1 2 3 4 5 6
Фрэнк очнулся от приступа отчаяния и, устремив на меня пристальный взгляд, воскликнул, ломая руки:
— Белый Бушлат, я не был дома почти три года; за все это время я ничего решительно не слышал о своих домашних; один бог знает, как я их люблю, но клянусь вам, что, хотя мой брат и смог бы сказать, живы ли мои сестры, однако я бы скорее выдержал десять веков без известий о доме, чем подойти к нему в этой стеганке.
Пораженный его серьезностью и недоумевая, почему он принимает все это так близко к сердцу, я некоторое время молчал, а потом сказал:
— Послушайте, Фрэнк, этот гардемарин родной ваш брат, как вы говорите; так вот, неужто вы в самом деле думаете, что близкий вам человек будет задирать перед вами нос только потому, что у него на мундире нашиты большие медные пуговицы? Выбросьте это из головы. А если он такой, каким же он может быть братом, вешать таких надо, вот и весь сказ!
— Не говорите так, — возмутился Фрэнк. — Брат — благороднейший человек, и я люблю его больше всего на свете. Вы просто не понимаете меня, Белый Бушлат. Разве вам не ясно, что, когда он будет здесь, ему придется общаться с нашими идиотскими кадетами? Скажем, с этой жеманной мисс Нэнси Стриблз с беленьким личиком, который давеча, когда Шалый Джек его не видел, приказал мне передать ему подзорную трубу с такой важностью, как если бы он был сам коммодор. Неужели вы думаете, мне было бы приятно, если б брат увидел, как мне приходится здесь холуйствовать? Господи, да от этого с ума сойти можно! Что мне делать? — вскричал он в отчаянии.
Мы еще долго с ним проговорили, но всей моей философии не хватило, чтоб его переубедить. Наконец удрученный Фрэнк ушел, низко опустив голову.
Потом в течение нескольких дней, всякий раз когда старшина-рулевой докладывал о парусе, входящем в гавань, Фрэнк первым бросался на ванты, чтобы рассмотреть его. Наконец как-то во второй половине дня было доложено, что приближающееся к нам судно — давно ожидаемый транспорт. Я осмотрел верхнюю палубу, ища глазами Фрэнка, но он исчез. Вероятно, он спустился на батарейную палубу и высматривал транспорт из порта. Судно окликнули с полуюта, и оно встало на якорь так близко к нашим батареям, что его можно было бы галетой достать.
В этот вечер я слышал, как Фрэнк тщетно пытался избавиться от обязанностей гребца на первой шлюпке, которая из-за своих размеров обычно использовалась вместе с барказом для перевозки судовых запасов. Когда я подумал, что уже на следующий день этой шлюпке придется, возможно, ходить между транспортом и фрегатом, мне стали понятны попытки Фрэнка избавиться от своего весла, и я был искренне огорчен, что это ему не удалось.
На следующее утро горнист вызвал команду первого катера, и Фрэнк пошел на него, надвинув шляпу на лоб. Когда он возвратился, мне не терпелось узнать, как все обошлось, и, так как от излияний у него становилось легче на душе, он рассказал мне все, как было.
Вместе с товарищами он поднялся на транспорт и поспешил на полубак. Затем, обернувшись с тоской в сторону шканцев, он увидел двух воспитанников, прислонившихся к фальшборту и разговаривающих между собой. Один из них был кадет-старшина их шлюпки, был ли другой его брат? Нет, он был слишком высок и плечист. Слава богу, это был не он. Кто знает, может быть брат не пошел в это плавание? Могла же вкрасться ошибка. Но внезапно незнакомый воспитанник громко рассмеялся, а этот смех Фрэнк слышал раньше тысячи раз. Это был непринужденный смех от души — смех его брата. Но от него сердце несчастного Фрэнка болезненно сжалось.
Но вот ему приказали спуститься на главную палубу, чтобы помочь перетаскивать грузы. Когда шлюпку нагрузили, его направили на нее, но когда он взглянул на трап, то увидел, что оба воспитанника стоят в небрежных позах по обе его стороны, так что никто не мог пройти мимо, не задев их. Но и на этот раз, нахлобучив шляпу на лоб, Фрэнк стрелой пронесся между ними и схватился за весло. «Ну и билось же у меня сердце, — сказал он, — когда я почувствовал, что он тут рядом со мной, но я ни за что не взглянул бы на него, нет, я бы лучше умер!».
К великому облегчению Фрэнка, транспорт вскоре переменил место и встал глубже в бухте. Таким образом, Фрэнку не пришлось больше видеть брата во время нашей стоянки в Рио, а пока мы были там, он никаким способом не дал ему о себе знать.
LX
Как стреля ли по своему матросу
На фор-марсе был матрос, мой товарищ по бачку, хоть и не по марсу. Командир его недолюбливал и из-за каких-то пустяшных проступков лишил увольнения на берег, когда все туда отправлялись. В бешенстве от этого запрета, так как он уже свыше года не сходил с корабля, он через несколько ночей осторожно спустился за борт с намерением добраться до каноэ, стоящего на бакштове у голландского галиота в нескольких кабельтовых от «Неверсинка». На этом каноэ, орудуя гребком, он рассчитывал благополучно добраться до берега. Будучи пловцом не слишком умелым, он не смог проплыть совсем неслышно и привлек внимание часового, прохаживавшегося по обращенному к нему борту. Повернувшись, тот увидел едва заметное светлое пятно в том месте, где беглец плыл в тени фрегата. Он окликнул его; ответа не последовало.
— Пароль, или стрелять буду!
Опять ничего.
Через мгновение тьму прорезала красная вспышка, и пока она еще не угасла, белое пятно превратилось в багровое. Несколько офицеров, возвращавшихся с пирушки на берегу Фламинго, как раз в это время направлялись на корабль на одной из шлюпок. Они увидели вспышку и озаренное ею барахтающееся тело. В мгновение ока марсового втащили в шлюпку, носовым платком, скрученным жгутом, приостановили кровотечение и раненого беглеца доставили на корабль, а там уж вызвали врача, который и оказал ему необходимую помощь.
Как выяснилось, в тот момент, когда часовой выстрелил, марсовой, для того чтобы не быть обнаруженным, решил не двигаться и лежал горизонтально на воде, совершенно выпрямившись, словно отдыхая на кровати. Так как он не успел еще отплыть далеко от корабля, а часовой находился значительно выше его, прохаживаясь по площадке, расположенной на уровне верхней кромки коечных сеток, пуля с огромной силой проникла под острым углом в его правое бедро, чуть повыше колена и, углубившись на несколько дюймов, скользнула вверх вдоль кости и зарылась, так что прощупать ее снаружи не было возможности. Движение пули в тканях не оставило темного следа на поверхности, как бывает, когда она на излете под углом проникает под кожу и следует дальше непосредственно под поверхностью, никуда не углубляясь. На тыльной стороне бедра также не было видно пятна, по которому можно было бы определить ее место, как в тех случаях, когда пуля проникает в ногу или в руку и застревает под кожей с обратной стороны. На ноге не было ничего видно, кроме небольшой рваной раны, посиневшей с краев, как будто в тело вогнали шляпкой десятипенсовый гвоздь и вытащили его обратно. Казалось почти невозможным, чтобы ружейная пуля могла проникнуть через такое незначительное отверстие.
Крайне подавленное состояние раненого, обессиленного большой потерей крови, хотя, как ни странно, он вначале уверял, что никакой боли от самой раны не чувствует, побудили врача, хоть и с большой неохотой, отказаться от попытки немедленно отыскать и извлечь пулю, так как для этого нужно было бы расширить рану с помощью ножа — операция, которая в данный момент почти наверное привела бы к роковому исходу. Поэтому от какого-либо вмешательства отказались на день или на два, ограничиваясь простыми перевязками.
Врачи других американских кораблей, стоявших в гавани, время от времени посещали «Неверсинк», дабы осмотреть пациента, а также чтобы послушать объяснения нашего хирурга, самого старшего из них по чину, впрочем, Кэдуолэддер Кьютикл, удостаивавшийся доселе лишь беглого упоминания, заслуживает того, чтобы ему отвели целую главу.
LXI
Флагманский хирург
Кэдуолэддер Кьютикл, доктор медицины и почетный член самых видных хирургических обществ как в Европе, так и в Америке, был нашим флагманским врачом. Он отнюдь не был равнодушен к тому, сколь почетное положение он занимает. А считался он первым хирургом во флоте и практиком с огромным стажем.
Это был маленький, высохший человечек, лет шестидесяти или около того. Грудь у него была впалая, плечи сутулые, штаны висели на нем как на скелете, а от лица остались чуть ли не одни морщины. Можно было даже подумать, что жизненные силы почти полностью оставили его телесную оболочку. И тем не менее он существовал в виде странной мешанины живого и мертвого, с искусственной шевелюрой, стеклянным глазом и полным набором фальшивых зубов. Голос у него был хриплый и произносил он слова неясно. Но ум его был столь же деятелен, как в дни его юности, и горел он в его единственном глазу зловещим блеском, как у василиска.
Подобно всем старым врачам и хирургам, долго проработавшим и добившимся благодаря научным заслугам высокого положения в своей области, Кьютикл был энтузиастом своего дела. Как-то раз в частном разговоре он даже по секрету сказал — так мне передавали, — что ему больше удовольствия доставляет ампутировать руку, чем отрезать себе крылышко самого нежного фазана. Предметом его особенного пристрастия была патологическая анатомия, а в своей каюте он хранил весьма устрашающую коллекцию всевозможных как врожденных, так и вызванных болезнью уродств рук и ног, выполненных в Париже из гипса и воска. Главное место среди них занимал слепок, часто попадающийся в анатомических музеях Европы и представляющий собой, без сомнения, непреувеличенную копию действительно существовавшего оригинала. Это была голова пожилой женщины с исключительно кротким и мягким выражением лица, в то же время проникнутым какой-то необычайной гложущей и неизбывной печалью. Можно было подумать, что это лицо какой-нибудь настоятельницы монастыря, добровольно отстранившейся от общения с людьми во искупление греха, который навсегда должен был остаться тайной, и проводящей жизнь в мучительном покаянии без надежды когда-либо спастись, — так изумительно горестно было это лицо, невольно вызывавшее слезы сострадания. Но, когда вы видели его в первый раз, о подобных чувствах не могло быть и речи. И взгляд ваш и смятенная ужасом душа застывали, привороженные к чудовищному бороздчатому рогу, похожему на бараний, выраставшему изо лба несчастной женщины и частично прикрывавшему ее лицо. Но, по мере того как вы в него вглядывались, леденящие чары его безобразия постепенно рассеивались, и сердце ваше разрывалось от жалости, взирая на это состарившееся землистого цвета лицо. Рог этот казался печатью проклятья за какое-то таинственное преступление, замышленное и совершенное еще до того, как дух оживил эту плоть. Но грех этот представлялся чем-то навязанным извне, не содеянным по злой воле; грехом, возникшим как следствие безжалостных законов предопределения всего сущего, грехом, под тяжестью которого грешники впадают в безгрешное отчаяние.
Но когда Кьютикл смотрел на этот слепок, он не испытывал ни боли, ни какого бы то ни было участия. Голова была напрочно закреплена на кронштейне, ввинченном в переборку, отделявшую его от кают-компании, и это был первый предмет, на который он обращал свой взгляд, просыпаясь по утрам. И не для того, чтобы спрятать это лицо, вешал он, ложась, фуражку на обращенную вверх оконечность рога, ибо прикрыть его полностью она не могла.
Юнга-вестовой, парнишка, убиравший его зыбкое ложе и наводивший порядок в его каюте, не раз говаривал мне, какой ужас он испытывал, оставаясь один в этой каюте, когда из нее уходил хозяин. По временам ему казалось, что Кьютикл существо сверхъестественное: как-то раз, войдя в его каюту в вахту от полуночи, он содрогнулся, обнаружив, что она вся наполнена плотным голубоватым дымом с удушливым серным запахом. Услышав глухой стон, исходящий из этих облаков, он с диким криком выскочил из каюты, разбудив при этом соседей флагманского врача, которые выяснили, что источником дыма были тлеющие серные спички, воспламенившиеся по небрежности их хозяина. Полумертвого Кьютикла вытащили из этой удушливой атмосферы, и прошло несколько дней, прежде чем он полностью поправился. Пожар этот случился непосредственно над крюйт-камерой; но так как Кьютикл болезнью своей достаточно дорого заплатил за нарушение правила, запрещающего держать горючие вещества в кают-компании, командир корабля ограничился тем, что серьезно поговорил с ним с глазу на глаз.
Прекрасно зная пристрастие врача ко всем образцам патологической анатомии, кое-кто из офицеров любил подшучивать над его легковерием, хотя Кьютикл достаточно быстро обнаруживал их обман. Как-то раз в отсутствие Кьютикла, когда офицерам подали на обед саговый пудинг, они сделали аккуратный пакетик из этого голубовато-белого студнеподобного блюда и, поместив его в жестяную коробочку, тщательно запечатали сургучом и положили на стол в кают-компанию с запиской, якобы исходящей от одного видного врача из Рио, связанного с Главным государственным музеем на Praça d'Aclamaçao[329]. В ней он просил разрешения препроводить ученому senhor'у[330] Кьютиклу — с приветом от дарителя — редкостный образчик раковой опухоли.
Сойдя в кают-компанию, Кьютикл заметил записку и, едва успев ее прочитать, ухватился за коробку, распечатал ее и воскликнул:
— Какая красота! Что за дивная опухоль! В жизни не видел такого замечательного образца этого в высшей степени интересного патологического изменения!
— Что это у вас в руках, доктор? — спросил один из лейтенантов, подходя к нему.
— Нет, вы только посмотрите, — видели ли вы когда-нибудь что-либо восхитительней?
— В самом деле выглядит очень аппетитно. Дайте мне кусочек, доктор. Ну пожалуйста.
— Кусочек? — взвизгнул Кьютикл, отпрянув назад. — Уж лучше отсеките мне руку или ногу! Портить такой дивный образец! Да я бы и за сто долларов на это не пошел! Но что вы хотели с ней делать? Коллекцию собираете, что ли?
— Мне в ней нравится вкус, — промолвил лейтенант, — приятная холодная приправа к свиной грудинке или ветчине. Знаете, доктор, в прошлое плаванье я был на Новой Зеландии и, каюсь, перенял у тамошних людоедов кое-что из их нравов. Послушайте, дайте хоть кусочек, ну что вам стоит, доктор?
— Что, чудовищный фиджиец, — воскликнул Кьютикл, взирая на собеседника в превеликом смятении, — неужели вы и впрямь собираетесь пожрать кусок этой опухоли?
— Вы только дайте, а там сами увидите! — последовал ответ.
— Берите, берите ее, бога ради! — воскликнул врач, передавая коробку в руки лейтенанта, а сам воздевая к небу свои.
— Буфетчик, перечницу, живо! — крикнул лейтенант. — Я всегда сыплю кучу перца на это блюдо, в нем что-то есть этакое такое… устричное. Боже, до чего же вкусно! — воскликнул он, чмокнув губами. — Ну, а теперь попробуйте вы, доктор. Убежден, что вы никогда больше не дадите такому дивному блюду пропадать зазря, из-за того только, что это какой-то научный курьез.
Кьютикл изменился в лице. Медленно подойдя к столу, он сначала внимательно понюхал содержимое коробки, потом дотронулся до него пальцем и лизнул. Этого было достаточно. Весь трясясь в старческом бешенстве, он застегнулся на все пуговицы, пулей вылетел из кают-компании, вызвал шлюпку и целые сутки не возвращался на корабль.
Но хотя, как и все прочие смертные, Кьютикл порой был подвержен припадкам бешенства, по крайней мере если его дразнили, ничто не могло превзойти его хладнокровия, когда он занимался своим непосредственным делом. Среди криков и воплей, видя перед собой лица, искаженные болью, он сохранял спокойствие почти сверхъестественное. И если только крайняя интересность операции не окрашивала его бледное лицо мгновенным румянцем профессионального энтузиазма, он трудился над пациентом, не обращая ни малейшего внимания на жесточайшие мучения того, кто попал под его нож, нож флагманского хирурга. В самом деле, многолетняя привычка к прозекторской и к операционному столу, по-видимому, сделали его глухим к обычным человеческим эмоциям. Однако нельзя сказать, что Кьютикл по природе своей был жесток. Его мнимое бессердечие, надо думать, было следствием его научной точки зрения. Пожалуй, он не убил бы даже мухи, если бы только под рукой у него случайно не оказался микроскоп достаточно сильный, чтобы дать ему возможность поэкспериментировать над мельчайшими жизненными органами этого существа.
Но, несмотря на удивительное безразличие к страданиям своих пациентов и на чрезвычайную увлеченность своей специальностью, Кьютикл порой способен был выказывать некое нерасположение к своей профессии и распространялся о тягостной необходимости, понуждающей человека столь гуманного, как он, заниматься хирургическими операциями. Особенно часто это случалось, когда больной представлял незаурядный интерес. Разбирая такой случай, перед тем как приступить к делу, он прикрывал свой пыл личиной величайшей осмотрительности, сквозь которую, однако, поминутно пробивались вспышки неуемного нетерпения. Но, как только в руке у него оказывался нож, он сбрасывал личину и перед вами представал безжалостный хирург. Таков был Кэдуолэддер Кьютикл, наш флагманский врач.
LXII
Консилиум военно-морских врачей
У флагманских врачей заведено, когда у них на корабле предстоит важная операция и нет ничего препятствующего сосредоточить на ней профессиональный интерес, приглашать своих собратьев-хирургов, если они в этот момент доступны, на посвященный ей торжественный консилиум. Меньшего от флагманского врача его коллеги не ожидают.
Для соблюдения этой традиции врачи соседних американских военных кораблей и были в полном составе приглашены посетить «Неверсинк», дабы высказаться по вопросу о марсовом, состояние которого внушало опасения. Собрались они на галф-деке, и к ним вскоре вышел их уважаемый старейшина — Кьютикл. Все при появлении его отвесили ему поклон и в дальнейшем обращались к нему с примерной почтительностью.
— Господа, — начал Кьютикл, без лишних церемоний опускаясь на складной стул, который передал ему юнга-вестовой, — нам предстоит разобрать весьма интересный случай. Полагаю, что все вы видели потерпевшего. Поначалу я питал надежду, что мне удастся сделать разрез до самой пули и удалить ее; но этому воспрепятствовало состояние больного. С тех пор воспалительный процесс и образование струпа сопровождалось сильным нагноением, обильными выделениями, крайней слабостью и измождением. Из этого я заключаю, что пуля раздробила и умертвила кость и теперь залегла в костномозговом канале. Собственно говоря, не может быть сомнения в том, что рана эта безнадежна и что единственный выход — ампутация. Но, господа, положение мое в высшей степени щекотливое. Уверяю вас, что профессионально я нисколько не заинтересован в подобной операции. Мне необходим ваш совет, и, если вы сейчас еще раз посмотрите со мной больного, мы можем после этого снова собраться здесь и решить, что лучше всего предпринять. Еще раз позвольте мне повторить, что профессионально я в этой операции не заинтересован.
Собравшиеся хирурги выслушали это обращение с величайшим вниманием и, повинуясь желанию их старейшины, спустились в лазарет, где томился раненый. По окончании осмотра все они вернулись на галф-дек и консилиум возобновился.
— Господа, — начал Кьютикл, снова садясь на стул, — вы все сейчас осматривали ногу. Вы убедились в том, что, кроме ампутации, иного выхода нет. А теперь, господа, что вы скажете? Врач Бэндэдж с «Мохока», будьте любезны изложить свое мнение.
— Рана очень серьезная, — сказал Бэндэдж, дородный мужчина с высоким немецким лбом, важно покачав головой.
— Можно ли спасти его, не прибегая к ампутации? — спросил Кьютикл.
— У него сильно выраженная общая слабость, — заметил Бэндэдж, — но мне приходилось видеть случаи и поопасней.
— Врач Уэдж с «Малайца», — произнес Кьютикл не без раздражения, — будьте любезны высказать ваше мнение; и пусть оно будет окончательным, прошу вас.
Сказано это было со свирепым взглядом в сторону Бэндэджа.
— Если бы я считал, — начал Уэдж, весьма тощий и длинный человек, поднявшись еще на цыпочки, — что пуля раздробила и расколола всю femur[331], включая большой и малый trochanter[332], linea aspera[333], fossa digitalis[334] и intertrochantericum[335], я несомненно стоял бы за ампутацию. Но разрешите вам заметить, сэр, что я этого не считаю.
— Врач Сойер с «Баканира», — произнес Кьютикл, прикусывая от досады тонкую нижнюю губу. Теперь он обратился к круглолицему, прямодушному человеку, с неглупым выражением лица, форменное платье которого сидело на нем как влитое и было украшено необычным количеством золотого шитья. — Врач Сойер с «Баканира», теперь будьте любезны и дайте нам возможность выслушать и ваше мнение. Считаете ли вы ампутацию единственным выходом, сэр?
— Простите меня, — сказал Сойер, — но я самым решительным образом возражаю против нее; ибо, если до сих пор у пациента недоставало сил, чтобы выдержать извлечение пули, я не вижу, как он сможет вынести значительно более тяжелую операцию. А так как нет непосредственной опасности омертвения и до пули, как вы утверждаете, нельзя добраться, не производя значительного разреза, я бы, пожалуй, пока что поддерживал больного укрепляющими средствами и применял бы не слишком сильные местные противовоспалительные. Я никоим образом не прибегнул бы к ампутации до появления новых симптомов.
— Врач Пателла с «Алжирца», — выпалил Кьютикл, едва сдерживая бешенство и резко повернувшись в сторону вопрошаемого, — не будете ли вы настолько любезны сказать нам, считаете ли вы ампутацию единственным средством спасения.
Из всех присутствующих Пателла был самым младшим. Это был скромный молодой человек, благоговевший перед знаниями Кьютикла и жаждавший заслужить его одобрение, но не желавший вместе с тем высказываться столь решительно, как врач Сойер, хотя в глубине души он мог и не сочувствовать ампутации.
— То, что вы заметили, господин флагманский врач, — сказал Пателла, почтительно хмыкнув, — об опасном состоянии ноги, по-моему, доказательств не требует. Ампутация несомненно благотворно отразилась бы на заживлении раны, но, поскольку пациент, несмотря на теперешнее ослабленное состояние, по-видимому, отличается здоровой конституцией, он мог бы поправиться и так, благодаря вашему просвещенному лечению, господин флагманский врач, — здесь Пателла поклонился, — и быть полностью исцеленным, не подвергаясь риску ампутации. Однако случай этот весьма серьезный, и ампутация может оказаться неизбежной, а уж если ее не избежать, то и мешкать с ней не следует. Вот мое мнение, господин флагманский врач.
— Таким образом, господа, — воскликнул торжествующий Кьютикл, — врач Пателла высказался за то, чтобы ампутация была произведена незамедлительно. Что касается меня, лично меня, повторяю, отвлекаясь в данном случае от пациента, я очень огорчен, что пришлось прийти к такому выводу. Но это разрешает все сомнения, господа — у меня в уме, впрочем, вопрос этот был давно решен. Итак, операция будет произведена завтра в десять часов утра. Мне будет очень приятно встретиться со всеми вами по этому случаю, равно как и с вашими помощниками (он имел в виду фельдшеров). До свидания, господа, итак, не забудьте, в десять часов.
И Кьютикл удалился в кают-компанию.
LXIII
Операция
На следующее утро в положенный час врачи собрались со всех кораблей. Старших сопровождали их подчиненные, молодые люди в возрасте от девятнадцати до тридцати лет. Последние, так же как и их начальники, были облачены в синие форменные сюртуки, блиставшие множеством ярко начищенных пуговиц и широкими золотыми нашивками у обшлагов. По столь торжественному случаю они приняли свой самый парадный вид и были просто ослепительны.
Общество немедленно спустилось на галф-дек, где все уже было готово для операции. Самый большой флаг на корабле, что поднимают только по большим праздникам, был протянут поперек палубы и совершенно отделял все пространство от грот-мачты до переборки коммодорского салона, перед дверью которого на виду у всех прохаживался часовой из морской пехоты с тесаком наголо.
На два орудийных лафета, вытащенных на середину, была уложена доска, с которой обычно спускали за борт покойников. Для того чтобы получился удобный операционный стол, к ней сбоку приладили еще одну доску, и все это накрыли старым бом-брам-лиселем. Немного поодаль устроили второй стол из двух поставленных друг на друга фитильных кадок, прикрытых сверху доской. На ней был разложен целый арсенал пил и ножей самых разнообразных форм и размеров, среди которых выделялся один с огромным лезвием, несколько напоминающий ножи, коими хозяева нарезают за обедом мясо. Далее шли иглы — длинные, изогнутые на конце для оттяжки артерий, и прямые, похожие на штопальные, с нитками и воском, для зашивания ран.
У одного из концов операционного стола поместили жестяной таз, по краю которого с педантичной симметрией были разложены небольшие губки. С длинного шеста прибойника, подвешенного под настилом верхней палубы, свисали полотенца со штампом «СШ» по углам.
Все это было подготовлено лекарским помощником, лицом на военном корабле весьма значительным, как об этом будет подробно рассказано в одной из последующих глав. Сейчас он суетливо перекладывал ножи и иглы, точь-в-точь как не в меру добросовестный дворецкий, наводящий окончательный порядок на обеденном столе за минуту до прихода гостей.
Но особенно поражал в этой обстановке скелет, все суставы которого двигались на проволочных шарнирах. Подвешенный за вогнанную в теменную кость заклепку, он болтался на коечном гаке, вбитом в один из бимсов верхней палубы. Ради чего водворили сюда этот предмет, мы скоро узнаем, но почему именно его поместили в ногах операционного стола — на этот вопрос мог бы ответить один лишь флагманский хирург Кьютикл.
Пока завершались последние приготовления, он беседовал с приглашенными им врачами и лекарскими помощниками.
— Господа, — начал он, схватив со стола самый большой нож и с артистической ловкостью проводя по его лезвию другим, — господа, хотя зрелища подобного рода весьма неприятны и могут при известном расположении духа вызвать отвращение даже у меня, все же насколько лучше будет для нашего пациента, если вместо размозженной и рваной раны со всеми связанными с ней угрожающими последствиями у него будет аккуратный разрез, заживающий куда более спокойно как для него самого, так и для врача. Да, — добавил он, пробуя остроту инструмента на пальце, — ампутация в данном случае единственный выход. Не так ли, врач Пателла?
С последними словами он обратился к сему джентльмену, как бы ища у него поддержки, хотя бы и оговоренной известными условиями.
— Разумеется, — ответил тот, — ампутация единственный для вас выход, господин флагманский врач, то есть, конечно, если вы совершенно убеждены в ее необходимости.
Остальные медики хранили сдержанное молчание, поскольку им было ясно, что в этом деле решают не они, каково бы ни было их личное мнение. Но быть свидетелями операции они были готовы, а при случае и принять в ней участие, раз уж предотвратить ее не было возможности.
Молодые люди, их помощники, были очень возбуждены и то и дело с трепетом поглядывали на столь великого знатока своего дела, как достопочтенный Кьютикл.
— Говорят, он может отхватить ногу за минуту и десять секунд. Это с момента, когда нож прикоснется к коже, — шепнул один другому.
— Увидим, — отозвался тот и пощупал в кармане часы, проверяя, легко ли ему будет их сразу вынуть.
— Ну как, готово? — обратился Кьютикл к своему помощнику. — Чего они там возятся? — указал он на трех матросов из плотницкой команды, которые подкладывали клинья под лафеты, поддерживающие операционный стол.
— Сию минуту кончат, сэр, — почтительно доложил лекарский помощник, прикладывая руку ко лбу за отсутствием головного убора.
— Ну так несите больного! — воскликнул Кьютикл.
— Молодые люди, — обратился он к шеренге лекарских помощников, — ваш вид напомнил мне ту пору, когда я преподавал в Филадельфийском медико-хирургическом колледже. Счастливые были времена! — вздохнул он, прикладывая уголок носового платка к стеклянному глазу. — Уж вы простите меня, старика, но стоит мне вспомнить, сколько редкостных больных мне довелось тогда пользовать, как я не могу удержаться от волнения. Город, большой город, столица — вот, молодые люди, то место, где можно приобрести знания, во всяком случае в это скучное мирное время, когда ни армия, ни флот не дают ни малейшего стимула юношескому честолюбию, жаждущему продвинуться на нашем благородном поприще. Послушайте старика: если конфликт, назревающий сейчас между Штатами и Мексикой [336] перерастет в войну, бросайте флот и переходите в армию. У Мексики никогда не было своих военных кораблей, а потому она никогда не поставляла иностранным флотам достаточно материала для операционного стола. Из-за этого страдала наука. Армия — другое дело. Это для вас лучшая школа. Не пожалеете. Вы не поверите, врач Бэндэдж, — обратился он к этому джентльмену, — но это первая серьезная операция почти за три года плавания. На «Неверсинке» мои обязанности сводились почти исключительно к выписыванию лекарств от лихорадки и поносов. Правда, не так давно у нас с крюйсель-рея свалился матрос, но это был всего только случай множественных вывихов и переломов. Подвести такого пациента под ампутацию можно было лишь взяв большой грех на душу. А совесть у меня, могу сказать не похваляясь, весьма чувствительного свойства.
С этими словами он умилительно опустил по швам вооруженные ножами руки и на мгновенье забылся в приятном раздумье. Встрепенулся он оттого, что за занавеской послышался шум; Кьютикл вздрогнул, быстро провел ножом по ножу и воскликнул:
— А вот и наш пациент! Господа врачи, пожалуйте по эту сторону стола. А вас, молодые люди, попрошу немного посторониться. Лекарский помощник, помогите мне снять сюртук. Так, ну а теперь галстук. Знаете, врач Пателла, терпеть не могу, когда мне что-то мешает. Ничего у меня тогда не получается.
Освободившись от этих принадлежностей туалета, он стащил с себя парик и накрыл им шпиль батарейной палубы, затем, вынув вставные зубы, положил их рядом с париком и напоследок, приставив указательный палец к внутреннему краю глазницы, с профессиональной ловкостью избавился и от своего стеклянного глаза, который занял место рядом с париком и зубами. Расставшись таким образом почти со всем, что в нем было искусственного, флагманский врач или, вернее, то, что от него осталось, встряхнулся, проверяя, не найдется ли еще, от чего можно было бы освободиться для пользы дела.
— Эй, плотники, — крикнул он, — вы думаете кончать?
— Еще минутку, сэр. Вот, теперь все, — ответили они, в недоумении озираясь. Они никак не могли понять, откуда исходят обращенные к ним загробные звуки, ибо отсутствие зубов отнюдь не улучшало дикции флагманского врача.
Движимые естественным любопытством, люди эти, чтобы побольше увидеть, старались задержаться возможно дольше, но теперь, когда у них уже не оставалось к тому предлога, торопливо забрали свои молотки и долота и поспешили скрыться, как рабочие, исчезающие в последнюю минуту перед началом многолюдного собрания, забив последний гвоздь в трибуну, с которой должен вот-вот выступить первый оратор.
Широкий флаг приподнялся, за ним на мгновение открылась сгрудившаяся толпа матросов, и больного бережно внесли двое его товарищей. Он был очень изможден, слаб, как ребенок, и дрожал всем телом, вернее, и руки и ноги у него ходили ходуном, как трясется голова у страдающего дрожательным параличом. Можно было подумать, что инстинктивный, животный страх смерти овладел раненой ногой — ее било так, что одному из матросов пришлось ее придержать.
Марсового сразу положили на стол, помощники схватили его за руки и за ноги, и тут он медленно приподнял веки и обвел взглядом сверкающие ножи и пилы, полотенца и губки, вооруженного часового у салона коммодора, горящие от нетерпения глаза молодежи и похожего на мертвеца Кьютикла с ножом в руке и закатанными по плечи рукавами. Вдруг глаза его в ужасе остановились на скелете, медленно вздрагивающем и постукивающем костями от мерного покачивания фрегата.
— Я посоветовал бы вам не напрягать ни рук, ни ног, а лежать совершенно спокойно, — обратился к больному Кьютикл, — точность операции зачастую страдает от того, что пациент не отдает себе отчета, как важно сохранять неподвижность. Но если вы взвесите, любезный, — добавил он покровительственным и почти сердечным тоном, слегка надавливая рукой на раненую ногу, — если вы взвесите, насколько приятнее остаться с тремя конечностями, чем отправиться на тот свет с четырьмя, особенно же если бы вы знали, каким пыткам подвергались до Цельса [337] раненые солдаты и матросы, ибо в те времена в хирургии царило самое прискорбное невежество, вы несомненно от глубины души возблагодарили бы бога за то, что ваша операция пришлась на наш просвещенный век, украшенный такими светилами, как Белл [338], Броди [339] и Лалли [340]. Эх, любезный, до Цельса невежество в нашей благородной науке было таково, что считалось необходимым, для того чтобы предотвратить чрезмерную потерю крови, оперировать раскаленным докрасна ножом, — тут он провел в воздухе рукой над бедром больного, — и лить кипящее масло на рану, — он приподнял плечо, как будто собирался ошпарить его из чайника, — для того, чтобы прижечь ее после ампутации.
— Ему дурно, — сказал один из матросов, — скорее воды!
Лекарский помощник бросился к раненому с тазом. Кьютикл пощупал марсовому пульс, и, обращаясь к двум его товарищам, произнес:
— Не беспокойтесь. Он сейчас придет в себя. Обморок — весьма частое явление в таких случаях.
И постоял некоторое время, спокойно разглядывая больного.
Да, ничего не скажешь, флагманский врач и марсовой представляли в эту минуту зрелище куда более красноречивое для мыслящего ума, чем любые слова о бренности человеческой, произнесенные священником у края могилы.
Тут лежал матрос, который еще четыре дня назад казался столпом здоровья, с ручищей, что твоя бом-брам-стеньга, и ляжкой, как брашпиль. Но легчайшее прикосновение к ничтожному стальному крючку повергло его на обе лопатки, высосало из него всю жизненную силу, и теперь он лежал с пробитым бедром перед этой ожившей мумией, беспомощный, как новорожденный младенец. А что за высшее существо стояло теперь над ним, словно облаченное в атрибуты бессмертия, и бесстрастно рассуждало о том, как оно будет кромсать его израненную плоть и надшивать кусок к его неожиданно укоротившимся дням? Кто был этот человек, который в образе хирурга взял на себя роль возрождателя жизни? Высохший, сморщенный, кривой, беззубый и плешивый старик, сам стоящий одной ногой в гробу, воплощенное memento mori![341]
И в то время как холод панического страха перед надвигающейся смертью, от которого после тяжелого огнестрельного ранения не свободны даже самые отважные духом, охватывал этого некогда крепкого человека; в то время как он все больше сникал и уходил от жизни и взгляд его тускнел, как затененная тучами лапландская луна, Кьютикл, уже много лет населявший свою сморщенную оболочку, Кьютикл, впавший в общее для всех стариков заблуждение, должно быть, считал, что держит жизнь так же крепко в своих объятиях, как сжимает добычу какой-нибудь свирепый медведь-гризли. Но истинно говорю вам, жизнь куда страшнее смерти, и пусть никто, хотя бы его могучее сердце ударяло о ребра с силой пушечного ядра, пусть никто не прижимает к себе так уверенно жизнь, ибо на предопределенных стезях необходимости это бьющее через край бытие не более ограждено от опасности, чем жизнь человека на смертном одре. Сегодня мы вдыхаем воздух во всю глубину легких и жизнь течет в нас словно тысяча Нилов, а завтра нас может сразить смерть и вены наши иссякнут, как в засуху воды Кедрона [342].
— А теперь, молодые люди, — обратился Кьютикл к лекарским помощникам, — пока больной приходит в себя, разрешите описать вам в высшей степени интересную операцию, которую я намерен произвести.
— Господин флагманский врач, — вставил врач Бэндэдж, — если вы собираетесь прочесть нам лекцию, разрешите передать вам ваши зубы, они сделают вашу речь более внятной. — С этими словами он вложил в руки Кьютикла два полукружия слоновой кости.
— Благодарствую, врач Бэндэдж, — отозвался Кьютикл и вставил челюсть на место.
— Первым долгом, молодые люди, разрешите обратить ваше внимание на прекрасный экспонат, находящийся перед вами. Я нарочно велел извлечь его из ящика, что стоит у меня в каюте на свободной койке, и вынести его сюда ради вашего вящего поучения. Этот скелет я приобрел самолично в Хантеровском [343] отделе Королевского хирургического колледжа в Лондоне. Это своего рода произведение искусства. Но рассматривать его нам теперь недосуг. Было бы нескромно пускаться в подробности при настоящих обстоятельствах, — бросил он почти доброжелательный взгляд в сторону больного, который начал приоткрывать глаза, — однако позвольте все же показать вам на бедренной кости, — и тут он легким движением отцепил ее от скелета, — именно то место, где я собираюсь произвести распил. Здесь, молодые люди, точно в этом месте. Вы видите, оно расположено весьма недалеко от тазобедренного сустава.
— Да, — вмешался врач Уэдж, приподымаясь на цыпочки, — да, молодью люди, в месте соединения с acetabulum ossis innominati[344].
— Ну, подавай сюда своего Белла «О костях», Дик, — шепнул один из помощников юнцу рядом, — Уэдж небось все утро зубрил из него мудреные слова.
— Врач Уэдж, — строго заметил Кьютикл, обводя взглядом присутствующих, — мы, с вашего позволения, обойдемся пока без ваших комментариев. Теперь, молодые люди, вы, надо полагать, усвоили, что, поскольку операция производится так высоко, в непосредственной близости к жизненно важным органам, она приобретает необычайную красоту. Для нее требуется твердая рука и верный глаз — но даже при этом не исключена возможность смерти пациента у меня под ножом.
— Скорее, помощник! Воды, воды, ему опять плохо! — воскликнули оба матроса.
— Не беспокойтесь за своего товарища, — обернулся к ним Кьютикл. — Повторяю, многие пациенты нервничают в подобных обстоятельствах и волнение доводит их до обморока; все это вполне естественно. Но откладывать операцию нам не следует. Лекарский помощник, подайте мне нож, нет, не этот, следующий, вот-вот, он самый. Больной, кажется, приходит в себя, — пощупал он пульс у марсового. — Ну как, приготовились?
Последний вопрос относился преимущественно к одному из лекарских помощников с «Неверсинка», бледному, долговязому и скелетообразному молодому человеку, наряженному в некое подобие савана из парусины, заколотого на шее и целиком облегавшего фигуру. Он сидел на фитильной кадке рядом с покачивающимся скелетом в готовности по первому знаку ухватиться за ногу оперируемого. Все было так, как будто он помогает плотнику, придерживая конец доски, в то время как тот распиливает ее поперек.
— Губки, лекарский помощник! — скомандовал Кьютикл, уже окончательно расставаясь со своими зубами и еще выше закатывая рукава. Затем, пощупав пациенту пульс: — Ну а вы, матросы, держите его, возьмите за руки и не давайте шелохнуться. Лекарский помощник! Приложите руку к артерии. Я начну, как только пульс забьется сильнее. Ну вот и хорошо!
Он уронил руку, осторожно ощупал бедро и, быстро нагнувшись над ним, безошибочно провел роковым ножом по точно намеченному месту. Все глаза в одну и ту же секунду обратились на часы, которые каждый держал уже наготове. Пациент между тем лежал с расширенными от ужаса глазами, словно в трансе. Все затаили дыхание, но в то время как трепещущая плоть нехотя расходилась глубокой раной, на дне ее между живыми стенами забил кровавый родник, и два густых потока вырвались из ее концов и потекли в противоположные стороны по бедру. Немедленно были пущены в ход губки. Все от напряжения стиснули зубы; нога скорчилась в судорогах, раненый испустил истошный крик; матросы навалились на него, а безжалостный нож между тем обходил кость по кругу.
— Пилу! — отрывисто произнес Кьютикл.
В то же мгновение она оказалась у него в руках.
Увлекшись операцией, он уже приложил было ее к кости, как вдруг поднял голову и, обращаясь к лекарским помощникам, спросил:
— Быть может, кто-нибудь из вас хотел бы попробовать свои силы? Прекрасная возможность!
Вызвалось несколько человек. Кьютикл отобрал из них одного и со словами: «Не спешите, действуйте твердо», вручил ему пилу.
Товарищи взглянули на счастливца с завистью. Впрочем, новичок принялся за дело довольно робко. Кьютикл, все время пристально следивший за ним, вдруг выхватил у него инструмент и крикнул:
— Хватит, мясник! Вы позорите нашу профессию. Вот как надо!
В течение нескольких секунд раздавался пронзительный скрежет пилы, потом показалось, что марсового перепилили надвое — нога медленно соскользнула в руки бледного лекарского помощника, который сразу отнес ее с глаз долой и спрятал под пушку.
— Врач Сойер, — произнес Кьютикл, сделав любезный полуоборот в сторону хирурга с «Мохока», — не угодно ли вам заняться артериями? Они в полном вашем распоряжении.
— Смелее, Сойер, соглашайтесь, — подбадривал его Бэндэдж.
Сойер подошел к столу, и, пока он несмело накладывал лигатуры, Кьютикл, повернувшись к лекарским помощникам, произнес:
— Молодые люди, продолжаем объяснения. Лекарский помощник, передайте мне кость.
И, взяв в еще окровавленные руки бедренную кость и держа ее на виду у слушателей, флагманский врач начал:
— Молодые люди, вы видите, что операция была произведена здесь, точно на том месте, которое я вам указал вначале. Примерно тут, — и он приподнял руку на несколько дюймов над костью, — пролегала главная артерия. Но вы заметили, что турникетом я не пользовался, я его не признаю. Указательный палец моего помощника куда удобнее и подвижнее и не сдавливает мелких сосудов. Но мне говорили, молодые люди, что некий хирург из Севильи, сеньор Сеньорони, изобрел недавно прекрасную замену этому неуклюжему и устаревшему приспособлению. Насколько я понимаю, это нечто вроде кронциркуля, раздвигаемого и сдвигаемого небольшим архимедовым винтом — очень остроумная штука, если верить отзывам. Ибо мягкие наконечники на выгнутых браншах, — он изобразил их, согнув большой и указательный пальцы, — можно установить таким образом, что… Но вы не слушаете меня, молодые люди, — добавил он, вздрогнув.
Дело в том, что молодых людей занимали несравненно больше действия врача Сойера, который в это время вдевал нитку в иголку, готовясь зашить лоскуты на культе, и они не постеснялись отвернуться от лектора.
Еще несколько мгновений — и марсового в глубоком обмороке отнесли в лазарет. После того как занавес из флага принял свое прежнее положение, Кьютикл, все еще не выпускавший из окровавленных рук бедренную кость скелета, продолжал свои пояснения. Под конец он добавил:
— Одним из интереснейших последствий настоящей операции, молодые люди, является то, что мы теперь обнаружим, где засела пуля, которая при консервативном лечении еще долго бы ускользала от самых тщательных поисков. Пуля эта, вероятно, проследовала самым замысловатым путем. Но примеры, когда она уклоняется от прямого направления, не так уж редки. Великий ученый Хеннер [345] приводит один в высшей степени примечательный, я сказал бы даже невероятный, случай: пуля проникла в шею солдата в той части, которая называется адамовым яблоком…
— Да, — не удержался врач Уэдж, привстав на цыпочки, — pomum Adami.
— …проникла в адамово яблоко, — продолжал Кьютикл, с особой силой напирая на два последних слова, — обошла всю шею по окружности, вышла через то самое отверстие, которое она себе проложила, и попала в солдата, стоявшего перед раненым. Когда она была извлечена, говорит Хеннер, на ней обнаружили лоскутья кожи первого раненого. Но случай проникновения инородных тел вместе с пулей — не редкость. Как-то раз я был прикомандирован к одному нашему военному кораблю и оказался неподалеку от места боя при Аякучо [346], в Перу. На другой день после сражения я натолкнулся в лазаретном бараке на одного кавалериста, который после пулевого поражения мозга сошел с ума и покончил самоубийством из собственного седельного пистолета. Пуля вогнала ему в череп часть его шерстяного ночного колпака…
— В виде cul de sac[347], надо думать, — вставил неустрашимый Уэдж.
— На этот раз, врач Уэдж, вы употребили единственное выражение, которое можно применить к данному случаю. И разрешите мне воспользоваться этим поводом, чтобы заметить вам, молодые люди, что истинно ученый человек, — Кьютикл немного расправил узкую грудь, — старается употреблять возможно меньше ученых слов и прибегает к ним лишь тогда, когда никакие другие не подходят, между тем как человек, нахватавшийся верхушек, — тут он искоса взглянул на Уэджа, — думает, что, изрекая мудреные слова, он тем самым доказывает, что уразумел мудреные вещи. Запомните это хорошенько, молодые люди, а вам врач Уэдж, — и он сухо поклонился в его сторону, — позвольте предложить эти слова в качестве темы для размышлений. Так вот, молодые люди, пуля была извлечена, после того, как потянули за оставшийся снаружи край этого самого cul de sac — простая, но чрезвычайно изящная операция. У Гатри [348] приводится случай, несколько напоминающий описанный, но, разумеется, он вам попадался на глаза, ведь его «Трактат об огнестрельных ранениях» пользуется широкой известностью. Когда свыше двадцати лет назад я встретился с лордом Кокреном [349], командовавшим в то время морскими силами этой страны, — палец Кьютикла указал на берег, видневшийся через орудийный порт, — одному матросу на судне, к которому я был прикомандирован, во время блокады Баии [350] попала в ногу…
Но к этому времени аудитория его, особенно пожилые врачи, стала проявлять явные признаки нетерпения, почему, так и не закончив фразы, флагманский врач круто повернулся к ним и произнес:
— Но не стану вас больше задерживать, господа, — а потом, обведя глазами всех присутствующих, добавил: — Каждого из вас, верно, ждет на своем корабле обед. Но, возможно, врач Сойер, вы пожелаете перед уходом вымыть руки? Вот таз, а чистое полотенце вы найдете на прибойнике. Что касается меня, то я ими редко пользуюсь, — и он вынул носовой платок. — Теперь я должен вас покинуть, — и он поклонился. — Завтра в десять часов нога будет на секционном столе. Я буду рад повидаться со всеми вами по этому доводу.
— Кто там? — спросил он, услышав, что занавеска зашуршала.
— Простите, сэр, — сказал вошедший лекарский помощник, — больной умер.
— И труп также, господа. Ровно в десять, — повторил Кьютикл, еще раз повернувшись к своим гостям: — Я ведь говорил, что операция может привести к летальному исходу. Больной был очень слаб. Всего доброго, господа.
С этими словами Кьютикл удалился.
— Неужто старик будет делать вскрытие? — возбужденно воскликнул врач Сойер.
— О нет, — заметил Пателла, — это просто у него так заведено. Он, верно, хочет произвести осмотр перед погребением.
Кучка врачей, блестя нашивками, поднялась на шканцы, горнист вызвал катер № 2, и один за другим все гости были развезены по своим кораблям.
На другой день вечером товарищи покойного отвезли его прах на берег и похоронили в двух шагах от Прайа дос Фламингос на протестантском кладбище с прекрасным видом на бухту.
LXIV
Военно-морские трофеи
Когда второй катер проходил между кораблей, развозя врачей по домам и высаживая их то на одном американском судне, то на другом, точно так, как лоцманский бот распределяет своих лоцманов у входа в какую-нибудь гавань, он миновал несколько иностранных фрегатов, два из которых, англичанин и француз, изрядно заинтересовали «Неверсинк». Эти суда зачастую производили парусные учения в одно и то же время, что и мы, как бы сравнивая расторопность своих команд с нашей.
Когда мы были почти готовы выйти в море, английский фрегат, снявшись с якоря, поставил все паруса и, воспользовавшись морским бризом, стал показывать, на что он способен, скользя между военными кораблями, стоящими в гавани, в особенности же лихо срезая корму у «Неверсинка». Всякий раз мы приветствовали его, несколько приспуская флаг, на что фрегат неизменно отвечал той же любезностью. Он приглашал нас посостязаться в скорости хода, и прошел слух, что, когда мы будем покидать гавань, наш командир склонен принять его вызов, ибо, да будет вам известно, «Неверсинк» слыл самым быстрым судном под американским флагом. Быть может, поэтому-то иностранец и вызывал нас.
Часть нашей команды, возможно, проявляла особую охоту соревноваться с фрегатом из-за некоторого обстоятельства, которое кое-кого довольно болезненно задевало. На расстоянии нескольких кабельтовых от салона нашего коммодора стоял фрегат «Президент» под белым флагом с красным крестом святого Георгия на гафеле. Как можно было догадаться по его названию, это славное судно было американским уроженцем, но, попав в плен к англичанам во время последней войны, оно бороздило теперь моря в качестве трофея.
Вы только представьте себе, доблестные мои сограждане, все вместе и каждый в отдельности, по всем бесконечным берегам Огайо и Колумбии, что должны были испытывать мы, патриоты своего флота, видя, что каменный дуб нашей Флориды и сосну зеленого Мэна окружили дубовые стены старой Англии! Впрочем, кое-кому из моряков утешением служила мысль, что где-то, под звездами и полосами, плавает фрегат «Македонец», рожденный в Англии корабль, некогда поднимавший боевой флаг Британии.
Испокон веков существовал обычай тратить любое количество денег на ремонт захваченного военного судна, для того чтобы оно могло продержаться возможно дольше и напоминать о доблести победителя. Таким вот образом в английском флоте оказывается порядочное количество семидесятичетырехпушечных мусью, отбитых у галла. Подобных трофеев мы, американцы, можем показать лишь немного, хотя за желанием дело не стало.
Но всякий раз как я видел один из этих плавучих трофеев, мне приходила на память сцена, коей я оказался свидетелем в одном поселении пионеров на западном берегу Миссисипи. Недалеко от этой деревни, где пни сведенного леса все еще торчат на базарной площади, несколько лет тому назад жили остатки племен индейцев сиу, часто навещавшие белые поселения, чтобы купить какие-либо безделушки или одежду.
Как-то в багрово-малиновый июльский вечер, когда раскаленное докрасна солнце опускалось за пылающий горизонт, а я стоял в своей охотничьей куртке, прислонившись к углу какой-то постройки, из пурпурного запада гордо выступил гигантского роста краснокожий, прямой, как сосна; на груди у него был подвешен сверкающий томагавк величиной с плотницкий топор, словно отдыхающий от битв. Угрюмо закутанный в одеяло и выступая, как король на сцене, он прогуливался взад и вперед по сельским улицам, выставляя на обозрение с дюжину человеческих рук, грубо намалеванных красной краской сзади на одеяле. Одна из них казалась свеженарисованной.
— Кто этот воин? — спросил я. — Почему он здесь прогуливается и что означают эти кровавые руки?
— Этот воин — Раскаленный Уголь, — произнес стоявший рядом со мной пионер в мокасинах. — Он прогуливается здесь, чтобы похвастаться последним трофеем; каждая из этих рук обозначает врага, с коего он снял скальп своим томагавком; он только что вышел от Бена Брауна, живописца, нарисовавшего ему последнюю красную руку, которую вы видите; ибо вчера ночью Раскаленный Уголь оказался жарче Желтого Факела, вождя племени Лисиц.
«Жалкий дикарь, — подумал я, — так вот почему ты так горделиво выступаешь? Неужто от того лишь ты держишься так прямо, что совершил убийство, когда случайно упавший камень мог бы совершить то же самое? Неужели стоит гордиться тем, что ты повалил шесть отвесных футов бессмертного человеческого существа, хотя этому живому столпу нужно было прожить еще добрых тридцать лет, для того чтобы достигнуть полной зрелости? Жалкий дикарь! Ты калечишь и губишь то, на что господу богу потребовалось больше четверти века работы, и полагаешь, что тут есть чем гордиться?»
А между тем, братья-христиане, чем является американский фрегат «Македонец» или английский фрегат «Президент», как не двумя кровавыми руками, нарисованными на одеяле этого жалкого дикаря?
Нет, видно, моравских братьев [351] на Луне, и ни один миссионер не посетил еще наше жалкое языческое светило, чтобы цивилизовать цивилизацию и обратить в христианство христианский мир.
LXV
Состязание военных кораблей
Мы стояли в Рио так долго — а почему, одному коммодору ведомо, — что истомившиеся матросы стали поговаривать о том, что, верно, фрегат наш не сможет сойти с мели, возникшей от говяжьих костей, ежедневно списываемых за борт коками.
Но наконец раздалась долгожданная команда: «Все наверх! С якоря сниматься!». И наше старое железо, сверкая на солнце, выползло ранним утром, в час, когда дневное светило поднималось на востоке.
Береговой бриз в Рио, единственно с которым суда могут выбраться из гавани, всегда вялый и слабый. Слетает он с цитроновых рощ [352] и гвоздичных деревьев, пропитанный всеми пряностями тропика Козерога. И подобно древнему Магомету, знатоку земных услад, который так любил вдыхать ароматы и душистые масла, что выходил на бой с дюжими корейшитами [353] прямо из теплиц супруги своей Хадиджи, где проводил время в приятном безделье, так и эти риодежанейрские береговые бризы приходят истомленные сладостными ароматами, чтобы вступить в бой с дикими татарскими бризами моря.
Медленно-медленно спускались мы к выходу, проплыли подобно величавому лебедю по узкому проливу и постепенно были отнесены пологой скользкой зыбью прямо в открытый океан. Сразу за нами в кильватер последовала высокая грот-мачта английского военного фрегата, заканчивающаяся, как шпиль собора, крестом, утверждающим религию мира на стяге, а прямо за ним — радужный флаг Франции — знамение господа, что он не допустит больше войн на земле [354].
Англичанин и француз решили помериться силами в гонке, а мы, янки, поклялись нашими марселями и бом-брамселями в эту же ночь оставить позади их яркие стяги вместе со всеми созвездиями южного неба, которые теперь должны будут с каждым днем уходить все дальше за горизонт от нас, стремительно уносящихся на север.
— Не иначе, — воскликнул Шалый Джек, — как знамя святого Георгия [355] скроется из вида, подобно Южному Кресту, отстав на много миль за горизонтом, между тем как наши доблестные звезды, ребятки, будут одни сиять на севере, подобно Большой Медведице у Северного полюса! Итак, в путь, Радуга и Крест.
Но ветер долго был вялым и слабым, еще не прийдя в себя от ночных своих беспутств, наступил полдень, а вершина Сахарной Головы все еще была видна.
Да будет вам известно, что с кораблями дело обстоит совсем иначе, чем с лошадьми; так, если конь способен хорошо и быстро идти шагом, это обычно означает, что и галоп у него будет хороший; но судно, дающее себя обогнать при легком бризе, может оказаться победителем, едва брамсельный ветер позволит ему пуститься в легкий галоп. Так получилось и с нами. Сначала проскользнул вперед англичанин, неучтиво оставив нас позади, затем с нами самым вежливым образом попрощался француз, между тем как старый «Неверсинк» отставал все больше и больше, ругая на чем свет стоит изнеженный бриз. Одно время все три фрегата шли примерно строем пеленга, причем были так сближены, что исполненные достоинства офицеры на полуюте чопорно отдавали друг другу честь, воздерживаясь, однако, от других изъявлений вежливости. Прекрасное зрелище представляли в этот момент три благородных фрегата, словно по команде то зарывающиеся в волну форштевнями, то снова выпрямляющиеся; любо было смотреть сквозь джунгли их рангоута и такелажа, казавшегося безнадежно спутанными гигантскими паутинами на фоне неба.
К заходу солнца океан забил белыми копытами, пришпоренный своим суматошным наездником, сильным порывом с оста; и, трижды крикнув ура с палуб, реев и марсов, мы на всех парусах пустились в погоню за святым Георгием и Дионисием.
Но догнать куда труднее, чем перегнать; спустилась ночь, а мы все еще были в арьергарде, как та лодочка, что по преданию в последнюю минуту устремилась вслед за Ноевым ковчегом.
Ночь была туманная и облачная, и хотя первое время наши впередсмотрящие и могли смутно различать преследуемых, однако под конец видимость так испортилась, что ничьего рангоута уже нельзя было разглядеть. Но самое обидное было то, что, когда мы в последний раз смогли это сделать, француз был у нас на наветренной скуле, а англичанин продолжал доблестно идти в авангарде.
Бриз все свежел и свежел, так что даже под грот-бом-брамселем мы стрелою неслись по желтоватому океану светящейся пены. Белый Бушлат был тогда у себя на марсе; замечательно было смотреть сверху, как наш черный корпус широким носом бьет, подобно тарану, взбитые валы!
— С таким бризом мы их обязательно обставим, Джек, — обратился я к нашему славному марсовому старшине.
— Не забудьте, что тот же бриз дует и Джону Буллю, — заметил Джек, который, будучи британцем, быть может, оказывал предпочтение англичанину, а не «Неверсинку».
— Но с каким грохотом несемся мы по волнам! — воскликнул Джек, посмотрев через поручень марса. Тут он протянул руку и продекламировал:
Вот, прядая по хляби бурных вод,
Корабль, склонившись, пенный вал сечет [356].
Камоэнс! Это Камоэнс, Белый Бушлат! Читали ли вы его когда-нибудь? «Лузиадов», разумеется. Это же величайший военно-морской эпос во всем мире, парень! Дайте мне только Васко де Гаму [357] в коммодоры, благородного Гаму! А о Микле [358], Белый Бушлат, вы что-либо слышали? Уильяме Джулиусе Микле? Переводчике Камоэнса? Не повезло ему, Белый Бушлат. Кроме перевода «Лузиадов» он написал еще много забытых вещей. Знаете ли вы его балладу о Камнор Холле [359]? Нет? А ведь она навела Вальтера Скотта на мысль написать «Кенилворт». Отец мой знал Микла, когда он плавал на старом «Ромнее». Сколько все же великих людей насчитывается среди моряков, Белый Бушлат! Поговаривают, что даже сам Гомер был когда-то матросом, точно так же, как его герой Одиссей — моряк и судовладелец в одном лице. Готов поклясться, что и Шекспир побывал в баковых старшинах. Помните первую сцену из «Бури» [360]? А открыватель новых миров Христофор Колумб, разве он не был моряком? Моряком был и Камоэнс, ушедший в поход с Гамой, иначе у нас никогда не было бы «Лузиадов», Белый Бушлат. Да, мне довелось пройти тем самым путем, по которому плыл и Камоэнс, — вокруг Восточного мыса в Индийский океан. Побывал я и в саду дона Жозе в Макао [361] и освежал свои стопы благословенной росой тех самых троп, по которым до меня хаживал Камоэнс. Да, Белый Бушлат, я видел тот самый грот в конце цветущей извилистой дорожки и даже сиживал там, где, согласно преданию, он сочинил некоторые части своей поэмы. Нет, Камоэнс не мог не быть моряком. А затем был Фолконер [362], «Кораблекрушение» которого никогда не погибнет, хотя сам он, бедняга, погиб вместе с фрегатом «Аврора». Но, конечно, первым моряком был старик Ной. Да и апостол Павел мог бы назвать все румбы компаса, вы только вспомните ту главу в «Деяниях» [363]. Мне бы и самому не удалось лучше рассказать об этом. Были ли вы когда-либо на Мальте? Во времена апостола ее называли Мелитой. Побывал я там и в пещере святого Павла, Белый Бушлат. Говорят, если у тебя есть кусочек скалы оттуда, это спасает от кораблекрушений. Но я никогда этого не проверял. А потом еще Шелли [364], ну этот был настоящий моряк. Шелли, бедняга, Перси Шелли, нужно было бы оставить его в покое в его моряцкой могиле, — ведь он утонул в Средиземном море, неподалеку от Ливорно, — а не сжигать его тело, как это сделали, словно он был басурманом. Но многие люди таким его именно и считали, потому что он не ходил на мессу и написал «Королеву Маб». Трелони [365] присутствовал при сожжении, а этот уж был самый настоящий морской скиталец. И Байрон тогда подложил в костер кусок киля, ибо костер-то сложили, как говорят, из обломков судов. Остов судна, спаливший другой остов — человеческий! А разве Байрон не был моряком? Любителем-матросом, Белый Бушлат, не иначе. Разве, не будучи моряком, он смог бы с такой мощью вздымать и низвергать валы, как он это делал в своих стихах? Да что говорить, Белый Бушлат, — вы меня слушаете? — еще не было ни одного великого человека, который бы провел всю свою жизнь вдали от моря. Подышать морем — и то уже приносит вдохновение, а так уйти в море, чтобы потерять из виду берег, было для многих решающим испытанием — одних оно сделало истинными поэтами, а самозванцев развеяло в прах; ибо, видите ли, океан не проведешь — он живехонько выбьет фальшкиль из-под носа обманщика. Он каждому в точности говорит, чего тот стоит, и дает это весьма ясно ощутить. Жизнь моряка — вот та проба, которая открывает все подспудные стороны человека. Что говорит нам священная Библия? Разве не сказано в ней, что мы, марсовые, одни лишь видим всякие чудеса и то, чего не видят другие? Так не отрицайте же того, что сказано в Библии! Разве можно! Ну, парень, и качает же здесь! — Тут он ухватился за вантину. — Но это только лишний раз подтверждает то, что я сказал: море — вот истинная колыбель для гения! Так вздымай и низвергай свои валы, древний океан!
— А вы, благородный Джек, разве вы только моряк?
— Шутите, мой друг, — промолвил Джек, обратив взор свой на небо, с видом сентиментального архангела, обреченного навек влачить в опале свое существование. — Но помните, Белый Бушлат, есть много великих людей на свете, кроме коммодоров и капитанов. У меня вот здесь, Белый Бушлат, — коснулся он лба, — есть то, что в ином мире, быть может, вот на той звезде, выглянувшей сейчас из-за туч, сделало бы из меня Гомера. Но судьба есть судьба, Белый Бушлат, и мы, Гомеры, которым выпала доля быть старшинами-марсовыми, вынуждены писать оды в глубинах своих сердец и издавать их у себя в голове. Но глядите, командир вышел на полуют.
Была уже полночь, однако все офицеры были на палубе.
— Эй, на утлегаре! — крикнул вахтенный офицер, окликая самого переднего впередсмотрящего. — Видите там кого-нибудь?
— Ничего не видно, сэр.
— Ничего не видно, сэр, — повторил лейтенант, подойдя к командиру и приложив руку к козырьку.
— Всех наверх! — заорал командир. — Не дам обставить этот корабль, пока я на нем!
Всю команду вызвали наверх, и койки уложили в сетки, так что до конца ночи никому не удалось улечься под одеяло.
Теперь, для того чтобы объяснить, чего добивался капитан, дабы обеспечить нашу победу в гонках, следует сказать, что «Неверсинк» в течение нескольких лет после его спуска считался одним из тихоходнейших кораблей американского флота. Но как-то раз, когда он плавал в Средиземном море, ему случилось, как тогда сочли, выйти из махонского порта очень плохо удифферентованным. Нос его зарывался в воду, а корма вздымалась к небесам, как у брыкающейся лошади. Но как это ни странно, вскоре обнаружилось, что в этой комической позитуре он несся как метеор, перегоняя все суда, находившиеся в то время в Махоне. Отныне все командиры его во всех плаваниях заботились о том, чтобы у «Неверсинка» был дифферент на нос, и фрегат заслужил прозвище клипера.
Но вернемся к нашему рассказу. Когда вся команда была вызвана наверх, капитан Кларет использовал ее как балласт для удифферентовки судна по всей науке до выгоднейшего для плавания положения. Кое-кого послали вперед на верхнюю палубу с двадцатичетырехфунтовыми ядрами и весьма обдуманно расставили здесь и там со строгим приказом не сдвигаться с места ни на дюйм, чтобы не сбить командирских расчетов. Других распределили по батарейной и коечной палубам с подобными же приказаниями. И чтобы увенчать все эти усилия, несколько карронад были сняты со своих станков и подвешены на брюках с бимсов батарейной палубы так, чтобы сообщить фрегату некоторую вибрирующую верткость и колебательную остойчивость.
И так вот все мы пятьсот болванов живого балласта выстояли всю эту ночь, часть из нас — под проливным дождем, для того только, чтобы «Неверсинк» не оказался побежденным. Но разве правители в нашем военно-морском мире обращают внимание на покой и удобство всяких чушек, когда принимают решения?
Наконец долгая тревожная ночь подошла к концу; едва появились первые проблески зари, в первую очередь окликнули впередсмотрящего на утлегаре, но ничего так и не появилось. Стало совершенно светло, и все же ничей нос не показался у нас за кормой, ничьей кормы не было впереди нашего носа.
— Куда они подевались? — недоумевал командир.
— Надо думать, сэр, у нас за кормой, за пределами видимости, — сказал вахтенный офицер.
— За пределами видимости впереди, — буркнул себе под нос Джек на своем марсе.
Так этот вопрос и остался неразрешенным. И до настоящего времени никто из смертных не сможет сказать, мы ли победили их или они нас, ибо больше мы их никогда не видели; что же касается Белого Бушлата, то он готов положить обе руки на погонные орудия «Неверсинка» и именем его поклясться, что победителями оказались янки.
LXVI
Забавы на военном корабле
После гонки несколько дней стояла прекрасная погода, во время которой пассаты непрерывно гнали нас на север. Обрадованные мыслью, что скоро окажутся дома, матросы повеселели, дисциплина на корабле, если уж говорить о ней, поослабла. Много развлечений было пущено в ход, чтобы скоротать время, в особенности собаки. Эти собачьи вахты, каждая по два часа, охватывают начало вечера и являются единственным временем в море, когда на большинстве кораблей команде разрешаются игры.
В ряду развлечений, разрешенных властями на «Неверсинке», были фехтование на палках, кулачный бой, молот и наковальня и бодание. Все они находились под непосредственным надзором капитана, иначе, принимая во внимание несчастные случаи, к которым они иной раз приводили, их, конечно, строго бы запретили. Любопытное совпадение: всюду, где командир корабля не является поклонником всяких кулакиад, команда его редко увлекается подобными забавами.
Фехтование на палках, как всякий знает, очаровательное времяпрепровождение, заключающееся в том, что двое становятся друг против друга на расстоянии нескольких футов и молотят друг друга длинными палками по башке. Упражнение это в высшей степени увлекательное, пока вам не попало, но полученный удар, по мнению разумных людей, сводит на нет все удовольствие. Когда этим спортом занимаются знатоки, они надевают на головы тяжелые проволочные шлемы, чтобы ослабить силу удара. Но единственными шлемами наших матросов были те, какими снабдила их природа. Палками служили их длинные прибойники.
Кулачный бой отличается от предыдущего развлечения лишь тем, что палки тут не деревянные, а костяные. Двое стоят друг против друга и мутузят друг друга кулаками (твердый пучок костяшек, скрепленных прочно с предплечьем, которые можно по желанию их обладателя собирать в шар или растопыривать), пока один из них, находя, что он уж достаточно отлуплен, не запросит пардона.
Молот и наковальня у любителей означает следующее. Пациент № 1 ставится на четвереньки и стоит в этой позе, между тем как пациента № 2 берут за ноги и за руки и задницей его бьют об зад пациента № 1, пока тот от силы удара не полетит по палубе.
Для бодания в том виде, в котором оно поощрялось капитаном Кларетом, требовалось обязательно участие двух негров (белые для этого непригодны). Они должны были бодаться, как два барана. Это развлечение пользовалось особой любовью капитана. Во время собак капитан постоянно вызывал Розовую Воду и Майский День на подветренную часть шкафута, чтобы полюбоваться, как они будут стукаться черепами; это благотворно действовало на его самочувствие.
Майский День был чистопородным негробыком, как его прозвали матросы; череп у него был что твой чайный котел, почему он был крайне привержен к этой забаве. А вот Розовая Вода, стройный и довольно красивый мулат, просто ее ненавидел. Но против командира не попрешь. Так что, едва подавалась команда, Розовой Воде волей-неволей приходилось обороняться, иначе бы Майский День попросту незамедлительно выбодал бы его через порт в море. Я от души жалел несчастного мулата. Но после одной из таких гладиаторских сцен жалость моя сменилась возмущением.
Под влиянием искреннего, хоть и не высказываемого вслух, одобрения командира Майский День начал презирать Розовую Воду за трусость — у этого парня, дескать, одни мозги, а черепа никакого, между тем как он, Майский День, великий воин — один череп, мозгов и в помине нет.
И вот, после того как они бодали друг друга целый вечер капитану на потеху, Майский День конфиденциально сообщил Розовой Воде, что он считает его чернозадым, а это у некоторых негров почитается величайшим оскорблением. Вскипев от обиды, Розовая Вода дал понять Майскому Дню, что он находится в совершенном заблуждении; ибо его матушка, черная рабыня, была любовницей виргинского плантатора, принадлежащего к одному из самых старинных родов штата. За этим наивным разъяснением последовало другое оскорбительное замечание; слово за слово они наконец дошли до смертного боя.
Начальник полиции поймал их на месте преступления и привел на судилище. Капитан вышел вперед.
— Бросдиде, сэр, — сказал бедный Розовая Вода. — Бзе божло од эдого бодания. Майзкий День нанез мне 'зкорбление [366].
— Начальник полиции, — произнес командир, — вы собственными глазами видели, как они дрались?
— Так точно, сэр, — ответил начальник полиции, козырнув.
— Поставьте люки, — сказал командир. — Я покажу вам обоим, что хоть время от времени я и даю вам побаловаться, но никаких драк не допущу. Выполняйте свои обязанности, боцманмат!
И обоих выдрали.
Справедливость требует отметить, что, хотя Майский День и был явным любимцем командира (во всяком случае, пока он был на ринге), тот не сделал ему ни малейшей поблажки — факт, мимо которого пройти нельзя. Он самым беспристрастным образом велел всыпать обоим неграм по первое число.
Как и в тот раз у мыса Горн, когда тотчас же вслед за театральным представлением последовала порка и мое внимание было привлечено тем, что начальство состроило свои шканечные рожи, показав, как быстро морской офицер способен возвращаться к обычной строгости после случайного послабления, так и теперь я на примере капитана Кларета еще раз убедился в справедливости своих выводов. Любому неморяку наш командир, с веселым и добродушным лицом наблюдающий во время приятной собаки за единоборством гладиаторов на шкафуте и бросающий время от времени шутливое замечание, — такому неморяку капитан Кларет показался бы снисходительным отцом своей команды, пожалуй, даже слишком добросердечным для того, чтобы поддерживать престиж, подобающий его положению. Он счел бы, что к капитану Кларету в высшей степени применимы два ходячих поэтических сравнения командира корабля с отцом родным и его же с наставником учеников, каковые сравнения были созданы великими морскими юристами, знатными лордами Тентерденом [367] и Стоуэллом [368].
Есть ли на свете что-либо отвратительней способности офицеров строить шканечные рожи после того, как они только что выглядели веселыми и добродушными? Как у них совести на это хватает? Мне кажется, что, если бы я хоть раз улыбнулся человеку — безразлично, сколь бы низко по сравнению со мной он ни стоял, — у меня рука бы не поднялась присудить его к позорному наказанию кошками. О, офицеры на всех океанах и морях мира! Ежели хоть раз вы состроили эту шканечную рожу, уж не меняйте ее ни под каким видом, не вводите людей в обман случайным ласковым выражением. Из всех оскорблений самое жгучее то, которое господин наносит рабу минутным к нему снисхождением. Запомните хорошенько властелина, чаще всего проявляющего снисходительность, ибо он, когда представится случай, окажется самым злейшим тираном.
LXVII
Белый Бушлат на судилище
Когда я вместе с другими матросами вынужден был присутствовать при порке бедняги Розовой Воды, мне и в голову не могло прийти, какой сюрприз готовит мне судьба на следующий же день.
«Несчастный мулат! — думал я, — тебя, представителя угнетаемой расы, они унижают как собаку. Но я-то, слава богу, белый».
Правда, я видел, как экзекуции подвергались и белые, ибо, какой бы цвет кожи ни был у моих товарищей, надо всеми тяготела угроза той же кары. И все же в нас всегда живет какая-то надежда, заставляющая даже в самом униженном положении ловить малейшую возможность самообмана и считать себя в чем-то выше других, которых мы считаем на ступень ниже себя.
«Бедняга Розовая Вода, — продолжал я свои размышления, — несчастный мулат. Да ниспошлет тебе небо избавление от унижений!».
Для того чтобы читателю стало вполне понятно дальнейшее, мне надо будет вернуться к тому, о чем я уже говорил, а именно, что при всяком повороте оверштаг каждый матрос на военном корабле имеет определенное место, к которому он приписан. Какое именно место, это должен сообщить ему старший офицер, и как только раздается команда приготовиться к повороту оверштаг или повороту через фордевинд, долг каждого матроса — немедленно оказаться на своем посту. Но когда я впервые прибыл на фрегат, среди различных номеров и постов, которые определил мне старший офицер, он забыл уведомить меня, где мне надлежит находиться в этих именно случаях, и вплоть до ныне описываемого момента я не подозревал, что при поворотах должен выполнять какую-то определенную работу. Что касается прочих матросов, то у меня создалось впечатление, будто они хватаются за первую попавшуюся снасть, как это делается в подобных случаях на купеческих судах. И в самом деле, как я потом выяснил, состояние дисциплины на корабле было таково, — хотя бы в этом отношении, — что весьма немногие смогли бы определенно сказать, где их место при поворотах оверштаг и через фордевинд.
— Команде к повороту оверштаг приготовиться! — таково было объявление, сделанное боцманматами у люков на следующее утро после расправы с Розовой Водой. Только что пробило восемь склянок — полдень, и спрыгнув со своего белого бушлата, который я постелил между двумя пушками, чтобы соснуть на батарейной палубе, я бегом поднялся по трапу и, как обычно, ухватился за грота-брас, за который уже держалась пятьюдесятью руками цепочка матросов, потоком устремившаяся по палубе к носу. Едва в рупор была подана команда: «Грот-марсель перекинуть», я потянул за этот брас с такой готовностью и силой, что, по-моему, участие мое при производстве поворота заслуживало по меньшей мере благодарности и серебряного жбана в подарок от Конгресса.
Но что-то наверху заело в тот момент когда брасопили реи; возник некий туман, и с гневно нахмуренным челом капитан Кларет подошел выяснить, кто был в нем повинен. Оказалось, что некому было отдать грота-топенант с подветренной стороны. Но кто-то из матросов отдал наконец снасть, и реи, уже ничем не задерживаемые, повернулись.
Когда последний конец был сложен в бухту, командир пожелал узнать у старшего офицера, кто должен был стоять на подветренном, тогда правом грота-топенанте. Не скрывая раздражения, старший офицер послал кадета за корабельным расписанием и, просмотрев его, обнаружил, что против данного поста вписано мое имя.
Я в это время находился внизу, на батарейной палубе, и ничего о том, что творилось, не подозревал; но уже через несколько мгновений боцманматы выкрикивали мое имя у всех люков и вдоль всех трех палуб. В первый раз приходилось мне слышать, как его повторяют вплоть до самых отдаленных уголков корабля, и прекрасно понимая по примеру других, что это может означать, я почувствовал, что комок застревает у меня в горле, и поспешил спросить Флюта, боцманмата у носового люка, с чего это меня вызывают.
— Командир судить тебя будет, — ответил он, — верно, выпорют.
— А за что?
— Господи! Ты что? Мелом лицо вымазал?
— Нет. Зачем меня вызывают? — повторил я вопрос.
Но в этот момент имя мое с громоподобной силой выкрикнул другой боцманмат, и Флют велел мне поторапливаться, намекнув, что скоро я пойму, на что я понадобился командиру.
Я проглотил комок, подступивший к горлу, когда поднялся на верхнюю палубу, на мгновение замер на месте, а затем в полном неведении того, в чем меня могут обвинить, направился на грозное судилище.
В тот момент, как я поравнялся со входным трапом, я заметил, что старшины-рулевые налаживают решетчатый люк. Боцман уже держал наготове зеленый мешок с кошками, а начальник полиции только и ждал, чтобы снять с наказуемого рубаху.
Опять я судорожно проглотил душивший меня комок и оказался перед капитаном Кларетом. Его покрасневшее лицо явно свидетельствовало о дурном расположении духа. Среди кучки офицеров, окружавших его, был и старший лейтенант, который, когда я прошел на шканцы, посмотрел на меня так, что мне стало ясно, как он зол на меня за то, что, сам того не зная, я бросил тень на его усилия поддержать добрую дисциплину во вверенной ему команде.
— Почему вы не оказались на своем посту, сэр? — спросил капитан.
— О каком посту идет речь, сэр? — ответил я вопросом.
У матросов обычно принято стоять в подобострастной позе перед начальством, козыряя при каждой фразе, обращенной к командиру. Но, так как устав этого не требовал, я от поминутного прикладывания руки к шляпе воздержался, тем более что в первый раз удостоился опасной чести собеседования с капитаном Кларетом.
Он сразу заметил, что я не выказываю ему привычного знака почтения, и инстинкт подсказал мне, что это настроило его против меня.
— О каком посту идет речь? — повторил я.
— Вы притворяетесь незнайкой, — ответил он, — это вам не поможет, сэр.
Взглянув на капитана, старший офицер извлек судовое расписание и прочел мою фамилию против правого грота-топенанта.
— Капитан Кларет, — ответил я, — в первый раз слышу, что я назначен на этот пост.
— Как это так, мистер Брайдуэлл? — произнес он, обращаясь к старшему офицеру с придирчивым выражением лица.
— Этого быть не может, сэр, — отозвался последний, пытаясь скрыть свое раздражение. — Этот матрос не мог не знать своего поста.
— Только сейчас впервые об этом услышал, капитан Кларет, — продолжал я настаивать.
— Вы смеете противоречить моему офицеру? — возмутился командир. — Я вас выпорю.
На фрегате я был уже свыше года и ни разу не подвергался телесным наказаниям; корабль направлялся домой, и самое большее через несколько недель я снова стал бы свободным человеком. Для того чтобы избегнуть кошек, я в известном роде целый год прожил отшельником, и вот теперь они нависли надо мной и притом по совершенно непредвиденному поводу — как наказание за проступок, в котором я был совершенно неповинен. Но разве это могло мне помочь? Я почувствовал всю безнадежность своего положения; все, что я смог сказать в свое оправдание, обращалось против меня, а боцманмат между тем уже покручивал хвосты кошки.
Бывают мгновения, когда в голове человека возникают безумные мысли, когда он становится почти безответственным за свои поступки и действия. Капитан стоял на наветренной стороне палубы. Сбоку от него, ничем не огражденный, если не считать протянутого поперек кусочка плетеного линя, был открытый входной порт, против которого укрепляется заборный трап, когда судно стоит в гавани. Вырез в фальшборте доходил до самых ног капитана, и через него было видно далекое море. Я стоял несколько наветреннее от него и, хотя он был крупный и крепкий человек, я был убежден, что если брошусь на него, особенно принимая во внимание наклон палубы, то непременно сброшу его вниз головой в океан, хотя и сам полечу вслед. Мне показалось, что кровь сворачивается у меня в жилах: страшный холод пронизал мне кончики пальцев, и какая-то пелена опустилась на глаза. Но сквозь эту пелену боцманмат со своими кошками казался выросшим до гигантских размеров, а капитан Кларет и синее море, видное сквозь порт, вырисовывались с ужасающей отчетливостью. Понять, что творилось в моем сердце, я не в силах, хотя оно как будто перестало биться. Но то, что толкало меня к цели, не было только мыслью, что капитан Кларет собирается опозорить меня, а я в душе поклялся, что он этого не сделает. Нет, я чувствовал свое человеческое достоинство, таящееся во мне, на такой недосягаемой глубине, что никакое слово, никакой удар, никакая плеть не могли врезаться в меня достаточно глубоко, чтобы посягнуть на него. Я действовал под влиянием какого-то инстинкта — инстинкта, пронизывающего всю одушевленную природу, того самого инстинкта, который побуждает даже червя восстать под попирающей его пятой. Душа моя схватилась с душой капитана Кларета, и я готов был увлечь ее с этого земного судилища, где главенствовал он, на суд Иеговы и предоставить ему рассудить нас. Никаким другим способом избавиться от плетей я не мог.
Природа не вкладывала в человека ни единой силы, которая не предназначалась бы рано или поздно к какому-либо действию, хотя слишком часто силы наши бывали введены в заблуждение. Право — врожденное и неотъемлемое — погибнуть, обрекая на смерть с собой и другого, было дано нам не зря. Это последнее прибежище существа оскорбленного до такой степени, когда жизнь для него становится невыносимой.
— К люку, сэр! — произнес капитан Кларет, — слышите?
Мой глаз уже отмерял расстояние между ним и морем.
— Капитан Кларет, — раздался в это мгновение голос, и кто-то выступил из рядов. Я повернулся, чтоб увидеть, у кого хватило смелости вмешаться в это дело. Оказалось, что это тот самый удивительно красивый и благовоспитанный капрал морской пехоты Колбрук, о котором я уже упоминал несколько выше, когда говорил о способах убивать время на военном корабле.
— Я знаю этого человека, — сказал, отдав честь, Колбрук и продолжал спокойным, твердым, но необыкновенно почтительным тоном, — и убежден, что он никогда бы не пренебрег своими обязанностями, если бы только знал, где его пост.
Подобная речь была чем-то дотоле неслыханным. Кажется, не было случая, когда бы морской пехотинец дерзнул обратиться к командиру фрегата, заступаясь за привлеченного к ответу матроса. Но в тоне этого человека было что-то столь повелительное при всем его спокойствии и сдержанности, что командир, хоть и ошеломленный, не оборвал его. Сама необычность вмешательства, надо думать, защитила Колбрука.
Но теперь, воодушевившись примером Колбрука, заступился за меня и Джек Чейс и мужественно, но строго почтительно повторил замечания капрала, добавив, что никаких проступков за мной как за марсовым не числилось.
Капитан Кларет перевел взгляд с Чейса на Колбрука и с Колбрука на Чейса, с лучшего моряка на лучшего морского пехотинца, затем обвел глазами сгрудившуюся безмолвную команду, и как будто подчиняясь всесильному Року, будучи в то же самое время всесильным властителем на фрегате, он обратился к старшему офицеру, сделал ему какое-то незначительное замечание и, бросив мне «можете идти», неторопливо проследовал к себе в салон, в то время как я, едва не ставший, от душевного отчаяния, убийцей и самоубийцей, в порыве благодарности чуть ли не расплакался на месте.
LXVIII
О корабельном лагуне и прочих вещах
Но забудем пока и плети и решетчатый люк у трапа и набросаем кое-что из собственных воспоминаний, относящихся к мирку нашего военного корабля. Я ведь ничего не упускаю, мною руководит то же чувство, которое побуждало многих почтенных летописцев былых времен записывать малейшие подробности, касающиеся вещей, обреченных на полное исчезновение с лица земли, и которые, если их только своевременно не запечатлеть, неминуемо исчезнут из памяти человеческой. Кто знает, не станет ли в будущем это скромное повествование историей древнего варварства? Кто знает, не станут ли, когда военные корабли отойдут в область предания, цитировать «Белый бушлат» для того, чтобы объяснить людям грядущего золотого века, чтó представлял собой военный корабль? Да приблизит господь это время! О годы, проконвоируйте его до наших дней и осчастливьте нас созерцанием его, прежде чем мы умрем.
Нет на фрегате места, где приходило бы и уходило столько незнакомых людей, где бы вы слышали столько приветствий и столько сплетен между знакомыми, как в непосредственном соседстве с лагуном, на батарейной палубе немного впереди грот-люка.
Лагун представляет собой приятного вида круглый покрашенный бочонок, поставленный на попа; верхняя часть его срезана, и по краю ее с внутренней стороны расположена узкая круговая полочка, на которой стоит ряд оловянных кружек. В центре лагуна установлен железный насос. Соединенный с огромными систернами пресной воды в трюме, он снабжает обитателей корабля неограниченным количеством светлого пива, впервые сваренного в ручьях Эдема и носящего марку прародителя нашего Адама, никогда не знавшего, что такое вино. Лагун — единственный источник пресной воды на корабле, и только здесь вы можете утолить жажду, если не считать завтраков, обедов и ужинов. Ночью и днем вооруженный часовой прохаживается перед ним со штыком в руке, следя за тем, чтобы никто не брал оттуда воды, кроме как для нужд, предусмотренных уставом. Удивительно, как только не додумались поставить часовых у портов, чтобы матросы как-нибудь не перехватили излишка воздуха, не предусмотренного морским уставом.
Так как пятьсот человек команды приходят сюда пить и вокруг лагуна толпятся вестовые, качающие воду для мытья офицеров, камбузные коки, наполняющие здесь свои кофейники, и артельные коки, которым вода нужна для приготовления пудингов, лагун на корабле — нечто вроде городской водокачки. Жаль, что мой славный земляк Готорн [369] из Салема не служил в свое время на военном корабле, он смог бы написать нам рассказ от имени струйки из лагунного насоса.
Как во всех обширных сообществах, как-то: аббатствах, арсеналах, колледжах, казначействах, столичных почтовых конторах и монастырях — на корабле имеется много уютных местечек, целый ряд необременительных должностей для матросов дряхлых или страдающих ревматизмом. Самая типичная из них это должность мачтового.
У основания каждой мачты, на палубе, имеется прочный брус с гнездом для кофель-нагелей, вокруг которых наворачиваются брасы, топенанты и бык-гордени. У мачтового всего одна забота: он должен следить за тем, чтобы эти снасти не были перепутаны, чтобы место его заведования содержалось в самой образцовой чистоте, а каждое воскресное утро укладывать свои снасти в плоские спиральные бухты.
Гротовый на «Неверсинке» был весьма древний матрос, вполне заслуживший свою синекуру. За ним числилось более полстолетия действительной и притом весьма деятельной военно-морской службы, и в течение всего этого времени он выказывал себя порядочным и надежным человеком. Он являл редкостный пример матроса, цветущего и в старости, ибо для большинства их старость приходит еще в юности, и тяготы службы и пороки рано уносят их в могилу.
Подобно тому как на закате жизни в последних дневных лучах древний Авраам сиживал у входа в свой шатер, ожидая, когда господь приберет его в свое лоно, так сиживал и наш гротовый на брюканце, с патриархальным благодушием поглядывая вокруг себя. И это мягкое выражение весьма причудливо оттеняет лицо, обожженное до черноты тропическим солнцем еще пятьдесят лет назад, — лицо с тремя шрамами от сабельных ран. Вам могло бы даже показаться, что этого древнего мачтового изверг Везувий, так страшно были изранены и почернели его лоб, подбородок и щеки. Но взгляните ему в глаза, и хоть чело его все глубже и глубже заносят снега старости, в глубине этих глаз его увидите лишь безгрешное детское выражение, тот самый взгляд, которым ответил он на взгляд своей матери, когда она крикнула, чтобы новорожденного положили с ней рядом. Взгляд этот — неувядающее, вечно детское бессмертие внутри человека.
* * *
Лорды Нельсоны морей, хотя являются лишь вельможами в государстве, зачастую оказываются более могущественными, нежели их королевские повелители; и во время таких событий, как Трафальгар, смещая одного императора и заменяя его другим, играют на океане гордую роль графа Ричарда Невила [370] — делателя королей. И как Ричард Невил окопался в своем обнесенном рвом кораблеподобном замке Уорик, подземелья которого, высеченные в массивной скале, образовывали такой же запутанный лабиринт, как тот, который был выпилен в бородках древних ключей города Кале [371], сданного Эдуарду III [372], так точно эти короли-коммодоры поселяются в водой опоясанных, пушками охраняемых фрегатах, высеченных в дубе, палуба под палубой, словно келья под кельей. И точно так, как в седом средневековье стража Уорика каждый вечер после отбоя обходила дозором его зубчатые стены и спускалась в подземелья, чтобы проверить, потушены ли огни, так же точно начальник полиции вместе с капралами обходит палубы корабля, задувая все свечи, за исключением тех, которые горят в положенных фонарях. И в этих вопросах столь велика власть этих морских блюстителей порядка, хотя чин их один из самых низких на корабле, что, случись им застать самого старшего офицера, засидевшегося в своей каюте за чтением «Руководства по навигации» Боудитча [373] или Д'Антони «О порохе и огнестрельном оружии» [374], они без зазрения совести задули бы свечу у него под носом и сей Великий визирь не посмел бы оскорбиться таким унижением его достоинства.
Но помимо воли я облагородил пышными историческими параллелями это сующее повсюду свой нос, кляузничающее и доносящее на всех ирландское отродье — начальника полиции.
Вам, верно, случалось видеть, как иная сухопарая экономка, шаркая шлепанцами, обходит в полночь ветхий деревенский дом, заглядывая во все углы, боясь воображаемых ведьм и привидений, — но все-таки придирчиво проверяя, все ли двери закрыты, все ли тлеющие угли в каминах затушены, все ли бездельничающие слуги в постелях и все ли светильники задуты. Так точно совершает ночной обход по фрегату начальник полиции.
* * *
Можно подумать, что, поскольку коммодора в этих главах почти не видно и что раз он на сцене почти не фигурирует, особа эта в конце концов не такая уж знатная. Но самые могущественные потентаты [375] как раз больше всего остаются в тени. Вы могли бы проболтаться в Константинополе целый месяц, ни разу не увидев султана. А тибетский далай-лама, согласно некоторым реляциям, вообще никогда народу не показывается. Но если кому-либо все еще не очевидно величие коммодора, да будет ему известно, что по Статье XLII Свода законов военного времени он облечен властью, которая, согласно юристам — знатокам в этих вопросах, неотделима от престола — правом полного помилования. Он может простить все преступления, совершенные на эскадре.
Но эта прерогатива присвоена ему лишь на время плавания или на время стоянки в чужом порту — обстоятельство, особо подчеркивающее разницу между величественным абсолютизмом коммодора как монарха, восседающего в своем салоне в иностранном порту, и коммодором, расставшимся с золотым мундиром, небрежно развалившимся в кресле в кругу своей семьи.
В истории некоторых государств мы читаем, что при дворах некогда существовала должность пробовщиков, которые использовались для того, чтобы предотвратить отравление монархов. В обязанности такого пробовщика входила проба всех блюд, прежде чем они будут поданы к высочайшему столу. В современных флотах обычай этот вывернут наизнанку. Каждый день точно в семь склянок предполуденной вахты (в половине двенадцатого) корабельный кок «Неверсинка» медленно возникает из грот-люка, неся в руках обширное блюдо, на котором красуется, смотря по обстоятельствам, образчик соленой говядины или свинины, приготовленной в этот день матросам на обед. В мясо воткнуты вертикально вилка и нож. Дойдя до грот-мачты, кок опускает блюдо на кофель-планку и, торжественно козырнув, ожидает, когда вахтенному офицеру угодно будет снять пробу. Церемония эта привлекает всеобщее внимание; ибо из всех обитателей земного шара военные матросы с наибольшим нетерпением дожидаются наступления обеденного часа. И неизменное появление Старого Кофея со своим блюдом точно в семь склянок всегда приветствуется ими с наслаждением. Мне он казался точнее часов. Старый Кофей был отнюдь не слеп к достоинству и важности церемонии, в которой он играл столь заметную роль. Держался он в это время особенно прямо, а когда был «День пудинга», он выступал, особенно высоко подняв свой оловянный символ ранга, на котором поверх кроваво-красной массы солонины возвышался бледный круглый пудинг, изрядно смахивая на старинное изображение палача, несущего на блюде голову Иоанна Крестителя.
В свое время вахтенный офицер подходит, широко расставляет ноги у кофель-планки и готовится выполнить свои функции. Извлекши нож и вилку из куска солонины, он отрезает себе лакомый кусок, быстро прожевывает его, пристально взирая на кока, и, если мясо пришлось ему по вкусу, вонзает нож и вилку обратно на место, произнося: «Отлично. Можете раздавать». Вот таким-то образом на военном корабле лорды оказываются пробовщиками для низших сословий.
Официальная причина этой церемонии заключается в том, что вахтенному офицеру необходимо убедиться, насколько кок добросовестно приготовил отпущенное ему мясо. Но, поскольку проверке подвергается не все мясо и кок волен выбрать для проверки любой кусок, испытание это недостаточно строгое. Ведь и у жесткого гуся можно взять кусок грудки и так отбить его, что он покажется мягким.
LXIX
Молитвы у пушек
Дни тренировок или боевых тревог, время от времени устраиваемых на нашем фрегате, уже были описаны, равно как и воскресные молебствия на галф-деке; но ничего еще не говорилось об утренней и вечерней молитве, во время которой команда молча стоит у своих пушек, а молитву произносит капеллан.
Теперь разрешите несколько подробней остановиться на этой теме. Времени у нас предостаточно, а сейчас уместнее всего говорить о молитве, ибо плаванье подходит к концу и «Неверсинк» быстро несется по ликующему морю.
Вскоре после завтрака барабан бьет большой сбор, и на все пятьсот человек, разбросанных по трем палубам фрегата и занятых всевозможными делами, внезапные раскаты этого марша производят такое же магическое действие, как призыв муэдзина, услыша который на заходе солнца, всякий правоверный мусульманин бросает любое начатое им дело, и по всей Турции весь народ дружно опускается на колени, обратив лицо к священной Мекке.
Матросы носятся взад и вперед, кто вверх по трапу, кто вниз, для того чтобы в кратчайшее мыслимое время занять свои посты. Через три минуты все уже тихо и спокойно. Один за другим по очереди офицеры, возглавляющие соответственные дивизионы корабля, подходят к старшему офицеру на шканцах и докладывают, что люди их построены. Любопытно наблюдать в это время за выражением их лиц. Все происходит в глубоком молчании; всплыв на поверхность через один из люков, на верхней палубе появляется стройный молодой офицер, прижимая саблю к бедру, и шествует мимо длинных рядов матросов у своих орудий, не сводя сосредоточенного взгляда со старшего офицера — его Полярной звезды. Порой он пробует продемонстрировать полную достоинства неторопливую походку, стараясь держаться возможно более прямо и подтянуто, и кажется преисполненным сознания государственной важности того, что ему предстоит доложить.
Но когда он наконец добирается до своей цели, вы поражены — ибо все, что ему надо было сообщить, выражается франкмасонским жестом: он прикладывает руку к козырьку и откланивается. Затем он поворачивается и направляется к своему подразделению мимо нескольких собратьев-лейтенантов, выполняющих ту же миссию, что и он. В течение добрых пяти минут офицеры эти приходят и уходят, сообщая свои волнующие сведения со всех концов фрегата, воспринимаемые, впрочем, старшим офицером с должной степенью невозмутимости. Широко расставив ноги, так чтобы обеспечить надежный фундамент надстройке своего достоинства, этот джентльмен стоит на шканцах, словно проглотив древко от абордажной пики. Одной рукой он придерживает саблю — принадлежность в данное время совершенно излишнюю и с которой он обходится, как с зонтиком в солнечный день, засунув ее под мышку, острием назад. Другая непрерывно дергается вверх и вниз, то взвиваясь к козырьку в ответ на рапорты и поклоны подчиненных, которых он не удостаивает ни единым словом, то возвращаясь в исходное положение: вполне достаточно и того, что козырянием он дал им понять, что принял к сведению их сообщение — благодарности за труды тут не положено.
Эта непрестанная отдача чести офицеров друг другу на военном корабле объясняет, почему вам так часто приходится видеть лакированные козырьки их фуражек в изрядно поношенном состоянии; в них есть что-то страдальческое, они утратили всякий блеск, хотя порой и приобрели некоторую засаленность, пусть даже в других отношениях фуражка и сверкает новизной. Нет, право, старшим офицерам следовало бы выдавать дополнительное содержание из-за чрезвычайных расходов на козырьки. Ибо именно этим лицам приходится день-деньской принимать разнообразные рапорты лейтенантов. И какую бы они пустяковину ни докладывали, без козыряния обойтись невозможно. Вполне понятно, что этих воинских приветствий достается на долю старшего офицера более чем достаточно, так как он на все без исключения должен отвечать. Недаром, когда офицера производят в чин старшего лейтенанта, он начинает жаловаться на необыкновенную усталость в плече и локте, совершенно так же, как Лафайет [376], который во время своего посещения Америки только и знал, что с восхода до заката солнца пожимал могучие длани патриотически настроенных фермеров.
После того как начальники различных дивизионов выразили старшему офицеру свое почтение и благополучно добрались до своих подразделений, старший офицер совершает полуоборот и, следуя к корме, старается попасть в поле зрения командира корабля, для того чтобы в свою очередь отдать ому честь и этим, не прибавляя ни слова пояснения, доложить о том, что вся команда построена у пушек. Старший лейтенант в данном случае является своего рода коллектором или генеральным сборщиком, у которого концентрируется вся сумма сообщенной ему информации, которую он одним прикосновением руки к козырьку залпом выпускает в свое начальство.
Но порой случается, что командиру неможется, или он в дурном настроении, или ему угодно покапризничать, или ему пришло в голову показать свое могущество, а то, может статься, старший офицер чем-либо уколол или обидел его, и командир не прочь продемонстрировать ему пред лицом всей команды, что есть на корабле начальство и повыше его. Как бы там ни было, но лишь одной из перечисленных гипотез можно было объяснить то странное обстоятельство, что капитан Кларет нередко упорно прохаживался взад и вперед по полуюту, старательно отвращая свои взоры от старшего офицера, который в самом неловком ожидании высматривал малейший знак признания во взгляде своего начальника.
«Ну, уж теперь я его поймал! — верно, произносил он про себя, когда командир поворачивался в его сторону во время прогулки, — теперь самый раз!» — и рука офицера взлетала к козырьку, но увы! командир уже лег на другой галс, и матросы у пушек лукаво перемигивались при виде того как смущенный старший лейтенант от досады кусает губы.
В некоторых случаях сцена эта повторялась несколько раз подряд, пока наконец капитан Кларет, полагая, что в глазах всей команды достоинство его достаточно упрочено, не направлялся к своему подчиненному, глядя ему прямо в глаза, после чего рука последнего взлетала к козырьку, а командир, кивнув в знак того, что рапорт принят, спускался со своего нашеста на палубу.
К этому времени величественный коммодор медленно выползает из своего салона и вскоре склоняется в полном одиночестве над медными поручнями кормового люка. Проходя мимо него, командир отвешивает ему глубокий поклон, на который коммодор ответствует в знак того, что командиру предоставляется теперь полная возможность продолжать положенный церемониал.
Следуя далее капитан Кларет останавливается у грот-мачты, возглавляя группу офицеров рядом с капелланом. По знаку командира духовой оркестр исполняет гимн. Когда с этим покончено, все от коммодора и до мальчишки-вестового снимают шапки и священник читает молитву. По окончании ее барабан бьет отбой, и команда расходится. Церемония эта повторяется каждое утро и вечер, будь то в открытом море или в гавани.
Слова молитвы отчетливо слышны лишь тем, кто стоит на шканцах, но дивизион шканцевых орудий охватывает не более десятой части судовой команды, многие из которой находятся внизу на батарейной палубе, где ничего расслышать нельзя. Это казалось мне чрезвычайно огорчительным, так как я находил большое утешение в том, что дважды в день мог принимать участие в этом мирном обряде и вместе с коммодором, командиром корабля и самым маленьким юнгой объединяться в поклонении всемогущему. В этой общей молитве проявлялось, хотя бы на время, равенство всех перед богом, особенно утешительное для такого матроса, как я.
Моя карронада оказалась расположенной как раз напротив медного поручня, на который неизменно облокачивался на молитве коммодор. Находясь дважды в день в столь близком соседстве, мы не могли не запомнить друг друга в лицо. Этому счастливому обстоятельству следует приписать то, что вскоре после прибытия домой мы без труда узнали один другого, случайно встретившись в Вашингтоне на балу, данном российским послом бароном Бодиско [377]. И хотя на фрегате коммодор никогда никаким образом не обращался ко мне — так же как и я к нему, — здесь, на приеме у посла, мы сделались исключительно разговорчивы, и я не преминул заметить, что в толпе иноземных сановников и магнатов со всех концов Америки мой достойный друг не выглядел такой уж высокопоставленной личностью, как тогда, когда он в полном одиночестве облокачивался о медный поручень на шканцах «Неверсинка». Подобно многим другим господам, он представал в самом выгодном свете и пользовался наибольшим уважением в своей домашней среде, на фрегате.
Наши утренние и вечерние построения приятно разнообразились в течение нескольких недель незначительным обстоятельством, доставлявшим кое-кому из нас изрядное удовольствие.
В Кальяо половина коммодорского салона была гостеприимно предоставлена семейству аристократического на вид магната, назначенного перуанским послом при бразильском дворе в Рио. Этот величественный дипломат носил длинные закрученные усы, почти опоясывавшие его рот. Матросы уверяли, что он похож на крысу, просунувшую морду сквозь пучок пеньки, или на обезьяну из Сантьяго, выглядывающую из-за куста опунции.
Его сопровождала необыкновенно красивая жена и еще более красивая девочка лет шести. Между этим черноглазым цыганенком и нашим священником вскоре возникли самые сердечные чувства и взаимное благорасположение. Дело дошли до того, что они почти все время проводили вместе. И всякий раз когда барабан бил сбор и матросы торопились на свои посты, маленькая сеньорита опережала их всех, чтобы занять место у шпиля, где она имела обыкновение стоять рядом с капелланом, держа его за руку и лукаво поглядывая на него.
Какое облегчение от суровости нашей военной дисциплины — суровости, не ослабевавшей даже во время молитв у престола господа нашего, одного и того же как для коммодора, так и для юнги-вестового, — было видеть эту прелестную маленькую девочку, стоящую между тридцатидвухфунтовыми пушками и время от времени бросающую удивленный, полный жалости взгляд на стоящие рядом с ней шеренги сумрачных матросов.
LXX
Ежемесячное построение вокруг шпиля
Кроме сборов по боевой тревоги и ежедневных — на утреннюю и вечернюю молитву, на «Неверсинке» в первое воскресенье каждого месяца было положено собирать команду у шпиля, где нас внимательно осматривали командир корабля и прочие офицеры на предмет определения, соответствует ли покрой наших рубах и брюк установленным во флоте образцам. На некоторых кораблях матросов заставляют при этом приносить на проверку еще вещевой мешок и койку.
Церемония эта приобретает характер грозной торжественности, а на новичка может даже навести ужас: командирский писарь читает выдержки из Свода законов военного времени собранным матросам, которые в знак особого к нему уважения стоят с обнаженной головой, пока не будет дочитана последняя строчка.
Даже у стороннего лица и у того спокойное чтение этого документа вызывало бы некоторое нервное потрясение; представьте же себе, каковы были мои чувства, когда, почтительно держа шляпу в руке, я стоял перед моим господином и повелителем капитаном Кларетом и слушал, как вычитывается, словно евангельские слова, этот непогрешимый, не допускающий апелляции закон и кодекс, на основании которого я жил, двигался и существовал на корабле США «Неверсинк».
Из двадцати или около того преступлений, подсудных военному трибуналу, которые может совершить матрос, тринадцать караются смертью.
«Будет приговорен к смертной казни!» — таков был припев чуть ли не каждой статьи, прочитанной командирским писарем, ибо ему, по-видимому, было дано указание пропускать более длинные статьи и читать лишь то, что было кратко и по существу.
«Будет приговорен к смертной казни!» — фраза эта всякий раз раздается в ваших ушах подобно орудийному залпу. А после того, как ее повторили вам вновь и вновь, вы слышите, как писарь спокойно переходит к другой статье, читает сложную, но емкую и ясно построенную фразу, перечисляющую все возможные разновидности описанного преступления и, затаив дыхание, ждете, закончится ли и эта статья громовым залпом смертной угрозы. Да, вот она и вновь оглушает вас: будет приговорен к смертной казни! Никаких ограничений, никаких смягчающих обстоятельств, ни самого слабого намека на возможность прощения или изменения приговора; ни отдаленнейшей перспективы на замену наказания; ни малейшей надежды или утешения — будет приговорен к смертной казни! — вот тот простой факт, который вам рекомендуют переварить, и это кусок пожестче, нежели сорокадвухфунтовое ядро, уж вы поверьте тут Белому Бушлату.
Впрочем, для некоторых матросов, нарушивших эти страшные запреты, еще брезжит порой слабый луч надежды. Иные статьи заканчиваются словами: «Будет приговорен к смертной казни или к такому наказанию, которое военно-полевой суд ему присудит». Но, быть может, это намекает на еще более жестокую кару? Возможно, это значит: смерть или еще более суровое наказание.
Достопочтенные светила испанской инквизиции, Лойола [378] и Торквемада [379]! Извлеките, ваши преподобия, свои самые свирепые кодексы и сопоставьте их с этим Сводом законов, если это возможно. Джек Кетч [380], ты тоже сведущ в этих делах! Ты, самый доброжелательный из смертных, что не покидаешь нас и виснешь у нас на шее, когда весь мир от нас отвернулся, скажи, палач, какое это наказание хуже смерти? Слушать, как всем на тощий желудок читают каждое утро Свод законов военного времени — и так до естественного конца вашего земного существования? Или быть запертым в камере, где все стены сверху донизу оклеены страницами этого свода, напечатанного курсивом?
Впрочем, стоит ли распространяться о светлом духе человеколюбия, христианского милосердия и прощения обид, пропитывающем этот пленительный документ, столь совершенно отразивший дух Нагорной проповеди [381]? Поскольку он во всех передовых странах христианского мира почти одинаков, он становится показателем истинного состояния современной цивилизации во всем мире.
Так как каждый месяц мне приходилось с обнаженной головой выслушивать его чтение, я стал говорить себе: «Нечего сказать, Белый Бушлат, здорово же ты влип. Но насторожи свои уши, сейчас они опять дадут по тебе залп. Тут тебе внушают воспринимать как благо все, что бы с тобой ни делали, и никогда не участвовать в каких бы то ни было сходках на батарейной палубе, добиваясь прекращения злоупотреблений или притеснений. Слушай:
Статья XIII: «Если кто-либо во флоте созовет или попытается созвать мятежную сходку или собрание, он будет, по уличении в сем преступлении военно-полевым судом, приговорен к смертной казни».
Господи, Белый Бушлат, неужели это ты сам в большую пушку превратился и от этого выстрела тебя откатило так, что брюк тебя едва удержал? Но слушай дальше. Опять палить будут. Косвенным образом нижеследующая статья рекомендует тебе с кротостью выносить тягчайшие оскорбления и глазом не моргнуть:
Статья XIV: «Ни один нижний чин во флоте не имеет права отказаться от выполнения законного приказания своего начальника, ударить его, обнажить оружие, предложить ему обнажить оружие или грозить ему каким-либо оружием, в то время как начальник этот несет служебные обязанности, под страхом смерти».
Что ты пятишься к фальшборту, Белый Бушлат? Выдержи характер, ибо тебя ожидает новый сокрушительный удар. Ты обязан всегда взирать недреманным оком.
Из Статьи XX: «Если кто-либо во флоте заснет во время несения вахты, он будет приговорен к смертной казни».
Нечеловеческая жестокость! Но неужто и в мирное время законы эти имеют силу? А ты припомни, Белый Бушлат, что случилось с теми тремя матросами [382] на американском военном корабле еще совсем недавно. Ты сам тогда служил на «Неверсинке». Какова была судьба этих трех американцев, Белый Бушлат, этих трех матросов, таких как ты, которые когда-то были живы, а теперь мертвы? «Будут приговорены к смертной казни», — вот те слова, которые затянули петлю на их шеях.
Так смотри в оба, Белый Бушлат, чтобы и тебе не болтаться на ноке рея, дабы затем с черно-сизой шеей, надежно увязанным в свою койку, не отправиться искать жемчуг на дне моря-океана. И там ты будешь лежать, Белый Бушлат, а враждующие флоты будут ядрами играть в биллиард над твоей могилой.
Черт возьми, выходит так, что и в самое что ни на есть мирное время меня могут подвести под каннибальскую статью законов военного времени! И в то время, как мой брат, который живет на берегу и не служит своей родине так, как я, в то время как он волен лично обратиться к президенту Соединенных Штатов и выразить свое недовольство всей администрацией государства, я в любой момент рискую быть вздернутым на рей с ожерельем на шее, изготовленным отнюдь не ювелиром.
Скверная штука, Белый Бушлат, но ничего не поделаешь. В самом деле, разве вся жизнь твоя на корабле не протекает по законам военного времени? Разве все вокруг не прожужжало тебе об этом уши? Разве дважды в день не несешься ты на свой пост под бой барабана? Разве каждое утро, в порту, тебя не поднимает с твоей койки побудка? Разве ежевечерне не гонит тебя спать заря? Разве по воскресеньям ты волен надеть на себя то платье, которое тебе угодно, разве ты не подчинен чужой воле в той форме, которую ты будешь носить в этот благосклонный день? Разве могут твои товарищи выпить свою чарку грога, да что я говорю, даже кружку воды у лагуна без того, чтобы за ними не наблюдал вооруженный часовой? Разве офицеры не носят сабель вместо тростей? Ты живешь и движешься среди двадцатичетырехфунтовок, Белый Бушлат; даже ядра и те воспринимаются здесь с эстетической точки зрения и служат для украшения люков. А случись тебе в море отдать богу душу, два чугунных ядра составят тебе компанию, когда тебя будут погружать в морскую пучину. Да, всеми способами, методами и приемами тебе ежеминутно внушают ту мысль, что живешь ты по законам военного времени. И в силу их, Белый Бушлат, тебя могут без суда и следствия, по знаку командира корабля приговорить к порке.
Неужели это правда? Тогда я сбегу.
Ничего не выйдет, Белый Бушлат, безбрежное море опоясывает тебя, словно обручем.
Ну, так устреми, буря, все волны на наш корабль! Скрытые рифы и скалы, всплывите на поверхность и разбейте его в щепы! Я не был рожден крепостным и не хочу быть рабом! Живо, водовороты, штопором увлеките нас в пучины, засосите нас, и ты поглоти нас, светопреставление!
Даже если бы этому фрегату, Белый Бушлат, случилось сложить свои разбитые кости на антарктических берегах Палмерс-Ленда [383], даже если бы нельзя было найти на нем и двух неразлезшихся досок, если бы все его орудия были заклепаны меч-рыбами, а в его зияющих люках, широко разевая пасти, резвились бы акулы, даже и тогда, посчастливься тебе спастись и выкарабкаться на берег, закон военного времени поджидал бы тебя и вцепился бы тебе в горло. Ты только послушай!
Статья XII. Часть раздела третьего: «Во всех случаях, когда команды кораблей или судов Соединенных Штатов окажутся лишенными этих судов, вследствие их крушения, гибели или уничтожения, вся власть, сила и все полномочия, сообщенные офицерам означенных кораблей или судов, будут оставаться за ними в полной силе, как если бы упомянутые корабль или судно не потерпели крушения, не погибли или не были уничтожены».
Мотай себе это на ус, Белый Бушлат! Говорю тебе, спасенья нет. На плаву ли твой корабль, или отправился на дно, закон военного времени не ослабляет своей хватки. И если бы в силу этого самого закона тебя за то или иное преступление отправили на тот свет, даже тогда этот самый закон стал бы преследовать тебя там, следуя за тобой в веках, подобно бесконечной нитке, проходящей бесчисленные ушки иголок, направляясь туда, куда влечет ее собственный конец.
LXXI
Генеалогия законов военного времени
Поскольку Свод законов военного времени представляет собой альфу и омегу уложения о наказаниях в американском флоте, неплохо было бы спокойно и серьезно заняться вопросом его происхождения. Откуда он взялся? И как случилось, что один род оружия отечественной обороны республики управляется поистине турецким кодексом, почти любая статья которого, подобно дулу пистолета, выстрелом прямо в сердце сражает провинившегося насмерть? Как могло статься, чтобы в силу закона, торжественно утвержденного конгрессом свободных граждан — представителей свободных американцев, тысячи их соотечественников оказываются во власти самого деспотического произвола, и со стапелей нашей республики спускаются на воду абсолютные монархии, поднимающие «славные звезды и полосы» в качестве национального флага? В силу какой беспримерной аномалии, какой чудовищной прививки тирании на свободу могло случиться, что об этих законах военного времени вообще прослышали в американском флоте?
Откуда они взялись? Они не могут быть местным отпрыском политических институтов, основанных на Декларации независимости архидемократа Томаса Джефферсона [384]. Нет, они были ввезены из-за границы, а именно из Англии, законы которой американцы отвергли как тиранические, хотя в этом случае из всех ее законов сохранены самые жестокие.
Но это еще не все. Эти законы военного времени зародились в самое подходящее для них время, в тот период английской истории, когда пуританская республика уступила место реставрированной монархии; когда судья-палач Джеффрис [385] присудил такого защитника свободы, как Алджернон Сидней [386], к плахе, когда на троне восседал представитель рода, почитавшегося тогда иными проклятым богом, именно Стюарт; когда Стюарт также возглавлял флот, будучи Верховным лордом адмиралтейства. Первый — сын короля, которому отрубили голову за то, что он посягал на народные права, а второй — его собственный брат, ставший впоследствии королем под именем Иакова II [387] и сброшенный с трона за тиранический образ правления. Вот что лежит в основе Свода законов военного времени, и в этом происхождении несомненная разгадка их деспотического характера[388].
И разве ничего не говорит то, что люди, которые в демократические кромвелевские времена впервые показали другим народам крепость британского дуба и отвагу английского матроса; что в кромвелевские времена, когда английский флот наводил ужас на крейсера Франции, Испании, Португалии и Голландии и на корсаров Алжира и Леванта; в кромвелевские времена, когда Роберт Блейк очищал Ла-Манш и Ирландское море от судов голландского адмирала [389], оскорбительно поднявшего метлу на своей фок-мачте; разве ничего не говорит то, что в период, считающийся столь славным в истории английского флота, этот Свод законов военного времени не был известен?
Тем не менее признается, что какими-то законами блейковские матросы все же управлялись; но они, должно быть, были куда менее жестоки, чем те, которые изложены в кодексе, пришедшем им на смену. Ведь, согласно тестю Иакова II [390], историку гражданской войны в Англии, в английском флоте до введения нового кодекса было множество офицеров и солдат в высшей степени республикански настроенных. Более того, тот же автор сообщает нам, что первым делом его почтенного зятя, тогда еще герцога Йоркского, лишь только он занял должность Верховного лорда Адмиралтейства, было переименовать все военные корабли, которые продолжали носить на корме названия слишком демократические для его высокоторийских ушей.
Но если этот Свод законов военного времени был неизвестен в блейковские времена, а также в самый блестящий период британского флота при адмирале Бенбоу [391], какой вывод надлежит из этого сделать? А тот, что такие тиранические указы отнюдь не необходимы, даже во время войны, чтобы военный флот страны был на надлежащей высоте.
LXXII
«Здесь приведены все полезные постановления, касающиеся жизни на кора б ле, кои мудрые люди, путешествовавшие вокруг света, дали нашим предкам и кот о рые составл я ют Книги науки о добрых нравах»
Морской кодекс
Современные обычаи американского флота таковы, что хотя никакого правительственного указа на этот счет не существует, однако во многих отношениях командиры его фактически облечены правом соблюдать или нарушать, как им заблагорассудится, некоторые из статей Свода законов военного времени.
Так, согласно Статье XV: «Никто из лиц, служащих во флоте, не имеет права ни ссориться с другим служащим во флоте лицом, ни применять по отношению к нему какие-либо слова, жесты или угрозы, заключающие в себе вызов или упрек, под страхом наказания, которое сочтет нужным применить к нему военно-полевой суд».
«Слова, заключающие в себе вызов или упрек»! Морские офицеры, ответьте мне! Не нарушали ли многие из вас тысячи раз этот закон и не ругали ли вы матросов, которые не могли вам ничего ответить в силу этой же самой статьи, употребляя выражения, которые не потерпел бы ни один человек на берегу, не бросившись душить обидчика? Знаю, что от шкипера на торговом судне порой приходится слышать брань куда хлеще той, которую употребляете вы, но вся разница в том, что шкипера не защищает Статья XV Свода законов военного времени.
Не для того, чтобы обличить его, и не для того, чтобы удовлетворить чувство мести, но лишь для того, чтобы проиллюстрировать свое утверждение, честно скажу, что капитан Кларет с «Неверсинка» не раз самолично нарушал этот закон.
Согласно Статье III, никто из офицеров или иных служащих во флоте не имеет права «притеснять, обманывать, употреблять непристойную брань, напиваться пьяным или предосудительно вести себя каким бы то ни было образом».
Так разрешите мне задать вам вопрос, морские офицеры, не нарушали ли многие из вас, и притом не однажды, этот закон? И, здесь опять же, в качестве иллюстрации, я должен привести как пример нарушителя, особенно по части ругани, того же капитана Кларета. Грешили в этом отношении еще четверо из лейтенантов, восемь кадетов и почти все матросы.
Можно было бы привести и другие статьи, обычно нарушаемые офицерами, между тем как все те, которые исключительно касаются матросов, соблюдаются с самой безжалостной неукоснительностью. А ведь те статьи, по которым матроса порют у трапа, не имеют ни на йоту большей законной силы, нежели те другие статьи, стесняющие офицеров и устаревшие в силу того, что с незапамятных времен перестали применяться. Другие же законы, жало которых направлено на одних матросов, соблюдаются или нарушаются по произволу командира корабля. Если справедливо то, что преступника удерживает от нарушения законов не суровость, а неизбежность наказания, как вредно должно отзываться на уважении к указам Конгресса это пренебрежение его постановлениями.
Но это еще не все. Нарушение закона офицерами сопровождается в целом ряде случаев притеснением матроса. При этом во всем морском кодексе, связывающем матроса по рукам и ногам различными статьями, а командира корабля облекающем юридической и административной властью над ним, в большинстве случаев совершенно дискреционной [392], нет ни единого пункта, предусматривающего какой-либо способ для матроса добиться удовлетворения, если он считает, что с ним поступили несправедливо. Да что говорить, как писаные, так и неписаные законы американского флота столь же лишены гарантий для массы моряков, как и Свод законов деспотической Российской империи.
Кто создал эту пропасть между американским командиром и американским матросом? Кто, в конце концов, командир? Существо, наделенное такими же страстями, как и мы сами, или непогрешимый архангел, неспособный даже на тень ошибки? Ужели матрос существо, настолько лишенное всех человеческих свойств и человеческого достоинства, что его остается лишь, связав по рукам и ногам, бросить на американский фрегат, предварительно лишив всех возможностей защищаться, даже когда пресловутый произвол командиров перешел в пословицу, хорошо знакомую всем на военном флоте: «Закон не для командиров писан»? Право, можно сказать, что командир с того момента, как нога его ступила на шканцы, забывает, что он гражданин, и, будучи сам почти неподсуден законам страны, обрушивается на других с юридической суровостью, невиданной на территории его родной страны. Держа Свод законов военного времени в одной руке и кошки о девяти хвостах в другой, он являет собой непристойную пародию на Магомета, насаждающего мусульманство с помощью меча и Корана.
Последние разделы Свода законов военного времени трактуют о морских военно-полевых судах, карающих за крупные преступления равно офицеров и матросов. Присяга, приносимая членами такого военно-полевого суда, — которому порой приходится решать вопросы жизни и смерти, — со всей определенностью запрещает им «когда-либо разглашать, за чтó голосовал и какое мнение высказал тот или иной член суда, если только этого не потребует от него в законном порядке трибунал».
Вот вам и Совет десяти [393] и Звездная палата [394]. Не забывайте также, что, хотя матроса и судит такой суд и решения последнего могут повлечь смертную казнь, судить этого матроса не привлекают равных ему — его товарищей-матросов. Между тем требование, чтобы человека судили ему равные, является основным принципом всякой цивилизованной юриспруденции. И не только судили бы ему равные, но еще и равные ему должны быть единогласны в принятом решении, между тем как в военно-полевом суде большинство голосов, поданных лицами, стоящими выше обвиняемого как по служебному, так и по общественному положению, считается вполне достаточным.
Как говорят, в английском флоте существовал закон, позволявший матросу апеллировать на решение командира — даже в сравнительно незначительных случаях — в вышестоящий трибунал или военно-полевой суд. Об этом как-то рассказал мне английский матрос. Когда я заметил ему, что такой закон должен быть изрядной палкой в колесах карательной деятельности командира, он рассказал мне следующую историю.
Марсовой, повинный в том, что напился пьяным, был послан на решетчатый люк, и вот-вот должен был подвергнуться порке. Но в последний момент он потребовал военно-полевого суда. Командир улыбнулся и приказал увести его вниз и посадить в карцер. Там он просидел несколько недель в кандалах, после чего, отчаявшись добиться освобождения, согласился на две дюжины плетей. «Что, не так уж выгодно получилось? — сказал командир корабля. — Нет, нет, вы хотели полевого суда, полевой суд вы и получите!». Когда наконец он предстал перед офицерским судом, последний присудил его к двумстам ударам. За что? За то, что он напился пьяным? Нет, за то, что он имел дерзость пожаловаться на власть, в поддержании которой те, кто судил и засудил его, были живейшим образом заинтересованы.
Не поручусь, что история эта соответствует действительности и что закон такой существует или когда-либо существовал в английском флоте; рассказ этот, однако, прекрасно иллюстрирует точку зрения матроса на подобного рода трибуналы.
Что можно ожидать от суда, деяния которого свершаются во мраке тайных судилищ испанской инквизиции? Когда тайна эта закрепляется присягой на Священном писании? Когда в суде заседает олигархия эполет, а плебей-марсовой, лишенный присяжных, стоит юридически безоружным перед этим трибуналом?
Принимая во внимание все вышеизложенное, особливо же то, что в ряде случаев степень наказания, к которому присуждается матрос, полностью оставлена на усмотрение суда, остается сказать, что американские законодатели жестоко опозорили себя, если, нимало не искажая истины, мы можем применить ко всем нижним чинам американского флота непогрешимый принцип сэра Эдуарда Кока [395]: «Одним из безошибочных признаков рабства является сокрытие или ненадежность закона». Но с еще большей готовностью можем мы подписаться под высказыванием сэра Мэтью Хэйла [396] в его «Истории обычного права», что «закон военного времени, не основанный на каких-либо твердых принципах, по существу не закон, а нечто, что соглашаются по нужде признать законом».
Мне могут возразить, и я это прекрасно понимаю, что весь характер этого морского кодекса сознательно приспособлен к боевым потребностям флота. Но, даже не касаясь серьезного и достаточно оправданного вопроса о правомерности даже в военное время — уже не с юридической, а с нравственной точки зрения — этого узаконивающего произвол кодекса, да разрешено будет спросить: почему закон этот имеет силу и в мирное время? Соединенные Штаты как государство существует уже свыше семидесяти лет, и в течение всего этого времени необходимость применения военно-морского кодекса в случае преступлений, влекущих за собой смертную казнь, та необходимость, на которую ссылаются, для того чтобы оправдать его, — возникала лишь в течение двух или трех лет.
Мне могут возразить, что самые суровые санкции в мирное время по молчаливому согласию не применяются. Но хотя это, возможно, и справедливо в отношении некоторых статей, однако нет никаких гарантий, что одна из них или даже все они не могут быть применены на законном основании. И не было недостатка в недавних примерах, иллюстрирующих дух этого кодекса даже в случаях, когда буква его во всей строгости не соблюдалась. Общеизвестный случай на американском бриге может послужить памятным примером, который может повториться в любой момент. Три матроса в мирное время были вздернуты на нок рея только потому, что, по мнению командира корабля, возникла необходимость их повесить. До настоящего времени вопрос, являлись ли они безусловно виноваты или нет, является спорным.
Как охарактеризуем мы такое действие? Вот что говорит по этому поводу Блэкстоун: «Если лицо, имеющее право судить по законам военного времени, применит их в мирное время и повесит или каким-либо другим образом подвергнет смертной казни кого-либо, это — убийство, ибо противоречит Великой хартии вольностей» [397].
Великая хартия вольностей! Мы, современные люди на суше, можем по справедливости гордиться гражданскими свободами, неизвестными нашим предкам; но более отдаленные наши пращуры, которым случилось быть моряками, могут гордо выпрямиться в своих гробах при мысли, что их законодатели были в свое время мудрее и человечнее теперешних. Сравните морские законы нашего флота с римскими и родосскими указами по морской части, сравните их с каталонским «Морским кодексом», сравните о законами ганзейских городов [398], даже с древними законами города Висби [399]. По последним мы можем убедиться, что в те дни на морях царила демократия. «Если он ударит, то должен получить удар за удар», — вот что говорили законодатели Висби о готландских морских капитанах.
Чтобы покончить со всем тем, что было сказано в предыдущих главах относительно суровости и исключительности законов в американском флоте и об огромной власти, которой облечены его командиры, добавим, что Белый Бушлат вполне отдает себе отчет в том, насколько ответственность командира корабля — идет ли речь о торговом или о военном флоте — неизмеримо больше, нежели ответственность одного человека по отношению к другому в любой иной обстановке. Он ничуть не забывает, что мудрость и гуманность требуют, чтобы, в силу особенности своего положения, командующий кораблем морской офицер был наделен степенью власти и свободы действий, недопустимой у какого-либо начальника на берегу. Но вместе с тем эти принципы, признаваемые всеми пишущими о морских законах, послужили без сомнения предлогом облечь современных командиров кораблей и военно-полевые суды властью, которая превосходит все пределы разумного и необходимого. Впрочем, это не единственный случай, когда правильные и полезные принципы — почти самоочевидные и непререкаемые — выставлялись для защиты положений, которые столь же самоочевидно ложны и вредны.
Так пусть будет здесь раз и навсегда объяснено, что не сентиментальная или умозрительная любовь к простому матросу; не романтическое убеждение, что последний отличается особым душевным благородством и преувеличенным великодушием, а еще менее — желание прослыть его другом побуждали меня высказывать в различных частях этого сочинения мой взгляд на грубое притеснение, от которого страдает матрос. Безразличный к тому, кто может оказаться заинтересованным в этом деле лицом, я хочу лишь, чтобы несправедливости были исправлены и правосудие отправлялось одинаково для всех.
И пусть не приводят мне уже раз упомянутое мною возражение, что общее невежество и развращенность каких бы то ни было людей достаточное основание для того, чтобы обходиться с ними тиранически. Тут все обстоит наоборот: всякий разумный и непредвзятый человек, знакомый с внутренней жизнью военного корабля, вынужден будет согласиться, что большинство беззаконий, творимых на нем, косвенно восходит к нравственно унизительному воздействию несправедливых, деспотических и коверкающих человека законов, под властью которых приходится жить матросу.
LXXIII
Азартные игры днем и ночью на военном корабле
Мы уже говорили, что игра в дамки или шашки была разрешена на «Неверсинке». Теперь, когда по кораблю ничего почти не приходилось делать и все матросы в самом радужном настроении плыли домой по спокойным и теплым водам тропиков, количество игроков, расположившихся на палубах, возросло до такой степени, что наш старший офицер выразил ироническое сожаление, что они не выложены плитками из белого и черного мрамора для удобства игроков. Если бы этому господину дать только волю, все наши шашечные доски живехонько полетели бы за борт. Но в некоторых вещах командир наш проявлял необычную терпимость, и мистеру Брайдуэллу оставалось только помалкивать.
Но хотя эта одна-единственная игра была на фрегате разрешена, все виды азартных игр были строжайше запрещены под страхом телесного наказания. Карты и кости не разрешались ни в каком виде. Обойтись без такого запрета было невозможно, ибо из всех человеческих существ матросы, быть может, наиболее азартные игроки. Причина этого должна быть очевидна для всякого, кто вдумается в их положение. А азартные игры — самый злостный порок в любых обстоятельствах — оказываются на корабле еще более губительными, чем на суше. Но столь же часто, сколь недобросовестные матросы обходят закон, запрещающий пронос на корабль спиртных напитков, обходят они и запрет, налагаемый на кости и карты.
Черная ночь, которая с сотворения мира смотрела сквозь пальцы на великое множество неправедных деяний, — вот то время, которое избирается корабельными игроками для своей деятельности. Излюбленным местом обычно является жилая часть кубрика, где подвешены койки и которая освещается особенно скупо, чтобы не мешать спящим матросам. В огромном пространстве два фонаря, качающихся у пиллерсов, бросают приглушенный свет, подобный лампаде в комнате больного. Из-за положения своего фонари эти распределяют свет на окружающие предметы отнюдь не беспристрастно, от них здесь и там исходят длинные лучи, всего более напоминающие лучи, бросаемые потайными фонарями грабителей в пятидесятиакровых подземельях Вест-Индских доков [400] на Темзе.
Легко можно себе представить, как этот подземный дворец Эблиса [401] приспособлен для подпольной деятельности азартных игроков, особенно потому, что подвесные койки не только тесно прижаты друг к другу, но многие из них висят очень низко, в двух футах от палубы, образуя таким образом бесчисленные парусиновые лощинки, гроты, уголки, закоулки и каньоны, где можно натворить много мрачных дел с достаточной степенью безнаказанности.
Надо вам сказать, что начальник полиции со своими капралами безраздельно царит в этих внутренностях корабля. Всю ночь напролет полицейские сменяют друг друга, карауля это помещение, и за исключением момента, когда вызывают вахту, они сидят среди глубокого молчания, лишь прерываемого трубными звуками храпящих или бессвязными речами какого-нибудь пожилого матроса, приписанного к запасному якорю.
Два судовых капрала ходили у матросов под именами «Нóги» и «Наскок». Последний, как говорили, был в свое время полицейским в Ливерпуле. Ноги же был надзирателем в «Могилах» [402] в Нью-Йорке. Из этого явствует, что воспитание их в высшей степени подходило для занимаемой ими должности. И начальник полиции Блэнд, чрезвычайно высоко ценивший их способность выискивать нарушителей, называл их своими двумя правыми руками.
Когда матросы желают заняться азартной игрой, они сговариваются о часе, облюбовывают некий угол в тени определенного предмета, за той или иной койкой. Затем они складываются на предмет вербовки некоего глазастого матроса, которому поручается шпионить за начальником полиции и капралами в то время, как идет игра. В девяти случаях из десяти все бывает задумано так ловко и все неожиданности настолько предусмотрены, что игроки, перехитрив всех соглядатаев, спокойно заканчивают свою игру. Но время от времени они забывают о бдительности или скупятся нанять шпиона и попадают в лапы полицейских, которые безжалостно хватают их за шиворот и волокут в карцер, дабы там ожидать до утра положенной дюжины горячих.
Случалось не раз, что в середине ночи мой крепкий сон нарушался резким звуком, как будто кто-то внезапно проносился под моей койкой. Это накрывали компанию игроков, которая разбегалась во все стороны, зацепляя спинами за подвешенные койки и заставляя их раскачиваться.
Самым подходящим моментом для азартных игр является время стоянок в порту. Тогда матросам случается творить свои темные дела и среди бела дня, и дополнительные соглядатаи, которых они в таких случаях считают необходимым нанимать, заслуживают того, чтобы на них остановиться. Все эти чрезвычайные меры предосторожности требуют и чрезвычайных расходов, так что в порту азартная игра возвышается до ранга развлечения для набобов.
В течение дня начальник полиции и его капралы непрерывно рыщут по всем трем палубам в жадных поисках всяческих беззаконий. Вы только что видели, как Ноги размахивал символом своей власти — ратангом и что-то вынюхивал в окрестностях фок-мачты на верхней палубе; а вот он уже под самой последней палубой и роется среди бухт троса. Точно так же обстоит дело с его начальником и помощником последнего, Наскоком. Они здесь, там и повсюду, наделенные, надо думать, вездесущностью.
Для того чтобы спокойно заниматься своим делом среди бела дня, игрокам надлежит позаботиться о том, чтобы за каждым из этих полицейских неусыпно следил, куда бы он ни пошел, их сыщик, дабы в случае приближения легавого к месту игры, их можно было своевременно предупредить и они успели бы скрыться. Для этого выбираются, как правило, легкие и проворные разведчики, чаще всего юнги с крюйс-марса ввиду их юности и подвижности.
Но это еще не все. На корабле существуют еще несколько низких продажных тварей, лишенных какого бы то ни было понятия чести, выполняющих роль доносчиков. На корабельном жаргоне они называются любимчиками или белыми мышками. Любимчиками их называют потому, что считается, будто за рвение и хитрость, с которыми они разоблачают нарушителей, они пользуются благорасположением некоторых офицеров. Хотя трудно бывает установить, кто в точности среди команды является доносчиком, — так хитро и тонко информируют они начальство о своих товарищах — однако кое-кто из команды, особливо же из морских пехотинцев, неизменно подозреваются в том, что они любимчики и белые мышки, после чего товарищи проникаются к ним той или иной степенью ненависти.
Таким образом, игрокам приходится устанавливать слежку не только за начальником полиций и его помощниками, но еще и за всякими заподозренными в доносительстве. Вербуются дополнительные разведчики, идущие как собаки по их следам. Но тайны пороков на военном корабле удивительны; и тут можно добавить, что, используя былой опыт и наблюдения, начальник полиции и его помощники на основании одних лишь передвижений матросов и их маневрирования на фрегате безошибочно могут определить, когда ведется игра среди бела дня, хотя на густо населенном корабле, где такое множество палуб, марсов, темных углов и глухих закоулков, накрыть игроков удается не всегда.
На то время, пока Блэнд был отстранен от должности, некто, ходивший под прозвищем «Ябеда» и давно уже подозревавшийся в том, что он принадлежит к белым мышам, был посажен на его место. Он оказался изрядным подлецом, действующим исподтишка, но одаренным исключительным упорством в выискивании виновных, следуя за ними по пятам, как неотвратимый беззвучно сопящий кубинский пес [403]. Впрочем, голос его приходилось слышать, когда что-нибудь приводило его в замешательство.
— Где-то тут, стараясь не шуметь, играют под боком в кости, — говаривал Ябеда своим помощникам. — Три парня не отставали от меня последние полчаса. Скажи, Наскок, нынче утром никто вокруг тебя не рыскал?
— Целых четверо, — отвечает Наскок. — Сразу смекнул в чем дело. Я уже знал, что где-нибудь втихую да поигрывают.
— А как твои дела, Ноги? — спрашивает начальник своего другого помощника. — Тоже за тобой следили?
— Целых десять, — говорит Ноги. — Вот как раз один из них сейчас шляпу штопает.
— Эй ты там, — воскликнул начальник полиции, — отваливай да иди в бакштаг. Если ты у меня еще в ногах путаться будешь, я командиру о тебе доложу.
— А что я такое делаю? — говорит чинящий шляпу, с вытянувшимся как канатный сарай лицом. — Что, уж и работать здесь больше нельзя? Сразу тебя в сачковании заподозрят — дескать, вверх по одному трапу и вниз по другому?
— Знаем мы ваши фокусы, сэр. Можешь не вкручивать, сам на блокшиве служил. Отваливай, говорю тебе, и чтоб духу твоего здесь не было, а не то я позабочусь, чтоб тебя кое к чему подтянули, а снизу на заклепку взяли и головку ей расклепали. Отваливай, говорят тебе, или я запрячу тебя куда знаешь, как нищий кусок мяса в суму.
Часто видишь, что на всех видах судов матросы, выражающиеся на самом цветистом морском диалекте, имеют весьма слабое отношение к морю. Из уст морского пехотинца вырывается порой больше соленых словечек, чем вы сможете услышать от заправского бакового старшины. С другой стороны, самого лучшего моряка вы можете принять на берегу за сухопутного жителя. Когда вы видите парня, рыскающего по порту, как судно, возвращающееся домой из Индии, с длинной лентой наподобие коммодорского вымпела, развевающейся у него на топе мачты, и заходящего в питейные заведения с таким шикарным разворотом, как будто адмирал подходит к трехдечному кораблю на своей барже, вы можете отнести этого человека к разряду жоржиков, сиречь самых обыкновенных хвастунов. И сколько же таких мнимых марсофлотов встречается на нашей военно-морской планете!
LXXIV
Грот-марс ночью
Весь переход наш из Рио до экватора был с точки зрения погоды сплошной увеселительной прогулкой. Было особенно приятно, когда наша полувахта сидела, развалясь, на грот-марсе, коротая время в разнообразных приятных занятиях. Вдали от офицеров мы невинно развлекались, и притом больше, чем в какой-либо другой части корабля. Днем многие из нас прилежно занимались изготовлением шляп или починкой одежды. Но ночью нами овладевали более романтические настроения.
Часто Джек Чейс, восторженный почитатель моря, обращал наше внимание на лунный свет, игравший на волнах, и приводил избранные цитаты из своего каталога поэтов. Никогда не забуду лирического выражения, с которым однажды утром он перед восходом солнца, когда весь восток был залит пурпуром и золотом, оперся о стень-ванты и, протянув над морем свою доблестную руку, воскликнул: «Глядите, вот Авроры лик!» и плавно, неторопливо продекламировал строки:
Блеск утра миру нехотя даря,
Завесу мглы раздернула заря.
— Коммодор Камоэнс, Белый Бушлат, не кто иной. Но сейчас вы понадобитесь, мы должны выстрелить лисель-спирт — ветер меняется.
С нашего высокого насеста фрегат в лунные ночи представлял сказочное зрелище. Он шел полным бакштагом, с лиселями по обе стороны, так что паруса на грот- и фок-мачтах имели вид величественных сужающихся кверху пирамид, с основанием более ста футов шириной и заканчивающихся высоко в облаках легким гребнем бом-брамселей. Эта огромная поверхность снежно-белой парусины, скользящая по волнам, была действительно великолепным зрелищем. Три покрытые белыми саванами мачты казались призраками трех гигантских турецких эмиров, огромными шагами шествующих по океану.
Поэзию картины усугубляла порой и музыка. Оркестр собирался на полубаке, услаждая офицеров, а значит и нас, прекрасными старинными мелодиями. Под эти мелодии кое-кто из матросов пускался в пляс на марсе, который по своим размерам мог быть приравнен к средней гостиной. Когда же оркестр не играл, то ему на смену приходили соловьи из команды.
В этих случаях обычно вызывали Джека Чейса, и он услаждал нас своей свободной и благородной манерой исполнять «Испанских дам», любимейшую песню английских военных моряков, равно как и многие другие морские песни и баллады, в том числе
Сэр Патрик Спенс был отважней всех,
Кто плавал по морям.
Также:
И трижды крутнуло корабль наш,
Сделал три круга он,
Точно три круга он описал
И сокрылся в пучине морской,
Морской, морской, морской,
И исчез в пучине морской![404]
Вперемешку с этими песнями марсовые травили всякие были и небылицы. В этих случаях я всегда старался вызвать самых почтенных тритонов на рассказы о прошлых боях, в которых они участвовали. Немногим из них пришлось понюхать пороху, но зато рассказы тех, кто его действительно понюхал, приобретали особую ценность.
Был среди нас старый негр по прозвищу «Чернявый», приписанный к запасному становому якорю. Мы часто приглашали его в тихие ночи к себе на марс, чтобы послушать его рассказы. Был он человек степенный и трезвый, очень умный, прекрасного, открытого нрава, один из лучших людей на корабле, которого все очень высоко ценили.
Кажется, во время последней войны между Англией и Америкой он вместе с несколькими другими матросами был в открытом море насильственно снят британским военным кораблем с торгового судна из Новой Англии. Корабль, забравший его, был английский фрегат «Македонец», захваченный позднее тем самым «Неверсинком», на котором мы плавали.
Дело было в страстную субботу, — так начался рассказ, — в то время, как англичанин подходил с наветренной стороны к американцу. Чернявый и его товарищи, стоявшие на своем посту у шканцевой батареи, уловив момент, когда командир корабля, старик по имени Кардан, проходил мимо них своей стремительной походкой, держа под мышкой подзорную трубу, обратились к нему с почтительной просьбой. Они еще раз повторили, что они не англичане и что им весьма тягостно поднимать руку на флаг той страны, где живут родившие их матери. Они заклинали его не понуждать их стрелять из пушек по своим землякам и позволить им сохранить нейтралитет во время схватки. Но когда корабль какой бы то ни было нации идет в бой, времени для пререканий не остается, не хватает его и на то, чтобы быть справедливым, и не больно много его для проявлений гуманности. Выхватив пистолет из-за пояса матроса, приготовившегося идти на абордаж, командир нацелился из него в головы трех матросов и приказал им немедленно вернуться на свои посты, грозя в противном случае тут же их пристрелить. Так, рука об руку с врагами своей родины, Чернявый и его товарищи трудились у пушек и сражались до самого конца, за исключением одного из них, который был убит на посту американским ядром.
Под конец «Македонец» потерял свои фор- и грот-стеньги, бизань-мачту, скошенную вровень с палубой, и перебитый надвое фока-рей, валявшийся на разгромленном баке; корпус его был в сотне мест пробит круглыми ядрами — словом фрегат дошел до последней крайности, и капитан Кардан приказал, наконец, рулевому старшине спустить флаг.
Чернявый был одним из тех, что отвез командира на «Неверсинк». Сойдя на палубу, Кардан поклонился Декатуру, командиру неприятельского судна, и предложил ему свою шпагу, но принять ее учтиво отказались. Быть может, у победителя были еще живы в памяти совместные обеды в Норфолке [405], непосредственно до начала военных действий, когда оба командовали теми же самыми фрегатами, которые они теперь так изрядно покалечили. «Македонец», видимо, ходил тогда в Норфолк с депешами. Тогда они смеялись и шутили за бокалом вина и даже держали пари на касторовую шляпу, которую побежденный должен был подарить победителю, если кораблям их случится вступить в бой друг с другом.
Бросив взгляд на тяжелые батареи американца, Кардан сказал Декатуру:
— Это семидесятичетырехпушечный корабль, а не фрегат; не удивительно, что победа осталась за вами!
Замечание это было вызвано огневым превосходством «Неверсинка». Батареи последнего на главной палубе состояли, как и теперь, из двадцатичетырехфунтовых орудий, в то время как у «Македонца» это были восемнадцатифунтовые. В итоге на «Неверсинке» было пятьдесят четыре пушки и четыреста пятьдесят человек команды, на «Македонце» же их было сорок девять и триста человек команды — весьма существенная разница, которая в сочетании с другими обстоятельствами, связанными с этим боем, лишает его победу какого-либо ореола славы, если не признавать славной победу, одержанную гиппопотамом над тюленем.
Но если Чернявый говорил правду, — а человек он был от природы правдивый, — противовесом этому обстоятельству мог служить факт, который он нам сообщил. Когда после боя стали осматривать орудия, оказалось, что в ряде случаев пыж был забит между зарядным картузом и ядром. И хотя во время суматохи боя такой промах можно было объяснить торопливостью и невниманием, однако Чернявый, этот защитник своих людей, всегда приписывал этот факт совершенно иной и менее благородной причине. Но если даже считать, что приводимая им причина соответствовала действительности, этим нисколько не умаляется доблесть, проявленная английской командой в целом. Однако из того, что удается слышать от беспристрастных свидетелей, участвовавших в морских боях, едва ли можно сомневаться, что на всех кораблях, к какой бы нации они ни принадлежали, весьма значительное число людей, обслуживающих орудия, находятся, мягко выражаясь, в весьма нервическом состоянии и досылают и банят как попало. Да и в самом деле, какие особые патриотические чувства может испытывать человек, вырванный из объятий своей жены и против воли посланный воевать? И стоит ли удивляться тому, что такие насильно завербованные английские матросы не посовестились в военное время покалечить руку, которая поработила их?
Во время той же войны, которая велась в момент описанного боя и перед ним, английский флагман, составляя свое донесение Адмиралтейству, писал следующее: «Все здесь на эскадре как будто спокойно, но, готовясь на прошлой неделе к бою, мы обнаружили, что несколько орудий в кормовой части корабля оказались заклепанными»; иначе говоря, приведенными в негодность. Кто же заклепал их? Недовольные матросы. Разве так уж невероятно предположение, что пушки, о которых говорил Чернявый, обслуживались людьми, намеренно старавшимися помешать им поражать врага, и что в этом, в частности, бою победа, одержанная Америкой, до известной степени объяснялась угрюмым неповиновением самого неприятеля?
В течение этого периода военных действий у английских орудий на военных кораблях зачастую за ночь срезывали брюк. Это повреждение орудий и временное выведение их из строя можно было приписать лишь тайной ненависти к службе, которая выливалась и в только что упомянутое их заклепывание. Но даже в тех случаях, когда в команде как будто бы отсутствовало глубокое недовольство и матрос во время боя не выполнял как следует своих обязанностей лишь потому, что боялся, не является ли вызовом создателю, сделавшему этого матроса таким, каким он есть, нашивать ему на спину ярлык трус и унижать и терзать уже трясущегося от ужаса несчастного множеством других способов? Вряд ли Нагорная проповедь послужила бы оправданием для действий командира батареи, выхватившего шпагу и грозившего пронзить первого же из своих людей, кто проявит хоть малейшие признаки робости, а между тем такое было засвидетельствовано на «Македонце». Чернявый говорил мне, что он собственными ушами слышал, как подобное приказание было отдано начальникам дивизионов командиром английского корабля. Если бы только была написана тайная история морских сражений, лавры на челе морских героев, верно, развеялись бы в прах.
А каким позором для наций со всех возможных точек зрения является Статья IV американского Свода законов военного времени: «Если кто-либо из служащих во флоте трусливо запросит у врага пощады, он будет приговорен к смертной казни»! В таких условиях, с угрозой смерти перед глазами в лице врага и с угрозой смерти за плечами в лице своих соотечественников, самая высокая доблесть, проявленная моряком, теряет что-то от своей непосредственности и бескорыстия. Здесь, как и во всех прочих случаях, Свод законов военного времени не упоминает о какой-либо награде за отвагу, но лишь понуждает моряка сражаться, как наемного убийцу за свою плату, вырывая могилу перед его глазами, если он не проявит должной решимости.
Но эта Статья IV вызывает и еще более серьезные возражения. Храбрость из всех добродетелей самая дюжинная и заурядная; единственная, в которой мы сходствуем с лесными зверями; единственная, которая, доведенная до крайности, превращается в порок. А поскольку природа, как правило, отбирает одной рукой, чтобы уравновесить дарованное ею другой, чрезмерное чисто животное бесстрашие во многих случаях присутствует у людей, лишенных более высоких достоинств. Но в морском офицере храбрость почитается высшей добродетелью и часто обеспечивает его завидным положением среди прочих командиров.
Посему, если во время военных действий какой-нибудь безмозглый бандит окажется командиром фрегата, он может, если хочет, покрыть себя неувядаемой славой в этой бойне, сцепиться с намного превосходящим его противником и повести на заклание свою команду, которой ничего не остается, как гибнуть от руки врага под страхом быть умерщвленной законом своей страны. Вспомните бой между американским фрегатом «Эссекс» и двумя английскими крейсерами «Фебея» и «Херувим» у бухты Вальпараисо во время последней войны. Все признают, что американский капитан продолжал сражаться против превосходных сил противника на совершенно разбитом корабле, даже когда никакого шанса на победу у него не было и когда из-за обстоятельств, особо неблагоприятно сложившихся для американцев, матросам ничего не оставалось, как стоять у своих почти бесполезных батарей и быть покалеченными и разорванными на части неприятельскими длинноствольными орудиями. Тем, что он продолжал таким образом сражаться, он ни на йоту не способствовал истинным интересам своей страны. Этим я не хочу ни в коей мере принизить добрую славу, которую американский командир завоевал себе этим боем. Человек он был храбрый, это ни один моряк отрицать не станет. Но весь мир состоит из храбрых людей. Только не подумайте, что я посягаю на его доброе имя. Тем не менее не приходится сомневаться, что, если бы у пушек «Эссекса» стояли матросы, обладавшие здравым смыслом, эти самые матросы, сколь бы доблестны они ни были, несомненно предпочли бы спустить флаг, когда поняли, что бой окончательно проигран, нежели откладывать эту неизбежную операцию до того момента, когда на американском фрегате не останется рук, чтобы ее произвести. Однако, если бы эти люди «трусливо запросили пощады», согласно Статье IV Свода законов военного времени, их можно было бы, на законном основании, повесить.
Как рассказывал мне Чернявый, когда командир «Македонца», видя, что «Неверсинк» полностью держит его судно в своей власти, приказал спустить флаг, один из его офицеров, человек, которого за тиранический нрав ненавидела вся команда, поднял страшный крик и стал осыпать его самыми страшными упреками, клянясь, что сам он ни за что не сдастся — и стоит за то, чтобы потопить «Македонца» под носом у врага. Окажись он капитаном, он так безусловно бы и поступил, заработав себе имя героя в этом мире — но вот вопрос, какое имя он заслужил бы на том свете?
Но так как война представляет собой некое надругательство над здравым смыслом и христианством, все связанное с ней совершенно безрассудно, противно христианству, варварски грубо и отдает Фиджийскими островами, людоедством, селитрой и дьяволом.
Обычно, когда военный корабль спускает флаг, дисциплине на нем приходит конец, и навести какой-либо порядок в команде становится невозможным. Так случилось и на английском фрегате. Винная кладовая была взломана, и по палубам, где между пушек лежало много раненых, были пущены ведра грога; раненые хватали ведра и, несмотря на все уговоры, напивались жгучей влагой, пока, по словам Чернявого, из ран их не начинала бить кровь и они мертвыми не падали на палубу.
У негра было еще много что рассказать про этот бой, и часто он прохаживался со мной вдоль наших батарей на главной палубе — со все теми же пушками, которые участвовали тогда в бою, указывая на неизгладимые шрамы и вмятины на них. Покрытые за более чем тридцать лет многочисленными слоями краски, они почти не были заметны случайному наблюдателю, но Чернявый знал их все наизусть, ибо вернулся домой на «Неверсинке» и видел эти следы вскоре после боя.
Как-то вечером я прогуливался с ним по батарейной палубе, и он остановился у грот-мачты.
— Это место корабля, — сказал он, — мы на «Македонце» прозвали скотобойней. Здесь люди падали по пять, по шесть зараз. Неприятель обычно направляет свои снаряды именно сюда, чтобы сбить, если возможно, грот-мачту. Бимсы и карлингсы наверху были все забрызганы мозгами и кровью. Люки выглядели словно прилавки мясника; в рым-болтах застревали куски человеческого мяса. Свинья, бегавшая по палубам, каким-то чудом спаслась, но шкура ее была вся покрыта запекшейся кровью из-за того, что она совала свое рыло в кровавые лужи, так что, когда спустили флаг, матросы швырнули ее за борт, сказав, что съесть ее было бы прямым людоедством. Другое животное, коза, потеряло в этом бою две передние ноги.
Убитых матросов, как только они падали, согласно принятому обычаю, спускали за борт; нет сомнения, что вид стольких трупов, валяющихся повсюду, говорил негр, мог бы удручающе подействовать на оставшуюся в живых прислугу орудий. Среди прочих случаев он привел следующий. Ядро, ворвавшееся через один из портов, убило наповал две трети расчета одного орудия. Командир следующего орудия, бросив шнурок замка, который он только что дернул, стал переворачивать убитых, чтобы опознать их; увидев вдруг своего однокашника, с которым он совершил много плаваний, он расплакался и, подняв труп на руки, отнес его в сторону, подержал мгновение над водой и воскликнул:
— Господи, господи, Том!
— К черту твои молитвы! Швыряй его за борт и живо к орудию! — заорал на него раненый лейтенант. Пришлось подчиниться приказанию, и убитый горем матрос возвратился к своей пушке.
Рассказы Чернявого вполне могли бы преломить меч сего военно-морского мира в его ножнах, и, размышляя о жестокой, кровавой славе, которой морские герои покрыли себя во время подобной бойни, я задал себе вопрос, действительно ли славен был гроб, в котором похоронили Нельсона, гроб, преподнесенный ему при жизни капитаном Хэллоуэллом [406]; был он выдолблен из грот-мачты французского линейного корабля «L'Orient»[407], который англичане взорвали во время битвы при Абукире, уничтожив при этом сотни французов.
Мир тебе, лорд Нельсон, там, где ты покоишься в своей истлевшей мачте! Но если бы дело касалось меня, я предпочел бы быть похороненным в стволе какого-нибудь зеленого дерева и даже после смерти чувствовать, как жизненные соки обращаются вокруг меня, ощущая, что что-то из моей мертвой плоти переходит в живую листву, осеняющую мирную мою могилу.
LXXV
«Топить, жечь и уничтожать»
Из печатного адмиралтейского
приказа военного времени
Среди бесконечного количества былей и небылиц, травившихся на марсе во время приятного перехода на север, ничто не могло сравниться с рассказами Джека Чейса, нашего старшины.
Лучшего собеседника, чем наш несравненный Джек, невозможно было придумать. Вещи, о которых другим приходится лишь читать или которые могут привидеться во сне, Джек видел собственными глазами или испытал самолично. В свое время он был отважным контрабандистом и мог рассказать о длинном девятифунтовике с пыжами из французских шелков, о патронах, набитых вместо пороха лучшим чаем, о картечи, состоящей из вест-индских сладостей, о матросских бушлатах и штанах, подбитых драгоценными кружевами, о ножках столов, полых, как стволы мушкетов, и плотно набитых редкостными лекарствами и специями. Он мог рассказать кое-что и о некой вдове небезупречной нравственности — прекрасной перекупщице контрабандных товаров на английском побережье, весьма сладко улыбавшейся контрабандистам, когда те продавали ей по дешевке шелка и кружева. Она называла их героями, орлиными сердцами и просила привозить ей побольше товаров.
Он мог рассказывать о жестоких схватках с таможенными катерами его британского королевского величества в полунощных бухтах, об аресте кучки сорвиголов, впоследствии насильно завербованных в матросы на военный корабль, о том, как эти матросы поклялись, что главарь их убит, о предписании, посланном на корабль, доставить в суд за долги одного из них — это был сдержанный, благообразный мужчина — и как он отправился на берег, будучи под сильнейшим подозрением, что именно он и есть убитый главарь, и как все это была лишь успешная уловка, чтобы спасти его.
Но лучше всего Джек умел рассказывать о бое при Наварине, ибо был командиром одного из орудий на батарейной палубе флагманского корабля «Азия» адмирала Кодрингтона [408]. Владей я даже слогом доброго старого Чэпмена [409] в его переводе Гомера, и то я едва ли решился бы передать, как славный Джек рассказывал об этой битве, когда 20 октября 1827 года тридцать два английских, французских и русских корабля атаковали и победили в восточной части Средиземного моря оттоманский флот в составе трех линейных кораблей, двадцати пяти фрегатов и роя брандеров и мелких судов.
«Мы рвались напасть на них, — рассказывал Джек, — а когда открыли огонь, то оказались все равно что дельфин среди стаи летучих рыб. Когда мы стали прицеливать орудия, был брошен клич: „Пусть каждый выберет себе птицу“. И дымили же, ребята, все эти пушки, точно ряды голландских трубок! Мои комендоры держали за пазухой маленькие флажки, чтобы прибить их к мачте в случае, если бы корабельный флаг оказался сбит выстрелом. Обнажившись до пояса, мы дрались, как бешеные тигры, и шпарили ядрами по туркам, будто по кеглям. У них на вантах было черным-черно от стрелков, и насело же их там, точно голубей на соснах; ну, наша морская пехота и посыпала их свинцовым горохом и крыжовником — так густо, как град выпадает на Лабрадоре. Да, жаркое было дело, ребята. Чертовы турки всадили в ветхий корпус „Азии“ целый карьер мраморных ядер, каждое ядро по сто пятьдесят фунтов. Из трех портов они сделали один. Но сдачи мы им дали как надо. Ату их, мой бульдог! — сказал я, похлопывая мою пушку по казенной части. — Проруби-ка люки в их бесурманских [410] бортах! Белый Бушлат, вот где, парень, тебе надо было бы побывать. Вся бухта была усеяна мачтами и реями, ну точь-в-точь как скопище коряг на реке Арканзас. Дождь пригорелого риса и маслин от взрывавшегося противника падал на нас, как манна небесная в пустыне.
— Аллах! Аллах! Магомет! Магомет! — раздирало воздух; кое-кто выкрикивал эти имена сквозь порты турецких кораблей; другие визгливо кричали, захлебываясь в воде, где чубы на их бритых головах казались черными змеями на полузахлестнутых приливом скалах. Они верили, что их пророк вытянет их в рай, но они опускались на пятьдесят саженей, до самого дна бухты.
— Что, чертовы гометане [411] еще не сдаются? — спросил мой первый заряжающий, высовывая голову из порта и посматривая на турецкий линейный корабль подле нас. В то же мгновение голова его пролетела мимо меня, как пексанский снаряд, и флаг Неда Ноулза был спущен навеки. Мы оттащили его труп в сторону и отомстили за него купоровой наковальней, которую вогнали в дуло; мой товарищ забил вместо пыжа окровавленную шотландскую шапочку покойника, и все вместе полетело в линейный корабль. Клянусь богом войны, ребята, вряд ли что-нибудь осталось от этого судна, чтобы вскипятить котелок с водой. Крепко потрудились в этот день, ничего не скажешь, хоть и грустная то была работа. В ту ночь, когда все кончилось, я заснул на ящике с картечью вместо подушки и спал крепко. Но надо было видеть целую шлюпку, нагруженную турецкими флагами, которые один из наших командиров впоследствии отвез домой; он клялся, что украсит ими сад своего батюшки точно так, как мы в праздничные дни расцвечиваемся флагами».
— Хоть вы и порядком потрепали турок при Наварине, благородный Джек, сами-то вы одной лишь щепкой отделались, — сказал один из марсовых, глядя на покалеченную руку старшины.
— Но со мной и с одним из лейтенантов могло случиться кое-что и похуже. Ядро попало в косяк моего порта и разбросало щепы направо и налево. Одна из них срезала поля моей шляпы до самого лба, а другая сбрила каблук левого сапога лейтенанта. Третье ядро убило моего порохового мартышку, не прикоснувшись к нему.
— Как это так, Джек?
— А вот, просвистело мимо него, а он богу душу и отдал. Он сидел на куче пыжей; когда пыль с покрытых порохом переборок развеялась, я обратил внимание, что он сидит и не шелохнется, а глаза у него вытаращены. Я как ударю его по плечу: «Герой ты мой маленький», а он возьми да и уткнись носом мне в ноги. Я приложил ему руку к сердцу — а он готов. И царапинки на нем не было.
Тут среди слушателей воцарилось молчание, прерванное наконец вторым грот-марсовым старшиной:
— Благородный Джек, знаю, что ты о себе рассказывать не любишь, но скажи нам все же, что ты сделал в этот день.
— Ну, друзья, тут не столько я потрудился, сколько моя пушка. Но могу похвастаться, что именно она сбила грот-мачту у турецкого адмирала. И пня от нее не хватило бы, чтобы справить деревяшку лорду Нельсону.
— Вот как? А я-то думал, что, глядя в прицел и дернув вовремя шнур, удается направить снаряд куда следует. Разве не так, Джек?
— Направил выстрел, что сбил мачту с турецкого флагмана, командующий эскадрой — бог всемогущий, — а я только прицел установил.
— Но что ты почувствовал, Джек, когда пуля тебе клешню попортила?
— Почувствовал? На палец легче стало, вот и все. А кроме того, у меня их еще девять осталось, и они очень пригодились, когда на другой день после боя пришлось в порванном такелаже возиться, ибо, да будет вам известно, друзья, что самое трудное начинается, когда пушки убраны внутрь. Три дня я одной рукой помогал работе в такелаже в тех же брюках, что были на мне в бою; кровь на них запеклась и затвердела так, что они выглядели как блестящий красный сафьян.
У этого Джека Чейса сердце было как у мастодонта. Я видел, как он плакал, когда человека пороли у трапа. И при всем при том, рассказывая нам про Наваринский бой, он недвусмысленным образом высказал убеждение, что в кровавое двадцатое октября 1827 года библейский бог воплотился в английского коммодора морских сил на Леванте. И так вот и получается, что война делает святотатцев из лучших людей и низводит их всех до уровня фиджийцев. Кое-кто из матросов признавался мне, что, по мере того как бой разгорался все жарче и жарче, сердца их, соблюдая дьявольскую гармонию, все сильнее и сильнее ожесточались, и под конец, подобно своим пушкам, они сражались, ни о чем не думая.
Будь он солдатом или матросом, человек в бою — сатана. А в штабе и эскорте дьявола много фельдмаршальских жезлов. Но война по временам неизбежна. Разве можно дать наглому врагу попирать честь твоей родины?
Что ни говорите, но знайте и не забывайте вы, голосующие за войну епископы, что тот, в кого мы верим, самолично повелел нам подставлять левую щеку, если нас ударят по правой. Что будет дальше, не важно. Этого места из Евангелия вам не вычеркнуть. Эти слова так же обязывают нас, как и любые другие в священной книге. В них заключена вся душа и сущность христианского учения. Без них христианство не отличалось бы ничем от других религий. И эти слова, с господнего благословения, еще перевернут весь мир. Но в некоторых отношениях мы сами сначала должны стать квакерами.
Правда, в отличие от многих боен, оказавшихся бесполезным умерщвлением людей, победа адмирала Кодрингтона несомненно способствовала освобождению Греции и положила конец турецким зверствам в этой истерзанной стране, однако кто поднимет руку и поклянется, что соединенные флоты Англии, Франции и России в Наваринском бою вело божественное провидение? Ибо, будь это так, оно, это провидение, должно было пойти войной против самих избранников церкви — вальденсов [412] в Швейцарии — и зажечь смитфилдские костры [413] во времена кровавой Марии [414].
Но все события переплелись так, что различить их нет возможности. То, что мы называем Судьбой, беспристрастно, безжалостно и бессердечно; это не исчадие ада, способное возжечь костры фанатизма, и не филантроп, готовый вступиться за угнетенную Грецию. Мы можем сердиться, раздражаться и драться; но то, что носит название Судьбы, всегда сохраняет вооруженный нейтралитет.
И тем не менее хотя все это так, в своих сердцах мы создаем будущее нашего мира и в своих же сердцах лепим своих богов. Каждый смертный подает свой голос за того, кто должен, по его мнению, управлять мирами. Мне дарован голос, способный придать тот или иной облик вечности, — и волеизъявление мое сдвигает орбиты грядущих светил. И в обоих смыслах мы в точности являемся тем, чему мы поклоняемся. Мы сами — Судьба.
LXXVI
Руслени
Когда я уставал от шума, а бывало, и ссор на батарейной палубе нашего фрегата, я часто вылезал из порта и приводил себя в душевное равновесие, созерцая широко раскинувшееся передо мной спокойное море. После воинственного грома и грохота последних двух глав успокоимся, перебравшись на уединенный фор-руслень «Неверсинка».
Несмотря на то, что матросы военного корабля вынуждены жить общей жизнью, и на то, что самые стыдливые и тайные действия и отправления наши должны производиться на людях, на корабле все же можно отыскать уголок-другой, куда вы иной раз имеете возможность прокрасться и обрести на несколько мгновений почти полное уединение.
Главными из таких прибежищ являются руслени, на которых я во время приятного перехода домой по задумчивым тропическим широтам неоднократно скрывался. Наслушавшись досыта всего, что травили у нас на марсе, я принимал здесь небрежную позу — если, конечно, никто мне не мешал — и спокойно претворял в мудрость все, что мне довелось узнать.
Русленем называется небольшая площадка по сторонам корпуса у основания больших вант, идущих от трех стеньг к фальшборту. В настоящее время они как будто выходят из употребления на торговых судах вместе с красивыми старомодными галереями, изящными башнеподобными свесями [415], кои во времена древних адмиралов украшали с боков кормы старинных боевых кораблей. Там морской офицер мог провести часок досуга, отдыхая после боя, и покурить сигару, чтобы заглушить противный запах порохового дыма, пропитавшего его бакенбарды. А как были живописны прелестные кормовые галереи — широкие балконы, нависшие над морем! Туда выходили из командирской каюты точно так, как вы могли бы пройти на увитый зеленью балкон из девичьей светлицы. Очаровательный балкон этот, где, скользя по теплым морям в дни былых перуанских вице-королей, испанский кавалер Менданья де Лима [416] во время плаванья в поисках Соломоновых островов, сказочной страны Офир и Великих Циклад [417], ухаживал за доньей Изабеллой, а она на закате солнца алела, как восток, и опускала глаза; этот очаровательный балкон — чудеснейшее из пристанищ — был срезан в результате варварских новшеств. Да, эта кургузая старая галерея вышла из моды; в глазах коммодоров она утратила свое изящество.
А я вот и слышать не хочу ни о каких фасонах мебели, кроме старинных. Подавайте мне древние дедовские кресла, покоящиеся на четырех резных лягушках, подобно тому как индийцы выдумали, что мир покоится на четырех черепахах; дайте мне дедушкину трость с золотым набалдашником — трость, которая, подобно мушкету отца генерала Вашингтона или мечу Уильяма Уоллеса [418], переломила бы спину помахивающих хлыстиками денди на макаронных ножках; дайте мне его платье с широкой грудью, нарядно спускающееся на бедра и снабженное двумя денежными шкатулками карманов, чтоб держать в них запас золотых; бросьте неустойчивый цилиндр касторовой шляпы и замените его славной дедовской треуголкой.
Но хоть боковые галереи и кормовые балконы на военных кораблях отошли в вечность, руслени еще существуют, и лучшего убежища не выдумать. Огромные блоки и талрепы, образующие пьедесталы вант, делят руслени на целый ряд маленьких часовенок, альковов, ниш и алтарей, где вы можете лениво развалиться за пределами корабля, хоть вы его и не покидаете. Впрочем, в нашем военно-морском мире на такое славное местечко находится и без вас немало охотников. Часто, когда я уютно пристраивался в один из этих маленьких альковов, всматриваясь в горизонт и мечтая, скажем, о Китае, меня выводил из оцепенения какой-нибудь артиллерийский унтер, только что выкрасивший кучу фитильных кадок и желающий выставить их на просушку.
|
The script ran 0.028 seconds.