Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фридрих Ницше - Так говорил Заратустра [1885]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Ни один из родоначальников современной западной мысли не вызывал столько споров и кривотолков, как Фридрих Ницше (1844-1900). Сверхчеловек, Воля к власти, Переоценка ценностей (с легкой руки Ницше это выражение стало крылатой фразой), утверждение о том, что «Бог умер», концепция Вечного Возвращения - почти всё из идейного наследия философа неоднократно подвергалось самым разнообразным толкованиям и интерпретациям, зачастую искажающим самую суть его взглядов. Мы надеемся, что знакомство с философской поэмой «Так говорил Заратустра» (последний раз в старом переводе книга издавалась в 1915 г.) позволит читателю объективно и беспристрастно оценить выдающееся произведение одного из самых оригинальных мыслителей, чей духовный опыт оказал влияние на формирование взглядов и творчество Л. Шестова, Б. Шоу, Т. Манна, Г. Гессе, А. Камю, Ж. П. Сартра и многих других деятелей культуры.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Когда вчера взошёл месяц, я думал, что он хочет родить солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте. Но он обманул меня своей беременностью; и скорее ещё я поверю, что месяц — мужчина, чем что он — женщина. Конечно, мало похож на мужчину этот застенчивый полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам. Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок он до земли и всех радостей влюблённых. Нет, я не люблю его, этого кота на крышах! Противны мне все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам! Набожно и молча бродит он по звёздным коврам; но я не люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых не звенят даже шпоры. Праведна поступь любого правдивца; но кошка ходит по земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно. — Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к вам, ищущим «чистого познания»! Вас называю я — сластолюбцами! Вы также любите землю и земное — я хорошо разгадал вас! — но стыд в вашей любви и нечистая совесть, — вы похожи на луну! В презрении к земному убеждён ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас! И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и крадётся путями лжи и обмана, чтобы не встретиться со своим собственным стыдом. «Для меня было бы высшим счастьем — так говорит себе ваш пролгавшийся дух, — смотреть на жизнь без вожделений, а не как собака, с высунутым языком; Быть счастливым в созерцании, с умершей волею, без приступов и алчности себялюбия, — холодным и серым всем телом, но с пьяными глазами месяца! Для меня было бы лучшей долею — так соблазняет самого себя соблазнённый, — любить землю, как любит её месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте её. И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз». — О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостаёт невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение! Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению любите вы землю! Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию. И кто хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля. Где есть красота? Там, где я должен хотеть всею волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы образ не остался только образом. Любить и погибнуть — это согласуется от вечности. Хотеть любви — это значит хотеть также смерти. Так говорю я вам, малодушные! Но вот же хочет ваше скопческое косоглазие называться «созерцанием»! А к чему можно прикоснуться трусливым глазом, должно быть окрещено именем «прекрасного»! О вы, осквернители благородных имён! Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали вы на горизонте! И поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы? Но мои слова — слова невзрачные, презрительные и простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает под стол{19}. Всё-таки я могу сказать истину им — лицемерам! Да, мои рыбьи косточки, раковины и колючие листья должны — щекотать носы лицемерам! Дурной запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе! Рискните же сперва поверить самим себе — себе и своему нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжёт. Личиною Бога прикрылись вы перед самими собой, вы, «чистые»: в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш. Поистине, вы обманываете, вы, «созерцающие»! Даже Заратустра был некогда обманут божественной плёнкой вашей; не угадал он, какими змеиными кольцами была набита она. Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших играх, вы, ищущие чистого познания! О лучшем искусстве не мечтал я никогда, чем ваши искусства! Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня даль, и что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь. Но я подошёл к вам ближе: тогда наступил для меня день — и теперь наступает он для вас, — кончились похождения месяца! Взгляните на него! Застигнутый, бледный стоит он — пред утренней зарёю! Ибо оно уже близко, огненное светило, — его любовь приближается к земле! Невинность и жажда творца — вот любовь всякого солнца! Смотрите же на него, как оно нетерпеливо подымается над морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего дыхания любви его? Морем хочет упиться оно и впивать глубину его к себе на высоту — и тысячью грудей поднимается к нему страстное море. Ибо оно хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезёю света, и самим светом! Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря. И для меня в том познание, чтобы всё глубокое поднялось — на мою высоту! — Так говорил Заратустра. Об учёных Пока я спал, овца принялась объедать венок из плюща на моей голове, — и, объедая, она говорила: «Заратустра не учёный больше»{20}. И, сказав это, она чванливо и гордо отошла в сторону. Ребёнок рассказал мне об этом. Люблю я лежать здесь, где играют дети, вдоль развалившейся стены, среди чертополоха и красного мака. Я всё ещё учёный для детей, а также для чертополоха и красного мака. Невинны они, даже в своей злобе. Но для овец я уже перестал быть учёным: так хочет моя судьба — да будет она благословенна! Ибо истина в том, что ушёл я из дома учёных, и ещё захлопнул дверь за собою. Слишком долго сидела моя душа голодной за их столом; не научился я, подобно им, познанию, как щёлканью орехов. Простор люблю я и воздух над свежей землёй; лучше буду спать я на воловьих шкурах, чем на званиях и почестях их. Я слишком горяч и сгораю от собственных мыслей; часто захватывает у меня дыхание. Тогда мне нужно на простор, подальше от всех запылённых комнат. Но они прохлаждаются в прохладной тени: они хотят во всём быть только зрителями и остерегаются сидеть там, где солнце жжёт ступни. Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, продуманные другими. Если дотронуться до них руками, от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто же подумает, что пыль их идёт от зерна и от золотых даров нивы? Когда выдают они себя за мудрых, меня знобит от мелких изречений и истин их; часто от мудрости их идёт запах, как будто она исходит из болота; и поистине, я слышал уже, как лягушка квакала в ней! Ловки они, и искусные пальцы у них — что моё своеобразие при многообразии их! Всякое вдевание нитки и тканье и вязанье знают их пальцы: так вяжут они чулки духа! Они хорошие часовые механизмы; нужно только правильно заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и производят при этом лёгкий шум. Подобно мельницам, работают они и стучат: только подбрасывай им свои зёрна! — они уж сумеют измельчить их и сделать белую пыль из них. Они зорко следят за пальцами друг друга и не слишком доверяют один другому. Изобретательные на маленькие хитрости, подстерегают они тех, у кого хромает знание, — подобно паукам, подстерегают они. Я видел, как они всегда с осторожностью приготовляют яд; и всегда надевали они при этом стеклянные перчатки на пальцы. Также в поддельные кости умеют они играть; и я заставал их играющими с таким жаром, что они при этом потели. Мы чужды друг другу, и их добродетели противны мне ещё более, чем лукавства и поддельные игральные кости их. И когда я жил у них, я жил над ними. Оттого и невзлюбили они меня. Они и слышать не хотят, чтобы кто-нибудь ходил над их головами; и потому наложили они дерева, земли и сору между мной и головами их. Так заглушали они шум от моих шагов; и хуже всего слушали меня до сих пор самые учёные среди них. Все ошибки и слабости людей нагромождали они между собою и мной: «чёрным полом» называют они это в своих домах. И всё-таки хожу я со своими мыслями над головами их; и даже если бы я захотел ходить по своим собственным ошибкам, всё-таки был бы я над ними и головами их. Ибо люди не равны — так говорит справедливость. И чего я хочу, они не имели бы права хотеть! — Так говорил Заратустра. О поэтах «С тех пор как лучше знаю я тело, — сказал Заратустра одному из своих учеников, — дух для меня только как бы дух; а всё, что “не преходит”, — есть только символ»{21}. «Это слышал я уже однажды от тебя, — отвечал ученик, — и тогда ты прибавил ещё: “но поэты слишком много лгут”. Почему же сказал ты, что поэты слишком много лгут?» «Почему? — повторил Заратустра. — Ты спрашиваешь, почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их “почему”. Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно уже пережил я основания своих мнений. Мне пришлось бы быть бочкой памяти, если бы хотел я хранить все основания своих мнений. Уже и это слишком много для меня — самому хранить свои мнения; и много птиц улетает уже. И среди них нахожу я и залётного зверька в моей голубятне, он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку. Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? — Но и Заратустра — поэт. Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты этому?» Ученик отвечал: «Я верю в Заратустру». Но Заратустра покачал головой и улыбнулся. Вера не делает меня блаженным, — сказал он, — особенно вера в меня{22}. Но положим, что кто-нибудь совершенно серьёзно сказал бы, что поэты слишком много лгут; он был бы прав — мы лжём слишком много. Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны мы лгать. И кто же из нас, поэтов, не разбавлял бы своего вина? Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах; многое, чего нельзя описать, осуществлялось там{23}. И так как мы мало знаем, то нам от души нравятся нищие духом{24}, особенно если это молодые бабёнки. И даже падки мы к тому, о чём старые бабёнки рассказывают себе по вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в нас. И как будто существует особый, тайный доступ к знанию, скрытый для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в народ и «мудрость» его. Все поэты верят, что если кто-нибудь, лёжа в траве или в уединённой роще, навострит уши, то узнает кое-что о вещах, находящихся между небом и землёю. И когда находят на поэтов приливы нежности, они всегда думают, что сама природа влюблена в них — И что она подкрадывается к их ушам, чтобы нашёптывать им таинственные, влюблённые, льстивые речи, — этим гордятся и чванятся они перед всеми смертными! Ах, есть так много вещей между небом и землёй, мечтать о которых позволяли себе только поэты!{25} И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и хитросплетения поэтов! Поистине, нас влечёт всегда вверх — в царство облаков: на них сажаем мы своих пёстрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками — Ибо достаточно легки они для этих седалищ! — все эти боги и сверхчеловеки. Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием!{26} Ах, как устал я от поэтов! Пока Заратустра так говорил, сердился на него ученик его, но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращён был внутрь, как будто глядел он в глубокую даль. Наконец он вздохнул и перевёл дух. Я — от сегодня и от прежде, — сказал он затем, — но есть во мне нечто, что от завтра, от послезавтра и от когда-нибудь. Я устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня они все и мелководны. Они недостаточно вдумались в глубину; потому и не опускалось чувство их до самого дна. Немного похоти и немного скуки — таковы ещё лучшие мысли их. Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф; что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки! Они для меня недостаточно опрятны: все они мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она. И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками и смесителями остаются они для меня и половинчатыми и неопрятными. Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога. Так алчущему давало море камень. И сами они могли бы вполне произойти из моря. Несомненно, попадаются перлы у них; тем более похожи сами они на твёрдые раковины. И часто вместо души находил я у них солёную тину. У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин из павлинов? Даже перед самым безобразным из всех буйволов распускает оно свой хвост, и никогда не устаёт оно играть своим веером из кружев, шёлка и серебра. Тупо смотрит буйвол, в своей душе близкий к песку, ещё более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту. Что́ ему красота, и море, и убранство павлина! Это сравнение привожу я поэтам. Поистине, самый дух их — павлин из павлинов и море тщеславия! Зрителей требует дух поэта — хотя бы были то буйволы! Но я устал от этого духа; и я предвижу время, когда он устанет от самого себя. Я видел уже поэтов изменившимися и направившими взоры на самих себя. Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них. — Так говорил Заратустра. О великих событиях Есть остров на море — недалеко от блаженных островов Заратустры, — на нём постоянно дымится огнедышащая гора; народ и особенно старые бабы из народа говорят об этом острове, что он привален, подобно камню, перед вратами преисподней; а в самом-де вулкане проходит вниз узкая тропинка, ведущая к этим вратам преисподней. В ту пору, как Заратустра пребывал на блаженных островах, случилось, что корабль бросил якорь у острова, где стоит дымящаяся гора; и люди его сошли на берег, чтобы пострелять кроликов. Но около полудня, когда капитан и люди его снова собрались вместе, увидели они вдруг человека, идущего к ним по воздуху, и какой-то голос сказал явственно: «пора! давно пора!» Когда же видение было совсем близко к ним — оно быстро пролетело мимо них, подобно тени, в направлении, где была огненная гора, — тогда узнали они, к величайшему смущению, что это — Заратустра{27}; ибо все они уже видели его, за исключением самого капитана, и любили его, как любит народ: мешая поровну любовь и страх. «Смотрите, — сказал старый кормчий, — это Заратустра отправляется в ад!» В то же самое время, как эти корабельщики пристали к огненному острову, разнёсся слух, что Заратустра исчез; и когда спрашивали друзей его, они рассказывали, что он ночью сел на корабль, не сказав, куда хочет он ехать. Так возникло смятение, а через три дня к этому смятению присоединился ещё рассказ корабельщиков — и теперь весь народ говорил, что чёрт унёс Заратустру. Хотя ученики его смеялись над этой болтовнёй, и один из них сказал даже: «Я думаю, что скорее Заратустра унёс чёрта». Но в глубине души все были озабочены и желали скорее увидеть его; как же велика была их радость, когда на пятый день Заратустра появился среди них. И вот рассказ о беседе Заратустры с огненным псом. Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например: «человек». А другая из этих болезней называется «огненный пёс»: о нём люди много лгали и позволяли лгать. Чтобы изведать эту тайну, перешёл я море — и я увидел истину нагою, поистине! нагою — необутою до самого горла. Теперь я знаю, что это за огненный пёс; а также все бесы извержения и возмущения, которых боятся не одни только старые бабы. «Выходи, огненный пёс, из своей бездны! — кричал я. — И сознайся, как глубока эта глубина! Откуда это ты фыркаешь кверху? Ты пьёшь обильно у моря: это видно по соли твоего красноречия! Поистине, для пса из бездны берёшь ты слишком много пищи с поверхности! Самое большее, я считаю тебя чревовещателем земли; и всякий раз, когда я слышал речи бесов возмущения и извержения, находил я их похожими на тебя: с твоей же солью, ложью и плоскостью. Вы умеете рычать и засыпать пеплом. Вы большие хвастуны и вдосталь изучили искусство нагревать тину, чтобы она закипала. Где вы, там непременно должна быть поблизости тина и много губчатого, пористого и защемлённого; всё это рвётся на свободу. “Свобода” вопите вы все особенно охотно; но я разучился верить в “великие события”, коль скоро вокруг них много шума и дыма. И поверь мне, друг мой, адский шум! Величайшие события — это не наши самые шумные, а наши самые тихие часы. Не вокруг изобретателей нового шума — вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он. И сознайся только! Мало оказывалось всегда совершившегося, когда твой шум и дым рассеивались. Что толку, если город превращается в мумию и колонна лежит в грязи! И вот что скажу я ещё разрушителям колонн. Несомненно, это величайшее безумие — бросать соль в море и колонны в грязь. В грязи вашего презрения лежала колонна; но таков закон её, что для неё из презрения вырастает новая жизнь и живая красота. Теперь в божественном ореоле восстаёт она, ещё более обольстительная в своём страдании; и поистине! она ещё поблагодарит вас, что вы низвергли её, вы, разрушители! Такой совет даю я царям, и церквам, и всему одряхлевшему от лет и от добродетели — дайте только низвергнуть себя! Чтобы опять вернулись вы к жизни и к вам — добродетель!» Так говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал меня и спросил: «Церковь? Что это такое?» «Церковь? — отвечал я. — Это род государства, и притом самый лживый. Но молчи, лицемерный пёс! Ты знаешь род свой лучше других! Как и ты сам, государство есть пёс лицемерия; как и ты, любит оно говорить среди дыма и грохота, — чтобы заставить верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей. Ибо оно хочет непременно быть самым важным зверем на земле, государство; и в этом также верят ему». И как только сказал я это, огненный пёс, как бешеный, стал извиваться от зависти. «Как, — кричал он, — самым важным зверем на земле? И в этом также верят ему?» И столько дыму и ужасных криков выходило из его глотки, что я думал, что он задохнётся от гнева и зависти. Наконец он умолк, и уменьшилось его пыхтение; но как только он умолк, сказал я со смехом: «Ты сердишься, огненный пёс, — значит, я прав относительно тебя! И чтобы оставался я правым, послушай о другом огненном псе: он говорит действительно из сердца земли. Дыхание его из золота и золотого дождя: так хочет сердце его. Что ему до пепла, дыма и горячей слизи! Смех выпархивает из него, как пёстрые тучки; противны ему твоё бурчанье, твоё плеванье и истерзанные потроха твои! Но золото и смех — берёт он из сердца земли, ибо, чтобы знал ты наконец, — сердце земли из золота». Когда услышал это огненный пёс, он не выдержал, чтобы дослушать меня. Пристыженный, поджал он хвост, трусливо проговорил гав, гав! и уполз вниз, в свою пещеру. — Так рассказывал Заратустра. Но ученики его едва слушали его: так велико было их желание рассказать ему о людях с корабля, о кроликах и о летающем человеке. «Что мне думать об этом! — сказал Заратустра. — Разве я призрак? Но вероятно, это была моя тень. Вы, должно быть, кое-что уже слышали о страннике и тени его? Несомненно одно: нужно, чтобы я держал её крепче, — иначе она ещё испортит мою славу». И снова Заратустра качал головой и дивился. «Что мне думать об этом!» — повторял он. «Почему же кричал призрак: “пора! Давно пора!” Почему же — давно пора?» Так говорил Заратустра. Прорицатель «— и я видел, наступило великое уныние среди людей. Лучшие устали от своих дел. Объявилось учение, и рядом с ним семенила вера в него: “Всё пусто, всё равно, всё уже было!” И эхо вторило со всех холмов: “Всё пусто, всё равно, всё уже было!” Правда, собрали мы жатву; но почему же сгнили и почернели наши плоды? Что упало со злого месяца в последнюю ночь? Напрасен был всякий труд, в отраву обратилось наше вино, дурной глаз спалил наши поля и наши сердца. Все мы иссохли; и если бы огонь упал на нас, мы бы рассыпались, как пепел, — но даже огонь утомили мы. Все источники иссякли, и даже море отступило назад. Земля хочет треснуть, но бездна не хочет поглотить! “Ах, есть ли ещё море, где бы можно было утонуть”: так раздаётся наша жалоба — над плоскими болотами. Поистине, мы уже слишком устали, чтобы умереть; и мы ещё бодрствуем и продолжаем жить — в склепах!» Так говорящим слышал Заратустра одного прорицателя; и его предсказания проникли в сердце его и изменили его. Печальный и усталый бродил он; и он стал похож на тех, о ком говорил прорицатель. Поистине, — сказал он своим ученикам, — ещё немного, и наступят эти долгие сумерки. Ах, как спасу я от них мой свет! Чтобы не потух он среди этой печали! Для дальних миров он должен быть светом и для самых далёких ночей! Так опечаленный в сердце ходил Заратустра; и три дня не принимал он ни пищи, ни питья, не имел покоя и потерял речь. Наконец случилось, что впал он в глубокий сон. Ученики же его сидели вокруг него, бодрствуя долгими ночами, и с беспокойством ждали, не проснётся ли он, не заговорит ли опять и не выздоровеет ли от своей печали. Вот речь, которую сказал Заратустра, когда проснулся; голос его доходил до учеников как бы издалека: «Послушайте сон, который я видел, вы, друзья, и помогите мне отгадать его смысл! Всё ещё загадка для меня этот сон; его смысл скрыт в нём и пленён и не витает ещё свободно над ним. Я отрешился от всякой жизни, так снилось мне. Я сделался ночным и могильным сторожем в замке Смерти, на одинокой горе. Там охранял я гробы её; мрачные своды были полны трофеями побед её. Из стеклянных гробов смотрела на меня побеждённая жизнь. Запах запылённой вечности вдыхал я; в удушье и пыли поникла моя душа. И кто же мог бы проветрить там свою душу! Свет полуночи был всегда вокруг меня, одиночество на корточках сидело рядом с ним; и ещё хрипящая мёртвая тишина, худшая из моих подруг. Ключи носил я с собой, самые заржавленные из всех ключей; и я умел отворять ими самые скрипучие из всех ворот. Подобно зловещему карканью, пробегали звуки по длинным ходам, когда поднимались затворы ворот: зловеще кричала эта птица, неохотно давала она будить себя. Но было ещё ужаснее и ещё сильнее сжималось моё сердце, когда всё замолкало, и кругом водворялась тишина, и я один сидел в этом коварном молчании. Так медленно тянулось время, если время ещё существовало: почём знаю я это! Но наконец случилось то, что меня разбудило. Трижды ударили в ворота, как громом, трижды зазвучали и заревели своды в ответ; тогда пошёл я к воротам. Альпа!{28} — кричал я, — кто несёт свой прах на гору? Альпа! альпа! Кто несёт свой прах на гору? И я нажимал ключ и напирал на ворота, стараясь отворить их. Но они не отворялись ни на палец. Тогда бушующий ветер распахнул створы их: свистя, крича, разрезая воздух, бросил он мне чёрный гроб. И среди шума, свиста и пронзительного воя раскололся гроб, и из него раздался смех на тысячу ладов. И тысяча гримас детей, ангелов, сов, глупцов и бабочек величиной с ребёнка смеялись и издевались надо мной и неслись на меня. Страшно испугался я и упал наземь. И я закричал от ужаса, как никогда не кричал. Но собственный крик разбудил меня — и я пришёл в себя». — Так рассказывал Заратустра свой сон и потом умолк: ибо он не знал ещё значения своего сна. Но ученик, которого он любил больше всех, быстро поднялся, схватил руку Заратустры и сказал: «Сама твоя жизнь объясняет нам сон этот, о Заратустра! Не ты ли сам этот ветер, с пронзительным свистом распахивающий ворота в замке Смерти? Не ты ли сам этот гроб, наполненный многоцветной злобою и ангельскими гримасами жизни? Поистине, подобно детскому смеху на тысячу ладов, входит Заратустра во все склепы, смеясь над ночными и могильными сторожами и над всеми, кто гремит ржавыми ключами. Пугать и опрокидывать будешь ты их своим смехом; обморок и пробуждение докажут твою власть над ними. И даже когда наступят долгие сумерки и усталость смертельная, ты не закатишься на нашем небе, ты, защитник жизни! Новые звёзды и новое великолепие ночи показал ты нам; поистине, самый смех раскинул ты над нами многоцветным шатром. Отныне детский смех всегда будет бить ключом из гробов; отныне всегда будет дуть могучий ветер, торжествующий над смертельной усталостью: в этом ты сам нам порука и предсказатель. Поистине, самих врагов своих видел ты во сне — это был твой самый тяжёлый сон! Но как ты проснулся от них и пришёл в себя, так и они должны проснуться от себя самих — и прийти к тебе!» Так говорил ученик; и все остальные теснились к Заратустре, хватали руки его и хотели его убедить оставить ложе и печаль и вернуться к ним. Заратустра же сидел, приподнявшись на своём ложе и с отсутствующим взором. Подобно тому, кто возвращается после долгого отсутствия, смотрел он на своих учеников, вглядывался в их лица и ещё не узнавал их. Но когда они подняли его и поставили на ноги, изменился сразу взор его; он понял всё, что случилось, и, гладя себе бороду, сказал твёрдым голосом: «Ну что ж, это придёт в своё время; но позаботьтесь, ученики мои, чтобы был у нас хороший обед, и поскорей! Так думаю я искупить дурные сны! Прорицатель же должен есть и пить рядом со мною; и поистине, я покажу ему ещё море, в котором может он утонуть!» Так говорил Заратустра. И он долго смотрел в лицо ученику, объяснившему сон, и качал при этом головою. Об избавлении Однажды, когда Заратустра проходил по большому мосту, окружили его калеки и нищие, и один горбатый так говорил ему: «Посмотри, Заратустра! Даже народ учится у тебя и приобретает веру в твоё учение; но чтобы совсем уверовал он в тебя, для этого нужно ещё одно — ты должен убедить ещё нас, калек! Здесь у тебя прекрасный выбор и поистине случай с многими шансами на неупущение. Ты можешь исцелять слепых и заставлять бегать хромых, и ты мог бы поубавить кое-что и у того, у кого слишком много за спиной; — это, думаю я, было бы прекрасным средством заставить калек уверовать в Заратустру!» Но Заратустра так возразил говорившему: «Когда снимают у горбатого горб его, у него отнимают и дух его — так учит народ. И когда возвращают слепому глаза его, он видит на земле слишком много дурного — так что он проклинает исцелившего его. Тот же, кто даёт возможность бегать хромому, наносит ему величайший вред: ибо едва ли он сможет бежать так быстро, чтобы пороки не опережали его, — так учит народ о калеках. И почему бы Заратустре не учиться у народа, если народ учится у Заратустры? Но с тех пор как живу я среди людей, для меня это ещё наименьшее зло, что вижу я: “одному недостаёт глаза, другому — уха, третьему — ноги; но есть и такие, что утратили язык, или нос, или голову”. Я вижу и видел худшее и много столь отвратительного, что не обо всём хотелось бы говорить, а об ином хотелось бы даже умолчать: например, о людях, которым недостаёт всего, кроме избытка их, — о людях, которые не что иное, как один большой глаз, или один большой рот, или одно большое брюхо, или вообще одно что-нибудь большое, — калеками наизнанку называю я их. И когда я шёл из своего уединения и впервые проходил по этому мосту, я не верил своим глазам, непрестанно смотрел и наконец сказал: “Это — ухо! Ухо величиною с человека!” Я посмотрел ещё пристальнее: и действительно, за ухом двигалось ещё нечто, до жалости маленькое, убогое и слабое. И поистине, чудовищное ухо сидело на маленьком, тонком стебле — и этим стеблем был человек! Вооружась лупой, можно было даже разглядеть маленькое завистливое личико, а также отёчную душонку, которая качалась на стебле этом. Народ же говорил мне, что большое ухо не только человек, но даже великий человек, гений. Но никогда не верил я народу, когда говорил он о великих людях, — и я остался при убеждении, что это — калека наизнанку, у которого всего слишком мало и только одного чего-нибудь слишком много». Сказав так горбатому и тем, для кого он был рупором и ходатаем, Заратустра обратился с глубоким негодованием к своим ученикам и сказал: Поистине, друзья мои, я хожу среди людей, как среди обломков и отдельных частей человека! Самое ужасное для взора моего — это видеть человека раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного боя и бойни. И если переносится мой взор от настоящего к прошлому, всюду находит он то же самое: обломки, отдельные части человека и ужасные случайности — и ни одного человека! Настоящее и прошлое на земле — ах! друзья мои, это и есть самое невыносимое для меня; и я не мог бы жить, если бы не был я провидцем того, что должно прийти. Провидец, хотящий, созидающий, само будущее и мост к будущему — и ах, как бы калеки на этом мосту: всё это и есть Заратустра. И вы также часто спрашивали себя: «Кто для нас Заратустра? Как должны мы называть его?» И, как у меня, ваши ответы были вопросами. Есть ли он обещающий? Или исполняющий? Завоёвывающий? Или наследующий? Осень? Или плуг? Врач? Или выздоравливающий? Поэт ли он? Говорит ли он истину? Освободитель? Или укротитель? Добрый? Или злой? Я хожу среди людей, как среди обломков будущего, — того будущего, что вижу я. И в том моё творчество и стремление, чтобы собрать и соединить воедино всё, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью. И как мог бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая! Спасти тех, кто миновали, и преобразовать всякое «было» в «так хотел я» — лишь это я назвал бы избавлением! Воля — так называется освободитель и вестник радости; так учил я вас, друзья мои! А теперь научитесь ещё: сама воля ещё пленница. «Хотеть» освобождает — но как называется то, что и освободителя заковывает ещё в цепи? «Было» — так называется скрежет зубовный и сокровенное горе воли. Бессильная против того, что уже сделано, она — злобная зрительница всего прошлого. Обратно не может воля хотеть; что не может она победить время и остановить движение времени, — в этом сокровенное горе воли. «Хотеть» освобождает; чего только ни придумывает сама воля, чтобы освободиться от своего горя и посмеяться над своим тюремщиком? Ах, безумцем становится каждый пленник! Безумством освобождает себя и пленённая воля. Что время не бежит назад, — в этом гнев её; «было» — так называется камень, которого не может катить она. И вот катит она камни от гнева и досады и мстит тому, кто не чувствует, подобно ей, гнева и досады. Так стала воля, освободительница, причинять страдание: и на всём, что может страдать, вымещает она, что не может вернуться вспять. Это, и только это, есть само мщение: отвращение воли ко времени и к его «было». Поистине, великая глупость живёт в нашей воле, и проклятием стало всему человеческому, что эта глупость научилась духу. Дух мщения: друзья мои, он был до сих пор лучшей мыслью людей; и где было страдание, там всегда должно было быть наказание. «Наказание» — именно так называет само себя мщение: с помощью лживого слова оно притворяется чистой совестью. И так как в самом хотящем есть страдание, что не может он обратно хотеть, — то и сама воля, и вся жизнь должны бы быть — наказанием! И вот туча за тучей собралися над духом — пока наконец безумие не стало проповедовать: «Всё преходит, и потому всё достойно того, чтобы прейти!» И самой справедливостью является тот закон времени, чтобы оно пожирало своих детей, — так проповедовало безумие. Нравственно всё распределено по праву и наказанию. Ах, где же избавление от потока вещей и от наказания «существованием»? Так проповедовало безумие. Может ли существовать избавление, если существует вечное право? Ах, недвижим камень «было»: вечными должны быть также все наказания. Так проповедовало безумие. Никакое деяние не может быть уничтожено: как могло бы оно быть несделанным через наказание! В том именно вечное в наказании «существованием», что существование вечно должно быть опять деянием и виной! Пока наконец воля не избавится от себя самой и не станет отрицанием воли, — но ведь вы знаете, братья мои, эту басню безумия! Прочь вёл я вас от этих басен, когда учил вас: «Воля есть созидательница». Всякое «было» есть обломок, загадка, ужасная случайность, пока созидающая воля не добавит: «Но так хотела я!» — Пока созидающая воля не добавит: «Но так хочу я! Так захочу я!» Но говорила ли она уже так? И когда это случается? Распряжена ли уже воля от своего собственного безумия? Стала ли уже воля избавительницей себя самой и вестницей радости? Забыла ли она дух мщения и всякий скрежет зубовный? И кто научил её примирению со временем и высшему, чем всякое примирение? Высшего, чем всякое примирение, должна хотеть воля, которая есть воля к власти, — но как это может случиться с ней? Кто научит её хотеть обратно? — Но на этом месте речи Заратустра вдруг остановился и стал походить на страшно испугавшегося. Испуганными глазами смотрел он на своих учеников; взор его, как стрела, пронизывал их мысли и тайные помыслы. Но минуту спустя он уже опять смеялся и сказал добродушно: «Трудно жить с людьми, ибо трудно хранить молчание. Особенно для болтливого». Так говорил Заратустра. Но горбатый прислушивался к разговору и закрыл при этом своё лицо; когда же он услыхал, что Заратустра смеётся, он с любопытством взглянул на него и проговорил медленно: «Почему Заратустра говорит с нами иначе, чем со своими учениками?» Заратустра отвечал: «Что ж тут удивительного! С горбатыми надо говорить по-горбатому!» «Хорошо, — сказал горбатый, — а ученикам надо разбалтывать тайны. Но почему говорит Заратустра иначе к своим ученикам, чем к самому себе?» О человеческой мудрости Не высота: склон есть нечто ужасное! Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего. Ах, друзья, угадываете ли вы и двойную волю моего сердца? В том склон для меня и опасность, что взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться — на глубину! За человека цепляется воля моя, цепями связываю я себя с человеком, ибо влечёт меня ввысь, к сверхчеловеку: ибо к нему стремится другая воля моя. И потому живу я слепым среди людей; как будто не знаю я их, чтобы моя рука не утратила совсем своей веры в нечто твёрдое. Я не знаю вас, люди: эта тьма и это утешение часто окружают меня. Я сижу у проезжих ворот, доступный для каждого плута, и спрашиваю: кто хочет меня обмануть? Моя первая человеческая мудрость в том, что я позволяю себя обманывать, чтобы не быть настороже от обманщиков. Ах, если бы я был настороже от человека, — как бы мог человек быть тогда якорем для воздушного шара моего! Слишком легко оторвался бы я, увлекаемый вверх и вдаль! Таково уж провидение над моею судьбой, что без предвидения должен я быть. И кто среди людей не хочет умереть от жажды, должен научиться пить из всех стаканов; и кто среди людей хочет остаться чистым, должен уметь мыться и грязной водой. И часто так говорил я себе в утешение: «Ну, подымайся, старое сердце! Несчастье не удалось тебе: наслаждайся этим — как своим счастьем!» Моя вторая человеческая мудрость в том, что больше щажу я тщеславных, чем гордых. Не есть ли оскорблённое тщеславие мать всех трагедий? Но где оскорблена гордость, там вырастает ещё нечто лучшее, чем гордость. Чтобы приятно было смотреть на жизнь, надо, чтобы её игра хорошо была сыграна, — но для этого нужны хорошие актёры. Хорошими актёрами находил я всех тщеславных: они играют и хотят, чтобы все смотрели на них с удовольствием, — весь дух их в этом желании. Они исполняют себя, они выдумывают себя; вблизи их люблю я смотреть на жизнь — это исцеляет от тоски. Потому и щажу я тщеславных, что они врачи моей тоски и привязывают меня к человеку, как к зрелищу. И потом: кто измерит в тщеславном всю глубину его скромности! Я люблю его, и мне его жаль из-за его скромности. У вас хочет он научиться своей вере в себя; он питается вашими взглядами, он ест хвалу из ваших рук. Даже вашей лжи верит он, если вы лжёте во хвалу ему, — ибо в глубине вздыхает его сердце: «Что я такое!» И если истинная добродетель та, что не знает о себе самой, — то и тщеславный не знает о своей скромности! Моя третья человеческая мудрость в том, что ваша боязливость не делает для меня противным вид злых людей. Я счастлив при виде чудес, порождаемых знойным солнцем: при виде тигра, пальм и гремучих змей. Так и среди людей есть прекрасный приплод знойного солнца, и у злых есть много чудесного. И как мудрейшие среди вас не казались мне такими уж мудрыми, так нашёл я и злобу людей в молве о ней. И часто спрашивал я, качая головой: к чему ещё гремите вы, гремучие змеи? Поистине, даже для зла есть ещё будущее! И самый знойный юг не открыт ещё для человека. Сколь многое называют теперь худшей злобою, что имеет всего двенадцать футов в ширину и три месяца в длину!{29} Но некогда придут в мир гораздо большие драконы. Чтобы сверхчеловек не был лишён своего дракона, сверх-дракона, достойного его, — надо, чтобы знойное солнце долго ещё пылало над влажным девственным лесом! Из ваших диких кошек должны вырасти сперва тигры, из ваших ядовитых жаб — крокодилы: ибо у доброго охотника должна быть и добрая охота! И поистине, вы, добрые и праведные! В вас есть много смешного и особенно ваш страх перед тем, что до сих пор называли «дьяволом»! Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен в своей доброте! И вы, мудрые и знающие, вы бежали бы от солнечного зноя той мудрости, в которой сверхчеловек купает с радостью свою наготу. Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том сомнение моё в вас и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека — дьяволом! Ах, устал я от этих высших и лучших: с «высоты» их потянуло меня выше, дальше от них, к сверхчеловеку! Ужас напал на меня, когда увидел я нагими этих лучших людей; тогда выросли у меня крылья, чтобы унестись в далёкое будущее. В далёкое будущее, в более южные страны, о каких не мечтал ещё ни один художник: туда, где боги стыдятся всяких одежд! Но переодетыми хочу видеть я вас, о братья и ближние мои, и наряжёнными, тщеславными и гордыми, в качестве «добрых и праведных». И переодетым хочу я сам сидеть среди вас — чтобы не узнавать вас и себя: в этом моя последняя человеческая мудрость. — Так говорил Заратустра. Самый тихий час Что случилось со мною, друзья мои? Вы видите меня расстроенным, изгнанным, повинующимся против воли, готовым уйти — ах, уйти подальше от вас! Да, ещё один раз должен Заратустра вернуться в своё уединение: но неохотно возвращается на этот раз медведь в свою берлогу! Что случилось со мною? Кто обязывает меня к этому? — Ах, этого хочет мой гневный повелитель, он говорил ко мне; называл ли я вам когда-нибудь имя его? Вчера вечером говорил ко мне мой самый тихий час — вот имя ужасного повелителя моего. И случилось это так — ибо я должен сказать вам всё, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося! Знаете ли вы испуг засыпающего? — До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон. Это говорю я вам для сравнения. Вчера, в самый тихий час, почва ушла из-под моих ног: сон начался. Стрелка подвинулась, часы моей жизни перевели дух, — никогда ещё не было такой тишины вокруг меня: так что сердце моё испугалось. Тогда заговорила беззвучно тишина ко мне: «Ты знаешь это, Заратустра?» — И я вскрикнул от страха при этом шёпоте, и кровь отхлынула от моего лица, — но я молчал. Тогда во второй раз сказала она мне беззвучно: «Ты знаешь это, Заратустра, но ты не говоришь об этом!» — И я отвечал наконец, подобно упрямцу: «Да, я знаю это, но не хочу говорить об этом!» Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Ты не хочешь, Заратустра? Правда ли это? Не прячься в своём упорстве!» И я плакал и дрожал, как ребёнок, и наконец сказал: «Ах, я хотел бы, но разве могу я! Избавь меня! Это свыше моих сил!» Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе за дело, что случится с тобой, Заратустра? Скажи своё слово и разбейся!» — И я отвечал: «Ах, разве это моё слово? Кто я такой? Я жду более достойного; я не достоин даже разбиться о него». Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе за дело, что случится с тобой? Ты ещё недостаточно кроток для меня. У кротости самая толстая шкура». — И я отвечал: «Чего только не вынесла шкура моей кротости! У подножия своей высоты я живу; как высоки мои вершины? Никто ещё не сказал мне этого. Но хорошо знаю я свои долины». Тогда опять сказала она мне беззвучно: «О Заратустра, кто должен двигать горами, тот передвигает также долины и низменности». — И я отвечал: «Ещё моё слово не двигало горами, и что я говорил, не достигало людей. И хотя я шёл к людям, но ещё не дошёл до них». Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что знаешь ты об этом! Роса падает на траву, когда ночь всего безмолвнее». — И я отвечал: «Они смеялись надо мной, когда нашёл я свой собственный путь и пошёл по нему; и поистине, дрожали тогда мои ноги. И так говорили они мне: ты потерял путь, а теперь ты отучиваешься даже ходить!» Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе до насмешек их! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь должен ты повелевать! Разве ты не знаешь, кто наиболее нужен всем? Кто приказывает великое. Совершить великое трудно; но ещё труднее приказать великое. Самое непростительное в тебе: у тебя есть власть, и ты не хочешь властвовать». И я отвечал: «Мне недостаёт голоса льва, чтобы приказывать». Тогда, словно шёпотом, сказала она мне: «Самые тихие слова — те, что приносят бурю. Мысли, ступающие голубиными шагами, управляют миром. О Заратустра, ты должен идти, как тень того, что должно наступить: так будешь ты приказывать и, приказывая, идти впереди». И я отвечал: «Мне мешает стыд». Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Ты должен ещё стать ребёнком, чтобы стыд не мешал тебе. Гордыня юноши тяготеет ещё на тебе, поздно помолодел ты, — но кто хочет превратиться в дитя, должен преодолеть ещё свою юность». И я решался долго и дрожал. Наконец сказал я то же, что и в первый раз: «Я не хочу». Тогда раздался смех вокруг меня. Ах, смех этот разрывал мне внутренности и надрывал моё сердце! И в последний раз сказала она мне: «О Заратустра, плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих! И оттого надо тебе опять уединиться: ибо ты должен ещё дозреть». — И опять раздался смех, удалявшийся от меня, — тогда наступила вокруг меня тишина, двойная тишина. Я же лежал на земле, и пот катился с моих членов. — Теперь слышали вы всё, и почему я должен вернуться в своё уединение. Ничего не утаил я от вас, друзья мои. И всё это слышали вы от меня, всегда самого молчаливого из всех людей, — и я хочу остаться таким! Ах, друзья мои! Я мог бы ещё многое сказать вам, я мог бы ещё многое дать вам! Почему же не даю я? Разве я скуп? Но когда Заратустра произнёс эти слова, им овладела великая скорбь и близость разлуки со своими друзьями, так что он громко заплакал; и никто не мог утешить его! Ночью же ушёл он один и оставил своих друзей. Часть третья Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся. Кто из вас может одновременно смеяться и быть высоко? Кто поднимается на высочайшие горы, тот смеётся над всякой трагедией сцены и жизни. Заратустра, о чтении и письме (II 306) [11] Странник Была полночь, когда Заратустра пустился в свой путь через горный хребет острова, чтобы ранним утром достичь противоположного берега: ибо там хотел он сесть на корабль. Там была прекрасная гавань, в которой даже чужие корабли охотно становились на якорь; они брали с собою тех, кто с блаженных островов хотел пуститься в море. Взбираясь на гору, Заратустра вспоминал дорогою о своих многочисленных одиноких странствованиях с самой юности и о том, как много гор, хребтов и вершин пришлось ему перейти. Я, странник и скиталец по горам, говорил он в своём сердце, — я не люблю долин, и, кажется, я не могу долго сидеть спокойно. И какова бы ни была моя судьба, то, что придётся мне пережить, — всегда будет в ней странствование и восхождение на горы: в конце концов мы переживаем только самих себя. Прошло то время, когда на моём пути могли ещё становиться случайности; и что́ могло бы теперь ещё случиться со мной, что не было бы моей собственностью. Моё Само только возвращается ко мне, оно наконец приходит домой; возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и рассеянные среди всех вещей и случайностей. И ещё одно знаю я: я стою теперь перед последней вершиной своей и перед тем, что давно предназначено мне. Ах, я должен вступить на самый трудный путь свой! Ах, я начал самое одинокое странствование своё! Но тому, кто подобен мне, не избежать этого часа — часа, который говорит ему: «Только теперь ты идёшь своим путём величия! Вершина и пропасть — слились теперь воедино! Ты идёшь своим путём величия: что доселе называлось твоей величайшей опасностью, теперь стало твоим последним убежищем! Ты идёшь своим путём величия: теперь лучшей поддержкой тебе должно быть сознание, что позади тебя нет больше пути! Ты идёшь своим путём величия: здесь никто не может красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за тобою, и над ним написано: «Невозможность». И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен будешь научиться взбираться на свою собственную голову: как же иначе хотел бы ты подняться выше? На свою собственную голову и выше через своё собственное сердце! Теперь всё самое нежное в тебе должно стать самым суровым. Кто всегда очень берёг себя, под конец хворает от чрезмерной осторожности. Хвала всему, что закаляет! Я не хвалю землю, где течёт — масло и мёд!{30} Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя: эта суровость необходима каждому, кто восходит на горы. И если кто ищет познания назойливым оком, как увидит он в вещах больше, чем фасад их! Но ты, о Заратустра, ты хотел видеть основу и подоснову всех вещей; и потому должен ты подниматься над самим собою, всё выше и выше, пока даже твои звёзды не окажутся под тобой! Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звёзды — лишь это назвал бы я своей вершиной, лишь это осталось для меня моей последней вершиной!» Так говорил Заратустра с собою, поднимаясь на гору и утешая своё сердце суровыми изречениями: ибо сердце его сокрушалось, как никогда ещё прежде. И когда он достиг вершины горного хребта, он увидел другое море, расстилавшееся перед ним, и он остановился и долго молчал. А ночь на этой высоте была холодная и ясная и усеяна звёздами. Я узнаю свою судьбу, сказал он наконец с грустью. Ну что ж! Я готов. Началось моё последнее уединение. Ах, это чёрное, печальное море подо мною! Ах, это тяжёлое, ночное недовольство! Ах, судьба и море! К вам должен я теперь спуститься! Я стою перед самой высокой своею горой и перед самым долгим своим странствованием; поэтому я должен спуститься ниже, чем когда-либо поднимался я: — глубже погрузиться в страдание, чем когда-либо поднимался я, до самой чёрной волны его! Так хочет судьба моя. Ну что ж! Я готов. Откуда берутся высочайшие горы? — так спрашивал я однажды. Тогда узнал я, что выходят они из моря. Об этом свидетельствуют породы их и склоны вершин их. Из самого низкого должно вознестись самое высокое к своей вершине. — Так говорил Заратустра на вершине горы, где было холодно; но когда он достиг близости моря и наконец стоял один среди утёсов, усталость от пути и тоска овладели им ещё сильнее, чем прежде. Теперь ещё всё спит, говорил он, спит также и море. Чуждое, сонное смотрит его око на меня. Но его тёплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, что оно грезит. В грёзах мечется оно на жёстких подушках. Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний! Или от недобрых предчувствий! Ах, я разделяю твою печаль, тёмное чудовище, и из-за тебя досадую я на себя самого. Ах, почему нет в моей руке достаточной силы! Поистине, охотно избавил бы я тебя от тяжёлых грёз! — И пока Заратустра так говорил, смеялся он с тоскою и горечью над самим собой. Как! Заратустра! сказал он, ты ещё думаешь утешать море? Ах, ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно блаженный в своём доверии! Но таким был ты всегда: всегда подходил ты доверчиво ко всему ужасному. Ты хотел приласкать всех чудовищ. Тёплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах — и ты уже готов был полюбить и привлечь к себе. Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и моя скромность в любви! — Так говорил Заратустра и опять засмеялся; но тут он вспомнил о своих покинутых друзьях — и, как бы провинившись перед ними своими мыслями, он рассердился на себя за свои мысли. И вскоре смеющийся заплакал — от гнева и тоски горько заплакал Заратустра. О призраке и загадке 1 Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, — ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, — всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и собиравшемся плыть ещё далее. Заратустра же любил всех, кто предпринимает дальние странствования и не может жить без опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его собственный язык, и лёд сердца его разбился — тогда начал он так говорить: — Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, — вам, опьянённым загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине, — ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, — вам одним расскажу я загадку, которую видел я, — призрак, представший пред самым одиноким. Мрачный шёл я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, — мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце закатилось для меня. Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, — эта горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей. Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая в прах камень, о который спотыкалась моя нога, — так медленно взбирался я вверх. Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, — духу тяжести, моему демону и смертельному врагу. Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг. «О Заратустра, — насмешливо отчеканил он, — ты камень мудрости! Как высоко вознёсся ты, но каждый брошенный камень должен — упасть! О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звёзд! Как высоко вознёсся ты, — но каждый брошенный камень должен — упасть! Приговорённый к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, — но на тебя упадёт он!» Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило меня; и поистине, вдвоём человек бывает более одиноким, чем наедине с собою! Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, — но всё давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна ещё более тяжёлый сон. — Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец остановиться и сказать: «Карлик! Ты! Или я!» — Мужество — лучшее смертоносное оружие, — мужество нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка. Человек же — самое мужественное животное: этим победил он всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание; а человеческое страдание — самое глубокое страдание. Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в себя самого — не значит смотреть в пропасть! Мужество — лучшее смертоносное оружие: мужество убивает даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание. Мужество — лучшее смертоносное оружие, — мужество нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно говорит: «Так это была жизнь? Ну что ж! Ещё раз!» Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий уши да слышит. 2 «Стой, карлик! — сказал я. — Я! Или ты! Но я сильнейший из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей! Её бремени — ты не мог бы нести!» Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик спрыгнул с моих плеч! Съёжившись, он сел на камень против меня. Путь, где мы остановились, лежал через ворота. «Взгляни на эти ворота, карлик! — продолжал я. — У них два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто ещё не проходил до конца. Этот длинный путь позади — он тянется целую вечность. А этот длинный путь впереди — другая вечность. Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, — и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе. Название ворот написано вверху: «Мгновенье». Но если кто-нибудь по ним пошёл бы дальше — и дальше всё и дальше, — то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе противоречили бы вечно?» «Всё прямое лжёт, — презрительно пробормотал карлик. — Всякая истина крива, само время есть круг». «Дух тяжести, — проговорил я с гневом, — не притворяйся, что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь, хромой уродец, — а я ведь нёс тебя наверх! Взгляни, — продолжал я, — на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность. Не должно ли было всё, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было всё, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти? И если всё уже было — что думаешь ты, карлик, об этом Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже — однажды быть? И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье влечёт за собою всё грядущее? Следовательно — ещё и само себя? Ибо всё, что может идти, — не должно ли оно ещё раз пройти — этот длинный путь вперёд! И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах, шепчемся о вечных вещах, — разве все мы уже не существовали? — и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь впереди нас, этот длинный жуткий путь, — не должны ли мы вечно возвращаться» — Так говорил я, и говорил всё тише: ибо я страшился своих собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я вой собаки. Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребёнком, в самом раннем детстве: — тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел её, ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий полуночный час, когда и собаки верят в призраки; — и мне было жаль её. Над домом только что взошёл, в мёртвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью; — тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь почувствовал жалость. Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши перешёптывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг, что стою среди диких скал, один, облитый мёртвым лунным светом. Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала, — и увидев, что я подошёл, — она снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь, чтобы собака кричала так о помощи? И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искажённым лицом; изо рта у него висела чёрная, тяжёлая змея. Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея заползла ему в глотку и впилась в неё. Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: «Откуси! Откуси! Откуси ей голову!» — так кричал из меня мой ужас, моя ненависть, моё отвращение, моя жалость, всё доброе и всё злое во мне слилось в один общий крик. — Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным морям! Вы, охотники до загадок! Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда, растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким! Ибо это был призрак и предвидение: что видел я тогда в символе? И кто же он, кто некогда ещё должен прийти? Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея? Кто этот человек, которому всё самое тяжёлое, самое чёрное заползёт в глотку? — И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил голову змеи! Далеко отплюнул он её — и вскочил на ноги. — Ни пастуха, ни человека более — предо мной стоял преображённый, просветлённый, который смеялся! Никогда ещё на земле не смеялся человек так, как он смеялся! О братья мои, я слышал смех, который не был смехом человека, — и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая никогда не стихнет во мне. Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я ещё жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! — Так говорил Заратустра. О блаженстве против воли С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по морю. Но на четвёртый день странствования, когда он уже был далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог всю свою печаль: победоносно, твёрдой ногою стоял он снова на пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей ликующей совести: — Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня. В послеполуденное время обрёл я некогда впервые своих друзей, также в послеполуденное время вторично обрёл я их: в тот час, когда становится более спокойным всякий свет. Ибо частички счастья, блуждающие ещё между небом и землёй, ищут пристанища себе в светлой душе: теперь от счастья стал более спокойным всякий свет. О послеполуденное время моей жизни! Однажды спустилось также и моё счастье в долину искать себе пристанища: тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души. О послеполуденное время моей жизни! Чего не отдал бы я, чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний рассвет моей высшей надежды! Последователей искал некогда созидающий и детей своей надежды — и вот оказалось, что он не может найти их иначе, как сам впервые создав их. Так и я нахожусь среди своего дела, идя к своим детям и возвращаясь от них: ради своих детей должен Заратустра довершить самого себя. Ибо от всего сердца любят только своё дитя и своё дело; и где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком беременности, — так замечал я. Ещё цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада и лучшей земли. И поистине! Где такие деревья стоят близко друг к другу, там находятся блаженные острова! Но когда-нибудь я вырою их и рассажу каждое отдельно: чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности. Суковатым и изогнутым, с гибкой твёрдостью должно стоять оно у моря, живым маяком непобедимой жизни. Там, где бури низвергаются в море и хобот гор пьёт воду, там должно стоять каждое из них, днём и ночью, на страже, чтобы испытать и познать себя. Испытано и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли оно рода и происхождения, — господин ли оно упорной воли, молчаливо ли, даже когда говорит, и делает ли вид, что берёт, отдавая: — чтобы стать некогда моим последователем и созидающим и празднующим вместе с Заратустрой — таким, что пишет мою волю на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей. И ради него и подобных ему должен я довершить самого себя, поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя в жертву всем несчастьям — чтобы испытать и познать себя в последний раз. И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и поздняя пора, и самый тихий час — всё говорило мне: «Давно пора!» Ветер проникал в замочную скважину и говорил: «Иди!» Дверь лукаво распахивалась и говорила: «Уходи!» Но я лежал, прикованный любовью к своим детям: желание любви наложило на меня эти узы, так что я сделался жертвою своих детей и из-за них потерял себя. Желать — это уже значит для меня: потерять себя. У меня есть вы, мои дети! В этом обладании всё должно быть уверенностью и ничто не должно быть желанием. Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном соку варился Заратустра, — тогда пронеслись тень и сомнение надо мной. Я уже жаждал мороза и зимы. «О, если бы мороз и зима заставили меня снова дрожать от стужи и щёлкать зубами!» — вздыхал я, — тогда поднялись от меня ледяные туманы. Моё прошлое вскрыло свои могилы, проснулось много страдания, заживо погребённого: оно лишь дремало, сокрытое в саване. Так всё кричало мне знаками: «Пора!» Но я — не слушал; пока наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила меня. О бездонная мысль, ты — моя мысль! Когда же найду я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более? До самой гортани стучит моё сердце, когда я слышу, как ты роешь! Даже твоё молчание душит меня, ты, бездонная молчальница!

The script ran 0.002 seconds.