзья. В конце концов, единственная истина, представляющая для нас ценность и доступная нам, — это истина человеческая. Искать эту истину нужно всем существом, а не какой-то отдельной частью его. Учёные же стремятся к нечеловеческой истине. Конечно, им никогда не удаётся достичь её: ведь даже учёный не может перестать быть человеком. Единственное, что им удаётся, — это отвлечься до некоторой степени от человеческого мира реальностей. Подвергая свои мозги пытке, они получают некоторое смутное представление о вселенной такой, какой её увидел бы нечеловеческий глаз. Со своими квантовыми теориями, волновой механикой, относительностью и так далее они и вправду сумели отойти немножко от человечества. Но скажите, что во всем этом хорошего? — Если даже откинуть в сторону то, что это забавно, — сказал Филип, — польза тут та, что можно сделать какое-нибудь удивительное открытие, имеющее практический смысл, вроде тайны разложения атома и освобождения бесконечных запасов энергии. — В результате чего человеческие существа станут окончательными кретинами и рабами машин, — насмешливо закончил Рэмпион. — Знаем мы ваш рай на земле. Но сейчас мы говорим об истине. Та нечеловеческая истина, которую стараются познать своим интеллектом учёные, не имеет ни малейшего отношения к настоящей человеческой жизни. Нашу истину, человеческую истину, можно найти только в процессе самой жизни — полной, разносторонней жизни цельного человека. Результаты ваших забав, Филип, все эти пресловутые космические теории и их практические приложения — все это не имеет ничего общего с единственной нужной истиной. А нечеловеческая истина — мало того, что она никому не нужна, она опасна. Она отвлекает внимание людей от единственно ценной человеческой истины. Она заставляет их фальсифицировать их собственный жизненный опыт, чтобы реальность соответствовала отвлечённым построениям. Например, существует принятая всеми нечеловеческая истина — во всяком случае, в дни моей юности её принимали все, — что внешние признаки не имеют реального существования. Человек, принимающий это всерьёз, отрицает самого себя, разрушает всю ткань своей человеческой жизни. Дело в том, что человеческие существа устроены так, что единственной реальностью обладают для них именно внешние признаки. Отрицая их, человек совершает самоубийство. — Но ведь в действительности, — сказал Филип, — никто их не отрицает. — Да, полностью никто не отрицает, — согласился Рэмпион. — Потому что этого нельзя сделать. Никто не может полностью уничтожить все свои ощущения и чувства и при этом остаться в живых. Но можно принизить их после того, как они сослужили свою службу. И по существу, как раз этим занимается огромное большинство интеллигентных и образованных людей: они принижают человека во имя человека. Они руководствуются не теми побуждениями, какими руководствуются христиане, но результат получается один и тот же. Своего рода саморазрушение. Всегда один и тот же, — продолжал он в припадке неожиданного гнева. — Все попытки быть не человеком, а чем-то высшим дают один и тот же результат. Смерть, все равно какая, но смерть. Когда стараешься прыгнуть выше головы, неизбежно убиваешь в себе что-то и делаешься не выше, а ниже себя. Мне так надоела вся эта болтовня о возвышенных стремлениях, о моральном и интеллектуальном прогрессе, о жизни во имя идеалов и все такое прочее. Это ведёт к смерти. Так же неуклонно, как жизнь во имя денег. Христиане, моралисты, утончённые эстеты, блестящие молодые учёные и дельцы, живущие по Смайлсу, — все это жалкие лягушки, которые стараются раздуться в волов чистой духовности, чистого идеализма, чистого практицизма, чистого рационализма, но безнадёжно лопаются и превращаются в жалкие останки маленьких лягушечек, да к тому же в гниющие останки. Все это чудовищная нелепость, чудовищная омерзительная ложь. Взять, например, этого вашего вонючку святого Франциска, — повернулся он к Барлепу, который протестующе замотал головой. — Да, вонючку, — настаивал Рэмпион. — Глупый, тщеславный человечишка, который старался раздуться в Иисуса и достиг лишь того, что убил в себе всякий здравый смысл и чувство приличия, лишь того, что превратился в гнусные зловонные останки настоящего человеческого существа. Получать наслаждение от лизания прокажённых! Фу! Какая омерзительная извращённость! Он, видите ли, слишком добродетелен, чтобы целовать женщин; он хочет быть выше таких грубых вещей, как естественное здоровое наслаждение. А результат? Он убивает в себе всякие остатки чувства приличия и превращается в зловонного психопатишку, способного возбуждаться от лизания язв прокажённого. Он не лечил прокажённых — заметьте это, — просто лизал их — для собственного, не для их удовольствия. Какая гадость! Филип откинулся на спинку стула и рассмеялся. Но Рэмпион яростно накинулся на него. — Смейтесь, смейтесь, — сказал он. — Но не воображайте, что сами вы лучше. Вы и ваши интеллектуальные учёные друзья. Вы так же убиваете себя, как маньяки христиане. Прочесть вам вашу программу? — Он взял книгу, лежавшую перед ним на столе, и перелистал страницы. — Я как раз наткнулся на это, когда ехал сюда в автобусе. Вот оно. — Он принялся читать, тщательно и чётко произнося французские слова: — «Plus un obstacle materiel, toutes les rapidites gagnees par la science et la richesse. Pas une tare a l'independance. Voir un crime de lese-moi dans toute frequentation; homme ou pays; qui ne serait pas expressement voulue. L'energie, le recueuillement, la tension de la solitude, les transporter dans ses rapports avec de vrais semblables. Pas d'amour, peut-etre, mais des amities rares, difficiles, exatees, nerveuses; vivre comme on revivrait en esprit de detachement, d'inquietude et de ravenche» [235]. — Рэмпион закрыл книгу и поднял глаза. — Вот ваше кредо, — сказал он Филипу. — Сформулировано Мари Ленерю в тысяча девятьсот первом году. Коротко, ясно, исчерпывающе. И, мой Бог, какой это ужас! Ни тела, ни соприкосновения с материальным миром, ни соприкосновения с человеческими существами — разве только через интеллект, — ни любви… — В этом мы несколько ушли вперёд по сравнению с тысяча девятьсот первым годом, — улыбнулся Филип. — Но не по существу. Вы признали беспорядочные половые общения — только и всего. Но не любовь, не естественное слияние с жизнью, не отказ от рассудочного самоанализа, не полное подчинение инстинкту. Нет, нет. Вы цепляетесь за вашу сознательную волю. Все должно быть всегда expressement voulu. И всякая связь между людьми должна быть чисто интеллектуальной… И жить нужно так, чтобы это была не жизнь в мире живых людей, а одинокие воспоминания, мечты и размышления. Беспрерывный онанизм, как тот чудовищный шедевр Пруста. Это вы называете возвышенной жизнью. А говоря попросту, это медленное умирание. Очень многозначительно, просто символично то, что эта самая Ленерю была глуха и наполовину слепа. Внешний материальный стигмат внутренней духовной истины. Бедняжка! Её духовность была хоть как-то оправдана. А у других поклонников возвышенной жизни, которые не страдают никакими физическими дефектами, она непростительна. Они искалечили себя сознательно, ради собственного удовольствия. Как жаль, что у них не вырастают материальные горбы и бородавки на носу! Тогда по крайней мере мы сразу знали бы, с кем имеем дело. — В самом деле, — кивнул Филип и рассмеялся с деланной весёлостью, стараясь скрыть смущение, какое почувствовал при словах Рэмпиона о физических недостатках, — в самом деле. — Никто не должен думать, что его искусственная нога помешала ему отдать должное рассуждениям Рэмпиона о физических уродствах. Его смех был таким нарочито громким, что Рэмпион вопросительно взглянул на него: в чем дело? Но он не потрудился уяснить себе это. — Это возмутительная ложь, — продолжал он, — и к тому же ложь дурацкая — все эти рассуждения, что мы, дескать, стали выше людей. Да, дурацкая, потому что она ни на чем не основана. Вы стараетесь стать выше человека, а на самом деле становитесь ниже его. Всегда… Олдос Хаксли — Слушайте, слушайте! — сказал Филип. — «Мы ходим по земле, и не нужны нам крылья». — И вдруг он услышал громкий голос своего отца, говорящего: «У меня были крылья, у меня были крылья», он увидел его раскрасневшееся лицо и лихорадочно-розовую пижаму. Смешной и жалкий старик! — А знаете, откуда это? — продолжал он. — Это последняя строка из стихотворения, которое я написал на Ньюдигейтскую премию [236] в Оксфорде, когда мне был двадцать один год. Насколько я помню, тема была «Король Артур». Нечего и говорить, что премии я не получил. Но этот стих хорош. — Очень жаль, что вы не руководствуетесь им в жизни, — сказал Рэмпион, — вместо того, чтобы распутничать с абстракциями. Но, конечно, никто так не умеет нападать на абстракции, как их поклонник: он по опыту знает, как они способны испортить жизнь. Обыкновенный человек может позволить себе пользоваться ими. Он может позволить себе иметь крылья до тех пор, пока он помнит, что у него есть и ноги. Люди терпят крушение тогда, когда они заставляют себя все время: летать. Они мечтают стать ангелами, а им удаётся стать или кукушками и гусями, или омерзительными коршунами и стервятниками. — Но ведь это, — сказал Спэндрелл, прерывая долгое молчание, — всего-навсего евангелие животности: вы учите нас вести себя подобно зверям. — Я учу вас вести себя подобно человеческим существам, — сказал Рэмпион. — А это не одно и то же. К тому же в тысячу раз лучше вести себя подобно зверю — подобно настоящему, честному, неодомашненному животному, — чем выдумывать дьявола и вести себя так, как вёл бы себя он. Наступило молчание. «А что, если бы я сказал им, — думал Спэндрелл, — а что, если бы я сказал им, что несколько часов тому назад я бросился из засады на человека и треснул его дубинкой по голове?» Он выпил глоток бренди. — Нет, — сказал он вслух, — пожалуй, я не уверен в вашей правоте. Вести себя как животное — это значит вести себя как существо, стоящее ниже добра и зла. А для того, чтобы вести себя подобно дьяволу, нужно сначала знать, что такое добро. — И все-таки все это было просто дико, мерзко и отвратительно. Да и к тому же абсолютно глупо: потрясающая бессмыслица. Под оболочкой плода от древа познания добра и зла он нашёл не огонь и яд, а только омерзительную бурую гнильцу и несколько маленьких червячков. — Все, что существует, познаётся только через свою противоположность, — продолжал он, хмурясь в ответ на собственные мысли. — Если есть дьявол, значит, есть Бог. — Безусловно, — нетерпеливо сказал Рэмпион. — Дьявол, воплощение абсолютного зла, существует лишь постольку, поскольку существует Бог, воплощение абсолютного добра. Ну и что же из этого? Какое отношение это имеет к вам или ко мне? — Я бы сказал — огромное. — Это имеет к нам такое же отношение, как то, что этот стол состоит из электронов, или из бесконечного ряда колебаний в неизвестной среде, или из большого количества точек-событий в четырехмерном континууме, или ещё из чего-нибудь, что способны выдумать учёные друзья Филипа. Не больше. То есть фактически это не имеет к нам ни малейшего отношения. Ваш абсолютный Бог и абсолютный дьявол принадлежат к разряду совершенно несущественных для человека фактов. Нам приходится иметь дело только с относительными божками и чертенятами разных времён и народов, с относительным добром и злом индивидуальной казуистики. Все остальное — нечеловечно и к делу не относится; а если вы позволите нечеловеческим абсолютным построениям влиять на себя, вы неизбежно станете или дураком, или злодеем, или тем и другим вместе. — Что ж, это все-таки лучше, чем делаться животным, — не сдавался Спэндрелл. — Уж лучше я буду дураком или злодеем, чем быком или собакой. — Никто вас не просит быть быком или собакой, — раздражённо сказал Рэмпион. — Вас просят быть только человеком. Человеком, понятно? Не ангелом и не чёртом. Человек — это акробат на туго натянутой верёвке. Он идёт осторожно, стараясь сохранить равновесие, держа в руках шест, на одном конце которого сознание, интеллект, дух, а на другом — тело, инстинкт и все, что в нас есть бессознательного, земного, непонятного для нас самих. Он старается сохранить равновесие. Это дьявольски трудно. И единственный абсолют, которого он не способен познать, — это абсолют совершённого равновесия. Абсолютность совершённой относительности. С точки зрения разума это парадокс и бессмыслица. Но ведь всякая подлинная, настоящая, живая истина с точки зрения логики — бессмыслица. А с точки зрения живой истины бессмыслицей является именно логика. Выбирайте, что вам больше нравится, — логика или жизнь. Дело вкуса. Некоторые люди предпочитают быть мёртвыми. «Предпочитают быть мёртвыми». Эти слова, как эхо, отдавались в сознании Спэндрелла. Эверард Уэбли, лежащий на полу, связанный верёвками, как цыплёнок. Предпочитал ли он быть мёртвым? — И все-таки, — медленно сказал он, — есть вещи, которые всегда остаются абсолютно дурными. Например, убийство. — Он хотел поверить, что происшедшее сегодня было не только низким, мерзким, отвратительным, — он хотел поверить, что оно было, кроме того, ужасным и трагическим. — Убийство — это абсолютное зло. — Не более абсолютное, чем все остальное, — сказал Рэмпион. — При некоторых обстоятельствах убийство может быть необходимым, правильным и даже похвальным. Единственное абсолютно злое действие, которое может совершить человек, — это когда он делает что-нибудь в ущерб жизни, в ущерб собственной цельности. Он поступает дурно, если извращает самого себя, фальсифицирует свои инстинкты. — А, мы опять возвращаемся к зверям, — саркастически произнёс Спэндрелл. — Будьте хищниками, удовлетворяйте свои животные потребности, как только они появятся. И это — последнее слово человеческой мудрости? — Что ж, это далеко не так глупо, как вам кажется, — сказал Рэмпион. — Если бы люди удовлетворяли свои инстинктивные потребности только тогда, когда они их действительно испытывают, подобно животным, которых вы так презираете, они вели бы себя в тысячу раз лучше, чем огромное большинство цивилизованных человеческих существ. Естественные потребности и непосредственно возникающие инстинктивные желания никогда не сделали бы людей такими скотами — нет, «скотами» не годится: зачем обижать бедных животных? — такими слишком по-человечески скверными и порочными существами. Такими делают их воображение, интеллект, принципы, традиции, воспитание. Предоставьте инстинкты самим себе, и они не причинят вам никакого вреда. Если бы люди предавались любви только тогда, когда ими овладевает страсть, если бы они дрались только тогда, когда они рассержены или испуганы, если бы они цеплялись за свою собственность только тогда, когда они действительно терпят нужду или их охватывает неудержимое желание чем-нибудь завладеть, — уверяю вас, что тогда мир гораздо больше походил бы на царствие небесное, чем теперь, при господстве христианско-интеллектуально-научного либерализма. Вы думаете, инстинкт создал Казанову, Байрона, леди Кэслмэйн? Нет, инстинкт тут ни при чем: это их похотливое воображение подстёгивало их потребности, порождало желания, которые естественным порядком у них никогда бы не возникли. Если бы донжуаны обоего пола повиновались только своим желаниям, у них было бы очень немного романов. Им приходится искусственно подогревать своё воображение, иначе они не могли бы спать с кем попало и когда попало. То же самое и с другими инстинктами. Если современная цивилизация сходит с ума на почве денег, инстинкт обладания тут ни при чем. Воспитание, традиции, моральные принципы искусственно возбуждают его. Жадность к деньгам появляется у людей только оттого, что их убеждают, будто эта жадность естественна и благородна, будто заниматься торговлей и промышленностью есть добродетель, будто убеждать людей покупать то, что им вовсе не нужно, есть проявление христианского милосердия. Инстинкт обладания никогда не был настолько сильным, чтобы заставлять людей гоняться за деньгами с утра до вечера всю жизнь. Воображению и интеллекту приходится все время подстёгивать его. А подумайте о войне. Она не имеет ничего общего с непроизвольно возникающим воинственным духом. Чтобы люди начали воевать, их нужно принуждать к этому законом, да ещё подстёгивать при помощи пропаганды. Вы сделаете для мира значительно больше, если посоветуете людям слушаться непосредственных боевых инстинктов, чем если займётесь организацией каких угодно Лиг Наций. — Вы сделаете для мира ещё того больше, — сказал Барлеп, — если посоветуете людям следовать Христу. — Нет, неправда. Заставлять людей следовать Христу — это значит заставлять их быть сверхлюдьми. А на практике это приводит к обратному результату: они становятся меньше, чем людьми. Заставлять людей буквально следовать учению Христа — это значит заставлять их вести себя подобно идиотам, а в конечном счёте — подобно дьяволам. Примеров этому — сколько угодно. Возьмите старика Толстого: великий человек, намеренно ставший идиотом оттого, что он пытался быть больше, чем великим человеком. Или вашего гнусного святого Франциска. — Он повернулся к Барлепу. — Ещё один идиот. Но уже на грани превращения в дьявола. Следующий этап — монахи Фиваиды. Они перешли грань. Они дошли до стадии полного превращения в дьяволов. Самоистязание, разрушение всего разумного, прекрасного и живого — такова была их программа. Они пытались следовать Иисусу и стать сверхлюдьми; а все, что им удалось, — это стать воплощением чисто дьявольской разрушительной силы. Веди они себя естественно, в соответствии с инстинктами, они остались бы вполне порядочными людьми. Но нет, им обязательно хотелось быть больше, чем людьми. В результате они стали дьяволами. Сначала идиотами, а потом дьяволами, глупыми дьяволами. Фу! — Рэмпион скорчил гримасу и с отвращением покачал головой. — И подумать только, — возмущённо продолжал он, — что мир кишит подобными тварями! Конечно, они не заходят так далеко, как святой Антоний с его демонами или святой Франциск с его полуидиотами. Но по существу они такие же. Разница только в степени. И всех их извратило одно: все они старались быть сверхчеловечными. Сверхчеловечно религиозными, сверхчеловечно нравственными, сверхчеловечно интеллектуальными и учёными, сверхчеловечно работоспособными и узкопрофессиональными, сверхчеловечно деловыми, сверхчеловечно алчными стяжателями, сверхчеловечно развратными донжуанами, сверхчеловечно рассудочными индивидуалистами даже в любви. Все извращенцы. Извращены в сторону добра или зла, в сторону духа или плоти, но всегда прочь от нормы, всегда прочь от человечности. Мир — это убежище извращённых идиотов. За нашим столом их четверо. — Он, ухмыляясь, посмотрел вокруг. — Извращённый Иисусик. — Барлеп всепрощающе улыбнулся. — Извращённый интеллектуальный эстет. — Благодарю за комплимент, — сказал Филип. — …Извращённый моралист. — Он повернулся к Спэндреллу. — Прямо-таки маленький Ставрогин. Простите, Спэндрелл, но на самом деле вы — самый большой дурак из всех. — Он внимательно посмотрел ему в лицо. — Вы улыбаетесь, как все трагические литературные герои, вместе взятые, но ничего не выходит. Под вашей улыбкой так легко увидеть простодушного дзани [237]. Спэндрелл откинул голову назад и беззвучно рассмеялся. Если бы он знал, подумал он, если бы он знал… Но если бы он знал, разве он считал бы его меньшим дураком? — Смейтесь, смейтесь, дружище Достоевский. Но разрешите вам сказать, что идиотом следовало назвать вовсе не Мышкина, а Ставрогина. Он неизмеримо больший дурак и куда более извращён. — А к какому виду дураков и извращенцев принадлежит четвёртый из сидящих за нашим столом? — спросил Филип. — В самом деле, к какому? — Рэмпион покачал головой. Его тонкие шелковистые волосы развевались. Он улыбнулся. — Извращённый проповедник. Извращённый Иеремия. Извращённый плакальщик над проклятым старым миром. И главное — извращённый болтун. — Он встал. — А посему разрешите с вами попрощаться, — сказал он. — Нельзя было говорить так, как я: так не по-человечески. Это возмутительно. Мне стыдно. Но все несчастье в том, что, когда громишь нечеловеческое и недочеловеков, невольно сам становишься недочеловеком. Это все вы виноваты. — Он на прощание ухмыльнулся, помахал рукой и ушёл. Когда Барлеп вернулся домой, Беатриса, как обычно, ждала его. Сидя на полу у её ног — такова была милая детская привычка, образовавшаяся у него за последние несколько недель, — и прислонясь к колену Беатрисы маленькой розовой тонзурой, окружённой тёмными кудрями, он прихлёбывал горячее молоко и говорил о Рэмпионе. Удивительный человек, даже, пожалуй, великий человек. Великий ли? — усомнилась Беатриса. Она не любила, когда величие приписывали какому-либо живому человеку (умершие люди — это другое дело: они были мертвы), кроме самого Дениса. Назвать его великим было бы слишком сильно, ревниво упорствовала она. Ну что ж, пожалуй, не совсем. Но почти. Если бы не его странная невосприимчивость к духовным ценностям, эта предвзятость, эта частичная слепота. Его точка зрения вполне понятна. Рэмпион протестует против того, что мы слишком далеко зашли в одном направлении; но в своём протесте он заходит слишком далеко в противоположном направлении. Взять, например, его неспособность понять святого Франциска. Какие дикие, отвратительные вещи говорит он о нем! Это непонятно и достойно сожаления. — А что он говорит? — сурово спросила Беатриса. Познакомившись с Барлепом, она взяла святого Франциска под своё покровительство. Слегка смягчив выражения, Барлеп дал ей отчёт о том, что говорил Рэмпион. Беатриса была возмущена. Как он мог говорить подобные вещи? Как он смел! Это кощунство. Да, в этом его недостаток, согласился Барлеп, большой недостаток. Но, милосердно заступился он за Рэмпиона, на свете так мало людей с прирождённым чутьём к духовной красоте. Рэмпион — удивительный человек во многих отношениях, но ему не хватает какого-то шестого чувства, позволяющего людям, подобным святому Франциску, постигать красоту, которая превыше красоты земной. Это чувство, по крайней мере в зачаточной форме, есть у него, Барлепа. Но как редко встречает он людей, похожих на себя! Почти все они в этом отношении чужды ему. Он чувствует себя как человек с нормальным зрением в стране, где все страдают дальтонизмом. Вероятно, и у Беатрисы бывает такое чувство? Ведь она, разумеется, тоже принадлежит к редкой породе людей с ясным зрением. Он понял это сразу, как только познакомился с ней. Беатриса с важностью кивнула. Да, у неё тоже бывает такое чувство. Барлеп улыбнулся ей: он знал это. Она преисполнилась гордости и сознания собственной значительности. А взгляды Рэмпиона на любовь! Барлеп покачал головой. Какие они грубые, плотские, животные! — Ужасно, — с чувством сказала Беатриса. «Денис, — подумала она, — совсем не такой». Она нежно взглянула на голову, доверчиво прижавшуюся к её коленям. Она обожала его вьющиеся волосы, и его маленькие красивые ушки, и даже розовое голое пятно на темени. В этой маленькой розовой тонзуре есть что-то трогательное. Наступило долгое молчание. Наконец Барлеп глубоко вздохнул. — Как я устал! — сказал он. — Вам следует лечь в постель. — Так устал, что мне трудно шевельнуться. — Он крепче прижался щекой к её колену и закрыл глаза. Беатриса подняла руку, помедлила в нерешительности, снова опустила её, потом подняла ещё раз и принялась ласково перебирать пальцами его тёмные кудри. Снова наступило долгое молчание. — Ах, продолжайте, — сказал он, когда она наконец отняла руку. — Мне так хорошо. Из ваших рук исходит целительная сила. Вы почти вылечили мою головную боль. — У вас болит голова? — спросила Беатриса, и её заботливость, как всегда, приняла форму гнева. — Тогда вы просто должны лечь в постель, — продолжала она. — Но мне так хорошо здесь. — Нет, нет, я настаиваю. — Теперь материнская заботливость окончательно пробудилась в ней. Это была воинствующая нежность. — Как вы жестоки! — жалобно сказал Барлеп, неохотно подымаясь с пола. Беатриса почувствовала угрызения совести. — Я поглажу вам голову, когда вы ляжете, — обещала она. Теперь она сама жалела о той мягкой тёплой тишине, о той безмолвной интимности, которые она так грубо нарушила своей вспышкой повелительной заботливости. Она оправдывала себя: головная боль возобновилась бы, если бы он не лёг спать в ту самую минуту, когда наступило облегчение. И так далее. Барлеп лежал в постели минут десять, когда Беатриса пришла исполнить своё обещание. На ней был зелёный халат, и её жёлтые волосы были заплетены в длинную толстую косу, тяжело раскачивающуюся при каждом её движении, как туго заплетённый хвост тяжеловоза на выставке. — С косой на спине вам можно дать двенадцать лет, — сказал восхищённый Барлеп. Беатриса беспокойно рассмеялась и присела на край кровати. Он взял в руки её толстую косу. — Очаровательно, — сказал он. — Так и хочется дёрнуть. — И он в шутку слегка потянул косу. — Берегитесь, — пригрозила она. — Я тоже подёргаю, невзирая на вашу головную боль. — И она схватила один из его тёмных локонов. — Pax, pax! [238] — взмолился он на языке школьников. — Я отпущу. Вот почему, — добавил он, — маленькие мальчики не любят драться с маленькими девочками: девочки гораздо более безжалостны и свирепы. Беатриса снова рассмеялась. Наступило молчание. Беатриса сидела, затаив дыхание и внутренне вся трепеща, точно с тревогой ожидая чего-то. — Голова болит? — спросила она. — Побаливает. Она протянула руку и прикоснулась к его лбу. — У вас волшебная рука, — сказал он. Быстрым, неожиданным движением он перевернулся под одеялом на бок и положил голову на её колени. — Вот так, — прошептал он и со вздохом облегчения закрыл глаза. На миг Беатриса почувствовала смущение, почти испуг. Эта темноволосая голова у неё на коленях, твёрдая и тяжёлая, показалась ей чужой и страшной. Ей пришлось подавить в себе лёгкую дрожь, прежде чем она смогла порадоваться детской доверчивости этого движения. Она начала поглаживать его лоб, поглаживать кожу, просвечивавшую сквозь тёмные кудри. Время шло. Снова мягкая тёплая тишина окутала их, снова вернулась немая доверчивая близость. Её заботливость больше не была властной — она была только нежной. Панцирь её суровости как бы растоплялся — он растоплялся от этой тёплой близости вместе со страхами, которые заставляли её носить этот панцирь. Барлеп снова вздохнул. Он погрузился в блаженную дремоту безвольной чувственности. — Лучше? — нежным шёпотом спросила она. — Все ещё побаливает у виска, — прошептал он в ответ. — Как раз над ухом. — И он переместил голову так, чтобы Беатрисе легко было достать до больного места, переместил её так, чтобы его лицо прижалось к её животу, к её мягкому животу, который подымался от её дыхания, который так тепло и податливо касался его лица. Прикосновение его лица к её телу снова вызвало у Беатрисы приступ страха. Её плоть пугалась этой слишком большой физической близости. Но Барлеп не шевелился, он не делал никаких опасных движений, никаких попыток к более тесному сближению, и страх постепенно угас, и оставшаяся от него лёгкая дрожь только усиливала чудесную тёплую нежность, сменившую страх. Она снова и снова проводила рукой по его волосам. Она чувствовала на своём животе теплоту его дыхания. Она слегка вздрагивала: её счастье было полно страха и трепетного ожидания. Её тело дрожало, но в то же время радовалось; боялось, но в то же время хотело узнать; отшатывалось, но от соприкосновения наполнялось теплом и даже, несмотря на весь свой страх, робким желанием. — Лучше? — снова прошептала она. Он сделал лёгкое движение головой и ещё крепче прижался лицом к её мягкому телу. — Может быть, довольно? — продолжала она. — Может быть, мне уйти? Барлеп поднял голову и посмотрел на Беатрису. — Нет, нет, — взмолился он. — Не уходите. Не надо. Не нарушайте волшебства. Останьтесь ещё на минутку. Прилягте на минутку здесь, под одеялом. На минутку. Не говоря ни слова, она улеглась рядом с ним. Он прикрыл её одеялом и погасил свет. Пальцы, ласкавшие её плечо под широким рукавом, прикасались нежно, прикасались духовно, почти бесплотно, как пальцы тех надутых воздухом резиновых перчаток, которые трепетно скользят по лицу во мраке спиритических сеансов, принося утешение из потустороннего мира, принося ласковую весть от любимых, ушедших из жизни. Ласкать и в то же время быть одухотворённой резиновой перчаткой на спиритическом сеансе, заниматься любовью, но как бы из потустороннего мира — это был особый талант Барлепа. Мягко, терпеливо, с бесконечной бесплотной нежностью он ласкал и ласкал. Панцирь Беатрисы растопился окончательно. Теперь Барлеп ласкал её мягкую, девическую трепетную сердцевину, нежно касаясь её духовными пальцами из потустороннего мира. Панциря больше нет; но с Денисом было так удивительно спокойно. Страха не было, только тот лёгкий, напряжённый трепет её все ещё детской плоти, который только обострял ощущение блаженства. Ей было так удивительно спокойно даже тогда, когда после сладостной вечности терпеливо повторяющихся ласковых прикосновений от плеча до запястья и снова к плечу духовная рука из потустороннего мира дотронулась до её груди. Нежно, почти бесплотно дотронулась она до округлости тела, и её ангельские пальцы медлили на коже. При первом прикосновении круглая грудь вздрогнула: у неё были свои страхи среди охватившего всю Беатрису ощущения блаженства и безопасности. Но терпеливо, легко, безмятежно духовная рука повторяла свои ласки вновь и вновь, пока успокоенная и наконец ожившая грудь не стала томительно ждать её возвращения и пока по всему телу не распространились щекочущие ответвления желания. И вечности длились и длились во мраке. XXXV На следующий день маленький Фил уже не хныкал при каждом приступе боли, а громко кричал. Его пронзительные вопли повторялись через определённые промежутки, точно регулируемые механизмом, в течение долгих часов, показавшихся Элинор вечностью. Как вопли кролика в западне. Но это было в тысячу раз хуже: ведь кричал не кролик, а ребёнок, её ребёнок, попавший в западню боли. Ей казалось, что и она сама тоже в западне. В западне собственной беспомощности перед лицом его страдания. В западне смутного сознания вины, необъяснимого чувства, возвращавшегося снова и снова и постепенно переходившего в какую-то невыносимую уверенность, что все это — её вина, что судьба злобно и слепо наказывает её дитя за её грехи. Она сидела как в ловушке, а рядом с ней в другой ловушке лежал её сын, и она, словно через невидимые прутья, брала его за маленькую ручку и молча прислушивалась к его прерывистому дыханию и гадала, когда в этой напряжённой тишине снова прозвучит его ужасающий крик, снова искривится лицо и судорожно забьётся все его тело от боли, которую каким-то непостижимым образом причинила ему она сама. Наконец явился доктор с опиумом. Филип приехал с поездом двенадцать двадцать. Он не поторопился встать, чтобы попасть на более ранний поезд. Ему не хотелось уезжать из Лондона. Его поздний приезд был своего рода протестом. Пора бы Элинор научиться не подымать шума каждый раз, когда у мальчишки расстройство желудка. Это просто глупо. Когда она встретила его у подъезда, она была такая бледная и измождённая, в её глазах, обрамлённых тёмными кругами, он прочёл такое отчаяние, что даже испугался. — Да это ты больна, — встревоженно сказал он. — В чем дело? В первую минуту она ничего не ответила, только обняла его, прижимаясь лицом к его плечу. — Доктор Краузер сказал, что у него менингит, — наконец прошептала она. В половине шестого приехала сиделка, вызванная телеграммой миссис Бидлэйк. С тем же поездом прибыли вечерние газеты; в Гаттенден их доставил шофёр. На первой странице было сообщение, гласившее, что труп Эверарда Уэбли был найден в его собственном автомобиле. Первый получил газеты старый Джон Бидлэйк, неспокойно дремавший в библиотеке. Прочтя, он пришёл в такое возбуждение от известия о чужой смерти, что совершенно позабыл о том, что ему угрожало то же самое. Сразу помолодев, он вскочил на ноги и побежал, размахивая газетой, в холл. — Филип! — кричал он сильным, звучным голосом, какого у него не было уже несколько недель. — Филип! Иди сюда, скорей! Филип только что вышел из комнаты больного ребёнка и разговаривал в коридоре с миссис Бидлэйк. Услышав, что его зовут, он поспешно заковылял в холл. — В чем дело? Джон Бидлэйк с почти торжествующим видом протянул ему газету. — Прочти, — приказал он. Когда Элинор услыхала новость, она едва не лишилась чувств. *** — Кажется, сегодня ему лучше, доктор Краузер. Доктор потрогал галстук, желая убедиться, что он завязан правильно. Доктор Краузер был человек небольшого роста, подвижный и одетый, пожалуй, даже чересчур аккуратно. — Успокоился? Спит? — лаконично осведомился он. Он не любил тратить лишних слов. Важно, чтобы его понимали, и больше ничего. Он не расходовал зря свою энергию на разговор. Доктор Краузер говорил так, как работают на заводах Форда. Элинор остро ненавидела его, но ценила именно за те качества — за самодовольную деловитость и уверенность в себе, — которые ей в нем больше всего не нравились. — Да, вы угадали, — сказала она, — он спит. — Ага! — Доктор Краузер кивнул с таким видом, точно он знал все заранее; да так оно, собственно, и было: болезнь протекала как обычно. Элинор проводила его наверх. — А скажите, это хороший признак? — спросила она, словно умоляя о благоприятном ответе. Доктор Краузер оттопырил губы, склонил голову набок и пожал плечами. — Ну… — сказал он уклончиво и умолк. Он сэкономил по крайней мере пять футо-фунтов энергии тем, что не объяснил, что при менингите первая стадия возбуждения сменяется депрессией. Теперь мальчик целыми днями пребывал в сонном оцепенении; правда, он не страдал (Элинор была благодарна и за это), но зато совершенно не реагировал на то, что творилось вокруг него, словно он был жив только наполовину. Когда он открыл глаза, она увидела огромные зрачки, расширившиеся настолько, что от радужной оболочки оставалась тоненькая каёмка. Вместо озорного синего взгляда малютки Фила перед ней была лишённая выражения чернота. Свет, причинявший ему такие мучения в первые дни болезни, перестал беспокоить его. Он не вздрагивал больше при каждом звуке. По-видимому, он даже не слышал обращённых к нему слов. Прошло два дня, и Элинор вдруг поняла — и сердце у неё болезненно сжалось, — что он почти оглох. — Оглох? — отозвался доктор Краузер, когда она сказала ему о своём ужасном открытии. — Обычный симптом. — Но неужели ничего нельзя сделать? — спросила она. Ловушка захлопнулась снова, ловушка, из которой она, казалось, вырвалась, когда жуткие вопли сменились полным молчанием. Доктор Краузер энергично мотнул головой — один раз вправо, другой раз влево. Он ничего не сказал. Сэкономить лишний футофунт — это все равно что приобрести лишний футо-фунт. Когда доктор Краузер ушёл, она в каком-то отчаянии взмолилась к Филипу: — Но ведь нельзя же, чтобы он остался глухим на всю жизнь! «Нельзя». Она знала, что он ничего не может сделать, и всетаки надеялась. Она отдавала себе отчёт в случившемся, но отказывалась верить. — Но раз доктор говорит, что с этим ничего не поделаешь. — И он останется глухим? — повторила она. — Глухим? Фил? Глухим? — Может быть, это пройдёт само по себе, — попробовал он утешить её, и при этих словах втайне подумал: «Неужели она ещё надеется, что ребёнок выздоровеет?» Когда на следующий день Элинор, одетая в халат, поднялась ранним утром в спальню Фила, чтобы выслушать отчёт сиделки о прошедшей ночи, мальчик уже проснулся. Один глаз, весь занятый зрачком, был открыт и смотрел прямо вверх, на потолок; другой был полузакрыт, точно маленький Фил все время подмигивал, и это придавало его осунувшемуся, сморщенному личику выражение жуткой игривости. — Он не может его открыть, — объяснила сиделка. — Глаз парализован. Сквозь длинные, изогнутые ресницы, которым она так часто завидовала, Элинор увидела, как зрачок передвинулся к уголку глаза и уставился куда-то в сторону пристальным, невидящим, косым взглядом. — Какого черта, — говорил Касберт Аркрайт тоном личной обиды, — какого черта Куорлз не возвращается в Лондон? — Он рассчитывал, что Филип напишет ему предисловие к новому иллюстрированному изданию «Мимов» Геронда [239]. Вилли Уивер пространно объяснил, что Куорлз удалился в деревню не по собственной воле. — У него болен ребёнок, — добавил он, сопровождая свои слова лёгким самоодобрительным покашливанием, — который, как говорят датчане, мечтает приобщиться как можно скорей к райскому блаженству. — Что ж, остаётся пожелать, чтобы он с этим не мешкал, — проворчал Аркрайт. Он нахмурился. — Пожалуй, придётся поискать кого-нибудь ещё. В Гаттендене дни тянулись как невыносимо долгий кошмар. Маленький Фил сначала оглох, а ещё через два дня — ослеп. Косящие глаза ничего не видели. Когда после почти недельного перерыва вернулись боли первых дней, он снова начал кричать. Потом у него несколько раз были конвульсии: точно бес вселился в него и мучил его изнутри. Дальше наступил паралич одной стороны, и его тело стало таять почти на глазах, как воск, растапливаемый каким-то незримым внутренним огнём. Чувствуя себя как в ловушке от сознания собственной беспомощности и, что ещё хуже, от сознания своей вины, усилившегося во много раз от известия об убийстве Эверарда, Элинор сидела у постели больного ребёнка и следила, как одна стадия болезни сменяется другой, ещё более ужасной, ещё более невозможной. Да, невозможной, потому что подобные вещи не могут случаться в жизни. По крайней мере в её жизни не могут. Это неправда, что её собственный ребёнок бессмысленно мучится и становится калекой у неё на глазах. Это неправда, что человек, который любил её и которого она сама (о, конечно, этого не следовало делать; это было преступно, и это, как теперь видно, оказалось роковым) почти решила полюбить, был внезапно и таинственно убит. Подобных вещей не бывает. Они невозможны. И все-таки, несмотря на эту невозможность, Эверард был мёртв, а маленькому Филу каждый новый день приносил новые и все более мучительные страдания. Невозможное осуществлялось точно в кошмаре. Внешне Элинор была очень спокойна, молчалива и деловита. Когда сиделка Батлер пожаловалась, что кушанья остывают, пока их несут в комнату, и попросила готовить ей индийский чай, так как её желудок не переносит китайского, она распорядилась заваривать «Липтон» и, несмотря на страстные протесты Добс, приказала, чтобы завтрак и обед доставляли наверх в нагретых блюдах. Она пунктуально выполняла все лаконические предписания доктора Краузера, кроме одного — она отказывалась отдыхать. Даже сиделка Батлер неохотно признала, что Элинор очень аккуратна и методична. Но Батлер все-таки поддерживала доктора — отчасти потому, что ей хотелось нераздельно властвовать в комнате больного, отчасти же просто из жалости к Элинор. Она видела, что спокойствие даётся ей нелегко, что под ним скрывается невыносимое напряжение. Филип и миссис Бидлэйк тоже настойчиво уговаривали её отдохнуть, но Элинор их не слушала. — Я чувствую себя прекрасно, — уверяла она, хотя бледность и тёмные круги под глазами выдавали её. Она охотно, если бы это было возможно, совсем перестала бы есть и спать. Перед лицом смерти Эверарда и мучений маленького Фила еда и сон казались чем-то цинически-неуместным. Но ведь самый факт наличия у нас тел представляется циничным с точки зрения души. Но этот цинизм душа, хочет она или не хочет, обязана принимать как должное. Элинор покорно ложилась спать в одиннадцать и спускалась в столовую во время еды — только для того, чтобы придать себе силы для новых испытаний. Страдать — это было единственное, что она могла: она хотела страдать как можно больше, как можно сильней. — Ну, как мальчик? — небрежно спрашивал её отец, поедая свой куриный бульон. И, выслушав её неопределённый ответ, он поспешно менял тему. Джон Бидлэйк в продолжение всей болезни своего внука упорно отказывался даже подходить к детской. Зрелище страдания и болезни, все, что напоминало ему об ожидавших его мучениях и смерти, внушало ему отвращение. А в данном случае он имел особенные основания для страха: со своей способностью придумывать всякие приметы он решил про себя, что его судьба связана с судьбой ребёнка. Если мальчик поправится, то поправится и он. Если же нет… Примета сложилась, и неблагоприятное известие из детской приводило его в содрогание. Войдя в комнату, он может, совершенно случайно, увидеть подтверждение своих самых мрачных предчувствий. А может быть (кто знает?), мучения ребёнка каким-то таинственным образом перейдут в него? Он даже не хотел слышать о своём внуке. Если не считать краткого вопроса за обедом, Бидлэйк никогда не упоминал о Филе, а когда кто-нибудь заговаривал о нем, он поспешно менял тему (суеверно трогая при этом какой-нибудь деревянный предмет) или просто уходил. Вскоре все обитатели дома узнали его слабость и, подчиняясь тому же чувству, которое предписывает особенно бережно относиться к осуждённым на смерть преступникам, старались не упоминать в его присутствии о том, что происходит в детской. Все эти дни Филип беспокойно блуждал по дому. Время от времени он подымался в детскую и, сделав тщетную попытку уговорить Элинор отдохнуть, через несколько минут снова сходил вниз. Он не выносил долгого пребывания в детской. Он огорчался, видя, как Элинор бесплодно проводит долгие часы у постели ребёнка; сам он не выносил ничегонеделания, а в теперешнем положении длительное умственное бездействие было бы просто пыткой. В промежутках между посещениями детской он читал, он пробовал писать. К тому же нужно было заниматься делом Глэдис Хелмсли. Болезнь ребёнка не позволила ему съездить в Лондон и тем самым избавила от необходимости лично вести переговоры с Глэдис. Все это дело он поручил Вилли Уиверу, который был не только самым надёжным из друзей, но также и стряпчим. Какое огромное облегчение он при этом почувствовал! Встреча с Глэдис внушала ему страх. Вилли же, напротив, эта история пришлась весьма по вкусу. «Дорогой Филип, — писал он, — я стараюсь сделать все, что могу, для Вашего Престарелого Родителя [240], но даже при всех моих стараниях это дело обойдётся ему не дёшево. Его дама полна юной прелести (профессиональная этика помешала мне со своей стороны несколько продолжить труды Вашего родителя), что не мешает ей быть весьма практичной особой. К тому же по отношению к П.Р. она настроена свирепо. Должен признаться, что я, по зрелом размышлении, не могу осудить её за это. Вы знаете, где он кормит своих фавориток? В «Лайонзе». Когда юная дама сообщила мне об этом, я заявил, что, видимо, лавры визиря Бармесида [241] не дают ему покоя. (Нечего и говорить, она не поняла всей соли этого замечания; поэтому я уступаю его Вам за вознаграждение в размере пяти процентов с авторского гонорара по всем тем произведениям, в коих оно будет использовано.) Посоветуйте П. Р. тратить в следующий раз на свои развлечения немного больше денег: в конечном счёте это выйдет дешевле. Порекомендуйте ему предаваться не только похоти, но также и обжорству; уговорите его сдерживать свою страсть к умеренности и экономии. Завтра я возобновлю атаку; надеюсь, мне удастся зафиксировать чёрным по белому условия мира. Искренне соболезную Вам по поводу нездоровья Вашего отпрыска. Ваш В. У.». Читая письмо, Филип улыбался и думал: «Слава тебе Господи! Все устроилось». Но, прочтя последнюю фразу, он устыдился испытанного им чувства облегчения. «Какой безграничный эгоизм», — упрекнул он себя. И, словно желая искупить своё хорошее настроение, он заковылял наверх, в детскую. Там он просидел несколько минут с Элинор. Маленький Филип лежал без сознания. Его лицо нельзя было узнать — таким оно стало бесплотным и сморщенным; а с парализованной стороны не сходила кривая усмешка. Его ручки все время перебирали простыню. Он дышал то учащённо, то так медленно, что казалось, будто он не дышит вовсе. Сиделка Батлер пошла вздремнуть: ночи она проводила почти без сна. Они сидели молча. Филип взял руку жены и задержал её в своей. Время тянулось, и мерой его было слабое, неравномерное дыхание их сына. В саду Джон Бидлэйк писал (жена наконец уговорила его попробовать) в первый раз после его приезда в Гаттенден. И в первый раз, забыв самого себя и свою болезнь, он был счастлив. «Как чудесно!» — думал он. Пейзаж состоял весь из бугров, изгибов и закруглений, как человеческое тело. Орбизм, ну конечно же, орбизм! Облака — это херувимские задницы, а вон тот пологий холм — гладкий живот нереиды; а Гаттенденская Пуншевая Чаша — огромный пупок; а эти вязы между передним планом и задним — большие пузатые силены, сошедшие прямо с картин Йорданса; а нелепые круглые кусты вечнозелёных растений на переднем плане — бесчисленные зеленые груди Дианы Эфесской. Целый урок анатомии в этих листьях, облаках и неровностях земли. Чудесно! И, черт побери, какую из этого можно сделать картину. Эти серафические ягодицы будут небесным отражением грудей Дианы; орбическая тема с вариациями; ягодицы, начинающиеся из глубины полотна, идущие вкось, к поверхности; груди, начинающиеся на поверхности, уходящие вглубь. А гладкий живот, идущий поперёк полотна, по горизонтали, будет уравновешивать обе эти движущиеся диагонали; а впереди — большие силены, расположившиеся зигзагами. А на переднем плане, слева, будет силуэт края веллингтонии, мысленно перенесённой сюда нарочно для того, чтобы остановить движение, не дать ему вырваться за пределы картины; а справа поместится каменный грифон; композиция должна быть замкнутой: маленькая вселенная, за пределы которой не смеет удаляться воображение. Взгляд будет смотреть словно сквозь воображаемый туннель, он не сможет удалиться от фокуса картины — от центра огромного пупка Гаттенденской Пуншевой Чаши, вокруг которой гармонично расположатся все части божественного тела. «Черт побери! — сказал Джон Бидлэйк самому себе, выражая этим ругательством подъем духа, — черт побери!» И он принялся писать в каком-то исступлении. Блуждая по саду и неутомимо разыскивая сорные травы, миссис Бидлэйк на мгновение остановилась позади него и заглянула ему через плечо. — Замечательно, — сказала она, выражая своё одобрение столько же по поводу его активности, сколько по поводу достигнутых результатов. Она прошла дальше и, вырвав с корнем одуванчик, остановилась и, закрыв глаза, принялась повторять своё имя: «Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк» — снова и снова, пока эти слова не потеряли для неё всякий смысл и стали такими же таинственными, бессмысленными и произвольными, как заклинание некроманта. Абракадабра, Джэнет Бидлэйк — а действительно ли она — это она? и существует ли она вообще? а эти деревья? а люди? а настоящее и прошлое? а все на свете?.. Тем временем в детской произошло нечто необыкновенное. Совершенно неожиданно маленький Фил открыл глаза и посмотрел. Он встретился взглядом с матерью. Он улыбнулся, насколько позволяла ему жуткая гримаса лица. — Он видит! — воскликнула Элинор. Встав на колени у изголовья, она обняла мальчика и принялась целовать его с удвоенным жаром, потому что, кроме любви, она испытывала приступ страстной благодарности. После стольких дней слепоты она была благодарна ему за этот уже не бессмысленный взгляд, за эту жалкую попытку улыбнуться. — Мой малютка! — повторила она и в первый раз за много дней разрыдалась. Она отвернулась, чтобы ребёнок не видал её слез, встала и отошла от постели. — Какая я дура, — извиняющимся тоном сказала она мужу, вытирая слезы. — Но я ничего не могу сделать. — Я голоден, — вдруг произнёс маленький Фил. Элинор снова встала на колени у изголовья. — А чего бы ты хотел, милый? Но Фил не слышал её вопроса. — Я голоден, — повторил он. — Глухота ещё не прошла, — сказал Филип. — Но ведь он видит, он говорит. — Лицо Элинор преобразилось. Несмотря ни на что, все это время она знала, что он непременно поправится: иначе и не могло быть. А теперь она убедилась в своей правоте. — Посиди здесь, — продолжала она. — Я сбегаю и принесу ему молока. — И она выбежала из комнаты. Филип остался у постели сына. Он погладил руку ребёнка и улыбнулся. Маленький Фил улыбнулся в ответ. Филип тоже начал верить, что, может быть, и в самом деле произошло чудо. — Нарисуй мне что-нибудь, — приказал мальчик. Филип вытащил своё вечное перо и на обороте старого письма набросал один из тех ландшафтов со слонами и самолётами, поездами и летающими свиньями и пароходами, которые особенно любил его сын. Слон столкнулся с поездом. Маленький Фил начал смеяться, тихонько, но с явным удовольствием. Не может быть никакого сомнения: чудо совершилось. Элинор вернулась, неся молоко и тарелку с желе. На её щеках снова появился румянец, её глаза блестели, лицо, остававшееся все эти дни застывшим и суровым, снова приобрело прежнее живое выражение. Она вся словно ожила. — Поди посмотри на слонов, — сказал маленький Фил. — Такие смешные! — И после каждого глотка молока, после каждой ложки желе он заставлял отца прибавлять ещё что-нибудь к сложному пейзажу — китов в море, которых кусали омары; две сцепившиеся подводные лодки и гиппопотама на воздушном шаре; извергающийся вулкан, пушки, маяк, целую армию свиней. — Почему вы оба молчите? — вдруг спросил мальчик. Филип и Элинор переглянулись. — Он не слышит нас, — сказал Филип. Счастливое выражение на лице Элинор на миг затуманилось. — Может быть, завтра, — сказала она. — Сегодня он увидел, а завтра, может быть, станет слышать. — Почему вы все шепчетесь? — сказал мальчик. Единственное, что она могла сделать в ответ, — это поцеловать его и погладить ему лобик. — Не нужно утомлять его, — наконец сказала Элинор. — Ему, пожалуй, следовало бы уснуть. — Она взбила подушку, поправила простыню, нагнулась над ним. — Прощай, милый малютка. — На её улыбку он по крайней мере мог ответить. Элинор задёрнула занавески и вышла из комнаты. В коридоре она повернулась, ожидая, когда выйдет муж. Филип обнял её за талию; она прижалась к нему с глубоким вздохом. — А я уж боялась, — сказала она, — что этот кошмар будет продолжаться вечно. До самого конца. Обед был похож в этот день на праздник воскресения из мёртвых, на пасхальную службу. Элинор оттаяла, она снова стала женщиной из плоти и крови, а не каменным изваянием. А бедная мисс Фулкс, у которой признаки душевного страдания удивительным образом совпадали с признаками сильного насморка, сопровождаемого прыщами, пришла в почти человеческий вид и истерически хохотала над шутками и анекдотами возрождённого Джона Бидлэйка. Старик вернулся из парка, потирая руки. — Что за пейзаж! — воскликнул он, садясь за стол. — Такой сочный, если вы понимаете, что я хочу сказать, такой телесный — иного слова не подберёшь. Просто слюнки текут, когда глядишь на него. Наверное, поэтому я сейчас голоден как волк. — Вот тебе бульон, — сказала миссис Бидлэйк. — Нет, знаете, теперь, когда я работаю, я не намерен питаться этими помоями. — И, несмотря на все протесты, он потребовал котлетку. Его настроение улучшилось ещё больше, когда он узнал, что маленький Фил выздоравливает. (Он трижды прикоснулся к дереву обеими руками сразу.) К тому же он действительно был привязан к своему внуку. Он заговорил, он снова стал прежним Гаргантюа Бидлэйком. Мисс Фулкс так смеялась над одним из анекдотов об Уистлере, что подавилась, и ей пришлось спрятать лицо в салфетку. Даже в неясной, благожелательной улыбке миссис Бидлэйк появился какой-то намёк на жизнерадостность. Около трех часов Джон Бидлэйк начал испытывать знакомое ему ощущение все более острой боли под ложечкой. На него напала неистовая икота. Он попробовал писать; но работа не доставляла ему никакого удовольствия. Груди Дианы и ягодицы ангелов потеряли для него всякую прелесть. «Небольшое образование в области пилоруса», — звучали в его памяти медицинские термины сэра Герберта. «Содержимое желудка… некоторое затруднение при прохождении в двенадцатиперстную кишку». Когда икота усилилась и стала невыносимой, он сложил кисти и вернулся в дом. — Где отец? — осведомилась Элинор, когда сошла к чаю. Миссис Бидлэйк покачала головой: — Ему опять стало плохо. — О Господи! Наступило молчание. Казалось, в комнате присутствует смерть. Но ведь он уже старик, подумала Элинор; так или иначе, это неизбежно. Пускай ему хуже, но зато маленький Фил поправляется, а это — самое важное. И она заговорила с матерью о саде. Филип закурил папиросу. В дверь постучали. Это была горничная: сиделка Батлер просит их немедленно в детскую. Конвульсии были очень сильны; истощённое тело было слишком слабым. Когда они вошли в детскую, маленький Фил был уже мёртв. XXXVI Тайна Уэбли, как немедленно окрестили это событие газеты, оставалась неразгаданной. Ключа не было. В комитете Свободных Британцев никто ничего не знал. Уэбли уехал в обычное время, пользуясь своим обычным способом передвижения. У него не было обыкновения сообщать подчинённым о своих личных делах; куда он отправился, не знал никто. Больше машину никто не видел с той минуты, когда Уэбли отпустил шофёра, до той, когда около полуночи полисмен на Сент-Джеймс-сквер начал спрашивать себя, долго ли ещё простоит здесь эта машина без хозяина. Никто не обратил внимания ни на машину, когда её ставили в ряд других машин на площади, ни на шофёра, когда он уходил. Единственными отпечатками, обнаруженными на кузове и на руле, оказались отпечатки пальцев убитого. Тот, кто правил машиной после убийства, был, по-видимому, в перчатках. Ключа не было. Полное отсутствие прямых улик. Полиция старалась извлечь все, что возможно, из улик косвенных. То обстоятельство, что убитый не был ограблен, заставляло подозревать политическую подкладку. В комитете Свободных Британцев хранилась целая коллекция угрожающих писем. Уэбли получал их регулярно — по два-три письма в неделю. «Это моё любимое чтение», — часто говорил он. Полиция принялась искать их авторов. Наиболее угрожающие письма были посланы, как выяснилось, двумя евреями русского происхождения, проживающими в Хаундсдиче, машинисткой из Ноттингема и пылким первокурсником из Бейллиол-колледжа [242]; все эти лица были арестованы и сейчас же освобождены за полным отсутствием улик. Время шло. Убийцы оставались на свободе. Интересу публики к преступлению не давали ослабеть. Часть консервативной прессы открыто утверждала, что либерально-лейбористское правительство дало полиции приказ не слишком углубляться в это дело. «Укрывают убийц». «Социалисты боятся разоблачений». «Сначала политика, а потом уже десять заповедей». Заголовки были весьма выразительными. Для оппозиции это преступление было прямо подарком судьбы. «Дейли мейл» предлагала вознаграждение в десять тысяч фунтов тому, кто доставит сведения об убийцах Уэбли. Тем временем Свободные Британцы за неделю почти удвоили свои ряды. «Вы одобряете убийство? Если нет, присоединяйтесь к Свободным Британцам». Такие плакаты красовались на каждом рекламном щите. Толпы Свободных Британцев и в форме, и в обычной одежде рыскали по Лондону, агитируя рекрутов, устраивая патриотические демонстрации, занимаясь по-любительски расследованием убийства. Они не упустили случая избить нескольких человек, с которыми они расходились во мнениях. В Тоттенхеме и Ист-Хеме у них были генеральные сражения, в ходе которых было ранено много полицейских. На похоронах Эверарда зелёная процессия больше трех миль длиной провожала гроб до могилы. Спэндрелл каждое утро прочитывал все газеты. Они доставляли ему неподдельное удовольствие. Какой фарс! Какая суматоха! Какое немыслимое идиотство! Иллиджу, отправившемуся к матери в Ланкашир, он послал открытку с изображением Эверарда в мундире на белом коне; эти открытки теперь можно было найти в любой лавке, на улицах их продавали разносчики. «Мёртвый лев приносит, видимо, гораздо больше вреда, чем живой пёс [243], — написал он на обороте. — Бог всегда был большим шутником». Но самой большой шуткой Бога, по крайней мере для Спэндрелла, было то, что Бога вообще не оказалось. Его не было. Ни Бога, ни дьявола. Потому что, если бы был дьявол, то был бы и Бог. Единственное, что было, — это воспоминание о гнусной, омерзительной глупости, а теперь — невероятная суматоха. Сначала возня в помойке, а потом — фарс. А может быть, дьявол — это как раз и есть дух помоек? А Бог? В таком случае Бог — это просто-напросто отсутствие помоек. «Бог не где-то в стороне, не над нами, не вне нас, — вспомнил он сказанное однажды Рэмпионом. — Во всяком случае, не та существенная, важная для человека часть божества. Но нельзя и сказать, что Бог внутри нас, в том смысле, в каком протестанты употребляют это выражение, надёжно припрятанный в наших воображении, чувствах, интеллекте, душе. Конечно, он там, в том числе и там. Но он в нас в том числе и в том смысле, в каком в нас ломоть хлеба, съеденный нами. Он в самом теле, в крови и внутренностях, в сердце, коже и чреслах. Бог — конечный продукт, духовный и физический, любой мысли и действия, обращённых к жизни, к живому общению с миром. Богом поверяются наши действия и наше общение, и это ощутимая, познаваемая опытом поверка. Во всяком случае, Бог таков для наших целей, для целей людей живущих. Потому что, конечно, для целей, поставленных знанием и философскими рассуждениями, он может оказаться и уймой других вещей. Он может быть скалой многовековой, он может быть Иеговой Ветхого Завета, он может быть чем пожелает. Но какое все это имеет отношение к нам — живым, телесным существам? Никакого, от этого один только вред. Как только мы позволяем спекулятивно-рассудочной истине занять место интуитивно ощущаемой истины и начинаем руководствоваться ею, мы губим свою жизнь». Спэндрелл возражал: должны же быть абсолюты, должны быть какие-то твёрдые точки в окружающей реальности. «Музыка, например, существует, — заключил он, — даже если вы лично не музыкальны. Вам приходится признавать существование её как некоторой абсолютной реальности, хотя бы вы сами были неспособны воспринимать её и получать от этого наслаждение». «Философски, теоретически — да. Признавайте её сколько вам угодно. Но не позволяйте вашему абстрактному знанию влиять на вашу жизнь. Теоретически вы знаете, что музыка существует и что она прекрасна. Но не притворяйтесь, пожалуйста, что, слушая Моцарта, вы получаете высокое наслаждение: делая это, вы уподобляетесь тем дурацким снобам от музыки, которых встречаешь у леди Эдвард Тэнтемаунт. Не умеют отличить Вагнера от Баха; но стоит заиграть скрипкам, и они уже в экстазе. То же самое и с Господом Богом. Мир кишит снобами от религии. Все они не живут по-настоящему, не делают ничего, что оправдывало бы их существование, не вступают ни с кем в живое соприкосновение, не имеют ни малейшего представления о том, что такое Бог; они его не знают, не чувствуют. Но зато они мычат в церквах, они завывают молитвы, они ломают и разбивают свою жалкую жизнь, пытаясь подчиняться воле выдуманной абстракции, которую им заблагорассудилось назвать Богом. Глупое стадо! Они заслуживают только насмешки и презрения — так же как снобы от музыки у леди Эдвард. Но ни у кого не хватает духа сказать им это в глаза. Все восторгаются ими за то, что они такие добрые, и благочестивые, и примерные христиане. А на самом деле они просто мертвы; их следовало бы не хвалить, а дать им ногой под задницу да расквасить им всем носы, чтобы они опомнились и вернулись к жизни». Спэндрелл думал об этом разговоре, посылая открытку Иллиджу. Бога нет, дьявола нет — есть только воспоминание о гнусном барахтанье в помойке, о грязной возне навозного жука. Рэмпион назвал бы его снобом от религии. Копание в навозе в поисках несуществующего Бога. Но нет же, Бог существует, вне нас, абсолютный. А то как же тогда объяснить действенность молитвы — ведь молитва несомненно действенна, как объяснить провидение и судьбу? Бог есть, но он прячется. Нарочно прячется. Вся задача в том, чтобы выгнать его из норы, из его абстрактной абсолютной норы, и заставить воплотиться в непосредственно ощущаемое и познаваемое качество конкретных поступков. Вся проблема в том, чтобы силой перетащить его извне вовнутрь. Но Бог — шутник. Спэндрелл насилием заклинал его появиться; но из магического дыма жертвенной крови возникло только помойное ведро. А может быть, эта неудача доказывает лишний раз, что Бог есть, что он «вне»? Все случающееся с человеком подобно ему самому. Помойка к помойке, навоз к навозу [244]. Ему не удалось перетащить Бога извне вовнутрь. Но появление помойного ведра доказывает реальность Бога как провидения, Бога как судьбы, Бога, ниспосылающего благодать и отнимающего её, Бога, предначертывающего спасение или гибель. Ему, Спэндреллу, предначертаны были помойки. Подсунув ему вместо себя помойное ведро, шутливый вершитель судеб был просто последователен до конца. Как-то раз в Лондонской библиотеке он встретил Филипа Куорлза. — Мне было очень грустно услышать о вашем сыне, — сказал он. Филип что-то пробормотал с таким видом, точно ему неприятен этот разговор. Он не мог допустить, чтобы кто бы то ни было касался его горя. Оно принадлежало только ему, оно было тайным, священным. Ему было больно выставлять его напоказ. Он стыдился его. — Это был какой-то особенно бессмысленный ужас, — сказал он, стараясь перевести разговор с личной и интимной темы на отвлечённости. — Все ужасы бессмысленны, — сказал Спэндрелл. — А как перенесла это Элинор? Вопрос был поставлен в упор, на него нужно было ответить. — Плохо. — Филип покачал головой. — Она совершенно разбита. — «Почему мой голос, — подумал он, — звучит так нереально, так пусто?» — И что же вы собираетесь теперь делать? — На днях уезжаем за границу. Как только Элинор будет в состоянии ехать. Вероятно, в Сиену. А после поживём на берегу моря, где-нибудь в Маремме. — Было таким облегчением перевести разговор на географические темы. — Значит, с домашним очагом в Англии покончено, — сказал Спэндрелл после небольшой паузы. — Да, потому что теперь жизнь дома лишилась смысла. Спэндрелл медленно кивнул головой. — Помните наш разговор в клубе? Тогда ещё были Иллидж и Уолтер Бидлэйк. Все, что случается с человеком, похоже на него самого. Обосноваться в Англии было вовсе не похоже на вас. И этого не случилось. Провидение помешало этому. Безжалостно, видит Бог! Но оно не стесняется в средствах. Бродить по свету, не пуская нигде корней, быть зрителем — вот это похоже на вас. — Он помолчал. — Тогда как, — добавил Спэндрелл, — на меня похоже жить в помойке. Что бы я ни сделал, куда бы я ни пытался уйти, я всегда попадаю на помойку. Видимо, так будет всегда. — «Да, всегда», — продолжал он размышлять. Он поставил на последнюю карту и проиграл. Нет, не последнюю: осталась ещё одна. На предпоследнюю. Неужели и на последней он тоже проиграет? XXXVII Спэндрелл очень настаивал на том, чтобы они не откладывали своего посещения. Им просто необходимо послушать «Heilige Dankgesang eines Genesenen an die Gottheit in der lydischen Tonart» [245]. — Пока вы этого не услышали, вы не можете сказать, что хоть что-нибудь понимаете в жизни, — объявил он. — Эта музыка доказывает существование массы вещей — Бога, души, добра, — неопровержимо доказывает. Она единственное подлинное доказательство, которое существует на свете, — единственное, потому что Бетховен был единственным человеком, сумевшим выразить своё знание. Вы должны прийти. — С большой охотой, — сказал Рэмпион. — Но… — Вчера я случайно узнал, — прервал его Спэндрелл, — что имеется граммофонная запись a-moll'ного квартета. Я немедленно побежал и купил патефон и пластинки — специально для вас. — Для меня? Зачем такая щедрость? — Вовсе не щедрость, — со смехом ответил Спэндрелл. — Чистый эгоизм. Я хочу, чтобы вы услышали и согласились со мной. — Но зачем? — Затем, что я верю вам и, если вы согласитесь, я поверю самому себе. — Ну и человек! — насмешливо сказал Рэмпион. — Вам бы перейти в католицизм и завести себе духовника. — Но вы должны прийти. — Он говорил очень серьёзным тоном. — Только не сейчас, — сказала Мэри. — Да, не сегодня, — подтвердил её муж, удивляясь при этом, чего это Спэндреллу приспичило. Что с ним такое? Откуда такие жесты, слова, такое выражение глаз… Он страшно возбуждён. — Сегодня у меня бесконечно много дел. — В таком случае завтра. «Впечатление такое, точно он пьян», — думал Рэмпион. — А может быть, послезавтра? — сказал он вслух. — Мне это было бы гораздо удобней. Ведь не улетит же на это время ваш патефон. Спэндрелл рассмеялся своим беззвучным смехом. — Он-то не улетит, — сказал он, — а я могу улететь. Вероятно, послезавтра меня уже не будет. — Вы нам не говорили, что уезжаете, — сказала Мэри. — Куда? — Кто знает? — ответил Спэндрелл, снова смеясь. — Я знаю одно: что здесь меня не будет. — Ну что ж, — сказал Рэмпион, с любопытством следя за ним, — тогда я приду завтра. — Что это с ним такое? — спросил Рэмпион, когда Спэндрелл распрощался с ними и ушёл. — А что? Я не заметила в нем ничего особенного, — ответила Мэри. Рэмпион раздражённо махнул рукой. — Ты не заметила бы и Страшного суда, — сказал он. — Неужели ты не видела, что он с трудом сдерживает возбуждение? Как придерживают крышку кастрюли с кипящей водой. А его театральный смех. Он вёл себя как раскаявшийся злодей в мелодраме… — Но разве он ломался? — сказала Мэри. — Или ты думаешь, что он валял дурака для нашего удовольствия? — Нет, нет. Он был вполне искренен. Но когда человек находится в положении раскаивающегося мелодраматического злодея, он неизбежно начинает вести себя именно как раскаивающийся злодей. Это делается помимо его воли. — А что он такого сделал, что ему нужно раскаиваться? — А я почём знаю? — нетерпеливо сказал Рэмпион. Мэри всегда считала, что он каким-то сверхъестественным, волшебным чутьём знает решительно все. Её вера иногда забавляла и радовала его, а иногда раздражала. — Что я, по-твоему, духовник Спэндрелла, что ли? — Да чего ты, собственно, кипятишься? — Ты бы лучше спросила, — сказал Рэмпион, — как тут можно не кипятиться? Конечно, легко сохранять душевное равновесие, когда живёшь все время с закрытыми глазами, в каком-то полусне. Тогда как если бы люди все время бодрствовали — Господи ты Боже мой! — они бы только и делали, что били все время от злости посуду. — И он большими шагами направился в мастерскую. Спэндрелл медленно удалялся от Челси вдоль реки по направлению на восток, снова и снова повторяя про себя начальные аккорды лидийской мелодии из «Heilige Dankgesang». Снова и снова. Над спокойной рекой подымалась горячая дымка. Музыка была как вода в иссушенной зноем стране. После долгих лет засухи — родник, источник. Прогремела машина для поливки улиц, таща за собой искусственный ливень. Свежий аромат исходил от увлажнённой пыли. Эта музыка — доказательство, как он сказал Рэмпиону. В водосточном жёлобе маленький поток стремил смятую коробку от папирос и кусок апельсиновой кожуры к водостоку. Спэндрелл перестал насвистывать. Вот он, подлинный ужас: вывозка мусора — и больше ничего. Так же грязно и противно, как чистить отхожее место. Совсем не страшно — только бессмысленно, неописуемо бессмысленно. Музыка — это доказательство: Бог существует. Но только до тех пор, пока звучат скрипки. А когда смычки отняты от струн, тогда что? Мусор и бессмыслица — безысходная чушь. На Воксхолл-Бридж-роуд он купил на шиллинг почтовой бумаги и конвертов. Заплатив за чашку кофе и сдобную булочку, он приобрёл право сидеть за столиком в кафе. Огрызком карандаша он написал: «Главному секретарю Союза Свободных Британцев. Милостивый государь, завтра, в среду, в пять часов пополудни убийца Эверарда Уэбли будет находиться в доме Э 37 по Кэтскил-стрит, Ю.3.7. Квартира на третьем этаже. По-видимому, он откроет дверь сам. Он вооружён и готов на все». Перечитывая письмо, он вспомнил те анонимные письма (написанные красными чернилами, чтобы было похоже на кровь: влияние рассказов из «Б.О.П.» [246]), при помощи которых он со своим приятелем Покингхорном-младшим, таким же девятилетним юнцом, как он сам, пытался запугать мисс Вил, кастеляншу в начальной школе. Их выследили и сообщили старшему учителю. Носастый дал им каждому по три удара по мягкому месту. «Он вооружён и готов на все» — это чистейший Покингхорн. Но если не написать этого, они не возьмут с собой револьверов. А ведь тогда ничего не выйдет. Ничего не выйдет. Ну что ж, пошлём так. Он сложил бумагу и заклеил конверт. Полнейшая глупость, не говоря уж о том, что полнейшая гнусность и бессмыслица. Он написал адрес. — Ну, вот и мы, — сказал Рэмпион, когда на следующий день Спэндрелл открыл ему дверь. — А где же Бетховен? Где же ваше пресловутое доказательство существования Бога и превосходства христианской морали? — Вот здесь. — И Спэндрелл провёл их в гостиную. На столе стоял патефон. Около него в беспорядке лежало несколько пластинок. — Вот это — начало анданте, — продолжал Спэндрелл, беря одну из пластинок. — Я не буду докучать вам всем квартетом. Он чудесен. Но замечательней всего «Heilige Dankgesang». — Он завёл патефон; пластинка завертелась, он опустил иголку мембраны на пластинку. Прозвучала долгая нота скрипки, потом другая, секстой выше, и ещё одна, квинтой ниже (а в это время вступила вторая скрипка, начавшая с исходной ноты первой), потом поднялась на октаву и тянула ноту два долгих такта. Прошло более ста лет с тех пор, как Бетховен, совершенно глухой, услышал в своём воображении музыку струнных инструментов, выражавшую его затаённые мысли и чувства. Он покрыл нотными знаками несколько листов разлинованной бумаги. Столетием позже четверо венгров воспроизвели по отпечатанной копии с каракулей Бетховена музыку, которую Бетховен слышал только в своём воображении. Спиральные бороздки на шеллаковой поверхности запечатлели их игру. Материализованное воспоминание вращалось, игла скользила по бороздкам, и звучащие символы мыслей и переживаний Бетховена трепетали в воздухе, сопровождаемые еле слышным царапаньем, которое как бы передавало глухоту Бетховена. Медленно, медленно развёртывалась мелодия. Архаические лидийские гармонии наполняли воздух. Это была бесстрастная музыка, прозрачная и чистая, как тропическое море, как горное озеро. Водная гладь над водной гладью, покой, проходящий над покоем, — совершённая гармония бесчисленных необъятных равнин и зеркально-гладких огромных озёр, контрапункт безоблачных ясностей. Всюду прозрачность и свет, ни тумана, ни тусклого сумрака. Покой тихого и радостного созерцания, а не сон, не дремота. Это была та ясность духа, которая наполняет человека, выздоравливающего после горячки, когда он чувствует, что вновь рождается в безмятежно прекрасном мире. Но — жизнь было имя этой горячки, и он вновь рождался не в здешнем мире: красота была неземной, ясность духа была миром Господним. В сплетении лидийских мелодий открывались небеса. И после того, как на протяжении тридцати медленных тактов строились небеса, характер музыки внезапно изменился. Из архаической она стала современной. На смену лидийским напевам пришла та же мелодия, но переведённая в мажорную тональность. Темп ускорился. Теперь мелодия скакала и прыгала по земным горам, а не по райским высям. — «Neue Kraft fuhlend» [247]. — Спэндрелл шёпотом процитировал программу. — Он чувствует себя сильней; но музыка уже не такая небесная, как прежде. На протяжении пятидесяти тактов повторялась эта новая, более быстрая мелодия; потом она кончилась скрипом иглы о пластинку. Спэндрелл снял мембрану и остановил патефон. — Лидийский лад снова начинается на обратной стороне, — объяснил он, заводя патефон. — А потом опять идёт эта быстрая штука в a-dur'e. A затем снова лидийский лад до самого конца, с каждым тактом все лучше и лучше. Не правда ли, это чудесно? — обратился он к Рэмпиону. — Не правда ли, это доказательство? — Чудесно, — согласился тот. — Но единственное, что доказывает эта музыка, — это что больные люди бывают очень слабыми. Это творчество человека, утратившего своё тело. — Но нашедшего свою душу. — О, ещё бы, — сказал Рэмпион, — больные люди живут интенсивной духовной жизнью. Но это оттого, что они не совсем люди. По той же самой причине скопцы такие мастера по части духовной любви. — Но ведь Бетховен не был скопцом. — Знаю. Но чего ради он старался быть им? Чего ради он возвёл в идеал кастрацию и бестелесность? Что такое эта музыка? Гимн во славу оскопления — только и всего. Конечно, гимн очень красивый. Но неужели он не мог воспеть что-нибудь более человеческое, чем оскопление? Спэндрелл вздохнул. — Для меня это блаженное видение, это небеса. — Но не земля. Как раз против этого я и протестую. — Но разве человек не имеет права вообразить себе небо, если ему этого хочется? — сказала Мэри. — Конечно, имеет; но только не следует уверять всех и каждого, будто плод его воображения — это последнее слово истины, красоты, мудрости, добродетели и так далее. Спэндрелл хочет убедить нас, будто это бесплодное скопчество и есть последнее слово. Но меня он не убедит. Я этого не хочу. — Прежде чем судить, прослушайте до конца. — Спэндрелл перевернул пластинку и опустил мембрану. Безоблачные небеса лидийского лада снова простёрлись над ними. — Очень мило, — сказал Рэмпион, прослушав пластинку до конца. — Вы совершенно правы. Это действительно небо, это действительно жизнь души. Это наиболее яркий пример ухода от реальности в мир духовных абстракций. Но для чего нужен этот уход? Почему бы человеку не удовлетвориться тем, что он человек, а не абстрактная душа? Я вас спрашиваю: почему? — Он принялся шагать взад и вперёд по комнате. — Эта проклятая душа, — продолжал он, — эта проклятая абстрактная душа похожа на раковую опухоль, пожирающую настоящего реального живого человека и разрастающуюся за его счёт. Почему он не довольствовался реальностью, этот ваш старый осел Бетховен? Чего ради понадобилось ему заменить тёплую, естественную реальность этой абстрактной злокачественной опухолью, имя которой — душа? Конечно, опухоль эта, может быть, очень красива; но, черт возьми, тело в тысячу раз красивей. Не нужен мне ваш духовный рак. — Не стану с вами спорить, — сказал Спэндрелл. Он вдруг почувствовал себя невероятно усталым и подавленным. Ничего не вышло. Рэмпион не поддался убеждениям. Или доказательство в самом деле не было доказательством? Или музыка в самом деле не говорила ни о чем, кроме самой себя и чудачеств своего творца? Он посмотрел на часы: скоро пять. — Прослушайте по крайней мере конец этой части, — сказал он. — Это самое лучшее место. — Он завёл патефон. «Даже если эта музыка бессмысленна, — подумал он, — она прекрасна, пока она длится. А может быть, она и не бессмысленна. В конце концов, разве Рэмпион непогрешим?» — Слушайте. Снова раздалась музыка. Но что-то новое и чудесное произошло на лидийских небесах. Темп медленной мелодии ускорился вдвое; её очертания стали более ясными и чёткими; внутри пульсирующей фразы настойчиво зазвучала какая-то новая мелодия. Казалось, точно небо стало неожиданно ещё более небесным, его совершенство сделалось ещё более глубоким и абсолютным. Неизречённый мир пребывал по-прежнему; но это не был больше мир выздоровления и бездействия. Он трепетал, он жил, он рос и усиливался, он стал деятельным спокойствием, страстной безмятежностью. Музыка чудесным образом примирила непримиримое — преходящую жизнь и вечный покой. Они слушали, затаив дыхание. Спэндрелл торжествующе смотрел на своего гостя. Все его сомнения рассеялись. Как можно не поверить в то, что есть, что безусловно существует. Марк Рэмпион кивнул головой. — Ты почти убедил меня, — прошептал он. — Но это слишком прекрасно. — Может ли быть что-нибудь слишком прекрасным? — Это нечеловечно. Если бы это продолжалось, вы перестали бы быть человеком. Вы умерли бы. Они снова замолчали. Музыка звучала, ведя от неба к небу, от блаженства — к ещё более глубокому блаженству. Спэндрелл вздохнул и закрыл глаза. Лицо его было строгим и умиротворённым, точно его черты разгладил сон или смерть. «Да, мертвец, — подумал Рэмпион, взглянув на него. — Он отказывается быть человеком. Он хочет быть или демоном, или мёртвым ангелом. Теперь он мёртв». Лёгкий диссонанс в лидийском напеве придал блаженству почти нестерпимую остроту. Спэндрелл снова вздохнул. В дверь постучали. Он поднял глаза. Насмешливые морщинки снова появились на его лице, уголки рта иронически дрогнули. «Вот теперь он снова демон, — подумал Рэмпион. — Он вернулся к жизни, и он демон». — Вот и они, — сказал Спэндрелл и, не отвечая на вопрос Мэри: «Кто они?», вышел из комнаты. Рэмпион и Мэри сидели у патефона, слушая небесное откровение. Оглушительный выстрел, крик, ещё один выстрел и ещё один ворвались в рай звуков. Рэмпионы вскочили и бросились к двери. В передней трое мужчин в зеленой форме Свободных Британцев стояли над телом Спэндрелла. В руках у них были револьверы. Ещё один револьвер лежал на полу рядом с умирающим. Череп Спэндрелла был прострелен, на рубашке — кровавое пятно. Его пальцы сжимались и разжимались, сжимались и разжимались, царапая деревянный пол. — Что такое?.. — начал Рэмпион. — Он выстрелил первый, — прервал один из людей в форме. Несколько мгновений все молчали. В открытую дверь доносились звуки музыки. Страстность снова исчезла из небесной мелодии. Протяжные звуки снова говорили о небе абсолютного покоя, тихого и блаженного выздоровления. Протяжные звуки, аккорд, повторенный, продлённый, ясный и чистый, висел в воздухе, плыл, взлетал без усилия выше и выше. И вдруг музыки больше не стало, только царапанье иглы о вертящийся диск. Погода была прекрасная. Барлеп шёл домой. Он был доволен собой и всем миром. «Я принимаю тебя, Вселенная» — так закончил он час тому назад передовицу для очередного номера журнала. «Я принимаю тебя, Вселенная». Он имел все основания принимать её. Миссис Беттертон угостила его прекрасным ленчем и большим количеством комплиментов. Чикагский «Христианский ежемесячник» предложил ему три тысячи долларов за право печатать из номера в номер его труд «Святой Франциск и душа современности». Он послал каблограмму, запрашивая три тысячи пятьсот. Сегодня пришёл ответ от «Христианского ежемесячника». Его условия приняты. Затем была ещё Ассоциация этических обществ Северной Англии. Его пригласили прочесть четыре доклада: в Манчестере, Брэдфорде, Лидсе и Шеффилде. Гонорар — пятнадцать гиней за доклад. Для Англии это вовсе не плохо. К тому же готовиться почти не придётся. Нужно будет только состряпать рагу из нескольких передовиц в «Литературном мире». Двести сорок гиней плюс три тысячи пятьсот долларов. Почти тысяча фунтов. Надо будет пойти и справиться у маклера о курсах и перспективах резиновых акций. Или, может быть, поместить деньги в один из трестов вложений? Они дают верных шесть или семь процентов. Барлеп тихонько насвистывал, шагая. Мотив был «На крыльях песни» Мендельсона. «Христианский ежемесячник» и Этическая ассоциация настроили его на духовный лад. С не меньшим удовольствием он насвистывал, думая о другой победе сегодняшнего дня: он окончательно отделался от Этель Коббет. Момент был выбран благоприятный. Мисс Коббет уехала в отпуск. По почте такие вещи делать гораздо легче, чем в личном разговоре. Мистер Чиверс, главный администратор, написал вполне официальное письмо. По финансовым соображениям представлялось необходимым сократить штат «Литературного мира». Он очень сожалеет, но… По закону достаточно было бы уплатить жалованье за месяц вперёд, но в знак благодарности за её безупречную службу он прилагает чек на сумму, равную её трехмесячному заработку. Он с большим удовольствием даст ей любые рекомендации и остаётся искренне преданным ей. Барлеп смягчил это деловое письмо мистера Чиверса своим письмом, полным сожалений, дружеских чувств, иеремиад по адресу публики, не желающей покупать «Литературный мир», и ламентаций по поводу победы Маммоны (в лице мистера Чиверса и всех-всех дельцов) над Богом (в лице самого Барлепа и его искусства). Он замолвил за неё словечко своему другу Джедду из «Еженедельного обозрения», равно как и многим другим представителям журнального мира, и, разумеется, сделает все от него зависящее, чтобы… и т. д. Слава Богу, думал он, возвращаясь домой и с большим чувством насвистывая «На крыльях песни». Все кончено между ним и Этель Коббет. Но он не знал, что все было кончено между Этель Коббет и нашим миром. Через несколько дней, написав ему письмо на двенадцати страницах, которое он сжёг, едва прочтя первую уничтожающую фразу, она легла на пол возле газовой плиты и открыла газ. Но ведь этого Барлеп не мог предвидеть, когда возвращался домой насвистывая и в безоблачно хорошем настроении. В этот вечер они с Беатрисой играли в маленьких детей и купались вместе. Двое маленьких детей сидели друг против друга в большой старомодной ванне. А какую возню они подняли! Вся ванная комната была залита водой. Таковых есть царствие небесное.

The script ran 0.05 seconds.