Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джек Лондон - Мартин Иден [1909]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, О любви, Роман

Аннотация. В романе показан сложный путь к писательской славе парня из рабочей семьи. Судьбу Мартина определила встреча с Рут - девушкой из богатой семьи, неземным существом, которая горячо полюбила неординарного юношу. Под влиянием любви, близкой к поклонению, Мартин изменяется внешне и внутренне, отходит от людей своего круга и & постепенно понимает ничтожность и мерзость мира своей любимой.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Прекрасно, – сказал процентщик помягче. – И мне он нужен для дела, иначе я не могу вам дать денег. По‑вашему, я сижу тут для собственного удовольствия? 246 – Но ведь велосипед стоил сорок долларов, и он в хорошем состоянии, – заспорил Мартин. – А вы мне дали под него всего только семь долларов. Нет, даже не семь, шесть с четвертью – взяли вперед проценты. – Хотите еще немного денег, несите костюм, – был ответ, и Мартин вышел из душной лавчонки в таком отчаянии, что оно отразилось на его лице и вызвало у сестры жалость. Едва они встретились, с Телеграф‑авеню подошел трамвай и остановился, впуская послеобеденных покупателей. Мартин помог Гертруде подняться на ступеньку, сжал ей руку повыше локтя, и она поняла, это он прощается. Она обернулась, посмотрела на него. При виде его изможденного лица ее опять пронзила жалость. – Ты не едешь? – спросила она. И тотчас сошла с трамвая. – Я пешком… надо же размяться, – объяснил Мартин. – Ну и я с тобой пройдусь квартал‑другой, – заявила миссис Хиггинботем. – Может, и мне получшеет. Что‑то я последние дни вроде как вареная. Мартин глянул на нее – да, недаром она пожаловалась: одета неряшливо, появилась нездоровая полнота, плечи ссутулились, лицо усталое, обмякшее и походка тяжелая, деревянная, какая‑то пародия на походку человека раскованного, не обремененного заботами. – Хватит, дальше не ходи, – сказал Мартин на первом же углу, хотя она и так уже остановилась, – сядешь на следующий трамвай. – Господи! До чего ж я уморилась! – тяжело дыша, сказала Гертруда. – Так ведь и ты еле шлепаешь в эдаких‑то башмаках. Подметки совсем прохудились, до Северного Окленда нипочем не дойдешь. – У меня дома еще пара, получше, – сказал Мартин. – Приходи завтра обедать, ладно? – неожиданно пригласила сестра. – Мистера Хиггинботема не будет. В Сан‑Леандро поедет, дела у него. Мартин покачал головой, но, услыхав про обед, не совладал с собою – глаза блеснули, выдавая, что он голоден как волк. 247 – У тебя ни гроша, Март, вон ты почему пешком идешь. Размяться! – Гертруда хотела презрительно фыркнуть, но только засопела. – Стой‑ка, обожди. – И, порывшись в сумке, сунула Мартину в руку пять долларов. – Я и позабыла. Март, у тебя ж был день рождения, – запинаясь, пробормотала она. Мартин невольно зажал в руке монету. Тотчас понял, нельзя ее принять, и замер, раздираемый сомнениями. Этот золотой означал пищу, жизнь, бодрость духа и тела, силу писать дальше, и – как знать? – может быть, написать что‑то такое, что принесет множество золотых. Перед глазами засветились рукописи двух только что законченных эссе. Вот они валяются под столом на кипе возвращенных рукописей, ведь у него нет марок, и вот перед глазами отпечатанные на машинке названия: «Служители тайны» и «Колыбель красоты». Он еще ни одному журналу их не предлагал. Они настоящие, как все, что он писал в этом роде. Если бы только у него были для них марки! Уверенность, что в конце концов ему повезет, верный союзник голода, вспыхнула в нем, и он поспешно опустил монету в карман. – Я отдам, Гертруда, в сто раз больше отдам, – сглотнув ком в горле, выговорил Мартин, глаза его влажно заблестели. – Помяни мое слово! – вдруг уверенно воскликнул он. – Года не пройдет, высыплю тебе в руки ровно сотню этих желтеньких кругляшей. Я не прошу тебя верить. Вот подожди– и увидишь. А Гертруда и не верила. От недоверчивости ей стало не по себе, и, не найдя более подходящих слов, она сказала: – Голодный ты, Март, я уж знаю. По тебе сразу видать. Приходи почаще обедать. Как мистера Хиг‑гинботема дома не будет, я к тебе пошлю кого из ребятишек. И слышь, Март… Он ждал, в глубине души уже зная, что она сейчас скажет, слишком ясен был ему ход ее мыслей. – Не пора ль тебе, Март, найти место? – А ты не думаешь, что я добьюсь своего? – спросил Мартин. Гертруда покачала головой. – Никто в меня не верит, Гертруда, только я сам, – страстно, с вызовом сказал Мартин. – У меня уже есть хорошие вещи, и немало, и рано или поздно их купят. 248 – А ты почем знаешь, что они хорошие? – Потому что…– Мартин запнулся, а в мозгу у него возникла панорама литературы и истории литературы, и он понял: нечего и пытаться втолковать ей, почему он в себя верит. – Ну, потому что это лучше, чем девяносто девять процентов того, что печатают в журналах. – Надо бы тебе образумиться, – беспомощно возразила Гертруда, неколебимо уверенная, однако, что правильно определила его беду. Надо бы тебе образумиться, – повторила она, – а завтра приходи обедать. Мартин подсадил ее в трамвай и поспешил на почту, где три из пяти долларов потратил на марки, а под вечер по дороге к Морзам опять зашел на почту, взвесил множество длинных пухлых конвертов и наклеил на них все марки, кроме трех двухцентовых. Вечер этот сыграл огромную роль в жизни Мартина, потому что после обеда он познакомился с Рассом Бриссен‑деном. Как Бриссенден там оказался, кто из друзей или знакомых его привел, Мартин не знал. Даже и расспрашивать о нем Руфь не стал. Короче говоря, Бриссенден показался Мартину личностью бесцветной, пустой, не стоящей внимания. Час спустя он решил, что Бриссенден вдобавок невежа – шастает по комнатам, глазеет на картины, а то возьмет со стола или вытащит с полки книгу или журнал и уткнется в них. Под конец, забыв, что он в гостях, в чужом доме, никого не замечая, уселся в глубоком моррисовском кресле и углубился в вытащенный из кармана тоненький томик. Читал и рассеянно поглаживал, ерошил волосы. За весь вечер Мартин еще только раз взглянул на него– он шутил с несколькими молодыми женщинами и явно их очаровал. Случилось так, что, уходя домой, Мартин нагнал Бриссендена, уже переступившего порог. – А, это вы? – окликнул его Мартин. Тот неприветливо что‑то буркнул, однако пошел рядом. Мартин больше не пытался завязать разговор, и несколько кварталов они прошли в довольно тягостном молчании. – Надутый старый осел! Неожиданность и ядовитая сила этого возгласа ошарашила Мартина. Вышло забавно, и однако спутник становился ему все неприятнее. 249 – Чего ради Тзы к ним ходите? – резко бросил тот ему после того, как они молча прошли еще квартал. – А вы? – не растерялся Мартин. – Сам не знаю, черт возьми, – был ответ. – Ну, по крайней мере, это впервые я так оплошал. В сутках двадцать четыре часа, надо же их как‑то убить. Пойдемте выпьем. – Пойдемте, – согласился Мартин. И сам растерялся, с какой стати вдруг принял приглашение. Дома, до того как лечь, предстояло несколько часов заниматься поделками, потом, когда ляжет, его ждет том Вейсмана, не говоря уже об «Автобиог‑рафии» Герберта Спенсера, которая для него заманчивей самого завлекательного романа. Чего ради тратить время на малоприятного человека, мелькнула мысль. Но привлекли, пожалуй, не этот человек и не выпивка, а то, что ей сопутствует, – яркие огни, зеркала, сверкающие бокалы, разгоряченные весельем лица, звучный гул мужских голосов. Вот что притягательно– голоса мужчин, людей бодрых, уверенных, тех, кто отведал успеха и, как свойственно мужчине, может потратиться на выпивку. Он, Мартин, одинок – вот в чем беда, вот почему он ухватился за приглашение, как хватает приманку– любую, самую ничтожную – хищная рыба. С тех пор как он выпивал с Джо в «Горячих ключах», Мартин только еще раз выпил вина в баре, когда его угостил португалец‑бакалейщик. Усталость ума не вызывает такого острого желания выпить, как усталость физическая, и обычно Мартина не тянуло к спиртному. Но как раз сейчас выпить хотелось, вернее, хотелось оказаться там, где шумно и людно, где подают спиртное и пьют. Таким местом и был «Грот», где они сидели с Бриссенденом, откинувшись в глубоких кожаных креслах, и пили виски с содовой. Завязался разговор. Говорили о многом, и то Брис‑сенден, то Мартин по очереди заказывали еще виски с содовой. Сам Мартин мог выпить очень много, не хмелея, но только диву давался, глядя, как пьет собеседник, и время от времени замолкал, дивясь его речам. Очень быстро у Мартина сложилось впечатление, что Бриссенден знает все на свете, что это второй настоящий интеллектуал, которого он встретил в своей жизни. Но он заметил в Бриссендене и то, чего лишен 250 был профессор Колдуэл, – огонь, поразительную чуткость и прозорливость, неукротимое пламя гения. Живая речь его била ключом. С тонких губ, словно из какой‑то умной жестокой машины, слетали отточенные фразы, которые разили и жалили, а потом эти тонкие губы, прежде чем что‑то вымолвить, ласково морщились, и звучали мягкие, бархатисто‑сочные фразы, что сияли и славили, и исполнены были неотразимой красоты, и эхом отзывались на загадочность и непостижимость бытия; и еще они, эти тонкие губы, точно боевая труба, возвещали о громе и смятении грандиозной битвы, звучали и фразы, чистые, как серебро, светящиеся, как звездные просторы, в них отчетливо выражено было последнее слово науки, но было и нечто большее – слово поэта, смутная неуловимая истина, для которой как будто и нет слов, и однако же выраженная тончайшими ускользающими оттенками слов самых обыкновенных. Каким‑то чудесным прозрением он проникал за пределы обыденного и осязаемого, туда, где нет такого языка, чтобы рассказать о виденном, и однако неизъяснимым волшебством своей речи вкладывал в знакомые слова неведомые значения и открывал Мартину то, чего не передашь заурядным душам. Мартин забыл об испытанной поначалу неприязни. Вот оно перед ним, наяву, то лучшее, о чем рассказывали книги. Вот он подлинно высокий ум, живой человек, на которого можно смотреть снизу вверх. «Я во прахе у ног твоих», – опять и опять повторял про себя Мартин. – Вы изучали биологию, – многозначительно сказал он вслух. К его удивлению, Бриссенден покачал головой. – Но вы утверждаете истины, к которым может подвести только биология, – настаивал Мартин и опять встретил непонимающий взгляд Бриссендена. – В своих выводах вы близки авторам, которых уж наверняка читали. – Рад это слышать, – был ответ. – Если крохи моих знаний сокращают мой путь к истине, это весьма утешительно. Хотя меня весьма мало интересует, прав я или неправ. Все равно это бесполезно. Человеку не дано узнать абсолютную истину. – Вы ученик Спенсера! – торжествующе воскликнул Мартин. – С юности его не читал, да и тогда читал только его «Образование». – Вот бы мне так мимоходом подхватывать знания. – выпалил Мартин полчаса спустя. Он придирчиво оценивал умственный багаж Бриссендена. – Вы – настоящий философ, вот что самое поразительное. Вы утверждаете как аксиому новейшие факты, которые науке удалось установить только a posteriori '. Вы делаете верные выводы мгновенно. Вы сокращаете путь, да еще как. Вы устремляетесь к истине со скоростью света, это какой‑то дар сверхмысли. – Да, как раз это всегда тревожило преподобного Джозефа и брата Даттона, – сказал Бриссенден. – Нет, нет, сам я отнюдь не служитель божий. Просто мне повезло– по прихоти судьбы я получил образование в католическом колледже. А вы где набирались познаний? Мартин рассказывал, а сам внимательно присматривался к Бриссендену, ничего не упускал, перебегал взглядом с длинного худого аристократического лица и сутулых плеч к брошенному на соседний стул пальто, карманы которого вытянулись и оттопырились под грузом книг. Лицо Бриссендена и длинные узкие кисти рук темны от загара, даже слишком темны, подумал Мартин. Странно это. Бриссенден явно не охотник до загородных прогулок. Где же его так обожгло солнцем? Что‑то недоброе почудилось Мартину в этом загаре, когда он опять и опять вглядывался в узкое лицо с обтянутыми скулами и впалыми щеками, украшенное орлиным носом на редкость красивой формы. Глаза самой обыкновенной величины. Не такие уж большие, но и не маленькие, неприметно карие; но в них тлел огонек, вернее, таилось нечто двойственное, до странности противоречивое. В глазах был неукротимый вызов, даже какая‑то жестокость, и однако взгляд этот пробуждал жалость. Мартин поймал себя на том, что невесть почему жалеет Бриссендена – впрочем, очень скоро ему предстояло узнать почему. – А я чахоточный, – небрежно объявил Бриссенден чуть погодя, сказав перед тем, что вернулся из Аризоны. – Я прожил там два года из‑за тамошнего климата. – ' Исходя из опыта (лат.). – – А опять в здешнем климате жить не боитесь? – Боюсь? Бриссенден всего лишь повторил то, что сказал Мартин. Но его лицо, лицо аскета, ясней слов сказало, что он не боится ничего. Глаза сузились, глаза орла, и у Мартина перехватило дыхание, он вдруг увидел Орлиный клюв, расширенные ноздри, – воплощенная гордость, дерзкая решимость. Великолепно, с дрожью восторга подумал Мартин, даже сердце забилось сильнее. А вслух он процитировал: Под тяжкой палицей судьбы Я не склоняю головы. – Вы любите Хенли, – сказал Бриссенден, лицо его мгновенно изменилось, оно засветилось безмерной добротой и нежностью. – Ну конечно, иначе просто быть не могло. Хенли! Отважная душа. Среди нынешних рифмоплетов – журнальных рифмоплетов– он возвышается точно гладиатор среди евнухов. – Вы не любите журналы? – несмело, с сомнением в голосе спросил Мартин. – А вы любите? – гневно рявкнул Бриссевден, Мартин даже испугался. – Я… Я пишу… вернее, пытаюсь писать для журналов, – запинаясь, выговорил он. – Это лучше, – смягчился Бриссенден. – Вы пытаетесь писать, но не преуспели. Уважаю ваш неуспех и восхищаюсь им. Я понимаю, как вы пишете. Это сразу видно. В том, что вы пишете, есть одно свойство, которое закрывает путь в журналы. Есть мужество, а этот товар журналам не требуется. Им нужны нюни и слюни, и, видит бог, им это поставляют, только не вы. – Я не гнушаюсь поделок, – возразил Мартин. – Наоборот…– Бриссенден чуть помолчал, оценил бесцеремонным взглядом бьющую в глаза бедность Мартина, оглядел сильно потрепанный галстук и замахрившийся воротничок, лоснящиеся рукава пиджака, бахрому на одной манжете, перевел взгляд на впалые щеки Мартина. – Наоборот, поделки гнушаются вас, так гнушаются, что и не надейтесь стать с ними вровень. Послушайте, приятель, я мог бы оскорбить вас, мог бы предложить вам поесть. Против воли Мартина кровь бросилась ему в лицо, и Бриссенден торжествующе засмеялся. – Сытого таким приглашением не оскорбишь, – заключил он. – Вы дьявол! – вскипел Мартин. – Так ведь я вас не пригласил. – Не посмели. – Ну, как знать. А теперь вот приглашаю. И он приподнялся на стуле, словно готовый тотчас отправиться в ресторан. Мартин сжал кулаки, кровь стучала в висках. – Боско! Он глотает их живьем! Глотает живьем! – воскликнул Бриссенден, подражая Spieler, местной знаменитости – глотателю змей. – Вас я и правда мог бы проглотить живьем, – сказал Мартин, в свой черед смерив бесцеремонным взглядом Бриссендена, изглоданного болезнью и тощего. – Только я того не стою. – Наоборот, – Мартин чуть подумал, – повод того не стоит. – Он рассмеялся искренне, от всей души. – Признаюсь, вы заставили меня свалять дурака, Бриссенден. Я голоден, вы это поняли, удивляться тут нечему, и нет в этом для меня ничего позорного. Вот видите, издеваюсь над условностями и убогой прописной моралью, но являетесь вы, бросаете меткое, справедливое замечание– и вот я уже раб тех же убогих прописей. – Вы оскорбились, – подтвердил Бриссенден. – Конечно, минуту назад. Предрассудки, память ранней юности. Когда‑то я усвоил их и они наложили отпечаток на все, что я усвоил после. У всякого своя слабость, у меня – эта. – Но вы одолеваете ее? – Конечно, одолеваю. – Уверены? – Уверен. – Тогда пойдемте поедим. – Я заплачу, – ответил Мартин, пытаясь расплатиться за виски с содовой остатками от своих двух долларов, но Бриссенден сдвинул брови, и официант положил деньги на стол. Мартин поморщился, сунул деньги в карман, и на миг на плечо его доброй тяжестью легла рука Брис‑сендена. – ' Зазывала в балагане на ярмарке. –  Глава 32   Назавтра же перед вечером Марию взволновало событие: к Мартину явился еще один гость. Но на этот раз она не растерялась и усадила Бриссендена среди великолепия своей благопристойной гостиной. – Надеюсь, вы не против, что я пришел? – начал Бриссенден. – Нет‑нет, нисколько, – ответил Мартин, обмениваясь с ним рукопожатием и указывая на единственный в его комнате стул, а сам сел на кровать. – Но откуда вы узнали, где я живу? – Позвонил Морзам. К телефону подошла мисс Морз. И вот я у вас. – Он вытянул из кармана пальто тоненькую книжку и кинул ее на стол. – Вот книжка одного поэта. Прочтите и оставьте себе. – И когда Мартин стал было возражать, перебил его– Куда мне книги? Сегодня утром опять шла кровь горлом. Виски у вас есть? Нету, конечно. Минутку. Бриссенден поднялся и вышел. Высокий, тощий, он спустился с крыльца и обернулся, закрывая калитку, и Мартин, который смотрел ему вслед, с внезапной острой болью заметил, какая у него впалая грудь, как ссутулились некогда широкие плечи. Потом достал два стакана и принялся читать книгу, это оказался последний сборник стихов Генри Вогена Марло. – Шотландского нет, – объявил, возвратясь, Бриссенден. – Этот паршивец продает только американское виски. Но бутылку я взял. – Я пошлю кого‑нибудь из малышни за лимонами, и мы сварим пунш, – предложил Мартин. – Интересно, сколько получает Марло за такую вот книжку? – продолжал он, взяв ее в руки. – Вероятно, долларов пятьдесят, – был ответ. – Хотя, считайте, ему повезло, если ему удалось покрыть все расходы или если нашел издателя, который рискнул его напечатать. – Значит, поэзией не проживешь? – И голос и лицо Мартина выдавали, как он удручен. – Разумеется, нет. Какой дурак на это надеется? Рифмоплетством – пожалуйста. Взять хоть Брюса, и Вирджинию Спринг, и Седжуика. У этих дела идут недурно. Но поэзия…. знаете, чем зарабатывает на жизнь Марло?.. преподает в школе для дефективных в Пенсильвании, это не служба, а сущий ад, хуже не придумаешь. Я бы с ним не поменялся, будь даже у него впереди пятьдесят лет жизни. А вот то, что он пишет, сверкает среди современного рифмованного хлама, как оранжевый рубин в куче моркови. А что о нем болтали рецензенты! Будь она проклята, вся эта бездарная мелкота! – Да, слишком много понаписано про настоящих писателей теми, кто писать не умеет, – подхватил Мартин. – Ведь вот о Стивенсоне и его творчестве сколько чепухи написано, просто ужас! – Воронье, стервятники! – сквозь зубы выругался Бриссенден. – Знаю я эту породу… с удовольствием клевали его за «Письмо в защиту отца Дамьена», разбирали по косточкам, взвешивали… – Мерили его меркой своего ничтожного "я", – перебил Мартин. – Да, именно, хорошо сказано… пережевывают и слюнявят Истинное, Прекрасное, Доброе и наконец похлопывают его по плечу и говорят: «Хороший пес, Фидо». Тьфу! «Жалкое галочье племя», как сказал о них в свой смертный час Ричард Рилф. – Пытаются ухватить звездную пыль, издеваются над великими, кто проносится над миром, точно огненный метеор, – горячо подхватил Мартин. – Однажды я написал о них памфлет, об этих критиках, вернее, о рецензентах. – Покажите – нетерпеливо попросил Бриссенден. Мартин извлек копию «Звездной пыли», и Бриссенден погрузился в чтение – он посмеивался, потирал руки и совсем забыл про пунш. – Сдается мне, что и вы крупица звездной пыли, брошенной в мир гномов, а им весь свет застит золото, – сказал он, дочитав до конца. – Первая же редакция, разумеется, выхватила памфлет у вас из рук? Мартин полистал свои записи. – Его отвергли двадцать семь журналов. Бриссенден искренне захохотал и хохотал бы долго, но отчаянно закашлялся. – Послушайте, вы же наверняка пишете стихи, – вымолвил он, задыхаясь. – Покажите что‑нибудь. – Не читайте сейчас, – попросил Мартин. – Давайте лучше поговорим. Я их заверну, и вы возьмете их домой. Бриссенден унес с собой «Стихи о любви» и «Пери и жемчужину», а на другой день пришел опять и первые его слова были: – Давайте еще. Он решительна заявил, что Мартин подлинный поэт, и тут выяснилось, что и сам он поэт. Стихи Бриссендена ошеломили Мартина, и его поразило, что тот даже не пытался их напечатать. – Чума на все их дома!'– ответил Бриссенден. когда Мартин вызвался предложить их редакциям. – Любите красоту ради нее самой, – сказал он, – и к черту журналы. Мой совет вам, Мартин Иден, – вернитесь к кораблям и к морю. На что вам город и эта мерзкая человеческая свалка? Вы каждый день зря убиваете время, торгуете красотой на потребу журналишкам и сами себя губите. Как это вы мне недавно цитировали? А, вот «Человек, последняя из эфемерид». Так на что вам, последнему из эфемерид, слава? Если она придет к вам, она вас отравит. Верьте мне, вы слишком настоящий, слишком искренний, слишком мыслящий, не вам довольствоваться этой манной кашкой! Надеюсь, вы никогда не продадите журналам ни строчки. Служить надо только красоте. Служите красоте, и будь проклята толпа! Успех! Что такое успех, черт возьми? Вот ваш стивенсоновский' сонет, который превосходит «Привидение» Хенли, вот «Стихи о любви», морские стихи– это и есть успех. Радость не в том, что твоя работа пользуется успехом, радость– когда работаешь. И не заговаривайте мне зубы. Я‑то знаю. И вы знаете. Красота ранит. Это непреходящая боль, неисцелимая рана, разящее пламя. Чего ради вы. торгуетесь с журналами? Пусть все завершится красотой. Чего ради из красоты чеканить монеты? Да у вас это и не получится, зря я волнуюсь. Если читать журналы, в них и за тысячу лет не найдется ничего, что сравнялось бы с одной‑единственной строкой Китса. Бог с ней; со славой и с золотом, полите завтра на корабль и возвращайтесь в море. – Не ради славы, ради любви, – усмехнулся Мартин. – Похоже, в вашей вселенной нет места любви, а в моей красота – служанка любви. – ' Бриссенден перефразирует слова смертельно раненного Меркуцио в трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта». – С жалостью в восхищением посмотрел на него Бриссенден. – Вы так молоды, Мартин, мой мальчик, так молоды. Вы взлетите высоко, но у вас тончайшие крылья. а узор на них– прекраснейшая пыльца. Не опалите их. Но вы, конечно, уже их опалили. Понадобилась какая‑нибудь девчонка, которую вы превозносите, чтобы появились «Стихи о любви», вот в чем позор. – Я превозношу не только женщину, но и любовь, – со смехом возразил Мартин. – Философия безумия, – вспылил Бриссенден. – Я убедил себя в этом, когда забывался, накурившись гашиша. Но берегитесь. Города, эти царства буржуа, убьют вас. Чего стоит логово торгашей, где я вас встретил. Гнилые души– это еще мягко сказано. В такой среде нравственное здоровье не сохранишь. Она растлевает. Все они там растленные, мужчины и женщины, в каждом только и есть, что желудок, а интеллектуальные и духовные запросы у них как у моллюска… Он вдруг умолк, посмотрел на Мартина. И тут его осенило, он все понял. Ужас и недоумение выразились на его лице. – И вы написали свои потрясающие «Стихи о любви» в честь этой жалкой девицы, этой бледной немочи! Миг – и Мартин схватил его за горло, стиснул, затряс так, что у того застучали зубы. Но, заглянув в глаза Бриссендена, Мартин не увидел там страха, нет, – разве что любопытство да язвительную усмешку. Мартин опомнился, одним движением швырнул его поперек кровати и разжал руку. Минуту‑другую Бриссенден задыхался, мучительно хватал ртом воздух, потом засмеялся. – Был бы я вашим должником на веки вечные, если б вы окончательно вытрясли из меня душу, – сказал он. – Последние дни я на взводе, – извинился Мартин. – Надеюсь, ничего худого я вам не сделал. Сейчас приготовлю свежий пунш. – Эх вы, юный эллин! – продолжал Бриссенден. – Вы хотя бы гордитесь своим телом? Оно того стоит! Ну и силач же вы! Молодая пантера, львенок. Ну‑ну, придется вам поплатиться за этакую силищу. – То есть? – не поняв, переспросил Мартин и протянул Бриссендену стакан. – Вот выпейте и не ругайте меня. – Из‑за…– Бриссенден отпил глоток и одобрительно улыбнулся. – Из‑за женщин. Они будут вас донимать всю жизнь, уже донимают, или я ничего не смыслю. А душить меня не надо, я все равно свое скажу. Это, конечно, юношеская любовь; но во имя Красоты в следующий раз покажите, что у вас есть вкус. Боже милостивый, да чего вы ждете от буржуазной девицы. Забудьте про них. Найдите женщину пылкую, с горячей кровью, чтоб потешалась над жизнью, и насмехалась над смертью, и любила, пока любится. Такие женщины есть, и они полюбят вас с такой же готовностью, как любая малодушная неженка, выросшая под колпаком в буржуазной теплице. – Малодушная? – вскинулся Мартин. – Именно, все они– мелкие души, долбят убогую прописную мораль, которую сызмальства вдолбили в них, а жить настоящей жизнью боятся. Они будут любить вас, Мартин, но свою жалкую мораль будут любить больше. Вам нужно великолепное бесстрашие перед жизнью, души крупные и свободные, ослепительно яркие бабочки, а не какая‑то серенькая моль. Но если, на свою беду, вы протянете еще долго, вам успеют надоесть и женщины. Да нет, не протянете вы. Не вернетесь вы к кораблям и морям, а потому будете слоняться по этим рассадникам заразы, по городам, пока гниль не проест вас до костей. – Отчитывайте меня сколько угодно, спорить не стану, – сказал Мартин. – В конце концов, у каждого своя мудрость, в зависимости от склада души, моя для меня столь же бесспорна, как ваша для вас. Они смотрели по‑разному на любовь, на журналы и еще на многое, но полюбились друг другу, и Мартин всем сердцем привязался к Бриссендену. Они виделись каждый день, хотя в душной комнатенке Мартина Бриссенден мог выдержать не больше часа. Он всегда приносил с собой бутылку виски, а когда они обедали вместе где‑нибудь в городе, за едой то и дело потягивал шотландское виски с содовой. Он неизменно платил за обоих, и благодаря ему Мартин испробовал разные деликатесы, впервые выпил шампанского, отведал рейнвейна. И однако Бриссенден оставался для него загадкой. По облику аскет, он, несмотря на слабеющее здоровье, отнюдь не отказывался отчувственных радостей. Смерти он не боялся, с едкой горечью высмеивал любой образ жизни, но, умирая, жадно любил жизнь, каждую кроху бытия. Он был одержим безумным желанием жить, ощущать трепет жизни, «все испытать на краткий миг, пока и я – пылинка в звездном вихре бытия», как выразился он однажды. Он рисковал пробовать наркотики, шел и на другие странные опыты в погоне за новой встряской, за неизведанными ощущениями. Он рассказал Мартину, что однажды прожил три дня без воды, нарочно промучился, лишь бы изведать во всей полноте восторг, с каким утоляешь жесточайшую жажду. Кто он, откуда, Мартин так и не узнал. Был он человек без прошлого, чье близкое будущее – неминуемая могила, а настоящее – горькая лихорадка жизни.  Глава 33   Мартин неотвратимо проигрывал сражение. Как он ни урезывал себя во всем, заработки от поделок не покрывали расходов. В День благодарения черный костюм оказался в закладе, и он не мог принять приглашение Морзов на обед. Причина отказа огорчила Руфь, и тогда он решился на отчаянный шаг. Сказал в конце концов, что придет, – съездит в Сан‑Франциско, в редакцию «Трансконтинентального», потребует причитающиеся ему пять долларов и на них выкупит костюм. Утром он взял в долг у Марии десять центов. Он предпочел бы взять их у Бриссендена, но этот сумасброд куда‑то запропастился. Он не показывался уже две недели, и Мартин напрасно ломал голову, не понимая, чем мог его обидеть. За десять центов он переправился на пароме в Сан‑Франциско и, шагая по Маркет‑стрит, раздумывал, в какой попадет переплет, если не получит свои деньги. Ему тогда никак не вернуться в Окленд, ведь занять десять центов не у кого, в Сан‑Франциско ни души знакомой. Дверь в редакцию «Трансконтинентального» была приоткрыта, Мартин хотел уже отворить ее, – и замер, услыхав оттуда громкий голос: – Не в том дело, мистер Форд, – воскликнул кто‑то (по своей переписке с журналом Мартин знал, что Форд– редактор). Дело в том, намерены ли вы платить? И платить наличными, деньги на бочку? Мне нет дела, каково приходится вашему «Трансконтинентальному» и на что вы рассчитываете в будущем году. Я желаю получить что положено за свою работу. Прямо говорю: пока не заплатите мне звонкой монетой, рождественский номер не выйдет. До свиданья. Когда будут деньги, приходите. Дверь распахнулась, человек с разгневанным лицом проскочил мимо Мартина и, сжимая кулаки и бормоча проклятия, помчался к выходу. Мартин решил не заходить сразу и с четверть часа послоняться по коридорам. Потом распахнул дверь и вошел. Ему это было внове, никогда еще он не бывал в редакции, Визитные карточки тут, видимо, не требовались, посыльный пошел доложить мистеру Форду, что какой‑то человек хочет его видеть. Вернулся, кивнул посетителю и провел его в кабинет, в святая святых редакции. Прежде всего Мартину бросился в глаза неимоверный беспорядок, будто на свалке. Потом он увидел за бюро моложавого человека с пышными усами, тот встретил его любопытным взглядом. Мартина изумило его безмятежно спокойное лицо. Стычка с типографом явно не нарушила его душевного равновесия. – Я. . . я Мартин Идеи, – заговорил Мартин. («И хочу получить мои пять долларов»– просилось на язык.) Но он впервые встретился с живым редактором, и не хотелось с ходу его пугать. К его удивлению, мистер Форд так и подскочил, воскликнул: «Да что вы!»– и вот уже обеими руками горячо жмет ему руку. – Не могу выразить, как я счастлив вас видеть, мистер Иден. Сколько раз пытался представить, какой вы. Он отстранил Мартина на расстояние вытянутой руки и сияющими глазами оглядел не лучший костюм Мартина, он же самый худший, изношенный, уже не поддающийся починке, зато складка брюк тщательно отглажена, для чего Мартин воспользовался утюгом Марии. – Признаться, я полагал, что вы гораздо старше. Ведь в вашем рассказе такая широта и мощь, такая зрелость и глубина мысли. Этот ваш рассказ – шедевр, я его оценил с первых же строк. Позвольте рассказать о первом впечатлении. Но нет, сперва позвольте вас познакомить с моими сотрудниками.. Ни на минуту не умолкая, мистер Форд повел Мартина в редакционную комнату и там представил своему помощнику мистеру Уайту, худенькому тщедушному человечку с редкими шелковистыми усами, рука у него была ледяная, словно он пришел с мороза.. – А вот мистер Эндс, мистер Иден. Мистер Эндс, знаете ли, наш коммерческий директор. И вот Мартин уже пожимает руку лысому человеку со злыми глазами, еще не старому, насколько можно судить по лицу, заросшему белоснежной тщательно подстриженной бородой – супруга коммерческого директора сама занималась этим по воскресеньям и заодно подбривала ему сзади шею. Все трое обступили Мартина, наперебой бурно восхищались его рассказом и так трещали, словно заключили пари, кто будет говорить всех быстрее. – Мы‑то удивлялись, почему вы к нам не заглянете, – говорил мистер Уайт. – А у меня нет денег на проезд, я живу по ту сторону залива, – брякнул Мартин, пускай поймут, что ему до зарезу нужны, деньги. «Мой роскошный костюм вполне красноречиво свидетельствует, как я нуждаюсь», – подумал он. Опять и опять, при каждом удобном случае он намекал, зачем пришел. Но его поклонники оставались глухи. Они пели ему хвалы, рассказывали, как восторгались его рассказом при первом чтении и при последующем. И как восторгались их жены, чада и домочадцы, но ни словом не обмолвились о том, что намерены ему заплатить. – Я вам еще не рассказал, как впервые прочитал ваш рассказ? – говорил мистер Форд, – Ну конечно же, нет. Я ехал из Нью‑Йорка на Запад, в Огдене поезд остановился, и разносчик принес со станции последний номер «Трансконтинентального». «О черт, подумал Мартин, ты раскатываешь в пульмановских вагонах, а я голодаю оттого, что ты не отдаешь мне жалкие пять долларов!» Все в нем кипело. Оскорбление, нанесенное ему «Трансконтинентальным», безмерно разрослось, ведь так мучительны были мрачные месяцы напрасных надежд, голода, лишений, а вдобавок и сейчас терзал голод, напоминая, что он не ел со вчерашнего дня, да и вчера уснул на пустой желудок. Ярость ослепила его. Эту троицу и грабителями не назовешь, этакое мелкое жулье. Враньем и посулами выманили у него рассказ и оставили ни с чем. Ладно же, он им покажет. И он твердо решил, не уйдет он отсюда, пока не получит свои деньги. Вспомнилось: ведь если он их не получит, ему не на что вернуться в Окленд. Лицо у него стало свирепое, и вся тройка встревожилась и струхнула, но Мартин, хоть и с трудом, взял себя в руки. А они стали еще речистей. Мистер Форд опять принялся вспоминать, как он впервые прочел «Колокольный звон» и в то же время мистер Эндс старался пересказать, сколь высоко оценила «Колокольный звон» его племянница, как‑никак школьная учительница в Аламеде. – Вот что, – сказал наконец Мартин, – Я затем пришел, чтобы мне заплатили за этот самый рассказ, который всем вам так понравился. Вы обещали после публикации заплатить пять долларов. На подвижном лице мистера Форда мгновенно выразилась радостная готовность, он сунул было руку в карман, но вдруг обернулся к мистеру Эндсу и сказал, что забыл деньги дома. Мистер Эндс нахмурился, не сумев скрыть досаду, рука его невольно дернулась, готговая прикрыть карман брюк. Вот где деньги, понял Мартин. – Простите, – сказал мистер Эндс, – но я только что заплатил типографу, часу не прошло, отдал всю наличность. Легкомысленно, конечно, иметь при себе так мало, но платить типографу еще не пришло время, а он просил как об одолжении сразу же выплатить ему аванс, для меня это оказалось полной неожиданностью. Оба выжидательно посмотрели на мистера Уайта, но сей джентльмен засмеялся и пожал плечами. Уж его‑то совесть чиста. Он пришел в «Трансконтинентальный» изучать журналистику, а вместо этого изучил главным образом финансовую политику. «Трансконтинентальный» задолжал ему жалованье за четыре месяца, но он уже знал: сперва, надо задобрить типографа, а уж потом помощника редактора. – Вот нелепость, мистер Иден, в каком положении вы нас застали, – небрежно начал мистер Форд. – А все наша беспечность, уверяю вас. Но мы вот что сделаем. Завтра же утром первым делом отправим вам чек по почте. У вас ведь есть адрес мистера Идена, мистер Эндс? Да, адрес у мистера Эндса есть, и завтра же утром первым делом будет отправлен чек. Мартин имел весьма туманное представление о банках и чеках, но не понимал, почему нельзя дать ему чек сегодня с таким же успехом, как завтра. – Значит, условились, мистер Иден, завтра же вышлем вам чек, – сказал мистер Форд. – Деньги мне нужны сегодня, – бесстрастно ответил Мартин. – Так неудачно сложились обстоятельства… Если бы вы оказались у нас в любой другой день, – вкрадчиво заговорил мистер‑Форд, но его тут же прервал мистер Эндс– у этого явно не хватало выдержки, недаром такие злые у него были глаза. – Мистер Форд уже все вам объяснил, – отрезал он. – И я тоже. Чек будет послан… – Я тоже объяснил, – перебил Мартин, – я объяснил, что деньги нужны мне сегодня. Грубость коммерческого директора уязвила Мартина, он насторожился и зорко за ним следил– догадываясь, что наличность «Трансконтинентального» покоится в брючном кармане сего джентльмена. – Так неудачно…– начал мистер Форд. Но тут мистер Эндс нетерпеливо повернулся, явно собираясь выйти из комнаты. В тот же миг Мартин кинулся к нему и схватил за горло, так что снежно‑белая борода мистера Эндса, хоть и не утратив безупречной аккуратности, вздернулась к потолку под углом в сорок пять градусов. Мистер Уайт и мистер Форд с ужасом увидели, что коммерческого директора трясут, как пыльный ковер. – Вьгкладывай монету, почтенный губитель молодых талантов! – потребовал Мартин. – Выкладывай, не то сам из тебя все до цента вытрясу, хоть бы и одной мелочью. – И остерег обоих напуганных зрители: – Не лезьте. Кто вмешается, изувечу. Мистер Эндс задыхался и, лишь когда Мартин слегка ослабил хватку, сумел показать, что согласен раскошелиться. Несколько раз лазил он в карман брюк и в конце концов выудил четыре доллара пятнадцать центов. – Вывернуть карманы, – распорядился Мартин. Из карманов вывалились еще десять центов. Для верности Мартин заново пересчитал добычу. – Теперь, вы! – крикнул он мистеру Форду. – Мне нужно еще семьдесят пять центов. Мистер Форд не мешкая обшарил все карманы и выложил шестьдесят центов. – Больше нет, точно? – с угрозой спросил Мартин, забирая мелочь. – А в жилетных карманах что? В знак своей честности мистер Форд вывернул два жилетных кармана. Из одного выпал на пол картонный прямоугольник. Форд поднял его и хотел было сунуть обратно, но тут Мартин воскликнул: – А это что? Билет на паром? Ну‑ка давайте сюда. Он стоит десять центов. Засчитываю и его. Стало быть, вместе с проездным билетом я получил четыре доллара девяносто пять центов. За вами еще пять центов. Он свирепо глянул на мистера Уайта и увидел, что тщедушный человечек уже протягивает ему пятицентовик. – Благодарю, – сказал Мартин всей троице сразу. – Всего наилучшего. – Грабитель! – прорычал мистер Эндс. – Карманник, – не остался в долгу Мартин и вышел, хлопнув дверью. Победа окрылила Мартина, и так окрылила, что, вспомнив про пятнадцать долларов, которые задолжала ему «Оса» за «Пери и жемчужину», он решил тотчас отправиться туда и получить свои деньги. Но «Осой» заправляла компания здоровенных чисто выбритых молодцов, откровенных пиратов, которые грабили всех и вся и друг друга тоже. После того как в редакции была поломана койкакая мебель, редактор (в колледже он считался хорошим спортсменом) с умелой помощью коммерческого директора, агента по рекламе и швейцара выдворили Мартина за дверь и еще подтолкнули, ускорив тем его спуск с лестницы. – Приходите еще, мистер Иден, всегда будем рады вас видеть, – со смехом крикнули ему вслед с площадки. Мартин поднялся и усмехнулся. – Ну и ну! – пробормотал он в ответ. – В «Трансконтинентальном» просто овечки, а вот вас, ребята, можно хоть сейчас на ринг. В ответ опять рассмеялись. – Должен сказать, мистер Иден, для поэта вы и сами не промах, – откликнулся редактор «Осы». – Позволено спросить, где вы научились так отбивать правой? – Там же, где вы научились полунельсону, – ответил Мартин. – А под глазом‑то у вас будет синяк. – Надеюсь, шеей ворочать можете, – заботливо пожелал редактор. – Послушайте, а может, пойдем выпьем всей компанией в честь этого дела?.. Не в честь увечий, понятно, а в честь нашей маленькой стычки? – Пошли, – согласился Мартин, – и подбросим монету: если я проиграю, плачу я. Грабители и ограбленный выпили вместе, полюбовно решив, что сражение выиграл сильнейший и что пятнадцать долларов за «Пери и жемчужину» но праву принадлежат сотрудникам «Осы».  Глава 34   Артур остался у калитки, а Руфь поднялась по ступенькам Марииного крыльца. Она слышала быстрый стук пишущей машинки и, когда Мартин впустил ее в комнату, увидела, что он заканчивает последнюю страницу какой‑то рукописи. Руфь приехала удостовериться, будет ли он у них на обеде в День благодарения, но не успела, Мартин был слишком полон другим. – Послушай, сейчас я тебе это прочту! – воскликнул он, раскладывая экземпляры и аккуратно выравнивая стопки. – Это последний мой рассказ, он совсем непохож на все прежние. До того непохож, что мне даже страшно, и все‑таки в душе я надеюсь, что он получился. Будь судьей. Это из жизни на Гавайях. Я его назвал «Уики‑Уики». Лицо Мартина горело жаром творчества, а Руфь в его холодной комнате пробирала дрожь, и при встрече ее поразило, какие холодные у Мартина руки. Она внимательно слушала, пока он читал, и хотя, изредка поднимая глаза, он видел на ее лице одно лишь неодобрение, но, дочитав, спросил: – Честно, что ты об этом думаешь? – Я… я не знаю, – ответила Руфь. – А это можно… по‑твоему, это удастся где‑нибудь напечатать? – Боюсь, что нет, – признался Мартин. – Для журналов слишком сильно. Но рассказ настоящий, честное слово, настоящий! – Но почему ты упорно пишешь так, что тебя заведомо не напечатают? – неумолимо продолжала Руфь. – Разве ты пишешь не для того, чтобы заработать на жизнь? – Да, верно, но проклятый рассказ оказался сильней меня. Я не мог удержаться. Он требовал, чтобы его написали. – Но этот герой, этот Уики‑Уики, почему он у тебя так грубо выражается? Конечно же, такая грубость оскорбит читателей, и конечно, именно поэтому редакторы справедливо отвергают твои работы. – Потому что настоящий Уики‑Уики разговаривал бы именно так. – Но это дурной вкус. – Это жизнь, – горячо ответил Мартин. – Это правда. Это настоящее. А я должен писать жизнь такой, какой я ее вижу. Руфь не ответила, с минуту длилось неловкое молчание. Мартин не мог толком ее понять оттого, что любил, а она не могла его понять оттого, что слишком он был крупен и не укладывался в тесные рамки ее понятий. – Кстати, я получил гонорар в «Трансконтинентальном», – сказал Мартин, стараясь направить разговор в более спокойное русло. Перед глазами предстала усатая троица, какой он ее видел напоследок, выжав свои четыре доллара девяносто центов и проездной билет, и он фыркнул. – Значит, придешь! – радостно воскликнула Руфь. – Я затем и приехала, чтобы узнать. – Приду? – рассеянно пробормотал Мартин. – Куда? – Ну как же, завтра на обед. Ты же собирался, если получишь эти деньги, выкупить костюм. – Совсем забыл, – смиренно признался он, – Понимаешь, сегодня утром полицейский забрал двух Марииных коров и теленка, взяли за потраву, и… ну, так вышло, у Марии не было ни гроша, и пришлось мне заплатить за нее штраф. Вот и ухнули пять долларов «Трансконтинентального»– весь «Колокольный звон» ухнул в карман полицейского. – Значит, не придешь? Мартин оглядел свое одеяние. – Не могу. Слезы разочарования и укора заблестели в голубых глазах Руфи, но она ничего не сказала. – В следующий День благодарения я приглашу тебя на обед у Дельмонико, – весело сказал Мартин, – или пообедаем в Лондоне, или в Париже, где захочешь. Вот увидишь! – На днях я видела в газете сообщение, что в железнодорожном почтовом ведомстве открылось несколько вакансий, – вдруг сказала Руфь. – Ты ведь по конкурсу прошел первым, не так ли? Пришлось Мартину сознаться, что ему предлагали место, но он отказался. – Я был так уверен… я и сейчас уверен… в себе, – сказал он под конец. – Через год я буду зарабатывать больше, чем десяток почтовых служащих. Подожди и сама увидишь. – Вот как, – только и сказала она в ответ. И поднялась, натягивая перчатки. – Мне пора, Мартин. Меня ждет Артур. Мартин обнял ее, поцеловал, но возлюбленная осталась холодна. Тело ее не напряглось, руки не обхватили его за шею, губы встретили его поцелуй без обычного жара. Рассердилась, решил Мартин, возвратясь от калитки. Но почему? Так случилось, что полицейский захватил Марииных коров. Но ведь это просто невезенье. Никто тут не виноват. Мартину и в голову не пришло, что можно было поступить иначе. А, да, он малость виноват, что отказался от места, мелькнула новая мысль. И ей не понравился «Уики‑Уики». С верхней ступеньки крыльца он обернулся и увидел почтальона– тот разносил предвечернюю почту. Мартин принял стопку длинных конвертов, и, как всегда, в нем вспыхнула лихорадочная надежда. Один конверт оказался не длинный. Небольшой, тонкий, с отпечатанным обратным адресом «Нью‑йоркского наблюдателя». Мартин стал было вскрывать конверт и замешкался. Это не может быть известие, что рассказ принят. В этот журнал он рукописей не посылал. А вдруг… сердце замерло от невероятной мысли… вдруг они заказывают ему статью; но тотчас он опомнился – не может этого быть. Короткое официальное письмо, подписанное заведующим редакцией, всего лишь извещало, что ему пересылают полученное журналом анонимное письмо и заверяют, что анонимные письма редакция никогда и ни при каких обстоятельствах не принимает во внимание. Вложенное письмо оказалось написано от руки, печатными каракулями. Безграмотное, густо сдобренное оскорблениями, оно утверждало, что «так называемый Мартин Иден», который продает рассказы разным журналам, никакой не писатель, на самом‑то деле он ворует рассказы из старых журналов, переписывает на машинке и рассылает под своим именем. На конверте был почтовый штамп «Сан‑Леандро». Мартин сразу понял, чьих это рук дело. Грамотность Хиггинботема, словечки и выражения Хиггинботема, Хиггинботемская логика и нелепый склад ума выпирали из каждой строчки. Тут ощущалась не тонкая рука итальянца, а заскорузлый кулак лавочника, его зятя. Но почему? – тщетно гадал Мартин. Что плохого сделал он Бернарду Хиггинботему? Поступок уж до того непонятный, до того бессмысленный. Его никак не объяснишь. За неделю редакторы различных журналов из восточных штатов переслали Мартину еще с десяток подобных писем. Очень благородно с их стороны, решил Мартин. Ведь эти редакторы совсем его не знают, и однако иные даже посочувствовали ему. Анонимные, письма явно им отвратительны. Стало быть, злобная попытка ему навредить провалилась, Скорее это даже к добру– по крайней мере, многие редакторы узнали его имя. Быть может, когда‑нибудь, читая его рукопись, они и вспомнят, мол, это тот самый, про кого было анонимное письмо. И как знать, вдруг при оценке его рукописи подобное воспоминание будет гирькой на весах в его пользу? Примерно в это время Мартин сильно упал в глазах Марии. Однажды утром он застал ее в кухне, когда она стонала от боли, по ее щекам от слабости текли слезы, а перед ней высилась груда неглаженого белья. Мартин мигом определил, что у нее грипп. дал ей горячего виски – в бутылках, которые приносил Бриссенден, набрались кой‑какие остатки – и велел лечь в постель. Но Мария заупрямилась. Белье надо прогладить и до вечера разнести клиентам, заспорила она, не то завтра семерым голодным ребятишкам нечего будет есть. К ее удивлению (потом она не уставала рассказывать об этом до своего смертного часа), Мартин Иден схватил с плиты утюг и кинул на гладильную доску фасонистую блузку с длинным рукавом. Это была выходная блузка Кейт Фланнаген, самой привередливой модницы на свете. Да еще мисс Фланнаген нарочно предупредила, чтоб блузку ей доставили сегодня же вечером. Все знали, за ней ухаживает кузнец Джон Коллинэ, и, как по секрету было известно Марии, завтра мисс Фланнаген и мистер Коллинз собирались в парк Золотые ворота. Тщетно пыталась Мария спасти блузку. Мартин отвел ее к стулу, до которого она еле доплелась, усадил, и тут она вытаращила глаза. Вчетверо быстрей, чем управилась бы она сама, Мартин отгладил блузку и заставил ее признать, что отгладил ничуть не хуже ее самой. – Я бы и побыстрей работал, будь утюги погорячее. А он и так орудовал раскаленными утюгами, она бы такими нипочем не решилась гладить. – Ты не так обрызгиваешь, – упрекнул он ее. – Дай‑ка я тебя научу, как надо. Самое главное– придавить. Сбрызнула – и сразу придави, тогда дело пойдет быстрей. Из кучи деревянного хлама в погребе он достал ящик, приспособил к нему крышку и порылся в железном ломе, который ребятня Сильва приготовила на продажу. Сложил свежесбрызнутое белье в ящик, накрыл доской и придавил утюгом – пресс был готов и действовал. – Теперь гляди, Мария, – сказал Мартин, скинув с себя верхнюю рубашку и схватив утюг, по его словам, «и впрямь горячий». – А кончил гладить и давай стирать шерстяное, – рассказывала потом Мария. – Говорит: «Дуреха ты дуреха, Мария. Сейчас покажу тебе, как стирать шерстяное», – и показал, да. За десять минут смастерил машина – один бочка, один втулка от колесо, два шеста, и готов машина. Это было изобретение Джо из Горячих ключей. Втулка от старого колеса прикреплялась к концу вертикально стоящего шеста– получалась мешалка. Это в свою очередь крепко соединялось с пружиной, прикрепленной к потолочной балке, так что втулка ходила вверх‑вниз, перемешивала шерстяные вещи, лежащие в бочке, и одной рукой можно было как следует их поколачивать. – Теперь Мария не стирать шерстяное, – неизменно кончался ее рассказ. – Теперь ребятишки управлять с бочка, да втулка, да шест. Он хитрый голова, мистер Иден. И все же ловко смастерив машину и преобразовав Мариину кухню‑прачечную, Мартин непоправимо уронил себя в глазах Марии. Романтический ореол, которым его наградило ее воображение, поблек в холодном свете истины: он бывшая прачка! Все его книги, и важные его друзья, которые приезжали к нему в колясках или приносили несчетные бутылки виски, все уже не имело значения. Оказывается, он всего‑навсего простой рабочий, человек ее породы, из ее класса. Он стал ей понятнее, доступней, но не осталось в нем ничего загадочного. Пропасть между Мартином и его родными все ширилась. Вслед за беспричинным нападением Хиггинботема показал себя и мистер Герман Шмидт. Мартину удалось продать несколько зарисовок для газет, кое‑что из юмористических стихав и шуток, и на время дела его заметно поправились. Он расплатился с частью долгов и даже сумел выкупить из заклада черный костюм и велосипед. Велосипед требовалось починить – погнулась ось педали, – и в знак доброго отношения к будущему зятю Мартин отправил велосипед в мастерскую Шмидта. К вечеру того же дня Мартин с удовольствием получил свой велосипед, его доставил какой‑то мальчонка. Похоже, мистер Шмидт тоже настроен дружелюбно, подумал Мартин при виде такой любезности. Из починки велосипед обычно приходилось брать самому. Но оглядев велосипед, Мартин обнаружил, что его и не думали чинить. А чуть позднее, позвонив сестрину жениху, он услышал, что эта личность не желает иметь с ним никакого дела «ни в каком виде, ни в какой форме, никоим образом». – Герман Шмидт, – весело ответил Мартин, – кажется, я сейчас приду и расквашу ваш немецкий нос. – Только суньтесь в мастерскую, и я пошлю за полицией, – последовал ответ. – Я вас проучу. Знаю я вас, чуть что– в драку, да со мной не выйдет. Не желаю иметь ничего общего с таким хулиганьем. Бездельник, лодырь, меня не проведешь. Не удастся вам меня доить, хоть я и женюсь на вашей сестре .Почему вы не хотите работать и честно зарабатывать на жизнь, а? Отвечайте! Мартин отнесся к этому философски, не дал волю гневу, удивленно и насмешливо присвистнул и повесил трубку. Но потом ему стало не до смеха, всей тяжестью навалилось одиночество. Никто его не понимает, никому он, видно, не нужен, кроме Бриссендена, а Бриссенден исчез неведомо куда. В сумерках Мартин вышел с покупками из зеленной лавки и зашагал к дому. На углу остановился трамвай, и сердце Мартина радостно забилось при виде знакомой тощей фигуры. То был Бриссенден, и, прежде чем трамвай двинулся и заслонил его, Мартин успел приметить оттопыренные карманы пальто– в одном явно были книги, в другом бутылка виски.  Глава 35   Бриссенден не объяснил, почему так долго пропадал, а Мартин не стал допытываться. Сквозь пар, поднимающийся над пуншем, отрадно было видеть бледное, изнуренное лицо друга. – Я тоже не бездельничал, – заявил Бриссенден. выслушав отчет Мартина о том, что он успел написать. Он вытащил из внутреннего кармана рукопись и протянул Мартину, тот прочитал заглавие и удивленно посмотрел на Бриссендена. – Да, именно, – засмеялся Бриссенден. – Неплохое название, а? «Эфемерида»… то самое слово. Я от вас его услышал, вы так назвали человека, он у вас всегда несгибаемый, одухотворенная материя, последний из эфемерид, гордый своим существованием в краткий миг, отведенный ему под солнцем. Это гвоздем засело у меня в голове – и пришлось написать, чтобы от этого избавиться. Скажите, каково это на ваш взгляд. Мартин стал читать, и поначалу вспыхнул, а потом побледнел. Это было само совершенство. Форма одержала победу над содержанием, если это можно назвать победой – все содержание, до последнего атома, было выражено с таким мастерством, что у Мартина от восторга закружилась голова, на глаза навернулись жаркие слезы, по спине пошел холодок. То была большая поэма, в шестьсот или семьсот строк, – причудливая, поразительная, загадочная. Необычайные, невероятные стихи, однако вот они, небрежно написанные черным по белому. Они – о человеке и его напряженнейших духовных исканиях, о его мысли, проникающей в бездны космоса в поисках отдаленнейших солнц и спектров радуги. То был безумный разгул воображения умирающего, чье дыхание прерывается всхлипом и слабеющее сердце неистово трепещет перед тем, как остановиться навсегда. В этом величавом ритме с громом восставали друг на друга холодные светила, проносились вихри звездной пыли, сталкивались угасшие солнца, и вспыхивали в черной пустоте новые галактики; и тонкой серебряной нитью пронизывал все это немолчный, слабый, чуть слышный голос человеческий, жалобное лепетанье средь воплей планет и грохота миров. – Такого в литературе еще не было, – сказал Мартин, когда к нему наконец вернулся дар речи. – Потрясающие стихи!.. потрясающие! Мне просто в голову ударило. Я как пьяный. Этот великий и тщетный вопрос… Я ни о чем другом думать не могу. Этот вопрошающий вечный голое человеческий, неустанная тихая жалоба все заучит в ушах. Он словно комариный похоронный марш среди трубного зова слонов ,и львиного рыка. Голос едва слышен, а жажда его неутолима. Я говорю глупо, знаю, но поэма чудо, вот что. Ну как вам это удается? Как? Мартин перевел дух и снова принялся восхвалять поэму. – Я больше не стану писать. Я бездарь. Вы показали мне, что такое работа настоящего мастера. Гений! Это не просто гениально. Это больше, чем гениально. Это обезумевшая истина. Это настоящее, дружище, в каждой строчке настоящее. Хотел бы я знать, понимаете ли вы это, вы, философ. Сама наука не может вас опровергнуть. Это прозрение, выкованное из черного металла космоса и обращенное в великолепные звучные ритмы. Вот, больше я не скажу ни слова! Я потрясен, раздавлен. Хотя нет, еще одно. Позвольте, я найду для нее издателя. Бриссенден усмехнулся, – Нет в христианском мире журнала, который посмел бы ее напечатать… сами понимаете. – Ничего такого я не понимаю. Я понимаю другое: любой журнал в христианском мире мигом за нее ухватится. Такое на дороге не валяется. Это не просто поэма года. Это поэма века. – Хотел бы я поймать вас на слове. – Не будьте таким уж пессимистом, – предостерег его Мартин. – Редакторы журналов не сплошь болваны. Я‑то знаю. Давайте держать пари. Спорю на что угодно – вашу «Эфемериду» примет если не первый же, так второй журнал. – Ухватился бы за ваше предложение, только одно меня удерживает, – сказал Бриссенден и, помолчав, продолжал: – Вещь хороша… лучше всего, что я написал. Я‑то знаю. Это моя лебединая песнь. Я чертовски ею горжусь. Боготворю ее. Это получше виски. Великолепная вещь, совершенство, о такой я мечтал, когда был молод и простодушен, полон прелестных иллюзий и чистейших идеалов. И вот теперь, на пороге смерти я ее написал. И не хочу я, чтобы ею завладело, осквернило стадо свиней. Нет, я не иду на пари. «Эфемерида» моя. Я создал ее и поделился с вами. – А как же другие? – возразил Мартин. – Назначение красоты – дарить человечеству радость. – Это моя красота. – Не будьте эгоистом. – Я не эгоист, – сказал Бриссенден и сдержанно усмехнулся, как всякий раз, когда он бывал доволен тем, что готово было слететь с его тонких губ. – Я щедр и самоотвержен, как изголодавшийся боров. Тщетно пытался Мартин поколебать его решение.. Твердил, что его ненависть к журналам – сумасбродство, фанатизм, он в тысячу раз достойнее презрения, чем юнец, который сжег храм Дианы в Эфесе. Под градом обвинений Бриссенден преспокойно прихлебывал пунш и соглашался: да, все так, все справедливо, за исключением того, что касается журнальных редакторов. Его ненависть к ним не знала границ, и нападал он на них еще яростнее Мартина. – Пожалуйста, перепечатайте дли меня «Эфемериду», – сказал он. – Вы это сделаете в тысячу раз лучше любой машинистки. А теперь я хочу вам кое‑что посоветовать. – Он вытащил из кармана пальто пухлую рукопись. – Вот ваш «Позор солнца». Я его прочел, и не один раз, а дважды, трижды… Это высшая похвала, на какую я способен. После ваших слов об «Эфемериде» мне следует молчать. Но одно я вам скажу: когда «Позор солнца» напечатают, то‑то будет шуму. Разгорятся споры, которые принесут вам тысячи долларов, так как сделают вас знаменитым. Мартин рассмеялся. – Сейчас вы посоветуете отправить «Позор» в журналы. – Ни в коем случае… разумеется, если вы хотите, чтобы его напечатали. Предложите рукопись первоклассным издательствам. Найдется рецензент, который будет достаточно безумен или достаточно пьян, в даст о ней благоприятный отзыв. Вы много читали. Суть прочитанного переплавилась в вашем мозгу и вылилась в «Позор солнца», настанет день, когда Мартин Иден прославится, и не последнюю роль в этом сыграет «Позор Солнца». Итак, найдите для нее издателя… чем скорее, тем лучше. Бриссенден засиделся допоздна и, уже на ступеньке трамвая, вдруг обернулся к Мартину и сунул ему в руку скомканную бумажку. – Вот, возьмите, – сказал он. – Я выл сегодня на скачках, и мне сказали, какая лошадь придет первой. Зазвенел звонок, трамвай тронулся, оставив. Мартина в недоумении, что за измятая, засаленная бумажка зажата у него в руке. Вернувшись к себе, он разгладил, ее и увидел, что это стодолларовый билет. Мартин не постеснялся им воспользоваться. Он звал, у друга всегда полно денег, и знал также, был глубоко уверен, что дождется успеха, и сможет вернуть долг. Наутро он заплатил по всем счетам, дал Марии за комнату за три месяца вперед и выкупил у ростовщика все свои вещи. Потом выбрал свадебный подарок Мэриан и рождественские подарки поскромней для Руфи и Гертруды. И наконец, на оставшиеся деньги повез в Окленд все семейство Сильва. С опозданием на год, он все‑таки исполнил свое обещание, и все от мала до велика, включая Марию, получили по паре обуви. А в придачу свистки, куклы, всевозможные игрушки, пакеты и фунтики со сластями и орехами, так что они едва могли все это удержать. Ведя за собой эту красочную процессию, он вместе с Марией зашел в кондитерскую в поискал самых больших леденцов на палочке и неожиданно увидел там Руфь с матерью. Миссис Морз оторопела. Даже Руфь была задета, ибо приличия кое‑что значили и для нее, а ее возлюбленный бок о бок с Марией, во главе этой команды португальских оборвышей, – зрелище не из приятных. Но сильней задело ее другое, она сочла, что Мартину недостает гордости и чувства собственного достоинства. А еще того хуже– случай этот показал ей, что никогда Мартину не подняться над средой, из которой он вышел. Бедняк, рабочий – само происхождение Мартина уже клеймо, но так бесстыдно выставлять его напоказ перед всем миром, перед ее миром – это уже слишком. Хотя ее помолвка держалась в тайне, об их давних, постоянных встречах не могли не судачить; а в кондитерской оказалось несколько ее знакомых, и они украдкой поглядывали на ее поклонника и его свиту. Руфь не обладала душевной широтой Мартина и не способна была стать выше своего окружения. Случившееся уязвило ее, чувствительная душа ее содрогалась от стыда. И приехав к ней позднее в тот же день с подарком в нагрудном кармане, Мартин решил отдать его как‑нибудь в другой раз. Плачущая Руфь, плачущая горько, сердитыми слезами, это было для него откровение. Раз она так страдает, значит, он грубое животное, хотя в чем и как провинился:– хоть убейте, непонятно. Ему и в голову, не приходило стыдиться своих знакомств, и в том, что ради Рождества он угостил семейство Сильва, он не усматривал ни малейшего неуважения к Руфи. С другой стороны, когда Руфь объяснила ему свою точку зрения, он понял ее, что ж, видно, это одна из женских слабостей, которым подвержены все женщины, даже самые лучшие.  Глава 36   – Пойдемте, я покажу вам людей из настоящего теста, – однажды январским вечером сказал Бриссенден. Они пообедали вместе в Сан‑Франциско и ждали обратного парома на Окленд, как вдруг ему вздумалось показать Мартину «людей из настоящего теста». Он повернулся " стремительно зашагал по набережной, тощая тень в распахнутом пальто, Мартин едва поспевал за ним. В оптовой винной лавке он купил две четырехлитровые оплетенные. бутылки Старого портвейна и, держа по бутыли в каждой руке, влез в трамвай, идущий к Мишшен‑стрит; Мартин, нагруженный несколькими бутылками виски, вскочил следом. «Видела бы меня сейчас Руфь», – мелькнуло у него, пока он гадал, что же это за настоящее тесто: – Возможно, там никого и не будет, – сказал Бриссенден, когда они сошли с трамвая, свернули направо и углубились в самое сердце рабочего района. южнее Маркет‑стрит. – В таком случае вы упустите то, что так давно ищете. – Что же именно, черт возьми? – спросил Мартин. – Люди, умные люди, а не болтливые ничтожества, с которыми я вас застал в логове того торгаша. Вы читали настоящие книги и почувствовали себя там белой вороной. Что ж, сегодня я вам покажу других людей, которые тоже читали настоящие книги, так что вы больше не будете в одиночестве. – Не то, чтобы я вникал в их вечные споры, – сказал Бриссенден на следующем углу. – Книжная философия меня не интересует. Но люди они незаурядные, не то что свиньи‑буржуа. Только держите ухо востро, не то они заговорят вас до смерти – о чем бы ни шла речь. – Надеюсь, мы застанем там Нортона, – еле выговорил он немного погодя; он тяжело дышал, не напрасно Мартин пытался взять у него бутыли с портвейном. – Нортон – идеалист, учился в Гарварде. Невероятная память. Идеализм привел его к философии анархизма, и родные выгнали его из дому. Его отец президент железнодорожной компании, мультимиллионер, а сын голодает в Сан‑Франциско, редактирует анархистскую газетку за двадцать пять долларов в месяц. Мартин плохо знал Сан‑Франциско, и уж вовсе не знал район южнее Маркет‑стрит, и понятия не имел, куда его ведут. – Рассказывайте еще, – попросил он. – Что там за народ? Чем они зарабатывают на жизнь? Как сюда попали? – Надеюсь, Хамилтон дома, – Бриссенден остановился передохнуть, опустил бутыли наземь. – Вообще‑то он Строун‑Хамилтон… двойная фамилия, через дефис, – он из старого южного рада. Бродяга… человека ленивее я в жизни не встречал, хотя служит канцеляристом, вернее, пробует служить в кооперативном магазине социалистов за шесть долларов в неделю. Но он по природе перекати‑поле. Забрел в Сан‑Франциско. Однажды он просидел весь день на уличной скамейке, за весь день во рту ни крошки, а вечером, когда я пригласил его пообедать в ресторане, тут, за два квартала, он говорит: «Еще идти. Купите‑ка мне лучше пачку сигарет, приятель». Он, как и вы, исповедовал Спенсера, покуда Крейс не обратил его в мониста‑матералиста. Если удастся, я вызову его на разговор о монизме. Нортон тоже монист… Но идеалист, для него существует только дух. Он знает не меньше Крейса и Хамилтона, даже больше. – Кто такой Крейс? – опросил Мартин. – Мы к нему идем. Бывший профессор… уволен из университета… обычная история. Память‑стальной капкан. На жизнь зарабатывает чем придется. Одно время, когда очутился вовсе на мели, был бродячим фокусником. Неразборчив в средствах. Может и украсть – хоть саван с покойника… на все способен. Разница между ним и буржуа, что крадет, не обманывая себя. Готов говорить о Ницше, о Шопенгауэре, о Канте, о чем угодно, но, в сущности, из всего на свете, включая Мэри, ему по‑настоящему интересен только его монизм. Его божок– Геккель. Единственный способ его оскорбить – это ругнуть Геккеля. –Ну вот и место сборищ. – Войдя в подъезд, Бриссенден поставил обе бутылки и перевел дух– надо было еще подняться по лестнице. Это был обыкновенный двухэтажный угловой дом, внизу‑бакалейная лавка и пивная. – Здесь обитает вся компания, занимает весь верх. Но только у Крейса две комнаты. Идемте. Свет в верхнем коридоре не горел, но в полной темноте Бриссенден двигался привычно, как домовой. Приостановился, опять заговорил. – Есть у них еще такой Стивенс. Теософ. Когда разойдется, даже дважды два усложнит л запутает. Сейчас мойщик посуды в ресторане. Любит хорошую сигару. Я раз видел, он перекусил за десять центов в забегаловке, а потом выкурил сигару за пятьдесят. У меня в кармане припасены две штуки, на случай если он покажется. И еще один есть, Парри, австралиец, статистик и ходячая энциклопедия. Спросите его, каков был урожай зерновых в Парагвае в тысяча девятьсот третьем, или сколько простынной ткани Англия поставила в Китай в тысяча восемьсот девяностом, или в каком весе Джимми Бритт победил Бетлинга Нелспна, или кто был чемпионом Соединенных Штатов в полусреднем весе в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом и он выдаст правильный ответ со скоростью игорного автомата. И еще есть Энди, каменщик, полон идей обо всем на свете, хороший шахматист; и Харри, пекарь, ярый социалист и одни из профсоюзных вожаков. Кстати, помните стачку поваров и официантов‑это Хамилтон организовал тот профсоюз и провернул стачку – все заранее спланировал вот тут, у Крейса. Проделал это все ради собственного удовольствия, но в профсоюзе не остался, слишком ленив. А если бы захотел, пошел бы далеко. На редкость способный человек, но непревзойденный лентяй. Брйссенден продвигался в темноте, пока не завиднелась полоска света из‑под какой‑то двери. Стук, чей‑то голос в ответ, дверь отворилась, и вот уже Мартин обменивается рукопожатием с Крейсом, смуглым красавцем с ослепительно белыми зубами, черными вислыми усами и черными сверкающими глазами. Мэри, полная молодая блондинка, мыла тарелки в задней комнатке (она же кухня и столовая). Первая комната служила спальней и гостиной. Гирлянды выстиранного белья висели так низко над головой, что поначалу Мартин не заметил двух мужчин, беседующих в углу. Они шумно и радостно приветствовали Бриссендена и его бутыли, и, когда Мартина познакомили, оказалось, это Энди и Парри. Мартин присоединился к ним и внимательно слушал рассказ Парри о боксерском состязании, на котором он был накануне вечером; тем временем Бриссенден, как заправский бармен, готовил пунш и разливал вино и виски с содовой. Потом он скомандовал: «Давайте всех сюда»‑и Энди пошел по всему этажу созывать жильцов. – Нам повезло, почти все дома, – шепнул Мартину Бриссенден. – Вот и Нортон и Хамилтон, подите познакомьтесь. Стивенса, я слышал, нету. Попробую заведу их на монизм. Вот погодите, они опрокинут стаканчик‑другой, тогда разойдутся. Поначалу разговор перескакивал с одного на другое. И все равно Мартин не мог не оценить живую игру их мысли. У каждого был свой взгляд на вещи, хотя взгляды их зачастую оказывались противоположными; и хотя спорили они остроумно и находчиво, но не поверхностно. Мартин скоро понял – это было ясно, о чем бы ни зашла речь, – что у каждого есть связная система знаний и цельное, хорошо обоснованное представление об обществе и о вселенной. Они не пользовались готовыми мнениями, все они, каждый на свой лад, были мятежники, и никто не изрекал избитых истин. Мартин никогда не слышал, чтобы у Морзов обсуждался такой широкий круг разнообразнейших тем. Казалось, они о чем угодно могут с увлечением толковать хоть ночь напролет. Разговор переходил от новой книги миссис Хемфри Уорд к последней пьесе Шоу, через будущее драмы к воспоминаниям о Менсфилде. Они одобряли или высмеивали передовые статьи утренних газет, говорили об условиях труда в Новой Зеландии, а потом о Генри Джеймсе и Брандере Мэтьюзе, обсуждали притязания Германии на Дальнем Востоке и экономическую сторону «желтой опасности», ожесточенно спорили о выборах в Германии и о последней речи Бебеля, а там доходила очередь и до местных политических махинаций, до новейших замыслов и распрей руководства Объединенной рабочей партии, до сил, приведенных в действие, чтобы вызвать забастовку портовых рабочих. Мартина поразила их осведомленность. Им было известно то, о чем никогда не писали газеты – пружины, и рычаги, и невидимые глазу руки, которые приводят в движение марионеток. К удивлению Мартина, молодая хозяйка, Мэри, вступила в разговор и оказалась на редкость умной и знающей, таких женщин Мартин почти не встречал. Побеседовали о Суинберне и Россетти, а лотом она принялась толковать о таком, о чем он и представления не имел, завела его на боковые тропинки французской литературы. Он отыгрался, когда она принялась защищать Метерлинка, а он пустил в ход тщательно продуманные мысли, которые развивал в «Позоре солнца». Появились еще несколько человек, в комнате стало не продохнуть от табачного дыма, и тут Бриссенден дал старт. – Вот вам новая жертва, Крейс, – сказал он. – Неоперившийся птенец, пылкий поклонник Герберта Спенсера. Обратите его в геккельянца, если сумеете. Крейс будто проснулся, засиял, как металл под лучом света, а Нортон посмотрел на Мартина сочувственно, с мягкой, девичьей улыбкой, словно обещая надежно его защитить. Крейс повел наступление на Мартина, но Нортон вмешался раз, другой, третий, и вскоре между ним и Крейсом завязался ожесточенный поединок. Мартин слушал и не верил ушам. Невероятно, непостижимо, да еще в рабочем квартале к югу от Маркет‑стрит. В устах этих людей ожили книги, которыми он зачитывался. Они говорили страстно, увлеченно. Мысль горячила, их, как других горячат алкоголь или гнев. Философия перестала быть сухими печатными строчками из книг легендарных полубогов вроде Канта и Спенсера. Философия ожила, воплотилась вот в этих двоих, наполнилась кипучей алой кровью, преобразила их лица. Порой кто‑нибудь еще вставлял слово, и все зорко, напряженно следили за спором и не переставая курили. Идеализм никогда не привлекал Мартина, но то, как преподносил его сейчас Нортон, было откровением. Логика нортоновских рассуждений показалась ему убедительной, но, видно, не убеждала Крейса и Хамилтона, они насмехались над ним, обличали его в метафизике, а он, в свою очередь, насмешливо обличал в метафизике их обоих. Противники метали друг в друга слова «феномен» и «ноумен». Те двое обвиняли Нортона в стремлении объяснить сознание, исходя из самого сознания. Нортон же обвинял их в жонглировании словами, в том, что они воздвигают теорию, опираясь на слово, тогда как теория должна опираться на факты. Такое обвинение их ошеломило. Ведь важнейший их принцип был – рассуждать, исходя из фактов, и фактам давать наименования. Нортон углубился в философские сложности Канта, и Крейс напомнил ему, что все милые немецкие философийки, испустив дух, переправляются в Оксфорд. Немного погодя Нортон напомнил хамилтоновский закон краткости доказательств, и те двое тотчас заявили, что они‑то неуклонно следуют этому закону. Мартин сидел, обхватив руками колени, слушал и наслаждался. Однако Нортон вовсе не был последователем Спенсера и тоже покушался на душу новичка, – он не только возражал своим противникам, но и стремился обратить Мартина в свою веру. – Как известно, Беркли так и не был опровергнут, – сказал он, прямо глядя на Мартина. – Больше всех в этом преуспел Герберт Спенсер, но и его успехи невелики. А большего не добиться даже самым верным последователям Спенсера. На днях я читал эссе Сейлиби, и он только и сказал, что Герберт Спенсер, опровергая Беркли, почти преуспел. – А что сказал Юм, вам известно?‑спросил Хамилтон. Нортон кивнул, но Хамилтон все равно продолжал для сведения остальных, – Он сказал, что аргументы Беркли неопровержимы, но не убеждают. – Не убеждают Юма, – последовало возражение. – А у Юма та же точка зрения, что у вас, с одной лишь разницей: у него хватило мудрости признать, что Беркли неопровержим. Нортон был чуток и уязвим, хотя ни на минуту не терял самообладания, Крейс же и Хамилтон. точно два свирепых дикаря, выискивали, куда бы побольнее кольнуть и ударить. Спор затянулся, и Нортон, выведенный из себя бесконечными обвинениями в метафизике, ухватился за стул, чтобы не вскочить, серые глаза его сверкали, девичье лицо стало жестким и уверенным, и он обрушился на позиция противника. – Ладно, слушайте, вы, геккельянцы, пусть я рассуждаю как шаман, но, скажите на милость, вы‑то как рассуждаете? Вам не на что опереться, вы носитесь со своим позитивизмом, вечно приплетаете его куда попало, совсем не к месту. Задолго до того, как появилась школа материалистического монизма, у него была уже выбита почва из‑под ног и нет у него никакого фундамента. Это Локк сделал, Джон Локк. Двести лет назад… даже больше… в своем «Опыте о человеческом разуме» он доказал, что врожденных идей не существует. Ну, и прекрасно, а вы по сей день твердите, то же самое. Весь вечер уверяете меня, что врожденных идей не существует. А что это значит? Это значит, что человек никогда не узнает реальную сущность вещей. При рождении в голове у человека пусто. Пять чувств могут дать мозгу представление лишь о внешнем, то есть о феноменах. Что касается ноуменов, при рождении их не существует, и они никак не могут проникнуть в мозг… – Неверно…. – прервал было Крейс. –Дай досказать!‑крикнул Нортон. – О действии и взаимодействии силы и материи мы узнаем лишь постольку, поскольку они так или иначе приходят в соприкосновение с нашими чувствами. Видите, чтобы облегчить себе задачу, я готов допустить, что материя существует; и я намерен разбить вас с помощью ваших же доводов. По‑другому этого не сделать, ведь вы оба по самой своей природе неспособны понять философскую абстракцию. Так что же, исходя из вашей позитивной науки, вам известно о материи? Она известна вам только по ее феноменам, по ее внешним признакам. Вы воспринимаете лишь ее изменения, вернее, те ее изменения, которые что‑то меняют в вашем сознании. Позитивная наука имеет дело только с феноменами, а вы, сумасброды, воображаете, что вам доступны ноумены, и мните себя онтологами. Однако по самому определению позитивной науки она занимается лишь внешней стороной явлений. Как сказал кто‑то, знание, получаемое при помощи чувственного восприятия, не может подняться над феноменами. Вы не можете опровергнуть Беркли, даже если вы полностью уничтожили Канта, и однако, утверждая, будто наука доказала, что бога не существует, или – а это одно и то же – что существует материя, вы волей‑неволей признаете, что Беркли ошибается… Заметьте, я допускаю существование материи только для того, чтобы вы могли понять мою мысль. Будьте, если угодно, позитивистами, но в позитивной науке онтологии нет места, так что оставьте ее а покое. Спенсер прав в своем агностицизме, но если Спенсер… Однако пора было уходить, чтобы поспеть на последний паром в Окленд, и Мартин с Бриссенденом выскользнули из комнаты, а Нортон все говорил, а Крейс с Хамилтоном ждали, когда он кончит, готовые наброситься на него подобно охотничьим псам. – Вы дали мне заглянуть в волшебную страну, – сказал Мартин на пароме. – Когда видишь таких людей, стоит жить. У меня сейчас мысли так и кипят. Я впервые по достоинству оценил идеализм. Но принять его не могу. Нет, я всегда буду реалистом. Видно, уж таким уродился. Но хотел бы я кое‑что ответить Крейсу и Хамилтону, и, пожалуй, у меня найдется словечко‑другое и для Нортона. Не вижу, чтобы они в чем‑то опровергли Спенсера. Никак не успокоюсь, чувствую себя мальчишкой, впервые побывавшим в цирке. Надо мне кое‑что почитать. Непременно прочту Сейлиби. По‑моему, Спенсер все равно неопровержим, и в следующий раз я вмешаюсь в спор. Но Бриссенден уже дремал – дышал он тяжело, подбородком уткнулся в кашне, прикрывавшее впалую грудь, и тело его в длинном и чересчур просторном пальто подрагивало в такт оборотам гребных винтов.  Глава 37   На другое утро Мартин первым делом поступил и наперекор совету Бриссендена, и наперекор его распоряжению. Он упаковал «Позор солнца» и послал по почте в «Акрополь». Уж, наверно, найдется журнал, который напечатает его детище, и журнальная публикация привлечет внимание книжных издательств. «Эфемериду» он тоже упаковал и отправил в журнал. Предубеждение Бриссендена против журналов явно обратилось в манию, а все‑таки, решил Мартин, великая поэма должна увидеть свет. Он, однако, не собирался ее печатать без разрешения автора. Пусть какой‑нибудь из солидных журналов примет ее, и. вооружившись этим одобрением, можно будет снова выдержать бой с Бриссенденом и добиться его согласия. В то утро Мартин сел за повесть, которую задумал больше месяца назад, и с тех пор она не давала ему покоя, так и рвалась на бумагу. По‑видимому, это будет увлекательнейшая морская повесть, где все современно – и приключения и любовь, – где действуют подлинные герои, в подлинном мире, при подлинных обстоятельствах. Но за крутыми поворотами сюжета будет еще нечто, чего поверхностный читатель нипочем не разглядит, но от чего повесть ничуть не станет для него менее интересной и увлекательной. И не повесть сама по себе, а именно это скрытое нечто заставило Мартина сесть за нее. В сущности, его сюжеты всегда рождались из значительной; всеобъемлющей темы. Найдя такую тему, Мартин обдумывал характеры подходящих для ее воплощения героев, определял Подходящее место и время. Он решил назвать повесть «Запоздавший» и рассчитывал уложиться в шестьдесят тысяч слов‑при его редкостной работоспособности сущий пустяк. В этот первый день он с первых минут испытывал наслаждение мастера, сознающего, что он отлично владеет своими орудиями. Его уже не мучил страх, что острие соскользнет и испортит работу. Долгие месяцы напряженного труда и ученичества не пропали даром. Теперь можно было с уверенностью посвятить себя задачам посерьезнее, которые хотелось решить в повести; он работал час за часом, и, как никогда прежде, чувствовал, до чего уверенная у него хватка, как глубоко, всеобъемлюще он умеет показать жизнь и события жизни. «Запоздавший» поведает об определенных событиях из жизни определенных людей; но, спасибо Герберту Спенсеру, он, конечно же, поведает еще и нечто значительное, что будет правдой для всех времен, всех широт, для всей жизни, подумал Мартин, на миг откинувшись на стуле. Да‑да, спасибо Герберту Спенсеру и вернейшему ключу к жизни, учению об эволюции, который вложил ему в руки Спенсер. Мартин сознавал, что вещь получается значительная. «Она пойдет! Пойдет!» – звучало у него в ушах. Конечно, пойдет. Наконец‑то он пишет то, за что наверняка ухватятся журналы. Повесть развернулась перед ним как огненный свиток. Мартин оторвался от нее лишь ненадолго, чтобы записать в блокноте один абзац. Это будет последний абзац «Запоздавшего», – так сложилась уже в голове вся книжка, что самый конец он мог написать задолго до того, как подошел к концу. Он сравнил свою еще не написанную повесть с морскими повестями других авторов и почувствовал, что она будет неизмеримо лучше. "Лишь один человек мог бы написать что‑нибудь подобное, – пробормотал он, – это Конрад. И даже Конрад подскочит от удивления, пожмет мне руку и скажет: «Хорошо сработано, Мартин, дружище». Он трудился весь день и лишь в последнюю минуту вспомнил, что должен обедать у Морзов. Спасибо Бриссендену, черный костюм вернулся из заклада и опять можно бывать на званых обедах. По пути Мартин успел еще забежать в библиотеку, чтобы взять какую‑нибудь из книг Сейлиби. Ему попался «Цикл жизни», и в трамвае он открыл статью о Спенсере, которую упомянул Нортон. Он читал, и в нем разгоралось бешенство. Он побагровел, стиснул зубы, и сам того не замечая, сжимал, разжимал и вновь сжимал кулак, будто держал какую‑то гадину и хотел придушить ее насмерть. Сойдя с трамвая, он зашагал быстрым шагом разъяренного человека и с такой злостью нажал на звонок у двери Морзов, что сразу опомнился и вошел в дом уже с улыбкой, потешаясь над самим собой. Но едва вошел, его охватило глубокое уныние. Он упал с высоты, где парил весь день на крыльях вдохновения. «Буржуа», «логово торгаша» – эхом отдавались в уме слова Бриссендена. Но что из того? – сердито спросил он себя. Он женится на Руфи, а не на ее семье. Казалось, никогда еще он не видел Руфь такой красивой, одухотворенной, воздушной и вместе с тем такой цветущей. Щеки порозовели, глаза так и манили‑глаза, в которых он впервые увидел вечность. В последнее время он забыл о вечности, научное чтение уводило его в сторону; но вот оно, в глазах Руфи, доказательство, что вечность существует, и оно убедительнее всяких речей. Все споры исчезали перед ее глазами, потому что в ее глазах он видел любовь. И в его глазах была любовь, а любовь неопровержима. Такова была его страстная вера. Те полчаса, что Мартин провел с Руфью перед обедом, он был безмерно счастлив, доволен жизнью. Но все равно за столом пришла неизбежная реакция, после напряженного рабочего дня никаких сил не осталось. Он сознавал, что глаза у него усталые и внутри накипает досада. Вспомнилось, что за этим самым столом, где теперь он ощущал презрение, а чаще скуку, он когда‑то впервые обедал среди образованных людей, приобщался к тому, что казалось ему высшей культурой и утонченностью. Представилось, до чего он был жалок в ту далекую пору: смущенный дикарь, мучительно перепуганный, весь в поту, озадаченный множеством непонятных штучек, с помощью которых следовало есть, как он трепетал перед грозным лакеем, как пытался с маху приобщиться к жизни, что ведут в этом обществе, на головокружительных высотах, а под конец решил честно быть самим собой, не прикидываясь, будто все ему понятно, будто он знает, как себя здесь вести. Чтобы успокоиться, Мартин глянул на Руфь, так пассажир на пароходе, вдруг со страхом подумав о кораблекрушении, ищет глазами спасательный круг. Что ж, это он, во всяком случае; здесь нашел‑любовь и Руфь. Все остальное не выдержало испытания книгами. А вот Руфь и любовь выдержали; биология подтверждает их правомерность. Любовь – самое возвышенное выражение жизни. Для любви хлопотала природа, создавая и его и всех нормальных людей. Десять тысяч веков трудилась она, да что там – сто тысяч, миллион, и он, человек, лучшее, что она создала. Это она обратила его любовь в сильнейшую движушую силу и увеличила ее могущество в мириады раз, наделив его даром воображения, она послала его в мир преходящий, чтобы он трепетал восторгом и нежностью и сливался с любимой. Рука Мартина под столом нашла рядом руку Руфи, и они обменялись жарким пожатием. Она кинула на Мартина быстрый взгляд, глаза ее сияли, полные нежности. И он, охваченный трепетом, тоже смотрел на нее глазами сияющими и нежными; но он не понимал, что сияние и нежность ее взгляда, – лишь слабое отражение того, что прочла она в его глазах. Перед Мартином, наискосок, по правую руку мистера Морза, сидел судья Блаунт, член верховного суда штата. Мартин не раз встречался с ним и недолюбливал его… Этот судья и отец Руфи рассуждали о политике профсоюзов, о положении дел в Окленде, о социализме, и вот социализмом мистер Морз нет‑нет да попрекал Мартина. Наконец судья Блаунт посмотрел через стол, благодушно и по‑отечески снисходительно. Мартин улыбнулся про себя. – Вы перерастете это, молодой человек, – утешил он. – Время – лучшее лекарство от детских болезней. – Он повернулся к Морзу. – Я полагаю, споры в таких случаях бесполезны. Пациент только становится еще упрямее, отстаивая свою точку зрения. – Это верно, – с важностью согласился мистер Морз. – Но больного иной раз следует предостеречь, что недуг серьезен. Мартин весело рассмеялся, но далось ему это нелегко. Слишком длинный был день, слишком много потрачено сил, такое даром не проходит. – Вы оба, несомненно, отличные доктора, – сказал он, – но если вас хоть немного интересует мнение пациента, позвольте сказать вам, что диагносты вы неважные. В сущности, вы оба страдаете той самой болезнью, которую приписываете мне. Что же до меня, я к ней не восприимчив. Недозрелая философия социализма, которая будоражит вам кровь, меня не коснулась. – Недурно, недурно, – пробормотал судья. – Отличный прием в споре– приписать свои взгляды противнику. – Я сужу по вашим же словам. – Глаза Мартина сверкали, но он не давал себе воли. – Видите ли, судья, я слушал ваши предвыборные речи. Благодаря некоему логическому кунштюку –это, кстати сказать, мое любимое, хоть и никому не понятное определение, – вы убедили себя, что верите в систему конкуренции и выживания сильнейшего, и в то же время со всей решительностью поддерживаете всевозможные меры, направленные на то, чтобы сильнейшего обессилить. – Молодой человек… – Не забывайте, я слышал ваши предвыборные речи, – предостерег Мартин. – Все это широко известно: и ваше мнение относительно упорядочения торговли между штатами, и об ограничении железных дорог и «Стандартойл», и о сохранении лесов, и относительно тысячи других подобных мер, – а это есть не что иное как социализм. – Вы что же хотите сказать, что не верите в необходимость ограничить непомерную власть? – Не о том спор. Я хочу сказать, что вы плохой диагност. Хочу сказать, что я не заражен микробом, социализма. Хочу. сказать, что не я, а вы выхолощены болезнью, вызванной этим микробом. Я же закоренелый противник социализма, как и вашей ублюдочной демократии, которая по сути своей просто лжесоциализм, прикрывающийся одеянием из слов, которые не выдержат проверки толковым словарем. Я реакционер, такой законченный реакционер, что мою позицию вам не понять, ведь вы живете в обществе, где все окутано ложью, и сквозь этот покров неспособны ничего разглядеть. Вы только делаете вид, будто верите, что выживает и правит сильнейший. А я действительно верю. Вот в чем разница. Когда я был чуть моложе, всего на несколько месяцев, я верил в то же, что и вы. Видите ли, ваши идеи, идеи ваших сторонников произвели на меня впечатление. Но лавочники и торгаши, – правители в лучшем случае трусливые; они знают одно – толкутся и хрюкают у корыта, стараясь ухватить побольше, и я отшатнулся – если угодно, к аристократии. В этой комнате я единственный индивидуалист. Я ничего не жду от государства, я верю в сильную личность, в настоящего крупного человека‑только он спасет государство, которое сейчас гнило и никчемно. Ницше был прав. Не стану тратить время и разъяснять, кто такой Ницше. Но он был прав. Мир принадлежит сильному, сильному, который при этом благороден и не валяется в свином корыте торгашества и спекуляции. Мир принадлежит людям истинного благородства, великолепным белокурым бестиям, умеющим утвердить себя и свою волю. И они поглотят вас‑социалистов, которые боятся социализма и мнят себя индивидуалистами. Ваша рабская мораль сговорчивых и почтительных нипочем вас не спасет. Да, конечно, вы в этом ничего не смыслите, я больше не стану вам этим докучать. Но одно запомните. В Окленде индивидуалистов раз‑два‑и обчелся, и один из них‑Мартин Иден. И он повернулся к Руфи давая понять, что больше спорить не намерен. – Я сегодня издерган, – вполголоса сказал он, – Мне хочется не разговоров, а любви. – Вы не убедили меня, – сказал мистер Морз. – Все социалисты‑иезуиты. Это их верный признак. Мартин пропустил его слова мимо ушей. – Мы еще сделаем из вас доброго республиканца, – сказал судья Блаунт. – Ну, сперва явится настоящая сильная личность, – добродушно возразил Мартин и опять повернулся к Руфи. Но мистер Морз был недоволен. Ему не нравилось, что будущий зять ленив, не склонен к разумной скромной работе, не вызывали уважения его взгляды, и сам он был непонятен. И мистер Морз перевел разговор на Герберта Спенсера. Судья Блаунт умело его поддержал, а Мартин, заслышав имя философа, мигом насторожился и стал слушать, как судья, исполненной важности и самодовольства, обличает Спенсера. Время от времени мистер Морз посматривал на Мартина, будто говорил: «Вот так‑то, мой дорогой». – Болтливые сороки, – прошептал Мартин и продолжал разговаривать с Артуром и Руфью. Но долгий утомительный день и вчерашняя встреча с людьми из настоящего теста давали себя знать, да еще он кипел из‑за прочитанной в трамвае статьи. – Что с тобой? – вдруг тревожно спросила Руфь, почувствовав, что он с трудом сдерживается. – Нет бога, кроме непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его, – говорил в эту минуту судья Блаунт. Мартин не выдержал и обернулся к нему. – Грошовое остроумие, – негромко заговорил он. – Впервые я услышал эту фразу в Муниципальном парке из уст рабочего, который должен бы соображать получше. С тех пор я часто ее слышал, и от этой трескучей фразы меня каждый раз тошнит. Постыдились бы! Слышать имя этого благородного, великого человека из ваших уст‑все равно что увидеть каплю росы в выгребной яме. Вы омерзительны. Это было как гром среди ясного неба. Судья Блаунт свирепо уставился на Мартина, весь побагровел, словно его вот‑вот хватит удар, и в комнате воцарилась гробовая тишина. Мистер Морз втайне ликовал. Дочь явно шокирована. Что и требовалось; наконец‑то проявилась хулиганская натура этого молодчика, которого он невзлюбил. Рука Руфи умоляюще сжала под столом руку Мартина, но он уже закусил удила. Его бесили претензии и фальшь этих неспособных мыслить господ, что занимают высокие посты. Член Верховного суда штата! Всего каких‑нибудь два года назад он, Мартин, взирал из болота на таких вот знаменитостей и почитал их богами. Судья Блаунт пришел в себя и попытался продолжать, обращаясь к Мартину с подчеркнутой учтивостью, что, как понял Мартин, делалось ради дам. И Мартин еще сильней разозлился. Неужто в мире вовсе не осталось честности? – Где вам спорить со мной о Спенсере!‑воскликнул Мартин. – Вы знаете его не лучше, чем его соотечественники. Понимаю, это не ваша вина. Таково уж презренное невежество нашего времени. Сегодня вечером, по дороге сюда, я столкнулся с его образчиком, я читал статью Сейлиби о Спенсере. Вам не мешало бы ее прочесть. Она доступна. Можете купить в любом книжном магазине или взять в библиотеке. Вас бы разобрал стыд, ваше невежество, ваши оскорбления и мелочные нападки на благородного человека – сущие пустяки перед тем, что наворотил Сейлиби. Это уж такой стыд и срам, что ваша постыдная болтовня по сравнению с ним невинный лепет. Некий философ‑академик, недостойный дышать одним воздухом со Спенсером, назвал его «Философом недоучек». Сомневаюсь, чтоб вы прочли хоть десять страниц Спенсера, но существовали критики – и, надо думать, поумнее вас, – которые прочли из него не больше вашего и, однако, посмели заявить, будто в его сочинениях нет ни одной дельной мысли, – и это о Спенсере, чей гений наложил печать на все научные исследования, на все современное мышление, о человеке, который стал отцом психологии, который произвел переворот в педагогике, так что сегодня сынишку французского крестьянина обучают грамоте и арифметике, следуя принципам Спенсера. И это презренное комариное племя набрасывается на него, оскорбляет его память, а само кормится его идеями, применяет их в жизни. Ведь тем немногим, что осело у них в мозгах, они прежде всего обязаны Спенсеру. Не будь Спенсера, у этих ученых попугаев не оказалось бы и малой толики подлинного знания. И однако даже ректор Фербенкс из Оксфорда, человек, чье положение повыше вашего, судья Блаунт, сказал, что потомки отвергнут Спенсера, скорее назвав его мечтателем и поэтом, чем мыслителем. Да вся эта шатия сплошь – болтуны и брехуны. Один изрек: «Основные начала» не вовсе лишены литературных достоинств". А другие заявляли, что он не оригинальный мыслитель, а просто усердный труженик. Болтуны и брехуны! Болтуны и брехуны! Мартин круто оборвал свою речь, ив комнате воцарилась мертвая тишина. В семье Руфи судью Блаунта почитали как человека влиятельного и достигшего высокого положения, и вспышка Мартина всех ужаснула. Остаток вечера прошел как на похоронах, судья Блаунт и мистер Морз беседовали только друг с другом, общий разговор никак не клеился. А потом, когда Руфь осталась наедине с Мартином, разразилась буря. – Ты невыносим, – рыдала она. Но его гнев еще не потух, и он продолжал бормотать: – Скоты! Скоты! Руфь сказала, что он оскорбил судью. – Сказав ему правду в глаза? – возразил Мартин. – Мне все равно, правда это или неправда, – настаивала она. – Существуют границы приличия, и ты не имеешь права никого оскорблять. – А тогда какое право у судьи Блаунта оскорблять правду? – резко спросил Мартин. – Уж конечно, нападать на правду куда предосудительней, чем оскорбить ничтожество вроде этого Блаунта. А он поступил еще хуже. Он чернил мя великого, благородного человека, которого уже нет в живых. Ах скоты! Скоты! Мартин снова разъярился, слишком много было для этого причин, и Руфь пришла в ужас. Никогда еще не видела она его в такой ярости и не могла понять этого непостижимого сумасбродства. И однако к ужасу примешивалось восхищение, которое все еще влекло ее к Мартину, и вот она прислонилась к нему, и в этот миг наивысшего напряжения обняла его за шею. Она была уязвлена и возмущена его выходкой и, однако, трепеща, прильнула к нему, а он, обнимая ее, бормотал: «Скоты! Скоты!» И потом, все еще обнимая ее, сказал: – Руфь, милая, я больше не буду у вас обедать и портить твоим настроение. Они меня не любят, зачем же мне им навязываться, раз я им не по вкусу. И ведь они мне тоже не по вкусу. Тьфу! Мне от них тошно. И подумать только, до чего я был глуп‑.воображал, если кто занимает высокие посты и живет в красивых домах и у него есть образование и счет в банке, значит, это люди достойные!  Глава 38   – Пошли! Идемте к здешним социалистам! Так говорил Бриссенден, еще слабый после кровохарканья, которое произошло полчаса назад, второй раз за три дня. И, верный себе, осушил зажатый в дрожащих пальцах стакан виски. – Да на что мне социализм? – вскинулся Мартин. – Постороннему тоже можно произнести речь, дается пять минут, – уговаривал больной. – Заведитесь и выскажитесь. Скажите им, почему вы противник социализма. Скажите, что вы думаете о них и об их сектантской этике. Обрушьте на них Ницше, и получите за это взбучку. Затейте драку. Им это полезно. Им нужен серьезный спор, и вам тоже. Понимаете, я хотел бы, чтобы вы стали социалистом прежде, чем я помру. Это придаст смысл вашей жизни. Только это и спасет вас в пору разочарования, а его вам не миновать. – Для меня загадка, почему вы, именно вы, социалист, – размышлял Мартин. – Вы так ненавидите толпу. Ну что в этой черни может привлечь вашу душу завзятого эстета. Похоже, социализм вас не спасает. – И он укоризненно показал на стакан, Бриссенден снова наливал себе виски. – Я серьезно болен, – услышал он в ответ. – Вы‑дело другое. У вас есть здоровье и многое, ради чего стоит жить, и надо покрепче привязать вас к жизни. Вот вы удивляетесь, почему я социалист. Сейчас объясню. Потому что социализм неизбежен; потому что современный строй прогнил, вопиюще противоречит здравому смыслу и обречен; потому что времена вашей сильной личности прошли. Рабы ее не потерпят. Их слишком много, и волей‑неволей они повергнут наземь так называемую сильную личность еще прежде, чем она окажется на коне. Никуда от них не денешься, и придется вам глотать их рабскую мораль. Признаюсь, радости мало. Но все уже началось, и придется ее заглотать. Да и все равно вы с вашим ницшеанством старомодны. Прошлое есть прошлое, и тот, кто утверждает, будто история повторяется, лжет. Конечно, я не люблю толпу, но что мне остается, бедняге? Сильной личности не дождешься, и я предпочту все. что угодно, лишь бы всем не заправляли нынешние трусливые свиньи. Ну ладно, идемте. Я уже порядком нагрузился и, если посижу здесь еще немного, напьюсь вдрызг. А вам известно, что сказал доктор… К черту доктора! Он у меня еще останется в дураках. Был воскресный вечер, и в маленький зал до отказа набились оклендские социалисты, почти сплошь рабочие. Оратор, умный еврей, вызвал у Мартина восхищение и неприязнь. Он был сутулый, узкоплечий, с впалой грудью. Сразу видно: истинное дитя трущоб, и Мартину ясно представилась вековая борьба слабых, жалких рабов против горстки властителей, которые правили и будут править ими до конца времен. Этот тщедушный человек показался Мартину символом. Вот олицетворение всех слабых и незадачливых, тех, кто, согласно закону биологии, гибли на задворках жизни. Они не приспособлены к жизни. Несмотря на их лукавую философию, несмотря на муравьиную склонность объединять свои усилия. Природа отвергает их, предпочитая личность исключительную. Из множества живых существ, которых она щедрой рукой бросает в мир, она отбирает только лучших. Ведь именно этим методом, подражая ей, люди выводят скаковых лошадей и первосортные огурцы. Без сомнения, иной творец мог бы для иной вселенной изобрести метод получше; но обитатели нашей вселенной должны приспосабливаться к ее миропорядку. Разумеется, погибая, они еще пробуют извернуться, как изворачиваются социалисты, как вот сейчас изворачиваются оратор на трибуне и обливающаяся потом толпа, когда они тут все вместе пытаются изобрести новый способ как‑то смягчить тяготы жизни и перехитрить свою вселенную. Так думал Мартин, и так он и сказал, когда Бриссенден подбил его выступить и задать всем жару. Он повиновался и, как было здесь принято, взошел на трибуну и обратился к председателю. Он начал негромко, запинаясь, на ходу формулируя мысли, которые закипели в нем, пока говорил тот еврей. На таких собраниях каждому оратору отводили пять кинут; но вот время истекло, а Мартин только еще разошелся и ударил по взглядам социалистов разве что из половины своих орудий. Он заинтересовал слушателей, и они криками потребовали, чтобы председатель продлил Мартину время. Они увидели в нем достойного противника и ловили каждое его слово. Горячо, убежденно, без обиняков, нападал он на рабов, на их мораль и тактику и ничуть не скрывал от слушателей, что они и есть те самые рабы. Он цитировал Спенсера и Мальтуса и утверждал, что все в мире развивается по законам биологии. – Итак, – наконец подвел он итог. – Государство, состоящее из рабов, выжить не может. Извечный закон эволюционного развития действителен и для общества. Как я уже показал, в борьбе за существование для сильного и его потомства естественней выжить, а слабого и его потомство сокрушают, и для них естественней погибнуть. В результате сильный и его потомство выживают, и пока существует борьба, сила каждого поколения возрастает. Это и есть развитие. Но вы, рабы, – согласен, быть рабами участь незавидная, – но вы, рабы, мечтаете об обществе, где закон развития будет отменен, где не будут гибнуть слабые и неприспособленные, где каждый неприспособленный получит вволю еды, где все переженятся и у всех будет потомство – у слабых так же, как у сильных. А что получится? Сила и жизнестойкость не будут возрастать от поколения к поколению. Наоборот, будут снижаться. Вот вам возмездие за вашу рабскую философию. Ваше общество рабов, построенное рабами и для рабов, неизбежно станет слабеть и рассыплется в прах – по мере того как будут слабеть и вырождаться члены этого общества. Не забывайте, я утверждаю принципы биологии, а не сентиментальной этики. Государство рабов не может выжить… – А как же Соединенные Штаты?.. – крикнул кто‑то с места. – И в самом деле, как же Соединенные Штаты?‑отозвался Мартин. – Тринадцать колоний сбросили своих правителей и образовали так называемую республику. Рабы стали сами себе хозяева. Никто не правил ими сильной рукой. Но жить безо всяких правителей невозможно, и появились правители новой породы – крупных, мужественных, благородных людей сменили хитрые пауки‑торгаши и ростовщики. И они опять вас поработили, но не открыто, по праву сильного с оружием в руках, как сделали бы истинно благородные люди, а исподтишка, при помощи паучьих ухищрений, лести, пресмыкательства и лжи. Они купили ваших рабские судей, развратили ваших рабских законников и обрекли ваших сыновей и дочерей на ужасы, пострашней рабского труда на плантациях. Два миллиона ваших детей непосильно трудятся сегодня в Соединенных Штатах, в этой олигархии торговцев. У вас, десяти миллионов рабов, нет сносной крыши над головой, и живете вы впроголодь. Так вот. Я показал вам, что общество рабов не может выжить, потому что по самой природе своей это общество опровергает закон развития. Стоит создать общество рабов, и оно начинает вырождаться. Легко вам на словах опровергать всеобщий закон развития, ну, а где он, новый закон развития, который послужит вам опорой? Сформулируйте его. Он уже сформулирован? Тогда объявите его во всеуслышание. Под взрыв криков Мартин прошел к своему месту. Человек двадцать вскочили на ноги и требовали, чтобы председатель предоставил им слово. Один за другим, поддерживаемые, одобрительными возгласами, они горячо, увлеченно, в азарте размахивая руками, отбивали нападение. Буйный был вечер, но то было интеллектуальное буйство‑битва идей. Кое‑кто отклонялся в сторону, но большинство ораторов прямо отвечали Мартину. Они ошеломляли его новым для него ходом мысли, и ему открывались, не новые законы биологии, а новое толкование старых законов. Спор слишком задевал их за живое, чтобы постоянно соблюдать вежливость, и председатель не раз яростно стучал, колотил по столу, призывая к порядку. Случилось так, что в зале сидел молокосос‑репортер, которого отрядили туда в день, небогатый событиями, и он исступленно жаждал сенсации. Журналист он был самый заурядный. Этакое легкомысленное и бойкое перо. Уследить за спором он по невежеству не мог. И сидел с приятным чувством своего неизмеримого превосходства над этими одержимыми болтунами из рабочего класса. Вдобавок он питал величайшее уважение ко всем, кто занимает высокие посты и определяет политику государств и газет. А еще у него была мечта – достичь того свойственного идеальному репортеру совершенства, при котором из ничего можно сделать нечто, и даже весьма шумное нечто. О чем тут спорили, он так и не понял. Да и на что ему было понимать. В таких словах, как «революция», он обрел ключ. Как палеонтолог способен воссоздать весь скелет по одной выкопанной кости, так и он готов был воссоздать всю речь по одному слову «революция». Он сделал это той же ночью, и сделал недурно; а поскольку больше, всего шуму поднялось от выступления Мартина, молокосос‑репортер всю сочиненную им речь приписал ему, сделал его главным заправилой всего действа, преобразив его реакционный индивидуализм в самую что ни на есть зажигательную речь социалиста, «красного». Сей молокосос был еще и художественной натурой – широкими мазками он наложил местный колорит – ораторствуют длинноволосые, с горящими глазами истерики и выродки, голоса дрожат от страсти, вскидываются сжатые кулаки, и все это на фоне ругани, воплей, хриплого рычания разъяренных людей.  Глава 39   Назавтра Мартин за кофе читал в своей комнатушке утреннюю газету. Впервые увидел он свое имя в газетном заголовке, да еще на первой странице, и с удивлением узнал, что он‑известнейший вождь оклендских социалистов. Он пробежал пылкую речь, которую сфабриковал для него репортер, поначалу возмутился, а под конец со смехом отбросил газету. – Он настрочил это либо спьяну, либо по злому умыслу, – сказал Мартин попозже днем, сидя на кровати, когда Бриссенден пришел и тяжело опустился на единственный стул. – Не все ли вам равно? – спросил Бриссенден. – Вам же не нужно одобрение гнусных буржуа, которые читают эту газету. Мартин ответил не сразу. – Нет, что до их одобрения, оно ничуть меня не волнует, – сказал он, – я ничуть его не ищу. Но тут есть другая сторона: скорее всего эта история несколько осложнит мои отношения с семьей Руфи. Ее отец всегда утверждает, что я социалист, и это дурацкое вранье окончательно его убедит в своей правоте. Не скажу, чтобы меня волновало его мнение… а, да какая разница? Я хочу вам прочесть то, что написал сегодня. Это, разумеется, «Запоздавший», я уже дошел почти до середины. Он читал вслух, и вдруг Мария распахнула дверь и впустила в комнату молодого человека в чистеньком костюмчике – тот быстро огляделся, явно заметил керосинку и кухню в углу и лишь потом перевел Взгляд на Мартина. – Присаживайтесь, – сказал Бриссенден. Мартин подвинулся; освобождая посетителю место, и ждал объяснения – зачем он пожаловал. – Вчера вечером я слушал вашу речь, мистер Иден, и пришел взять у вас интервью, – начал тот. Бриссенден рассмеялся. – Собрат‑социалист? – спросил репортер, окинув Бриссендена быстрым взглядом: бледный, тощий, почти уже мертвец‑неоценимая находка для газетной сенсации. – И это он написал тот отчет, – негромко, сказал Мартин. – Да он же совсем мальчишка! – Почему вы не взгреете его? – спросил Бриссенден. – Вернули бы мне на пять минут мои легкие, тысячу долларов не пожалел бы. Молокосос был несколько озадачен этим разговором о нем при нем и все же как будто его здесь нет. Но ведь за блестящее описание собрания социалистов его похвалили и отрядили взять интервью у Мартина Идена, вождя организованной угрозы обществу. – Вы не против, если мы вас сфотографируем, мистер Иден? – спросил он. – На улице ждет наш редакционный фотограф, и он говорит, лучше сфотографировать вас прямо сразу; пока не село солнце. А после можно будет взять интервью. – Фотограф, – раздумчиво произнес Бриссенден. – Взгрейте его, Мартин, взгрейте! – Наверно, я старею, – был ответ. – Надо бы взгреть, да что‑то неохота. Не стоит того. – Ради его матери, – убеждал Бриссенден. – Об этом стоит подумать, – ответил Мартия. – Но нет, вряд ли стоит тратить на него порох. Понимаете, взгреть парня‑для этого нужен порох. Да и какой смысл? – Верно… ясное дело, – весело объявил молокосос, а сам уже с опаской поглядывал на дверь. – Но там сплошная неправда, ни слова правды не написал, – продолжал Мартин, обращаясь к Бриссендену. – Понимаете, это же общий очерк, – отважился вставить репортер, – и потом, такой очерк прекрасная реклама. Вот что важно. Это вам на пользу. – Прекрасная реклама, Мартин, дружище, – внушительно повторил Бриссенден. – И мне на пользу… подумать только!‑подбавил Мартин. – Одну минутку… где вы родились, мистер Иден? – спросил молокосос, выразив на лице усиленное внимание. – Он не делает заметок, – сказал Бриссенден. – Он все помнит. – Я обхожусь без заметок, – молокосос старался не выдать тревоги. – Умелый репортер не нуждается в заметках. – Он обошелся без заметок… для вчерашнего отчета. – Но Бриссенден отнюдь не исповедовал квиетизм и вдруг резко переменил позицию. – Если вы не взгреете его, Мартин, так взгрею я, даже если сразу после этого упаду замертво. – Может быть, просто его отшлепаем? – спросил Мартин. Бриссенден обдумал его предложение и кивнул. Миг – и Мартин уже сидел на краю кровати, а юный репортер лежал лицом вниз у него на коленях. – Смотри не кусайся, – предостерег Мартин, – не то придется заехать в морду, обидно будет, вон ты какой красавчик. Поднятая рука Мартина опустилась – и пошло, и пошло, вверх, вниз, быстро, размеренно. Молокосос вырывался, ругался, извивался, но кусаться не смел. Бриссенден пресерьезно на это взирал, но в какую‑то минуту увлекся и, сжимая бутылку виски, взмолился: – Ну‑ка, я разок попробую. – Жалко, рука устала, – сказал наконец Мартин и отступился. – Совсем онемела. Он приподнял молокососа и водрузил на кровать. – Погодите, я упрячу вас за решетку, – огрызнулся мальчишка, по багровым щекам текли слезы злой обиды. – Вы еще поплатитесь. Я вам покажу. – Ну и ну! – заметил Мартин. – Он даже не понимает, что ступил на скользкую дорожку. Возвести поклеп на ближнего своего непорядочно, недостойно, не по‑мужски, а он такое натворил и не понимает: – Он пришел к нам, чтобы его вразумили, – вставил Бриссенден. – Да, пришел ко мне, а сперва оклеветал меня я напакостил мне. Теперь бакалейщик наверняка откажет мне в кредите. И, что самое скверное, несчастный мальчишка не сойдет с этой дорожки, покуда не выродится в первоклассного газетчика и первоклассного негодяя. – Но еще не все потеряно, – промолвил Бриссенден. – Как знать, может, вы окажетесь скромным орудием его спасения. Почему вы не даете мне двинуть ему хоть разок. Я бы тоже рад приложить руку к его спасению. – Я в‑в‑в‑вас засажу, о‑об‑боих васажу, с‑с‑ско‑ты, – рыдала заблудшая душа. – Нет, слишком у него красивенький да слабовольный ротик, – скорбно покачал головой Мартин. – Боюсь, понапрасну я натрудил руку. Этого молодого человека не исправишь. В конечном счете он станет весьма знаменитым преуспевающим газетчиком. У него нет совести. Уже одно это приведет его к славе. При таких словах молокосос ступил на порог, до последней минуты трепеща, что Бриссенден запустит в него бутылкой, которую еще сжимал в руках. Назавтра из утренней газеты Мартин узнал о себе еще немало нового. «Мы заклятые враги общества, – оказывается, сказал он во, время интервью. – Нет, мы не анархисты, мы социалисты». Репортер заметил ему, что между двумя течениями разница как будто невелика, и Мартин в знак согласия молча пожал плечами. Лицо у него, оказывается, резко асимметричное, описаны и другие признаки вырождения. Особенно бросаются в глаза руки типичного убийцы и свирепый блеск налитых кровью глаз. Мартин узнал также, что по вечерам он выступает перед рабочими в Муниципальном парке и что среди анархистов и социалистов, которые там будоражат умы, он привлекает больше всего народу и произносит самые революционные речи. Молокосос живо описал жалкую комнатушку Мартина с керосинкой к единственным стулом и его приятеля, жуткого бродягу, который, выглядит так, будто он только что вышел из одиночной камеры после двадцати лет заточения в крепости. Молокосос не терял времени даром. Где он только не побывал, немало разнюхал о родных Мартина и сфотографировал лавку Хиггинботема, а перед ней‑хозяина, Бернарда Хиггинботема собственной персоной. Сей джентльмен был изображен как рассудительный, исполненный достоинства коммерсант, которого глубоко возмущают социалистические взгляды шурина, а сам шурин, по его определению, бездельник и лодырь, не желает устраиваться на работу, когда ему предлагают, и наверняка угодит за решетку. Было взято интервью и у Германа Шмидта, мужа Мэриан. Он назвал Мартина паршивой овцой их семейства и решительно отрекся от него. «Он пытался тянуть с меня денежки, но я живо его отвадил, – сказал Шмидт репортеру. – Знает, бездельник, что у нас ему не поживиться. От человека, который не хочет работать, хорошего не жди, можете мне поверить». На этот раз Мартин не на шутку обозлился. Бриссендена все это только забавляло, но его уговоры не утешали Мартина, который понимал, что предстоит трудное объяснение с Руфью. Ну, а ее папаша, несомненно, в восторге и уж постарается извлечь из случившегося все, что можно, чтобы расстроить помолвку. Как постарался мистер Морз, Мартину пришлось узнать очень скоро. Послеобеденная почта принесла письмо от Руфи. Предчувствуя беду, Мартин вскрыл письмо и прочел тут же, возле двери, едва получив. Читая, он машинально полез в карман за табаком и бумагой, как бывало, пока он не бросил курить. Он не сознавал, что карман пуст, не сознавал даже, чего ищет. Письмо было очень спокойное. Никаких следов гнева. Но в каждой строчке, с начала и до конца, чувствовалось, что Руфь оскорблена и разочарована. Он обманул ее ожидания. Она надеялась, что он одолеет свою ребяческую необузданность, сумеет оценить ее любовь к нему и научится жить, как подобает серьезному и порядочному человеку. А теперь ее родители решительно потребовали, чтобы она порвала с ним. Она не может не признать, что у родителей есть для этого все основания. Они с Мартином не пара и не могут быть счастливы друг с другом. Все это было ошибкой с самого начала. Лишь об одном пожалела она в письме, и это больно задело Мартина. «Если бы только Вы поступили на службу и попробовали себя на каком‑нибудь поприще, – писала она. – Но этого просто не могло быть. Слишком сумасбродной, беспорядочной была прежде вся Ваша жизнь. Я понимаю, это не Ваша вина. Вы могли поступать только в соответствии со своим характером и воспитанием. И потому не виню Вас, Мартин. Пожалуйста, помните об этом. Просто мы совершили ошибку. Мои родители были правы, мы не созданы друг для друга, и следует радоваться, что это выяснилось не слишком поздно… Не пытайтесь увидеться со мной, – писала под конец Руфь. – Встреча была бы трудна и для нас обоих, и для мамы. Я чувствую, что и так доставила ей слишком много мучений и тревоги. Мне понадобится, много времени, чтобы искупить свою вину». Мартин внимательно, с начала до конца перечитал письмо и сел писать ответ. Он коротко пересказал свое выступление на собрании социалистов и подчеркнул, что оно было прямой противоположностью речам, которые приписала ему газета. А конец письма был страстной мольбой влюбленного, взывающего к любимой. «Прошу тебя, ответь, – писал он, – .и напиши лишь об одном. Ты меня любишь? Только на этот единственный вопрос я жду ответа». Но ни завтра, ни через день ответа не было. «Запоздавший» лежал нетронутый на столе, а под столом с каждым днем росла гора возвращенных рукописей. Впервые богатырский сон Мартина нарушила бессонница, и долгими ночами он без сна ворочался с боку на бок. Трижды звонил он у двери Морзов, и служанка, открывавшая дверь, трижды не впускала его. Бриссенден лежал больной у себя в гостинице, не в силах выйти, и хотя Мартин часто навещал его, но не хотел беспокоить своими неприятностями. А неприятностей было хоть отбавляй. Последствий выходки молокососа‑репортера оказалось еще больше, чем предвидел Мартин. Бакалейщик‑португалец отказал ему в кредите, а зеленщик, который был чистокровным янки и гордился этим, назвал его предателем родины и вовсе отказался иметь с ним дело– патриотизм его так разыгрался, что он перечеркнул счет Мартина, пусть предатель и не пытается отдать ему долг. Подобные же настроения чувствовались и в пересудах соседей, их возмущение разгоралось с каждым часом. Все отвернулись от предателя‑социалиста. Несчастную Марию одолевали сомнения и страхи, но она по‑прежнему была предана Мартину. Соседские ребятишки оправились от благоговейного трепета, который им внушил приехавший однажды к Мартину великолепный экипаж, и с безопасного расстояния обзывали его «лодырем» и «бродягой». Однако выводок Сильва решительно стоял за него, дал не один жестокий бой, защищая его честь, и, в придачу, ко всем Марииным волнениям и заботам, теперь дня не проходило без синяков и расквашенных носов. Однажды на улице в Окленде Мартин повстречался с Гертрудой и узнал то, чего и следовало ждать: Бернард Хиггинботем взбешен, заявил, что Мартин опозорил семью и чтоб его ноги не было у них в доме. –Уехать бы тебе, Мартин!‑взмолилась Гертруда. – Уезжай, подыщи где‑нибудь работу, остепенись. А поутрясется все, забудется, тогда и воротишься. Мартин покачал головой, но объяснять ничего не стал. Что тут объяснишь? Он был потрясен тем, какая пропасть непонимания разверзлась между ним и его родными. Никогда не перебраться ему через эту пропасть, не объяснить свою точку зрения, ницшеанскую точку зрения на социализм. Нет таких слов в его родном языке, да и в любом другом, языке, чтобы растолковать им его взгляды и поведение. По их понятиям, для него самое правильное найти постоянную работу. С этого они начинают и этим кончают. Таков их лексикон прописных истин. Найди место! Устройся на работу! Несчастные тупые рабы, думал он, слушая сестру. Неудивительно, что мир принадлежит сильным. Рабы помешаны на. своем рабстве. Для них работа – золотой идол, перед которым они падают ниц, которому поклоняются. Гертруда предложила брату денег, и он опять покачал головой, хоть и знал, завтра не миновать идти к ростовщику. – От Бернарда держись подальше, – предостерегла она. – Пройдет месяца три, поостынет он, тогда, глядишь, и возьмет тебя, если захочешь, возчиком, товар возить. А если во мне какая нужда, пошли за мной, я‑то приду. Не забывай. Шумно всхлипывая, она пошла прочь, и при виде этой грузной фигуры, этой неуклюжей походки жалость пронзила Мартина. Он глядел вслед сестре. и здание ницшеанского учения словно бы пошатнулось и закачалось. Отвлеченное понятие «класс рабов»‑это ладно, но в применений, к собственным. родным такое определение не слишком подходит. И, однако, если есть на свете рабы, попираемые сильными, так сестра Гертруда‑олицетворение раба. Этот парадокс заставил Мартина свирепо усмехнуться. Хорош ницшеанец, допустил, чтобы твои взгляды поколебались при первом же сердечном порыве, при первом же душевном волнении; это в тебе самом пробудилась мораль раба, – вот, по сути, что такое твоя жалость к сестре. Истинные аристократы духа выше щах рабов, это всего лишь мука и пот отверженных и слабых.  Глава 40   «Запоздавший» по‑прежнему лежал забытый на столе. Все рукописи, которые Мартин разослал по журналам, вернулись и лежали под столом. Только одну он отправлял снова и снова – «Эфемериду» Бриссендена. Велосипед и черный костюм опять были в закладе, и агентство проката пишущих машинок вновь беспокоилось из‑за арендной платы. Но все это больше не волновало Мартина. Он пытался заново обрести в этом мире почву под ногами, а до тех пор ничего он не станет предпринимать. Через несколько недель случилось то, на что он надеялся. Он встретил на улице Руфь. Правда, ее сопровождал брат, Норман, и они хотели пройти мимо – и Норман сделал Мартину знак не подходить. – Если вы станете навязываться сестре, я позову полицейского, – пригрозил он, – Она не желает с вами разговаривать, и ваша настойчивость оскорбительна. –Не мешайте, не то придется позвать полицейского, но тогда ваше имя попадет в газеты, – угрюмо ответил Мартин. – А теперь прочь с дороги, и если хотите, зовите полицейского. Я намерен поговорить с Руфью. – Я хочу услышать это из твоих уст, – сказал Мартин. Ее кинуло в дрожь, она побледнела, но взяла себя в руки и выжидающе посмотрела на Мартина. – В письме я задал тебе вопрос, – напомнил он. Норман, нетерпеливо дернулся, но быстрый взгляд Мартина обуздал его. Руфь покачала головой. – Ты поступаешь так по своей воле? – требовательно спросил он. – Да. По своей воле. – Она говорила негромко, твердо, обдуманно. – Вы меня опозорили, я стыжусь встречаться со знакомыми. Я знаю, все обо мне сплетничают. Больше мне нечего вам сказать. Из‑за вас я несчастлива, и я не хочу больше вас видеть. – Знакомые! Сплетни! Газетные враки! Да разве все это сильнее любви? Я понимаю одно: значит, ты никогда меня не любила. Бледное лицо Руфи вспыхнуло. – После всего, что было?‑слабым голосом воскликнула она. – Мартин, вы сами не понимаете, что говорите. Я не фабричная работница. – Вы же видите, она не желает иметь с вами ничего общего, – выпалил Норман и повел Руфь прочь. Мартин шагнул в сторону и дал им пройти, бессознательно сунул руку в пустой карман в поисках табака и бумаги для курева. До Северного Окленда дорога не близкая, и Мартин понял, что она осталась позади, лишь когда поднялся по ступенькам и очутился у себя. Оказалось, он сидит на краю кровати и озирается, словно лунатик, которого разбудили. Увидел на столе рукопись «Запоздавшего», придвинул стул, потянулся за пером. В нем слишком сильно было стремление к законченности. А тут перед ним нечто незавершенное. Он все медлил с этим, пока не завершил другое дело. Теперь с ним покончено и можно всецело отдаться вот этой работе, пока не доведешь ее до конца. Что будет потом, Мартин не знал. Знал только, что в жизни его наступил перелом. Какой‑то период подошел к концу, и он устранял недоделки, как свойственно рабочему человеку. Будущее сейчас ему не любопытно. Он и без того очень скоро узнает, что там ему припасено. Так ли, эдак, не имеет значения. Казалось, ничто сейчас не имеет значения. Пять дней неотрывно работал он над «3апоздавшим», никуда не ходил, никого не видел, почти не ел. Утром шестого дня почтальон принес ему тоненький конверт от редактора «Парфенона». С одного взгляда он понял, что «Эфемерида» принята. «Мы послали поэму на отзыв мистеру Картрайту Брюсу, – писал редактор, – и он так высоко оценил ее, что мы не можем выпустить ее из рук. Чтобы Вы убедились, как приятно нам опубликовать поэму, хочу Вам сообщить, что мы поставили ее в августовский номер, июльский номер уже сверстан. Не откажите в любезности передать мистеру Бриссендену, как мы польщены и признательны ему. Просьба сразу же выслать нам его фотографию и сообщить биографические сведения. Если предлагаемый нами гонорар недостаточен, пожалуйста, немедля телеграфируйте, какая сумма для Вас приемлема». Поскольку они предложили гонорар в триста пятьдесят долларов, Мартин не счел нужным телеграфировать. И надо еще получить согласие Бриссендена. Итак, он был прав. Нашелся редактор журнала, который знает толк в поэзии. И оплата превосходная, даже для поэмы века. А что до Картрайта Брюса, Мартин знал, это единственный критик, вызывающий у Бриссендена хоть малую толику уважения. Мартин ехал в трамвае, смотрел на убегающие назад дома и перекрестки и невесело думал, что не ощущает ликованья, какое должен бы. вызвать успех друга и его, Мартина, знаменательная победа. Единственно стоящий критик в Соединенных Штатах высоко оценил поэму, и, значит; прав был Мартин, утверждая, что настоящая вещь в, конце концов пробьется в журнал. Но пружина восторга ослабла, и он поймал себя на том, что ему сейчас куда важней просто увидеть Бриссендена, чем принести ему добрую весть. Письмо из «Парфенона» напомнило, что все пять дней, посвященные «Запоздавшему», он ничего не знал о Бриссендене и даже не вспомнил о нем.. Только теперь он понял, до чего оцепенела душа, и устыдился, что забыл о друге. Но и стыд не слишком обжег. Все ощущения притупились, кроме тех, что связаны с творчеством, с работой над «Запоздавшим». Ко всему остальному он в эти дни был слеп и глух. Да он и сейчас еще слеп и глух. Весь этот мир, через который с шумом мчался трамвай" казался далеким и призрачным, и если бы каменная громада мелькнувшей неподалеку колокольни внезапно рассыпалась в прах и рухнула на него, вряд ли он удивился бы и, уж конечно бы, не испугался. В гостинице он поспешно поднялся в номер Бриссендена и тут же поспешно спустился. Номер оказался пуст. Вещей тоже не было. – Что, мистер Бриссенден не оставлял какого‑нибудь адреса?‑спросил он портье, и тот посмотрел на него с любопытством. – Вы разве не слыхали? – спросил он. Мартин покачал головой. – Да все газеты про это писали. Его нашли в постели мертвым. Самоубийство. Прострелил себе голову. – Похороны уже были?‑Мартину почудилось, это спросил откуда‑то издалека чей‑то чужой голос. – Нет. Осмотрели тело да и отправили на Восток. Его родные наняли законников, а уж те обо всем позаботились. – Они, видно, не теряли времени, – заметил Мартин. – Как сказать. Застрелился‑то он пять дней назад. – Пять дней? – Да, пять дней. – Вот как, – сказал Мартин, повернулся и вышел. На углу он зашел на телеграф и отправил в «Парфенон» телеграмму, советуя печатать поэму. В кармане у него было лишь пять центов на обратный проезд, и он послал телеграмму с оплатой при доставке. Дома он тотчас опять засел за работу. Проходили, сменяясь, дни и ночи, а он сидел за столом и писал. Он никуда не выходил, если не считать ростовщика, и ел, если чувствовал голод и было из чего приготовить, а если готовить было не из чего, обходился без еды. Мысленно он давно уже выстроил повесть, главу за главой, но потом придумалось иное начало, гораздо сильнее, и Мартин его написал, хотя на это потребовалось еще двадцать тысяч слов. Не так уж необходимо было тут стремиться к совершенству, но этого требовала его натура художника. Он работал по‑прежнему в оцепенении, странно отрешенный от всего вокруг, и в привычной писательской упряжке ощущал себя призраком прошлого. Вспомнилось, кто‑то когда‑то сказал, будто призрак‑это дух умершего, которому не хватило ума понять, что он умер; и Мартин на минуту задумался– может быть, он и вправду мертв и только не сознает этого? Настал день, когда «Запоздавший» был закончен. Агент конторы проката пришел за машинкой и сидел на кровати, пока Мартин, сидя на стуле, допечатывал последние страницы последней главы. «КОНЕЦ» отстучал он заглавными буквами, и для него это был поистине конец. Он даже с облегчением смотрел, как выносят из комнаты пишущую машинку, потом лег на постель. Он совсем обессилел от голода. Уже тридцать шесть часов у него маковой росинки во рту не было, но он об этом не думал. Закрыв глаза, лежал он. на спине без мыслей, медленно погружаясь то ли в оцепенение, то ли в беспамятство, в котором тонуло сознание. В полубреду он вслух бормотал строки неизвестного поэта, которые любил читать ему Бриссенден. Это однообразное бормотанье пугало Марию, которая в тревоге прислушивалась за дверью. Беспокоили ее не слова, не слишком ей понятные, беспокоило, что он непрестанно что‑то бормочет.   Кончил петь – не трону струн. Замирают песни быстро, Так под ветром гаснут искры. Кончил петь – не трону струн. Пел когда‑то утром чистым – Вторил дрозд веселым свистом. Стал я нем, скворец усталый. Песен в горле не осталось, Время пенья миновалось. Кончил петь – не трону струн.   Не в силах больше это выносить, Мария метнулась к плите, налила миску супу, зачерпнула со дна кастрюли побольше мелко нарубленного мяса и овощей. Мартин приподнялся на кровати, сел и принялся есть, уверяя Марию, что разговаривал не во сне и что нет у него никакой лихорадки. Мария ушла, а он сидел на кровати мрачный, поникший, тусклым, невидящим взглядом обводил комнату, и вот на глаза ему попалась надорванная обертка журнала, полученного с утренней почтой и еще не раскрытого, и в помраченном сознании блеснул свет. «Парфенон», – подумал Мартин, – августовский «Парфенон», в нем должна быть «Эфемерида». Если бы Бриссенден дожил!" Он листал журнал и вдруг замер. Поэма была напечатана на видном месте, под броской заставкой, на полях рисунки в стиле Бердсли. С одной стороны заставки – фотография Бриссендена, с другой – британского посла сэра Джона Вэлью. Из редакторского вступления следовало, что однажды сэр Вэлью сказал, будто в Америке нет поэтов, а «Парфенон» публикацией «Эфемериды» отвечает: Вот вам, сэр Вэлью, получайте! Картрайт Брюс был подан как замечательнейший американский критик, и приводились его слова, что «Эфемерида» замечательнейшая поэма, другой такой американская литература не знает. И заканчивалось это вступление так: «Мы еще не сумели оценить все достоинства „Эфемериды“, а быть может, и никогда не сумеем вполне их оценить. Но мы неоднократно перечитывали поэму, поражались – где нашел мистер Бриссенден такие слова, как удачно подобрал их и как сумел связать в единое целое». А дальше шла сама поэма. – Да, повезло, что вы не дожили до этого, Брисс, дружище, – пробормотал Мартин, опустил журнал, и тот соскользнул между колен на пол. Все это отдавало тошнотворной дешевкой, пошлостью, но Мартин равнодушно заметил, что не так уж ему и тошно. Он бы рад был обозлиться, но и не пытался, не хватало сил. Слишком в нем все оцепенело. Кровь застыла, где ей вскипеть негодованием. В конце концов, не все ли равно? Это не хуже всего прочего, что Бриссенден так осуждал в буржуазном обществе. – Бедняга Брисс, – прошептал Мартин. – Он бы никогда мне этого не простил. – Через силу он поднялся и взял коробку из‑под бумаги для пишущей машинки. Порылся в ней, достал одиннадцать стихотворений, написанных другом. Разодрал их и бросил в корзинку. Проделал это медленно, вяло, а кончив, сел на край кровати и тупо уставился в одну точку. Он не знал, сколько времени так просидел. И вдруг перед невидящим взором справа налево протянулась белая полоса. Странно. Она становилась все отчетливей, и оказалось, это коралловый риф, курящийся брызгами пены. Потом среди бурунов он различил маленькое каноэ с выносными уключинами. На корме молодой бронзовый бог в алой набедренной повязке; поблескивая на солнце, мелькает у него в руках весло. Мартин узнал его. Это Моти, младший сын Тати, вождя, это остров Таити, и за курящимся брызгами пены рифом лежит сладостная земля Папара и у самой реки крытый пальмовыми листьями домик вождя. Близится вечер, и Моти возвращается после рыбной ловли домой. Он ждет, когда накатит высокая волна, и готов перенестись на ней через риф. Потом Мартин увидел себя в ту далекую пору – сидит в каноэ впереди, как сиживал когда‑то, опустив весло в воду, и ждет команды Моти: едва позади встанет стеною огромный бирюзовый вал, надо грести изо всех сил. И вот он уже не зритель, он сидит в каноэ, Моти издал клич, и оба они бешено заработали веслами, взлетели на крутой гребень вздымающейся бирюзы. Рассекаемая лодкой вода шипит, будто рвется наружу пар из котла, облаком встала водяная пыль, стремительное движенье, рокот, раскатистый грохот, и каноэ выносится в безмятежные воды лагуны. Моти смеется и трясет головой, трет глаза, в которые попали соленые брызги, и они вдвоем гребут к изъеденному волнами коралловому берегу, где за кокосовыми пальмами золотится в лучах заходящего солнца дом Тати. Видение растаяло, и опять перед глазами Мартина его неприбранная убогая комнатенка. Тщетно пытался он снова увидеть Таити. Он знал, там поют среди пальм и девушки танцуют в лунном свете, но их он не увидел. Увидел только заваленный бумагами стол, пустоту на месте пишущей машинки и немытое окно. Он со стоном закрыл глаза и уснул.  Глава 41  

The script ran 0.002 seconds.