Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Успокойтесь; бога ради, успокойтесь, – говорил мягкий старик. – Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите? – Мой муж – Розанов, – произнесла, всхлипывая, дама. – Наш доктор? – Дддааа, – простонала дама снова. Лиза взглянула на гостью, и теперь ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови. Услыхав имя Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу. – Что ж такое? – спрашивал между тем Бахарев. – Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его – все они разбойники. – Но что я тут могу сделать? – Он меня мучит; я вся исхудала… мое дитя… он развратник, он меня… убьет меня. – Позвольте; бога ради, успокойтесь прежде всего. – Я не могу успокоиться. Розанова опять закрылась и заплакала. – Ну, сядьте, прошу вас, – уговаривал ее Бахарев. – Это как же… это невозможно… Вы предводитель, ведь непременно должны быть разводы. – Сядьте, прошу вас, – успокаивал Бахарев. По гостиной зашелестело шелковое платье; Лиза быстро дернула стул и сказала по-французски: – Папа! да просите же к себе в кабинет. – Нет, это все равно, – отозвалась Розанова, – я никого не боюсь, мне нечего бояться, пусть все знают… Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей: – Не ходи в залу: там папа занят. – С кем? – Там с дамой какой-то, – отвечала Лиза и прошла с работою в свою комнату. Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна. – Слышала ты, мать моя, камедь-то какая? – спросила старуха, опершись ладонями о Лизин рабочий столик. – Какая? – Дохторша-то! Экая шальная бабешка: на мужа-то чи-чи-чи, так и стрекочет. А твоя маменька с сестрицами, замест того, чтоб судержать глупую, еще с нею финти-фанты рассуждают. – Как, маменька с сестрами? – спросила удивленная Лиза. – Да как же: ведь она у маменьки в постели лежит. Шнуровку ей распустили, лодеколоном брызгают. – Гм! Лиза незаметно улыбнулась. – Камедь! – повторила нараспев старуха, обтирая полотенцем губы, и на ее умном старческом лице тоже мелькнула ироническая улыбка. – Этакая аларма, право! – произнесла старуха, направляясь к двери, и, вздохнув, добавила: – наслал же господь на такого простодушного барина да этакого – прости господи – черта с рогами. Выйдя к обеду, Лиза застала в зале всю семью. Тут же была и Ольга Александровна Розанова, и Юстин Помада. Розанова сидела под окном, окруженная Ольгой Сергеевной и Софи. Перед ними стоял, держа сзади фуражку, Помада, а Зина с многозначительной миной на лице тревожно ходила взад и вперед по зале. – Лиза! madame Розанова, очень приятное знакомство, – проговорила Ольга Сергеевна вошедшей дочери. – Это моя младшая дочь, – отнеслась она к Ольге Александровне. – Очень приятно познакомиться, – проговорила Роза нова с сладкой улыбкой и тем самым тоном, которым, по нашему соображению, хорошая актриса должна исполнять главную роль в пьесе «В людях ангел – не жена». Лиза поклонилась молча и, подав мимоходом руку Помаде, стала у другого окна. Все существо кандидата выражало полнейшую растерянность и смущение. Он никак не мог разгадать причину внезапного появления Розановой в бахаревском доме. – Когда ж Дмитрий Петрович возвратился? – расспрашивал он Ольгу Александровну. – Третьего дня, – отвечала она тем же ласковым голосом из пьесы «В людях ангел». – Как он только жив с его перелетами, – сочувственно отозвался Помада. – О-о! он очень здоров, ему это ничего не значит, – отвечала Розанова тем же нежным голосом, но с особым оттенком. Лиза полуоборотом головы взглянула на собранный ротик и разлетающиеся бровки докторши и снова отвернулась. – Ему, я думаю, еще веселее в разъездах, – простонала Ольга Сергеевна. – Натура сносливая, – шутя заметил простодушный Помада. – Вода у них на Волге, – этакой все народ здоровый, крепкий, смышленый. – Разбойники эти поволжцы, – проговорила Ольга Александровна с такой веселой и нежной улыбкой, как будто с ней ничего не было и как будто она высказывала какую-то ласку мужу и его землякам. – Нет-с, – талантливый народ, – преталантливый народ: сколько оттуда у нас писателей, артистов, ученых! Преталантливый край! – расписывал Помада. Подали горячее и сели за стол. За обедом Ольга Александровна совсем развеселилась и подтрунивала вместе с Софи над Помадою, который, однако, очень находчиво защищался. – Как приехала сюда Розанова? – спросил он, подойдя после обеда к Лизе. – Не знаю, – ответила Лиза и ушла в свою комнату. – Няня, расскажи ты мне, как к вам Розанова приехала? – отнесся Помада к Абрамовне. – На мужа, батюшка, барину жалобу произносила. Что же хорошей даме и делать, как не на мужа жаловаться? – отвечала старуха. – Ну, а с Ольгой Сергеевной как же она познакомилась? – Дурноты да перхоты разные приключились у барина в кабинете, ну и сбежались все. – И Лизавета Егоровна? – Эта чох-мох-то не любит. Да она про то ж, спасибо, и не слыхала. Немного спустя после обеда Лизу попросили в угольную кушать ягоды и дыню. Все общество здесь снова было в сборе, кроме Егора Николаевича, который по славянскому обычаю пошел к себе всхрапнуть на диване. Десерт стоял на большом столе, за которым на угольном диване сидела Ольга Сергеевна, выбирая булавкой зрелые ягоды малины; Зина, Софи и Розанова сидели в углу за маленьким столиком, на котором стояла чепечная подставка. Помада сидел поодаль, ближе к гостиной, и ел дыню. Около Розановой стояла тарелка с фруктами, но она к ним не касалась. Ее пальцы быстро собирали рюш, ловко группировали его с мелкими цветочками и приметывали все это к висевшей на подставке наколке. – Как мило! – стонала томно Ольга Сергеевна, глядя на работу Розановой и сминая в губах ягодку малины. – Очень мило! – восклицала томно Зина. – Все так сэмпль, это вам будет к лицу, maman, – утверждала Софи. – Да, я люблю сэмпль. – Теперь всё делают сэмпль – это гораздо лучше, – заметила Ольга Александровна. Лиза сидела против Помады и с напряженным вниманием смотрела через его плечо на неприятный рот докторши с беленькими, дробными мышиными зубками и на ее брови, разлетающиеся к вискам, как крылья копчика, отчего этот лоб получал какую-то странную форму, не безобразную, но весьма неприятную для каждого привыкшего искать на лице человека черт, более или менее выражающих содержание внутреннего мира. – Я вам говорю, что у меня тоже есть свой талант, – весело произнесла докторша. Затем она встала и, подойдя к Ольге Сергеевне, начала примеривать на нее наколку. – Мило! – Очень мило! – Очень мило! – раздавалось со всех сторон. – Я думаю завести мастерскую. – Что ж, прекрасно будет, – отвечала Ольга Сергеевна. – Никакой труд не постыден. – Разумеется. – Кто ж будет покупать ваши произведения? – вмешался Помада. – Кому нужно, – отвечала с веселой улыбкой Ольга Александровна. – Все из губернского города выписывают. – Я стану работать дешевле. – Вставать надо рано. – Буду вставать. – Не будете. – О, не беспокойтесь, буду. Работа займет. – Чего ж вы теперь не встаете? – Вы не понимаете, Юстин Феликсович; тогда у нее будет свое дело, она будет и знать, для чего трудиться. А теперь на что же Ольге Александровне? – Разве доктор и дочь не ее дело? – спокойно, но резко заметил Помада. Ему никто ничего не ответил, но Ольга Сергеевна, помолчав, протянула: – Всякий труд почтенен, всякий труд заслуживает похвалы и поощрения и не унижает человека. Ольга Сергеевна произнесла это, не ожидая ниоткуда никакого возражения, но, к величайшему удивлению, Помада вдруг, не в бровь, а прямо в глаз, бухнул: – Это рассуждать, Ольга Сергеевна, так отлично, а сами вы модистку в гости не позовете и за стол не посадите. Это возражение сильно не понравилось матери, двум дочерям и гостье, но зато Лиза взглянула на Помаду ободряющим и удивленным взглядом, в котором в одно и то же время выражалось: «вот как ты нынче!» и «валяй, брат, валяй их смелее». Но этот взгляд был так быстр, что его не заметил ни Помада, ни кто другой. – Мне пора ехать, – после некоторой паузы проговорила Розанова. – Куда же вы? Напейтесь у нас чаю, – остановили ее Зина и Ольга Сергеевна. – Нет, пора: меня ждет… – Ольга Александровна картинно вздохнула и досказала: – меня ждет мой ребенок. – А то остались бы. Мы поехали бы на озеро: там есть лодка, покатались бы. – Ах, я очень люблю воду! – воскликнула Ольга Александровна. В конце концов Розанова уступила милым просьбам, и на конюшню послали приказание готовить долгуши. Лиза тихо вышла и, пройдя через гостиную и залу, вошла в кабинет отца. – Вы спите, папа! Пора вставать, – сказала она, направляясь поднять штору. Бахарев спал в одном жилете, закрыв свое лицо от мух синим фуляром. – Что, мой друг? – спросил он, сбрасывая с лица платок. – Я хочу вас о чем-то просить, папа. – О чем, Лизочка? – Не вмешивайтесь вы в это дело. – В какое дело? – Да вот в эту жалобу. – Ох, и не говори! Самому мне смерть это неприятно. – И не мешайтесь. – Он такой милый; все мы его любим; всегда он готов на всякую услугу, и за тобой он ухаживал, а тут вдруг налетела та-та-та, и вот тебе целая вещь. – Не мешайтесь, папа, не мешайтесь. – Разумеется. Семейное дело, вспышка женская. Она какая-то взбалмошная. – Она дрянь, – сказала Лиза с презрительной гримасой. – Ну-у уж ты – вторая тетушка Агнеса Николаевна! Где она, Розанова-то? – В рощу едет, по озеру кататься. – В рощу-у? – Да. Старик расхохотался неудержимым хохотом и закашлялся. Лиза не поехала на озеро, и Бахарев тоже. Ездили одни дамы с Помадой и возвратились очень скоро. Сумерками Розанова, уезжая, перецеловала всех совершенно фамильярно. С тою же теплотою она обратилась было и к Лизе, но та холодно ответила ей: «Прощайте» и сделала два шага в сторону. Прощаясь с Бахаревым, Розанова не возобновила никакой просьбы, а старик, шаркнув ей у двери, сказал: – Кланяйтесь, пожалуйста, от меня вашему мужу, – и, возвратясь в зал, опять залился веселым хохотом. – Чего это? чего это? – с недовольной миной спрашивала Ольга Сергеевна, а Бахарев так и закатывался. Лиза понимала этот хохот. – Бедный Дмитрий Петрович! – говорил Помада, ходя с Лизою перед ужином по палисаднику. – Каково ему это выносить! Каково это выносить, Лизавета Егоровна! Скандал! срам! сплетни! Жена родная, жена жалуется! Каково! ведь это надо иметь медный лоб, чтобы еще жить на свете. – И чего она хотела! – Да вот пожаловаться хотела. Она завтра проспит до полудня, и все с нее как с гуся вода. А он? Он ведь теперь… – Что он сделает? – Запьет! – произнес Помада, отворачиваясь и смигивая слезу, предательски выбежавшую на его серые, совиные веки. Лиза откинула пальцем свои кудри и ничего не отвечала. – Туда же, к государю! Всякую этакую шушвару-то так тебе пред государя и представят, – ворчала Абрамовна, раздевая Лизу и непомерно раздражаясь на докторшу. – Ведь этакая прыть! «К самому царю доступлю». Только ему, царю-то нашему, и дела, что вас, пигалиц этаких, с мужьями разбирать. Лиза рассмеялась. – Коза драная; право, что коза, – бормотала старуха, крестя барышню и уходя за двери. Дня через четыре после описанного происшествия Помада нашел случай съездить в город. – Все это так и есть, как я предполагал, – рассказывал он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, – эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, а он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот не останавливались; только всего и было. – Почему ж это вы сочли долгом тотчас же сообщить мне эти подробности? – спросила холодно Лиза. – Я так рассказал, – отвечал, сконфузясь, Помада и, спрыгнув с фундамента, исчез за кустами палисадника. – Папа! дайте мне лошадку съездить к Женни, – сказала Лиза через неделю после Помадиного доклада. Ей запрягли кабриолет, она села в него с Помадою вместо грума и поехала. На дворе был в начале десятый час утра. День стоял суровый: ни грозою, ни дождем не пахло, и туч на небе не было, но кругом все было серо и тянуло холодом. Народ говорил, что непременно где-де-нибудь недалеко град выпал. На хорошей лошади от Мерева до уездного города было всего час езды, особенно холодком, когда лошадь не донимает ни муха, ни расслабляющий припек солнца. Лиза проехала всю дорогу, не сказав с Помадою ни одного слова. Она вообще не была в расположении духа, и в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то такого, что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться. С пьяными людьми часто случается, что, идучи домой, единым Божиим милосердием хранимы, в одном каком-нибудь расположении духа они помнят, откуда они идут, а взявшись за ручку двери, неожиданно впадают в совершенно другое настроение или вовсе теряют понятие о всем, что было с ними прежде, чем они оперлись на знакомую дверную ручку. С трезвыми людьми происходит тоже что-то вроде этого. До двери идет один человек, а в дверь ни с того ни с сего войдет другой. Въехав на училищный двор и бросив Помаде вожжи, Лиза бодро вбежала на крылечко, которым входили в кухню Гловацких. Лиза с первого визита всегда входила к Гловацким чрез эти двери, и теперь она отперла их без всякого расположения молчать и супиться, как во время всей дороги. Переступив через порог небольших, но очень чистых и очень светлых дощатых сеней, Лиза остановилась в недоумении. Посреди сеней, между двух окон, стояла Женни, одетая в мундир штатного смотрителя. Довольно полинявший голубой бархатный воротник сидел хомутом на ее беленькой шейке, а слежавшиеся от долгого неупотребления фалды далеко разбегались спереди и пресмешно растягивались сзади на довольно полной юбке платья. В руках Женни держала треугольную шляпу и тщательно водила по ней горячим утюгом, а возле нее, на доске, закрывавшей кадку с водою, лежала шпага. – Что это такое? – спросила, смеясь, Лиза. – Ах, Лиза, душка моя! Вот кстати-то приехала, – вскрикнула Женни и, обняв подругу, придавила ей ухо медною пуговицею мундирного обшлага. – Что это такое? – переспросила снова Лиза, осматривая Гловацкую. – Что? – Да зачем ты в мундире? На службу, что ли, поступаешь? – Ах, об этом-то! Я держу Пелагее мундир, чтоб ей было ловчее чистить. Тут Лиза увидела Пелагею, которая, стоя на коленях сзади Гловацкой, ревностно отскребала ногтем какое-то пятно, лет пять тому назад попавшее на конец фалды мундира Петра Лукича. – Ты ведь не знаешь, какая у нас тревога! – продолжала Гловацкая, стоя по-прежнему в отцовском мундире и снова принявшись за утюг и шляпу, положенные на время при встрече с Лизой. – Сегодня, всего с час назад, приехал чиновник из округа от попечителя, – ревизовать будет. И папа, и учители все в такой суматохе, а Яковлевича взяли на парадном подъезде стоять. Говорят, скоро будет в училище. Папа там все хлопочет и болен еще… так неприятно, право! – А-у, – так вот это что! В сени вошел Помада. – Евгения Петровна! Что это?! – воскликнул он; но прежде, чем ему кто-нибудь ответил, из кухни выбежал Петр Лукич в белом жилете с торчавшею сбоку рыжею портупеею. – Мундир! мундир! давай, давай, Женюшка, уж некогда чиститься. Ах, Лизанька, извините, друг мой, что я в таком виде. Бегаю по дому, а вы вон куда зашли… поди тут. Эх, Женни, да давай, матушка, что ли! Пока Женни сняла с себя мундир, отец надел треуголку и засунул шпагу, но, надев мундир, почувствовал, что эфесу шпаги неудобно находиться под полою, снова выдернул это смертоносное орудие и, держа его в левой руке, побежал в училище. – Пойдем, Лиза, я тебя напою шоколатом: я давно берегу для тебя палочку; у меня нынче есть отличные сливки, – сказала Женни, и они пошли в ее комнату, между тем как Помада юркнул за двери и исчез за ними. Через пять минут он явился в комнату Евгении Петровны, где сидела одна Лиза, и, наклонясь к ней, прошептал: – Статский советник Сафьянос. – Что такое-е? – с ударением и наморщив бровки, спросила Лиза своим обыкновенным голосом. – Статский советник Сафьянос, – опять еще тише прошептал Помада. – Что же это такое? Пароль или лозунг такой? Помада откашлянулся, закрыв ладонью рот, и отвечал: – Это ревизор. – Фу, боже мой, какой вы шут, Помада! Кандидат опять кашлянул, заслоняя ладонью рот, и, увидя Евгению Петровну, входящую с чашкой шоколата в руках, произнес гораздо громче: – Статский советник Сафьянос. – Кто это? – спросила, остановясь, Женни. – Этот чиновник: он только проездом здесь; он будет ревизовать гимназию, а здесь так, только проездом посмотрит, – отвечал Помада. Гловацкая, подав Лизе сухари, исправлявшие должность бисквитов, принесла шоколату себе и Помаде. В комнате началась беседа сперва о том, о сем и ни о чем, а потом о докторе. Но лишь только Женни успела сказать Лизе: «да, это очень гадкая история!» – в комнату вбежал Петр Лукич, по-прежнему держа в одной руке шпагу, а в другой шляпу. – Женни, обед, обед! – сказал он, запыхавшись. – Еще не готов обед, папа; рано еще, – отвечала Женни, ставя торопливо свою чашку. – Ах боже мой! Что ты это, на смех, что ли, Женни? Я тебе говорю, чтоб был хороший обед, что ревизор у нас будет обедать, а ты толкуешь, что не готов обед. Эх, право! – Хорошо, хорошо, папа, я не поняла. – То-то «не поняла». Есть когда рассказывать. Смотритель опрометью бросился из дома. – Боже мой! что я дам им обедать? Когда теперь готовить? – говорила Женни, находясь в затруднительном положении дочери, желающей угодить отцу, и хозяйки, обязанной не ударить лицом в грязь. – Женни! Женни! – кричал снова вернувшийся с крыльца смотритель. – Пошли кого-нибудь… да и послать-то некого… Ну, сама сходи скорее к Никону Родивонычу в лавку, возьми вина… разного вина и получше: каркавелло, хересу, кагору бутылочки две и того… полушампанского… Или, черт знает уж, возьми шампанского. Да сыру, сыру, пожалуйста, возьми. Они сыр любят. Возьми швейцарского, а не голландского, хорошего, поноздреватее который бери, да чтобы слезы в ноздрях-то были. С слезой, непременно с слезой. – Хорошо, папа, сейчас пойду. Вы только не беспокойтесь. – Да… да того… что это, бишь, я хотел сказать?.. Да! из приходского-то училища учителя вели позвать, только чтобы оделся он. – Он рыбу пошел удить, я его встретил, – проговорил Помада. – Рыбу удить! О господи! что это за человек такой! Ну, хоть отца дьякона: он все-таки еще законоучитель. Сбегайте к нему, Юстин Феликсович. – А того… Что, бишь, я тоже хотел?.. Да! Женичка! А Зарницын-то хорош? Нету, всякий понедельник его нету, с самой весны зарядил. О боже мой! что это за люди! Петр Лукич бросился в залу, заправляя в десятый раз свою шпагу в портупею. Шпага не лезла в свернувшуюся мочку. Петр Лукич сделал усилие, и кожаная мочка портупеи шлепнулась на пол. Смотритель отчаянно крикнул: – Эх, Женни! тоже осматривала!.. – швырнул на пол шпагу и выбежал за двери без оружия. Как только смотритель вышел за двери, Лиза расхохоталась и сказала: – Проклятый купчишка Абдулин! Не видит, что у городничего старая шпага. Женни тоже было засмеялась, но при этом сравнении, хотя сказанном без злого умысла, но не совсем кстати, сделалось серьезною и незаметно подавила тихий девичий вздох. Лиза прочитала более десяти печатных листов журнала, прежде чем раскрасневшаяся от стояния у плиты Женни вошла и сказала: – Ну, слава богу: все будет в порядке. Помада объявил, что будет и дьякон, и доктор, которого он пригласил по желанию Женни. В четыре часа в передней послышался шум. Это входили Гловацкий, Саренко, Вязмитинов и Сафьянос. – Пузаносто, пузаносто, не беспокойтесь, пузаносто, – раздался из передней незнакомый голос. Женни вышла в залу и стала как хозяйка. Входил невысокий толстенький человек лет пятидесяти, с орлиным носом, черными глазами и кухмистерской рожей. Вообще грек по всем правилам греческой механики и архитектуры. Одет он был в мундирный фрак министерства народного просвещения. Это был ревизор, статский советник Апостол Асигкритович Сафьянос. За ним шел сам хозяин, потом Вязмитинов, потом дьякон Александровский в новой рясе с необъятными рукавами и потом уже сзади всех учитель Саренко. Саренке было на вид за пятьдесят лет; он был какая-то глыба грязного снега, в которой ничего нельзя было разобрать. Сам он был велик и толст, но лицо у него казалось еще более всего туловища. С пол-аршина длины было это лицо при столь же соразмерной ширине, но не было на нем ни следа мысли, ни знака жизни. Свиные глазки тонули в нем, ничего не выражая, и самою замечательною особенностию этой головы была ее странная растительность. Ни на висках, ни на темени у Саренки не было ни одной волосинки, и только из-под воротника по затылку откуда-то выползала довольно черная косица, которую педагог расстилал по всей голове и в виде лаврового венка соединял ее концы над низеньким лбом. Кто-то распустил слух, что эта косица вовсе не имеет своего начала на голове Саренки, но что у него есть очень хороший, густой хвост, который педагог укладывает кверху вдоль своей спины и конец его выпускает под воротник и расстилает по черепу. Многие очень серьезно верили этому довольно сомнительному сказанию и расспрашивали цирюльника Козлова о всех подробностях Саренкиного хвоста. Итак, гости вошли, и Петр Лукич представил Сафьяносу дочь, причем тот не по чину съежился и, взглянув на роскошный бюст Женни, сжал кулаки и засосал по-гречески губу. – Оцэнь рад, цто слуцай позволяет мнэ иметь такое знакомство, – заговорил Сафьянос. Женни вскоре вышла, и вслед за тем подали холодную закуску, состоявшую из полотка, ветчины, редиски и сыра со слезами в ноздрях. – Пожалуйте, ваше превосходительство! – просил Гловацкий. – Мозно! мозно, адмиральтэйский цас ударил. – Давно ударил, ваше превосходительство, – бойко отвечал своим бархатным басом развязный Александровский. – Вы какую кушаете, ваше превосходительство? – спрашивал тихим, покорным голосом Саренко, держа в руках графинчик. – Зтуо это такое? – Это рябиновая, – так же отвечал Саренко. – Нэт, я не пью рябиновая. – Нехороша, ваше превосходительство, – еще покорнее рассуждал Саренко, – точно, водка она безвредная, но не во всякое время, – и, поставив графин с рябиновой, взялся за другой. – Рябиновая слабит, – заметил басом Александровский, – а вот мятная, та крепит, и калгановка тоже крепит. – Это справедливо, – точно высказывая государственный секрет, заметил опять Саренко, наливая рюмку его превосходительству. Когда Лиза с Женни вышли к парадно накрытому в зале столу, мужчины уже значительно повеселели. Кроме лиц, вошедших в дом Гловацкого вслед за Сафьяносом, теперь в зале был Розанов. Он был в довольно поношенном, но ловко сшитом форменном фраке, тщательно выбритый и причесанный, но очень странный. Смирно и потерянно, как семинарист в помещичьем доме, стоял он, скрестив на груди руки, у одного окна залы, и по лицу его то там, то сям беспрестанно проступали пятна. Женни подошла к нему и с участием протянула свою руку. Доктор неловко схватил и крепко пожал ее руку, еще неловче поклонился ей перед самым носом, и красные пятна еще сильнее забегали по его лицу. Лиза ему очень сухо поклонилась, держа перед собою стул. Отвечая на этот сухой поклон, доктор побагровел всплошную. Сели за стол. Женни села в конце стола, Петр Лукич на другом. С правой стороны Женни поместился Сафьянос, а за ним Лиза. – Между двух прекрасных роз, – проговорил Сафьянос, расстилая на коленях салфетку и стараясь определить приятность своего положения между девушками. Женни, наливая тарелку супу, струсила, чтобы Лиза не отозвалась на эту любезность словом, не отвечающим обстоятельствам, и взглянула на нее со страхом, но опасения ее были совершенно напрасны. Лиза с веселой улыбкой приняла из рук Сафьяноса переданную ей тарелку и ласково сказала: – Merci.[16] – Я много слисал о васем папеньке, – начал, обращаясь к ней, Сафьянос, – они много заботятся о просвисении, и завтра непременно хоцу к ним визит сделать. – Папа теперь дома, – отвечала Лиза, и разговор несколько времени шел в этом тоне. Однако Сафьянос, сидя между двумя розами, не забыл удостоить своим вниманием и подчиненных. – Оцэнь созалею, оцэнь созалею, отец дьякон, цто вы оставляете уцилиссе, – отнесся он к Александровскому. – Хуць минэ некогда било смотреть самому, ну, нас поцтенный хозяин рекомэндует вас с самой лестной стороны. – Да, покидаю, покидаю. Линия такая подошла, ваше превосходительство, – отвечал дьякон с развязностью русского человека перед сильным лицом, которое вследствие особых обстоятельств отныне уже не может попробовать на нем свои силы. – Мозет бить, там тозэ захоцете заняться? – Преподаванием? О нет! Там уже некогда. То неделю нужно править, а там архиерейское служение. Нет, там уж не до того. – Да, да: это тоцно. – В гору пошел наш отец-дьякон, – заметил, относясь к Сафьяносу, Саренко. – Да цто з! Талант усигда найдет дорогу. – И чудесно это как случилось, – заговорил Александровский, – за первенствующего после смерти протодьякона Павла Дмитриевича ездил по епархии Савва Благостынский. Ну и все говорили, что он будет настоящим протодьяконом. Так все и думали и полагали на него. А тут приехали владыко к нам, литургисают в соборе; меня регент Омофоров вторствующим назначил. Ну, я и действовал; при облачении еще даже довольно, могу сказать, себя показал, а апостол я стал чести, Благостынский и совсем оробел. – Александровский рассмеялся и потом серьезно добавил: – Регент Омофоров тут же на закуске у Никона Родивоновича сказал: «Нет, говорит, ты, Благостынский, швах». А тут и владычнее предписание пришло, что быть мне протодьяконом на месте покойного Павла Дмитриевича. – Тссссс, сказытэ пузаноста! – воскликнул Сафьянос, качая головою. – Лестно! – произнес Саренко. – Да! – да ведь что приятно-то? – вопрошал Александровский, – то приятно, что без всяких это протекций. Конечно, регенту нужно что-нибудь, презентик какой-нибудь этакой, а все же ведь прямо могу сказать, что не по искательству, а по заслугам отличен и почтен. – Ну, конецно, конецно, – подтвердил Сафьянос. Уже доедали жаркое, и Женни уже волновалась, не подожгла бы Пелагея «кудри», которые должны были явиться на стол под малиновым вареньем, как в окно залы со вздохом просунулась лошадиная морда, а с седла веселый голос крикнул: «Хлеб да соль». Все оглянулись и увидели Зарницына. Он сидел на прекрасной, смелой лошади и держал у козырька руку в красно-желтой лайковой перчатке. Увидя чужого человека, Зарницын догадался, что происходит что-то особенное, и отъехал. Через минуту он картинно вошел в залу в коротенькой жакетке и с изящным хлыстиком в огненной перчатке. Кроме дьякона и Лизы, все почувствовали себя очень неловко при входе Зарницына, который в передней успел мимоходом спросить о госте, но, нимало не стесняясь своей подчиненностью, бойко подошел к Женни, потом пожал руку Лизе и, наконец, изящно и развязно поклонился Сафьяносу. – Оцэнь рад, – произнес Сафьянос торопливо, протягивая свою руку. – Зарницын, учитель математики, – счел нужным отрекомендовать его Гловацкий. Сафьянос хотел принять начальственный вид, даже думал потянуть назад свою пухлую греческую руку, но эту руку Зарницын уже успел пожать, а в начальственную форму лицо Сафьяноса никак не складывалось по милости двух роз, любезно поздоровавшихся с учителем. – Мне очень мило, – начал Зарницын, – мне очень мило, хоть теперь, когда я уже намерен оставить род моей службы, засвидетельствовать вам мое сочувствие за те реформы, которые хотя слегка, но начинают уже чувствоваться по нашему учебному округу. «Церт возьми, – думал Сафьянос, – еще он мне соцувствия изъявляет!» – Но сказал только: – Я сам оцень рад сблизаться с насыми сотовариссами. – Да, настала пора взаимнодействия, пора, когда и голова и сердце понимают, что для правильности их отправлений нужно, чтобы правильно действовал желудок. Именно, чтобы правильно действовал желудок, чтобы был здоров желудок. – Желудок всему голова, – подтвердил дьякон. – Я пока служил, всегда говорил это всем, что верхние без нижних ничего не сделают. Ничего не сделают верхние без нижних; я и теперь, расставаясь с службой, утверждаю, что без нижних верхние ничего не сделают. Зарницын ловко закинул руку за спинку стула, поставленного несколько в стороне от Сафьяноса, и щелкнул себя по сапогу хлыстиком. – Стуо з, вы разви увольняетесь? – спросил Сафьянос. – Я сегодня буду иметь честь представить вам прошение о своем увольнении, – грациозно кланяясь, ответил Зарницын. Саренко тихо кашлянул и смял в боковом кармане тщательно сложенный листик, на котором было кое-что написано про учителя математики, и разгладил по темени концы своего хвоста. – Стуо з, типэрь карьеры отлицные, – уже совсем либерально заметил Сафьянос. – Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы. – Да, эти компании. – И без компаний. – Стуо з вы хотите? Зарницын пожал многозначительно плечами, еще многозначительнее улыбнулся и произнес: – Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, – и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: – именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду дело ждет рук, доброй воли и уменья. – Это тоцно, – ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою. – Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на мое место очень достойного и способного молодого человека. – Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать. – Ближайшее начальство вот – Петр Лукич Гловацкий. Петр Лукич! вы желали бы, чтобы мое место было отдано Юстину Феликсовичу? – Да, я буду очень рад. – И я буду рада, – весело сказала Лиза. – И вы? – оскалив зубы, спросил Сафьянос. – И я тоже, – сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни. – И вы? – осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и, тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнес: – Ну, поздравьте васего протязе с местом. – Поздравляю! – сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду. В шкафе была еще бутылка шампанского, и ее сейчас же роспили за новое место Помады. Сафьянос первый поднял бокал и проговорил: – Поздравляю вас, господин Помада, – чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу. – Вот случай! – шептал кандидат, толкая Розанова. – Выпей же хоть бокал за меня. – Отстань, не могу я пить ничего, – отвечал Розанов. В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин. Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Петр Лукич через час после обеда вошел к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса. – Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие! – восклицал он. Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце. Ученое общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности. Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчиненными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по ученым обществам, которые избрали его своим членом. Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко. Выбрав удобную минуту, Зарницын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал: – Добрые вести. – Что такое? Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам ее сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и т. д.». – И это все опять по почте? – По почте, – отвечал Зарницын и рассмеялся. – Что ж ты будешь делать? – Пускать, пускать надо. – Ведь это одно против другого пойдет. – Ничего, теперь все во всем согласны. – Ты сегодня совсем весь толк потерял. – Рассказывай, – отвечал Зарницын. – Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее. – Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо. Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нес три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечевку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой. – Стуо, у вас много рыбы? – осведомился Сафьянос, взглянув на солдата. – Есть-с рыба, – таинственно ответил Саренко. – И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географическом отношении. – И в статистическом, – подсказал Зарницын. – Да, и в статистицеском. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря. – Служба! служба! – поманул в окно угодливый Саренко. Солдат подошел. – Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить. Услыхав слово «генерал», солдат удилища положил на траву, снял фуражку и вытянулся. – Стуо, ты поньмаес рыба? – спросил Сафьянос. – Понимаю, ваше превосходительство! – твердо отвечал воин. – Какую ты больсе поньмаес рыбу? – Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство! – И стерлядь поньмаес? – И стерлить могу понимать, ваше превосходительство. – Будто и стерлядь поньмаес? – Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, – шиловатая вся. Скусная самая рыба. – Гм! Ну, а когда ты более поньмаес? Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал: – Всегда равно понимаю, ваше превосходительство! – Гм! И зимою дозэ поньмаес? Солдат вовсе потерялся и, выставив вперед ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнес: – Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы ее одинаково понимать можем. Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь. – Это все оцэн вазно, – заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны. Затонов на Саванке никаких не было, и удильщики ловили рыбу по колдобинкам, но все-таки тотчас достали двувесельную лодку и всем обществом поехали вверх по Саванке. Доктор и Вязмитинов понимали, что Сафьянос и глуп, и хвастун; остальные не осуждали начальство, а Зарницын слушал только самого себя. Лодка доехала до самого Разинского оврага, откуда пугач, сидя над черной расселиной, приветствовал ее криком: «шуты, шуты!» Отсюда лодка поворотила. На дворе стояла ночь. По отъезде ученой экспедиции Пелагея стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кормежку. Лиза все сидела, как истукан. Можно было поручиться, что она не видала ни одного предмета, бывшего перед ее глазами, и если бы судорожное подергиванье бровей по временам не нарушало мертвой неподвижности ее безжизненно бледного лица, то можно было бы подумать, что ее хватил столбняк или она так застыла. – Аах! – простонала она, выведенная из своего состояния донесшимся до нее из Разинского оврага зловещим криком пугача, и, смахнув со лба тяжелую дуну, машинально разгрызла один орех и столь же машинально перегрызла целую тарелку, прежде чем цапля, испуганная подъезжающей лодкой, поднялась из осоки и тяжело замахала своими длинными крыльями по синему ночному небу. – И это люди называются! И это называется жизнь, это среда! – прошептала Лиза при приближении лодки и, хрустнув пальцами, пошла в комнату Женни. Пили чай; затем Сафьянос, Петр Лукич, Александровский и Вязмитинов уселись за пульку. Зарницын явился к Евгении Петровне в кухню, где в это время сидела и Лиза. За ним вскоре явился Помада, и еще чрез несколько минут тихонько вошел доктор. Странно было видеть нынешнюю застенчивость и робость Розанова в доме, где он был всегда милым гостем и держался без церемонии. – Не мешаем мы вам, Евгения Петровна? – застенчиво спросил он. – Вы – нет, доктор, а вот Алексей Павлович тут толчется, и никак его выжить нельзя. – Погодите, Евгения Петровна, погодите! будет время, что и обо мне поскучаете! – шутил Зарницын. – Да, в самом деле, куда это вы от нас уходите? – Землю пахать, пахать землю, Евгения Петровна. Надо дело делать. – Где ж это вы будете пахать? Мы приедем посмотреть, если позволите. – Пожалуйста, пожалуйста. – Вы в перчатках будете пахать? – спросила Лиза. – Зачем? Он чужими руками все вспашет, – проронил Розанов. – А ты, Гамлет, весь день молчал и то заговорил. – Да уж очень ты занятен нынче. – Погоди, брат, погоди, – будет время, когда ты перестанешь смеяться; а теперь прощайте, я нарочно фуражку в кармане вынес, чтобы уйти незамеченным. Женни удерживала Зарницына, но он не остался ни за что. – Дело есть, не могу, ни за что не могу. – Чья это у тебя лошадь? – спросил его, прощаясь, доктор. – А что? – Так, ничего. – Хороший конь. Это я у Катерины Ивановны взял. – У Кожуховой? – Да. – Купил? – Н… нет, так… пока взял. Зарницын вышел, и через несколько минут по двору послышался легкий топот его быстрой арабской лошади. – Что это он за странности делает сегодня? – спросила Женни. – Он женится, – спокойно отвечал доктор. – Как женится? – Да вы разве не видите? Посмотрите, он скоро женится на Кожуховой. – На Кожуховой! – переспросила, расширив удивленные глаза, Женни. – Этого не может быть, доктор. – Ну, вот увидите: она его недаром выпускает на своей лошади. А то где ж ему землю-то пахать. – Ей сорок лет. – Потому-то она и женит его на себе. – Любви все возрасты послушны, – проговорил Помада. Женни и Лиза иронически улыбнулись, но эти улыбки нимало не относились к словам Помады. «Экая все мразь!» – подумала, закусив губы, Лиза и гораздо ласковее взглянула на Розанова, который при всей своей распущенности все-таки более всех подходил, в ее понятиях, к человеку. В его натуре сохранилось много простоты, искренности, задушевности, бесхитростности и в то же время живой русской сметки, которую он сам называл мошенническою философиею. Правда, у него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда до nec plus ultra,[17] но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность. Он был неуступчив и неспособен обидеть первый никого. Вязмитинов давно не нравился Лизе. Она не знала о нем ничего дурного, но во всех его движениях, в его сосредоточенности и сдержанности для нее было что-то неприятное. Она говорила себе, что никто никогда не узнает, чту этот человек когда сделает. Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль его, едва ли не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою. – Где эта лодка, на которой ездили? – спросила Лиза. – Тут у берега, – отвечал доктор. – Я хотела бы проехаться. Вы умеете гресть? – Умею. – И я умею, – вызвался Помада. Лиза встала и пошла к двери. За нею вышли доктор и Помада. У самого берега Лиза остановилась и, обратись к кандидату, сказала: – Ах, Юстин Феликсович, вернитесь, пожалуйста, попросите мне у Женни большой платок, – сыро что-то на воде. Помада пустился бегом в калитку, а Лиза, вспрыгнув в лодку, сказала: – Гребите. – А Помада? – Гребите, – отвечала Лиза. Доктор ударил веслами, и лодочка быстро понеслась по течению, беспрестанно шурша выпуклыми бортами о прибрежный тростник извилистой Саванки. – Гу-гу-гу-у-ой-иой-иой! – далеко уже за лодкою простонал овражный пугач, а лодка все неслась по течению, и тишина окружающей ее ночи не нарушалась ни одним звуком, кроме мерных ударов весел и тонкого серебряного плеска от падающих вслед за ударом брызгов. Доехав до леса, Лиза сказала: – Вернемтесь. Доктор залаптил левым веслом и, повернув лодку, стал гресть против воды с удвоенною силою. На небе уже довольно высоко проглянула луна. Она играла по мелкой ряби бегущей речки и сквозь воду эффектно освещала бесчисленные мели, то покрытые водорослями, то теневыми наслоениями струистого ила. Лицо доктора было в тени, лицо же Лизы было ярко освещено полною луною. – Доктор! – позвала Лиза после долгого молчания. – Что прикажете, Лизавета Егоровна? – отозвался Розанов. – Я хочу с вами поговорить. Розанов греб и ничего не ответил. – Я хочу говорить с вами о вас самих, – пояснила Лиза. Ответа снова не было, но усиленный удар гребца сказал за него: «Да, я так и думал». – Вы слушаете, по крайней мере? – спросила Лиза. – Я все слышал. – Что, вам очень хочется пропасть тут? Ведь так жить нельзя, как вы живете… – Я это знаю. – Или по-вашему выходит, что еще можно? – Нет, я знаю, да только… – Что только? – Деться некуда. – Ну, это другой вопрос. Прежде всего вы глубоко убеждены в том, что так жить, как вы живете, при вашей обстановке и при вашем характере, жить невозможно? – Позвольте, Лизавета Егоровна… – после короткой паузы начал было доктор; но Лиза его прервала. – Вы хотите потребовать от меня отчета, по какому праву я завела с вами этот разговор? По такому же точно праву, по какому вы помешали мне когда-то ночевать в нетопленом доме. – Да нет, напрасно вы об этом говорите. Я совсем не о том хотел спросить вас. – О чем же? – О том, что если вы намерены коснуться в ваших словах известного вам скандального события, то, умоляю вас, имейте ко мне жалость – оставьте это намерение. – Фуй! С чего это вы взяли? Как будто это пошлое событие само по себе имеет такую важность… – Скандал. – Дело не в скандале, а в том, что вы пропадаете, тогда как, мне кажется… я, может быть, и ошибаюсь, но во всяком случае мне кажется, что вы еще можете быть очень полезны. – Я разбит совсем. – Для этого-то и нужно, чтобы вы были несколько в лучшем положении; чтобы вы были спокойнее, счастливее; чтобы ваша жизнь наполнялась чем-нибудь годным. – Моя жизнь прошла. – Ну, это хандра и ничего более. – Нет уж… Энергия вся пропала. – Тем настоятельнее нужно спасаться. – Как? где спасаться? от кого? От домашних врагов спасенья нет. – Какой вы вздор говорите, доктор! Вы сами себе первый враг. – А от себя не уйдешь, Лизавета Егоровна. – Ну, значит, и говорить не о чем, – вспыльчиво сказала Лиза, и на ее эффектно освещенном луною молодом личике по местам наметились черты матери Агнии. «Черт знает, что это в самом деле за проклятие лежит над людьми этой благословенной страны!» – проговорила она сама к себе после некоторого раздумья. Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор, не раз опускавший весла при разговоре, стал гресть с удвоенным старанием. Проехав овраг, Лиза сказала совсем другим тоном: – Мне все равно, что вы сделаете из моих слов, но я хочу сказать вам, что вы непременно и как можно скорее должны уехать отсюда. Ступайте в Москву, в Петербург, в Париж, куда хотите, но не оставайтесь здесь. Вы здесь скоро… потеряете даже способность сближаться. – Я не могу никуда уехать. – Отчего это? – Мне жаль ребенка. – А при вас хорошо ребенку? – Все-таки лучше. – Старайтесь устроить ребенка, ищите кафедры, защищайте диссертацию. – Мне ее жаль. – Кого? – Ее… жену. Лиза сделала презрительную гримасу и сказала: – Это даже смешно, Дмитрий Петрович. – Да, я знаю, что смешно и даже, может быть, глупо. – Может быть, – отвечала Лиза. – Что ж делать? – Уехать, работать, оставить ее в покое, заботиться о девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьете водку… Фуй! Доктор опустил весла и закрыл лицо. – Вы, кажется, плачете? – спросила Лиза. – Плачу, – спокойно отвечал доктор. – Это уж из рук вон! Что, наконец, вас так мучает? Доктор! доктор! неужели и вы уже стали ничтожеством, и в вас заглохло все человеческое? Розанов долго молчал и разом спокойно поднял голову. – Что? – спросила глядевшая на него Лиза. – Вы правы. – Так ступайте же, и чем скорее, тем лучше. – У меня нет денег. – Это вздор. У меня есть около двухсот рублей моих собственных, и вы меня обидете, если не возьмете их у меня взаймы. – Нет, не возьму. – Я вам сказала, что вы меня обидите и лишите права принять со временем от вас, может быть, большую услугу. – Так уедете? – спросила она, вставая, когда лодка причаливала к берегу. – Уеду, – решительно отвечал Розанов. – Ваше слово. – Да. На берегу показался Помада, сидящий с свернутым большим платком на коленях. – И еще… – сказала Лиза тихо и не смотря на доктора, – еще… не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом не пожалеете: все будет, все придет, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете не видеть ничего впереди. Сказав это, Лиза оперлась на руку Помады и, дойдя с ним молча до крыльца, прошла тихонько в комнату Женни. Доктор отправился было домой, но Вязмитинов и Гловацкий, высунувшись из окна, упросили его зайти. В зале опять был Зарницын, неожиданно возвратившийся с несколькими бутылками шампанского, которые просил у Гловацкого позволения распить. Общество было навеселе, и продолжалась картежная игра. Сафьянос либеральничал с Зарницыным и, по временам обращаясь к Помаде, говорил: – Вы, господин Помада, подумайте о васем слузэнии. Я вам вверяю пост, господин Помада, вы долзны руководить детей к цести: тэпэрь такое время. – Именно такое время, – подтверждал Зарницын. Доктор сел у стола, и семинарист философского класса, взглянув на Розанова, мог бы написать отличную задачку о внутреннем и внешнем человеке. Здесь был только зоологический Розанов, а был еще где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искаженном злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать свое горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы. А зоологический Розанов машинально наливал себе пятый стакан хересу и молча сидел, держа на руках свою отяжелевшую голову. Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать еще безобразнее. – Стуо мне! стуо мне моздно сделать! – восклицал Сафьянос, многозначительно засосав губу, – у мэнэ есть свой король, свое правительство. Я всегда могу писать король Оттон. Стуо мнэ! Наса сторона – хоросая сторона. – У вас маслины всё едят, – заметил Розанов. – Да. У нас усе, усе растет. У нас рыба усякая, камбола такая, с изюмом. – Больше всё одни маслины жрут с прованским маслом. – Да, и барабанское масло и мазулины, усе у нас, в насей стороне. Я сицас могу туда ехать. Я слузыл в балаклавская баталион, но сицас могу ехать. Я имею цин и мундир, но сицас могу ехать. – Там на тебя юбку наденут, – вставил Розанов и засмеялся. Сафьянос обиделся, хозяин и гости стеснились от этой неожиданной фамильярности. – У нас каздый целовек усигда мозэт… – Юбка носить, ха-ха-ха. Вот, господа, хорош он будет в юбке! Пузаноста, поезжай, брат, в своя сторона. Пузаносто, ха-ха-ха! Доктор совсем опьянел. Вязмитинов встал, взял его под руку и тихо вышел с ним в библиотеку Петра Лукича, где Розанов скоро и заснул на одном из диванов. Сафьянос понял, что сближение, сделанное им экспромтом, может его компрометировать, и, понюхав табаку, стал сбираться в гостиницу. Петр Лукич все извинялся и намерен был идти извиняться завтра, но сконфуженный Сафьянос тотчас же, придя домой, послал за лошадьми и уехал, забыл даже о своем намерении повидаться с Бахаревым. К конфузу, полученному им по милости Розанова, присоединился новый конфуз. Снимая с себя мундирный фрак, Сафьянос нашел в левом заднем кармане пачку литографированной песни, пять тоненьких брошюрочек и проект адреса о даровании прав самоуправления и проч. Сафьянос обомлел от этой находки. Сначала он хотел все это тотчас же уничтожить, но потом, раздумав, сунул всё в чемодан и уехал, размышляя: откуда бы это взялось в его кармане? Ревизор не пришел ни к какой определенной догадке, потому что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и в день своего отъезда таскался в этом мундире по самым различным местам. Но более всех его подозрения все-таки вертелись около Саренки, который держал себя так таинственно и очень близко к нему подсаживался. Саренко, нашедши точно такой же клад в своем кармане, решил, что это ему сунул ревизор и что, значит, веет другой ветер и приходит пора запевать другие песни. Он изменился к Зарницыну и по задумчивости Петра Лукича отгадал, что и тот после ухода Сафьяноса вернулся в свою комнату не с пустым карманом. Саренко тщательно спрятал свою находку и хранил строгое молчание. Петр Лукич тоже ни о чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи, что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещенных сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему ученому чиновнику. Сафьянос роздал все свои экземпляры губернскому бомонду. – Стоуо-то такое дазе в воздухе носится, – заключал он, потягивая своим греческим носом. Вслед за ним в городе началось списыванье и толки о густой сети революционных агентов. Вязмитинов, проводя Сафьяноса, вернулся за доктором. Розанов встал, пошатнулся, потом постоял немножко, закрыл глаза и, бесцеремонно отбросив руку Вязмитинова, твердо пошел домой по пыльной улице. – Боже мой! никогда нет покоя от этого негодяя! – пронеслось у него над ухом, когда он проходил на цыпочках мимо спальни жены. «Вы даже скоро дойдете до того, что обижаться перестанете», – прозвучал ему другой голос, и доктор, вздохнув, повалился на свой продавленный диван. Лиза в это время всё еще лежала с открытыми глазами и думала: «Нет, так нельзя. Где же нибудь да есть люди!» Через два дня она опять заехала к Женни и сказала, что ей нездоровится, позвала Розанова, поговорила с ним несколько минут и опять уехала. А затем начинается пробел, который объяснится следующею главою. Глава тридцать первая Великое переселение народов и вообще глава, резюмирующая первую книгу Обширная пойма, на которую выходили два окна залы Гловацких, снова была покрыта белым, пушистым снегом, и просвирника гусыня снова растаскивала за ноги поседевших гренадеров. В доме смотрителя все ходили на цыпочках и говорили вполголоса. Петр Лукич был очень трудно болен. Стоял сумрачный декабрьский день, и порошил снег; на дворе было два часа. Женни, по обыкновению, сидела и работала у окна. Глаза у нее были наплаканы докрасна и даже несколько припухли. В дверь, запертую изнутри передней, послышался легкий, осторожный стук. Женни встала, утерла глаза и отперла переднюю. Вошел Вязмитинов. – Что? – спросил он, снимая пальто. – Ничего: все то же самое, – отвечала Женни и тихо пошла к своему столику. – Папа не спал всю ночь и теперь уснул очень крепко, – сказала Женни, не поднимая глаз от работы. – Это хорошо. А доктор был сегодня? – Нет, не был; да что, он, кажется… – Ничего не понимает, вы хотите сказать? – Не знаю, и вообще он как-то не внушает к себе доверия. Папа тоже на него не полагается. Вчера с вечера он все бредил, звал Розанова. – Да, теперь Розанова поневоле вспомнишь. – Его всегда вспомнишь, не только теперь. Вы давно не получали от него известия? – Давно. Я всего только два письма имел от него из Москвы; одно вскоре после его отъезда, так в конце сентября, а другое в октябре; он на мое имя выслал дочери какие-то безделушки. – А вы ему давно писали? – Тоже давно. – Зачем же вы не пишете? – Да о чем писать-то, Евгения Петровна? Разговор на несколько минут прекратился. – Я тоже давно не имею о нем никакого известия: Лиза и о себе почти ничего не пишет. – Что она в самом деле там делает? Ведь наверное же доктор у них бывает. – Бог их знает. Я знаю только одно, что мне очень жаль Лизу. – И кто бы мог думать?.. – проговорила про себя Женни после некоторой паузы. – Кто бы мог думать, что все пойдет так как-то… Странно как идет нынче жизнь! – Каждому, Евгения Петровна, его жизнь кажется и странною и трудною. – Ну, нет. Все говорят, что нынче как-то все пошло скорее, что ли, или тревожнее. – Старым людям всегда представляется, что в их время все было как-то умнее и лучше. Конечно, у всякого времени свои стремления и свои заботы: климат, и тот меняется. Но только во всем, что произошло около нас с тех пор, как вы дома, я не вижу ничего, что было бы из ряда вон. Зарницын женился на Кожуховой – это дело самое обыкновенное. Муж ее умер, она стала увядать, история с князем стала ей надоедать, а Зарницын молод, хорош, говорить умеет, отчего ж ей было не женить его на себе? Бахаревы уехали в Москву, да отчего ж им было и не ехать туда, имея деньги и дочерей невест? Розанов уехал потому, что тут уж его совсем дошли. – То-то все и странно. Зарницын все толковал о свободе действий, о труде и женился так, как-то… – Не беспокойтесь о нем: он очень счастлив и либерал еще более, чем когда-нибудь. Что ж ему? Кожухова еще и теперь очень мила, деньги есть, везде приняты. Бахаревы… – Я о них не говорю, – осторожно предупредила Женни. – Ну, а доктору нельзя было оставаться. – Отчего же нельзя? разве, думаете, ему там лучше? – Конечно, в этом не может быть никакого сомнения. Тут было все: и недостатки, и необходимость пользоваться источниками доходов, которые ему всегда были гадки, и вражда вне дома, и вражда в доме: ведь это каторга! Я не знаю, как он до сих пор терпел. – Странная его барыня, – проговорила Женни. – Да-с, это звездочка! Сколько она скандалов наделала, боже ты мой! То убежит к отцу, то к сестре; перевозит да переносит по городу свои вещи. То расходится, то сходится. Люди, которым Розанов сапог бы своих не дал чистить, вон, например, как Саренке, благодаря ей хозяйничали в его домашней жизни, давали советы, читали ему нотации. Разве это можно вынести? – Да что, она не любит, что ли? – А бог ее ведает! Ее никак разобрать нельзя. Ее ведь если расспросить по совести, так она и сама не знает, из-за чего у нее сыр-бор горит. – Не хотят уступить друг другу. Ему бы уж поравнодушней смотреть на нее, что ли? – Да ведь нельзя же, Евгения Петровна, чтоб он одобрял ее чудотворства. Чужим людям это случай свои гуманные словеса в ход пустить, а ведь ему они больны. – Да, это правда, – проронила с сожалением Женни и заметила после короткой паузы: – а все-таки она жалка. – Ни капли она мне не жалка. Женни покачала неодобрительно головою. – Право, – подтвердил Вязмитинов, – что тут жалеть палача? Скверная должность, да ведь сама такую выбрала. – Вы думаете – она злая? – Прежде я этого не думал, а теперь утверждаю, что она женщина злая. – И как же он ее именно выбрал? – Что выбрал, Евгения Петровна! Русский человек зачастую сапоги покупает осмотрительнее, чем женится. А вы то скажите, что ведь Розанов молод и для него возможны небезнадежные привязанности, а вот сколько лет его знаем, в этом роде ничего похожего у него не было. Женни промолчала. – Вы не припомните, Николай Степанович, когда доктор стал собираться в Москву? – спросила Женни после долгой паузы. – Не помню, право. Да он и не собирался, а как-то разом в один день уехал. – Это было после того, как приезжала сюда Лиза и говорила, что брат Ольги Сергеевны выписывает их в Москву. – Не помню, право. У меня плохая память, да я и не видал никакой связи в этих событиях. – И я тоже… Я только так спросила. – Я не заметил, как это все рассыпалось и мы с вами остались одни. – Да, – задумчиво произнесла Женни. – Вам говорил Помада, что и он собирается в Москву? – Говорил, – отвечала спокойно Женни. – Сидел, сидел сиднем в Мереве, а тут разошелся, – заметил Вязмитинов. Гловацкий кашлянул в своем кабинете. Женни встала, подошла на цыпочках к его двери, послушала и через пять минут возвратилась и снова села на свое место. В комнате было совершенно тихо. Женни дошила нитку, вдернула другую и, взглянув на Вязмитинова, стала шить снова. Вязмитинов долго сидел и молчал, не сводя глаз с Женни. – В самом деле, я как-то ничего не замечал, – начал он, как бы разговаривая сам с собою. – Я видел только себя, и ни до кого остальных мне не было дела. Женни спокойно шила. – В жизни каждого человека хоть раз бывает такая пора, когда он бывает эгоистом, – продолжал Вязмитинов тем же тоном, несколько сконфуженно и робко. – Не должно быть такой поры, – заметила Женни. – Когда человек… когда человеку… одно существо начинает заменять весь мир, в его голове и сердце нет места для этого мира. – Это очень дурно. – Но это всегда так бывает. – Может быть, и не всегда. Почему вы можете знать, чту происходит в чужом сердце? Вы можете говорить только за себя. Вязмитинов порывисто встал и хотел ходить по комнате. Женни остановила его среди залы, сказав: – Сядьте, пожалуйста, Николай Степанович; папа очень чутко спит, его могут разбудить ваши шаги, а это ему вредно. – Простите, бога ради, – сказал Вязмитинов и снова сел против хозяйки. – Евгения Петровна! – начал он, помолчав. – Что? – спросила, взглянув на него, Женни. – Я вас давно хотел спросить… – Спрашивайте. – Вы мне будете отвечать искренно, откровенно? – Franchement?[18] – спросила Женни с легкой улыбкой, которая мелькнула по ее лицу и тотчас же уступила место прежнему грустному выражению. – Нет, вы не смейтесь. То, о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идет о счастье целой жизни. Женни слегка смутилась и сказала: – Говорите. А сама нагнулась к работе. – Я хотел вам сказать… и я не вижу, зачем мне молчать далее… Вы сами видите, что… я вас люблю. Женни покраснела как маков цвет, еще пристальнее потупила глаза в работу, и игла быстро мелькала в ее ручке. – Я люблю вас, Евгения Петровна, – повторил Вязмитинов, – я хотел бы быть вашим другом и слугою на целую жизнь… Скажите же, скажите одно слово! – Какое вы странное время выбрали! – могла только выговорить совершенно смущенная Женни. – Разве не все равно время? – Нет, не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а не… о чем другом. – Но разве я не заботился бы с вами о вашем отце и. о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете, что я люблю вас. Гловацкая не отвечала. – Евгения Петровна! – начал опять еще покорнее Вязмитинов. – Я ведь ничего не прошу: я только хотел бы услышать из ваших уст одно, одно слово, что вы не оттолкнете моего чувства. – Я вас не отталкиваю, – прошептала Женни, и на ее шитье скатились две чистые слезки. – Так вы любите меня? – счастливо спросил Вязмитинов. – Как вам нужны слова! – прошептала Женни и, закрыв платком глаза, быстро ушла в свою комнату. Петру Лукичу после покойного сна было гораздо лучше. Он сидел в постели, обложенный подушками, и пил потихоньку воду с малиновым сиропом. Женни сидела возле его кровати; на столике горела свеча под зеленым абажуром. В восемь часов вечера пришел Вязмитинов. – Вот, Евгения Петровна, – начал он после первого приветствия, – Розанов-то наш легок на помине. Только поговорили о нем сегодня, прихожу домой, а от него письмо. – Что ж он пишет вам? – спросила Женни, несколько конфузясь того, о чем сегодня говорили. – Ему прекрасно: он определился ординатором в очень хорошую больницу, работает, готовит диссертацию и там в больнице живет. Кроме того, перезнакомился там с разными знаменитостями, с литераторами, с артистами. Его очень обласкала известная маркиза де Бараль: она очень известная, очень просвещенная женщина. Ну, и другие около нее, все уж так сгруппировано, конечно. И в других кружках, говорит, встретил отличных людей, честных, энергических. Удивляюсь, говорит, как я мог так долго вязнуть и гнить в этом болоте. – Ну, это для нас, куликов-то, небольшой комплимент, – проговорил слабым голосом больной старик. – А о Лизе он ничего не пишет? – спросила уже смелее Женни. – Пишет, что виделся с нею и со всеми, но далеко, говорит, живу, и дела много. – Что ж это за маркиза де Бараль? – Это известность. – Молодая она женщина? – Нет, судя по тому, сколько лет ее знают все, она должна быть очень немолодая: ей, я думаю, лет около пятидесяти. Прошли святки, и время уже подходило к масленице. Был опять вечер. Гловацкий обмогался; он сидел в постели и перетирал деревянною ложечкою свой нюхательный табак на синем чайном блюдце, а Женни сидела у свечки с зеленым абажуром и читала вслух книгу. Вязмитинов вошел, поздоровался и сказал: – Знаете, какая новость? Идучи к вам, встретился с Розановой, и она мне возвестила, что едет на днях к мужу. – В Москву? – спросили в одно слово смотритель и его дочь. – Что ж это будет? – спросила Женни, поднеся к губам тоненький мизинец своей ручки. – Да, любопытен бы я был, как выражается Саренко, видеть, что там теперь сотворится в Москве? – произнес с улыбкою Вязмитинов. По мнению Женни, шутливый тон не должен был иметь места при этом разговоре, и она, подвинув к себе свечки, начала вслух прерванное чтение нового тома русской истории Соловьева. В Москву, читатель. Книга вторая В Москве Глава первая Дальнее место Даже в такие зимы, когда овес в Москве бывал по два с полтиной за куль, наверно никому не удавалось нанять извозчика в Лефортово дешевле, как за тридцать копеек. В Москве уж как-то укрепилось такое убеждение, что Лефортово есть самое дальнее место отовсюду. Автор «Капризов и Раздумья» позволяет себе настаивать на том, что на земле нет ни одного далекого места, которое не было бы откуда-нибудь близко. Можно полагать, что вывод этот не лишен своей доли основательности, потому что если бы его можно было опровергнуть на основании общих данных, то уж это давно не преминули бы сделать наши ученые. Но в рассуждении Лефортова вывод этот перестает иметь общее значение. По крайней мере он не может иметь этого значения для непосредственной Москвы, в которой до Лефортова решительно отовсюду далеко. В одно погожее августовское утро по улицам, прилегающим к самому Лефортовскому дворцу, шел наш знакомый доктор Розанов. По медленности, с которою он рассматривал оригинальный фасад старого дворца и читал некоторые надписи на воротах домов, можно бы подумать, что он гуляет от нечего делать или ищет квартиры. Постояв перед дворцом, он повернул в длинную улицу налево и опять стал читать приклеенные у ворот бумажки. Одною из них объявлялось, что «сдесь отдаюца чистые, сухие углы с жильцами», другою, что «отдаеца большая кухня в виде комнаты у Авдотьи Аликсевны, спросить у прачку» и т. п. Наконец над одною калиткой доктор прочел: «Следственный пристав». Доктор вынул из кармана записную книжку, взглянул на сделанную там заметку, потом посмотрел на дом, на табличку и вошел во двор. Дом этот был похож на многие домы Лефортовской части. Он был деревянный, на каменном полуэтаже. По улице он выходил в пять окон, во двор в четыре, с подъездом сбоку. Каменный полуэтаж был густо выбелен мелом, а деревянный верх выкрашен грязновато-желтою охрой. Над дверью деревянного подъезда опять была дощечка с надписью: «Следственный пристав»; в нижний этаж вело особое крылечко, устроенное посредине задней части фасада. Налево был низенький флигелек в три окна, но с двумя крыльцами. По ушатам, стоявшим на этих крыльцах, можно было догадаться, что это кухни. Далее шел длинный дровяной сарайчик, примкнутый к соседскому забору, и собачья конура с круглым лазом. Тощая цепная собака, завидя Розанова, громыхнула цепью, выскочила и залаяла. Доктор дернул за веревочку у подъезда с надписью: «Следственный пристав». Через минуту крючок упал, и в растворенной двери Розанов увидел очень хорошенькую и очень чисто одетую семилетнюю девочку с кудрявой русой головкой и с ямками на розовых щечках. – Что вам надо? – шепелявя, спросил ребенок. – Пристава мне нужно видеть, – отвечал доктор. – Папа одеваются. – Пожалуйте, пожалуйте, Евграф Федорович сейчас выйдут, – крикнул сверху веселый женский голос из разряда свойственных молодым москвичкам приятных, хотя и довольно резких контральтов. Доктор взглянул наверх. Над лестницею, в светлой стеклянной галерее, стояла довольно миловидная молодая белокурая женщина, одетая в голубую холстинковую блузу. Перед нею на гвоздике висел форменный вицмундир, а в руках она держала тонкий широкий веник из зеленого клоповника. «Что бы это за особа такая»? – подумал Розанов, но женщина тотчас же помогла его раздумью. – Муж сейчас выйдет, пожалуйте пока в залу, – сказала она своим звонким контральтом, указывая веником на двери, выкрашенные серою масляною краскою. «А ничего, миленькая», – подумал Розанов и, поклонясь хозяйке, вошел в довольно темную переднюю, из которой были открыты двери в светленькую зальцу. В зале было довольно чисто. В углу стояло фортепиано, по стенам ясеневые стулья с плетенками, вязаные занавески на окнах и две клетки с веселыми канарейками. Доктор не успел осмотреться, как в одну из боковых дверей мужской голос крикнул: – Даша! что ж вицмундир-то? – Сейчас, Евграф Федорович, сейчас, – ответил контральт из галереи. – Да где твоя Устинья? – В лавку побежала. Все мурашки у соловья вышли: послала мурашек купить. Дверь приотворилась, и на пороге в залу показался еще довольно молодой человек с южнорусским лицом. Он был в одном жилете и, выглянув, тотчас спрятался назад и проговорил: – Извините. – Ничего, ничего, Евграф, выходи, пожалуйста, поскорее, – произнес Розанов, направляясь к двери. Пристав выглянул, посмотрел несколько мгновений на доктора и, крикнув: – Розанов! дружище! ты ли это? – бросился ему на шею. Следственный пристав, Евграф Федорович Нечай, был университетский товарищ Розанова. Хотя они шли по разным факультетам, но жили вместе и были большие приятели. – Откуда ты взявся? – спрашивал Нечай, вводя Розанова в свой незатейливый кабинет. – Места приехал искать, – отвечал Розанов, чувствуя самую неприятную боль в сердце. – Ох, эти места, места! – проговорил Нечай, почесывая в затылке. – И не говори. – А протэкцыи маешь? Нечай имел общую многим малороссам черту. Несмотря на долгое пребывание в Москве, он любил мешать свою русскую речь с малороссийскою, а если с кем мог, то и совсем говорил по-малороссийски. Доктор же свободно понимал это наречие и кое-как мог на нем объясняться по нужде или шутки ради. – Ни, братику, жадной не маю, – отвечал доктор. – Это кепсько. – Ну, як зауважишь. – А со всей фамилией придрапав? – Нет, семья дома осталась. – Ну, это еще байдуже; а вот як бы у купи, то вай, вай, вай… лягай, та и помри, то шкоды только ж. – Нет, я один здесь, – невесело проронил доктор. – И давно? – Вот уж другая неделя. – Что ж ты дося ховався? – Да так. То в университет ходил, то адреса твоего не знал. Да и вообще как-то… – Ты, коллежка, не спеши нос-то вешать: живы будем и хлиба добудем. А ты с моей бабой ведь незнаком? – Нет; когда ж я тебя видел? Я даже не знал, что ты и женился. – Даша! – крикнул Нечай. Вошла молодая женщина, встретившая Розанова на лестнице. – Вот тебе моя московка: баба добрая, жалеет меня: поздоров ее боже за это. Это мой старый товарищ, Даша, – отнесся Нечай к жене. – Очень рада, – произнесла приветливо жена Нечая. – Вы где остановились? – Я у Челышева. – Это возле театра, знаю; дорого там? – Да… так себе. – Ты что платишь? – Да по рублю в сутки. – Фю, фю, фю! Этак, брат, тебе накладно будет. – Вы бы искали квартирку постоянную. – Да не знаю еще, зачем искать-то? – ответил доктор. – Может быть, в Петербург придется ехать. – А вы как тут: по делам? Розанов рассказал в коротких словах цель своего появления в Москве. – Да, так, конечно, пока что будет, устроиваться нельзя, – заметила жена Нечая и сейчас же добавила: – Евграф Федорович! да что вы к нам-то их, пока что будет, не пригласите? Пока что будет, пожили бы у нас, – обратилась она приветливо к Розанову. Такой это был простой и искренний привет, что не смешал он доктора и не сконфузил, а только с самого его приезда в Москву от этих слов ему впервые сделалось веселее и отраднее. – И до правди! Ай да Дарья Афанасьевна, что ты у меня за умница. Чего в самом деле: переезжай, Розанов; часом с тобою в шахи заграем, часом старину вспомним. Доктор отговаривался, а потом согласился, выговорил себе только, однако, право платить за стол. В существе, он плохо и отговаривался. Простая теплота этих людей манила его в их тихий уголок из грязного челышевского нумера. – А вот тебе мое потомство, – рекомендовал Нечай, подводя к Розанову кудрявую девочку и коротко остриженного мальчика лет пяти. – Это Милочка, первая наследница, а это Грицко Голопупенко, второй экземпляр, а там, в спальне, есть третий, а четвертого Дарья Афанасьевна еще не показывает. – Ого, брат! – проговорил Розанов. – Да, братику, господь памятует, – отвечал Нечай, крякнув и отпуская детей. – А гроши есть? – Черт ма. Ничего нет. – Как же живешь? – А от и живу, як горох при дорози. – И место у тебя неприятное такое. – И не кажи лучше. Сказываю тебе: живу, як горох при дорози: кто йда, то и скубне. Э! Бодай она неладна була, ся жисть проклятая, як о ней думать. От пожалел еще господь, что жену дал добрую; а то бы просто хоть повеситься. – Доходов нет? – Бывает иной раз, да что это!.. – Погано, брат, знаю, что погано. – А нельзя и без того. – Знаю. Приятели оба вздохнули. – У тебя жена здешняя? – спросил Розанов. – Здешняя; дьяконская дочь с Арбата. А ты, Дмитрий, счастлив в семье? – Да, ничего, – отвечал доктор, стараясь смотреть в сторону. В тот же день Розанов перед вечером переехал из челышевских нумеров к Нечаю и поселился в его кабинете, где Дарья Афанасьевна поставила железную кровать, ширмы и маленький комодец. Доктор был очень тронут этим теплым вниманием и, прощаясь после ужина, крепко пожал хозяевам руку. – А этот ваш приятель, Евграф Федорович, очень несчастлив чем-то, – говорила мужу, раздеваясь, Дарья Афанасьевна. – Почему ты так думаешь, Даша? – Да так, я уж это вижу. Как он вечером стал ласкать нашу Милочку, я сейчас увидала, что у него в жизни есть большое несчастье. Глава вторая Первые дни и первые знакомства Нечай только напрасно рассчитывал вспоминать с Розановым на свободе старину или играть с ним в шахи. Ни для того, ни для другого у него не было свободного времени. Утро выгоняло его из дома, и поздний вечер не всегда заставал его дома. Тяжелая, неблагодарная, беспокойная и многоответственная служба поглощала все время пристава. Она не дозволяла ему даже налюбоваться семьею, для которой он был и слугой и кормильцем. Даже, возвратись домой, он не имел свободного времени. Все корпел он над своими запутанными и перепутанными следственными делами. Дарью Афанасьевну очень огорчала такая каторжная жизнь мужа. Она часто любила помечтать, как бы им выбиться из этой проклятой должности, а сам Нечай даже ни о чем не мечтал. Он вез как ломовая лошадь, которая, шатаясь и дрожа, вытягивает воз из одного весеннего зажора, для того чтобы попасть с ним в другой, потому что свернуть в сторону некуда. Благодаря строгой бережливости Дарьи Афанасьевны в доме Нечая не было видно грязной, неряшливой нужды, но концы едва-едва сходились с концами, и чистенькая бедность была видна каждому, кто умел бы повсмотреться в детские платьица и перештопанные холстинковые капотики самой Дарьи Афанасьевны. Сравнивая по временам здешнюю жизнь с своею уездною, Розанов находил, что тут живется гораздо потруднее, и переполнялся еще большим почтением и благодарностью к Нечаю и особенно к его простодушной жене. С ней они с первого же дня стали совершенно своими людьми и доверчиво болтали друг с другом обо всем, что брело на ум. В конце второй недели после переезда к Нечаям доктор, рывшийся каждый день в своих книгах и записках, сшил из бумаги большую тетрадь и стал писать психиатрическую диссертацию. Наверху, под заглавием, Розанов выставил очень красивое место из апофтегм Гиппократа: «Quod medicamenta non sanat ignis sanat, quod ignis non sanat ferrum sanat, quod ferrum non sanat mors sanat». Hippocrates: Apophthegmata. To есть: «Чего не вылечивают лекарства – вылечивает огонь; чего не вылечивает огонь – вылечивает железо; чего не вылечивает железо – вылечивает смерть». Но на этом и стала докторская диссертация лекаря cum euximia laude Дмитрия Розанова. Скоро ему стало не до диссертации. В том каменном полуэтаже, над которым находилась квартира Нечая, было также пять жилых комнат. Три из них занимала хозяйка дома, штабс-капитанша Давыдовская, а две нанимал корректор одной большой московской типографии, Ардалион Михайлович Арапов. Давыдовская была дородная, белокурая барыня с пробором на боку, с победоносным взором, веселым лицом, полным подбородком и обилием всяких телес. Она была природная дедичка своего дома и распоряжалась им полновластною госпожою. Все знали, что у Давыдовской был некогда муж, маленький черненький человечек, ходивший по праздникам в мундире с узенькими фалдочками и в треугольной шляпе с черным пером. Но с давних пор это маленькое существо перестало показываться в своем мундирчике со шляпою на голове, и о нем все позабыли. Никуда не уезжал муж Давыдовской, и не выносили его на кладбище, а так не стало его видно, да и только. И никто о нем не толковал. Если, бывало, кому-нибудь из соседок доводилось, проходя мимо дома Давыдовской, увидать, как она стоит с длинным чубуком в одной руке, а другою рукою обирает сухие листья с волкомерии, то соседка только замечала: «а ведь Давыдовчихин муж-то, должно что, еще жив», и всякая совершенно довольствовалась этим предположением. А дело было в том, что всеми позабытый штабс-капитан Давыдовский восьмой год преспокойно валялся без рук и ног в параличе и любовался, как полнела и добрела во всю мочь его грозная половина, с утра до ночи курившая трубку с длинным черешневым чубуком и кропотавшаяся на семнадцатилетнюю девочку Липку, имевшую нарочитую склонность к истреблению зажигательных спичек, которые вдова Давыдовская имела другую слабость тщательно хранить на своем образнике как некую особенную драгоценность или святыню. Кроме этой слабости, штабс-капитанша имела две другие: она терпеть не могла всякое начальство в огуле и рабски обожала всех молодых людей. Начальство она ненавидела искони: всех начальствующих лиц, какого бы они сана и возраста ни были, называла почему-то «Моркобрунами» и готова была всегда устроить им какую-нибудь пакость. Эта ненависть штабс-капитанши особенно проявлялась в разговорах о пенсиях и в сопротивлении всяким объявлениям, доходящим до нее через полицейского хожалого. Она, например, не позволяла дворнику мести тротуаров, когда это требовалось полициею; не зажигала в положенные дни плошек; не красила труб и вообще демонстрировала. Причина такого озлобления штабс-капитанши против начальства лежала в отказе, полученном на ее просьбу о полном пенсионе за службу мужа. Раболепная же любовь к молодежи имела, разумеется, другие причины, до которых нам столько же дела, сколько разбитому параличом и недвижимому капитану. Люди толковали разное; но люди, как известно, бывают иногда чересчур подозрительны. Дворник Антроп Иванович, и Липка, и нечаевская кухарка Устинья даже порешили себе кое-что насчет тесной приязни Давыдовчихи с ее жильцом Араповым, но достоверно, что в этом случае они совершенно ошибались. Тут дело было совершенно чистое. Давыдовская любила Арапова просто потому, что он молод, что с ним можно врать всякую скоромь и, сидя у него, можно встречаться с разными молодыми людьми. Арапов нанимал у Давыдовской две комнаты, в которые вход был, однако, из общей передней. В первой комнате с диваном и двумя большими зеркалами у него был гостиный покой, а во второй он устроил себе кабинет и спальню. Кроме того, при этой задней, совершенно удаленной от всякого соседства комнатке, в стене, была маленькая дверь в небольшой чуланчик с каменным погребом, в котором у Арапова сидел на цепи злющий барсук. Арапову было лет тридцать от роду. Это был плотный, довольно сильный человек с сверкающими черными глазами во впалых орбитах, с черными как смоль волосами, густою окладистою бородою и смуглым цыганским лицом. Он был неглуп, очень легкомыслен, поначалу предприимчив, упрям и падок на риск. Воспитывался он в одной из гимназий серединной губернии, приехал в Москву искать счастья и, добыв после долгих скитальчеств место корректора, доставлявшее ему около шестидесяти рублей в месяц, проводил жизнь довольно беспечную и о будущем нимало не заботился. По своим средствам он давно бы мог перенестись из Лефортова в другую, более удобную часть Москвы, но ему никогда и в голову не приходило расстаться с Давыдовскою и вытаскивать из погреба прикованного там барсука. Кроме того, у Арапова в окрестностях Лефортовского дворца и в самом дворце было очень большое знакомство. В других частях города у него тоже было очень много знакомых. По должности корректора он знал многих московских литераторов, особенно второй руки; водился с музыкантами и вообще с самою разнородною московскою публикою. У некоторых дам он слыл за очень умного человека и перед ними обыкновенно печоринствовал. И Давыдовская, и ее постоялец были ежедневными посетителями Нечаев. Даже мало сказать, что они были ежедневными посетителями, – они вертелись там постоянно, когда им некуда было деться, когда у себя им было скучно или когда никуда не хотелось идти из дома. Таким образом Розанову пришлось познакомиться с этими лицами в первый же день своего переезда к Нечаю, потом он стал встречаться с ними по нескольку раз каждый день, и они-то серьезно помешали ему приняться вплотную за свою диссертацию. Не успеет Розанов усесться и вчитаться, вдуматься, как по лестнице идет Давыдовская, то будто бы покричать на нечаевских детей, рискующих сломать себе на дворе шею, то поругать местного квартального надзирателя или квартирную комиссию, то сообщить Дарье Афанасьевне новую сплетню на ее мужа. Придет, да и сядет, и курит трубку за трубкою. После двух часов возвращался домой Арапов. Он с первого же своего знакомства с доктором удостоивал его своего особенного внимания и, с своей стороны, успел очень сильно заинтересовать Розанова собою. Розанов хотя был человек достаточно умный и достаточно опытный для того, чтобы не поддаваться излишним увлечениям, но все-таки он был провинциал. Арапов стоял перед ним как новый тип и казался ему существом в высшей степени загадочным. То Арапов ругает на чем свет стоит все существующее, но ругает не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и не так, как ругал сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, – Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнет расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и значение. А то отправятся доктор с Араповым гулять ночью и долго бродят бог знает где, по пустынным улицам, не боясь ни ночных воров, ни усталости. Арапов все идет тихо и вдруг, ни с того ни с сего, сделает доктору такой вопрос, что тот не знает, что и ответить, и еще более убеждается, что правленье корректур не составляет главной заботы Арапова. В одну прелестную лунную ночь, так в конце августа или в начале сентября, они вышли из дома погулять и шаг за шагом, молча дошли до Театральной площади. Кто знает Москву, тот может себе представить, какой это был сломан путь. Доктор не заметил, как он прошел это расстояние, на котором могла утомиться добрая почтовая лошадь. Он был далеко; ему рисовался покинутый им ребенок, рисовалось нерадостное будущее дитяти с полусумасшедшею от природы матерью. Не заметил он, как чрез Никольские ворота вступили они в Кремль, обошли Ивана Великого и остановились над кремлевским рвом, где тонула в тени маленькая церковь, а вокруг извивалась зубчатая стена с оригинальными азиатскими башнями, а там тихая Москва-река с перекинутым через нее Москворецким мостом, а еще дальше облитое лунным светом Замоскворечье и сияющий купол Симонова монастыря. О чем думал Арапов – неизвестно, но, остановясь здесь, он вздохнул, окинул взором широкую картину н, взяв Розанова за руку, сказал: – Нравится вам этот видик? Доктор, выйдя из своего забытья, молча взглянул кругом и отвечал: – Да, очень хорошо… – А что, – начал тихо Арапов, крепко сжимая руку Розанова, – что, если бы все это осветить другим светом? Если бы все это в темную ночь залить огнем? Набат, кровь, зарево!.. – Было б ужасно! – Пришла пора!.. Во весь обратный путь они не сказали друг с другом ни слова. Доктор никак не мог сообразить, для каких целей необходимо залить Москву кровью и заревом пожара, но страшное выражение лица Арапова, когда он высказывал мысль, и его загадочная таинственность в эту ночь еще более усилили обаятельное влияние корректора на Розанова. «Что это за человек?» – думал, засыпая на зорьке, доктор, и ему снилось бог знает что. То по кремлевским стенам гуляли молодцы Стеньки Разина, то в огне стонали какие-то слабые голоса, гудел царь-колокол, стреляла царь-пушка, где-то пели по-французски «Марсельезу». Все это был какой-то хаос. «Зачем это все?» – обращался доктор к проходившим людям, и люди ему ничего не отвечали. Они останавливались, снимали шапки, крестились перед Спасскими воротами, и над Кремлем по-прежнему сияло солнце, башенные часы играли «Коль славен наш Господь в Сионе», бронзовый Минин поднимал под руку бронзового Пожарского, купцы Ножевой линии, поспешно крестясь, отпирали лавки. Все было тихо; все жило тою жизнью, которою оно умело жить и которою хотело жить. Розанов спал спокойно до полудня. Его разбудила через дверь Дарья Афанасьевна. – Вставайте, доктор! – кричала ему она, стуча рукою, – стыдно валяться. Кофейку напьемтесь. У меня что-то маленькая куксится; натерла ей животик бабковою мазью, все не помогает, опять куксится. Вставайте, посмотрите ее, пожалуйста: может быть, лекарства какого-нибудь нужно. – Сейчас, Дарья Афанасьевна, – ответил доктор и через пять минут, совсем одетый, пришел в спальню, где куксилась маленькая. – Что с нею? – Ничего; дайте ревеньку, и ничего больше не надо. – Где это вы всю ночь проходили, Дмитрий Петрович? А! Вот жене-то написать надо! – шутливо и ласково проговорила Дарья Афанасьевна. – Мы так с Араповым проходили, – отвечал доктор. Дарья Афанасьевна покачала головкою. – Что вы? – спросил, улыбаясь, Розанов. – Да охота вам с ним возиться. – А что? – Да так. – Разве он нехороший человек? – Н… нет, я о нем ничего дурного не знаю, только не люблю я его. – Не любите! А мне казалось, что вы с ним всегда так ласковы. – Да я ничего, только… – Только не любите? – смеясь, договорил Розанов. – Да, – коротко ответила Дарья Афанасьевна. – За что ж вы его не любите-то? – Так, – актер он большой. Все только комедии из себя представляет. Прошло два дня. Арапов несколько раз заходил к доктору мрачный и таинственный, но не заводил никаких загадочных речей, а только держался как-то трагически. – Что ты думаешь об Арапове? – спросил однажды Розанов Нечая, перебиравшего на своем столе бумаги. – О ком? – наморщив брови, переспросил пристав. – Об Арапове? – повторил доктор. – А бодай уси воны поиздыхали, – с нетерпением отозвался Нечай. – Нет, серьезно? – Так соби ледащица, як и уси. – Ну, врешь, брат, он парень серьезный, – возразил доктор. Нечай посмотрел на него и, засмеявшись, спросил: – Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть – наче зайцы драпнут. Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны на сели дурят, где люди прусты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это, можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают… – Ну нет, брат, у нас-то не очень. Поговорить – так, а что другое, так нет… – Ну, о то ж само и тут. А ты думаешь, что як воны що скажут, так вже и бог зна що поробыться! Черт ма! Ничего не буде з московьскими панычами. Як ту письню спивают у них: «Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты их за людей зважаешь? Хиба от цэ люди? Цэ крученые панычи, та и годи. Доктор имел в своей жизни много доводов в пользу практического смысла Нечая и взял его слова, как говорят в Малороссии, «в думку», но не усвоил себе нечаевского взгляда на дела и на личность Арапова, а продолжал в него всматриваться внимательнее. На той же неделе Розанов перед вечером зашел к Арапову. День был жаркий, и Арапов в одних панталонах валялся в своей спальне на клеенчатом диване. Напротив его сидела Давыдовская в широчайшей холстинковой блузе, с волосами, зачесанными по-детски, сбоку, и курила свою неизменную трубку. И хозяйка, и жилец были в духе и вели оживленную беседу. Давыдовская повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал к ней несколько раз в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так ни с чем и отошел. – Ну ты! Зачем ты сюда пришел? – смеясь, спросила Розанова штабс-капитанша. Нужно заметить, что она всем мужчинам после самого непродолжительного знакомства говорила ты и звала их полуименем. – А что? помешал, что ли, чему? – спросил Розанов. – Да нечего тебе здесь делать: ты ведь женатый, – отвечала, смеясь, Давыдовская. – Ничего, Прасковья Ивановна: он ведь уж три реки переехал, – примирительно заметил Арапов. – О! В самом деле переехал! Ну так ты, Митька, теперь холостой, – садись, брат. Наш еси, воспляшем с нами. – О чем дело-то? – спросил, садяся, доктор. – Да вот про людей говорим, – отвечал Арапов. – Ничего не понимаю, – отвечал доктор. – О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? – перебила хозяйка. – Куда знаю, туда и вожу. – Кто-то там без него к его жене ходит? – спросила Давыдовская, смеясь и подмаргивая Арапову. Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорбленная гордость, и унизительное чувство ревности, пережившей любовь. Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему жену и избавить ее от малейшей возможности подобного намека. – Моя жена не таковская, – проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и скрыть чувство едкой боли, произведенное в нем наглым намеком. – А ты почем знаешь? Ребята, что ли, говорили? – смеясь, продолжала Давыдовская. – Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а лошади в поле, тот дурак. – Мало ли сколько глупостей говорят люди! – Да, люди глупы… Доктора совсем передернуло, но он сохранил все наружное спокойствие и, чтобы переменить разговор, сказал: – Не пройдемтесь ли немножко, Арапов? – Пожалуй, – отвечал корректор и стал одеваться. Давыдовская вышла, размахивая трубкой, которая у нее неудачно закурилась с одной стороны. Розанов с Араповым пошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то все было невозмутимо кругом. Доктор лег на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел из «Руслана»: Поле, поле! Кто тебя усеял мертвыми костями? – Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, – заметил сквозь зубы доктор. – Каково, батюшка, на сердце, такова и песня. – Да что у вас такое на сердце? – Горе людское, неправда человеческая – вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настает грозный час кровавого расчета. – Зачем же кровавого? – Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого… – Не понимаю я, чего вы хотите. – Правды хотим. – Какая это правда, – кровью! В силе нет правды. – Клин клином-с выбивают, – пожав плечами, отвечал Арапов. – Да какой же клин-то вы будете выбивать? – Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей страны. – Эх, Арапов! Все это мечтания. – Нет-с, не мечтания. – Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живет сама по себе, и ничего вы с нею не поделаете. Если что делать еще, так надо ладом делать, а не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдет, и что вы мне ни говорите, у вас у самих-то нет людей. – А может быть, и есть! Почем вы это знаете? – Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный. – А если вам покажут людей? – Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал. – Нет, вы таких дома не видали… – Ну, это будет новость, а я себе такого современного русского человека как-то не могу представить. – Какие вы все, господа, странные! – воскликнул Арапов. – Зачем вам непременно русского? – Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим? – Отечество человеческое безгранично. Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер. – Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть? – Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения, это будет, может статься, чужой человек. – И вы его знаете? И я его знаю, – самодовольно ответил Арапов. «Языня ты, брат, в самом деле», – подумал доктор. – И вы его можете узнать, – продолжал Арапов, если только захотите и дадите слово быть скромным. – Я болтлив никогда не был, – отвечал доктор. – Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдемте, я вас введу в одно общество, где будут все свои. – И там будет этот чужой человек? – И там будет этот чужой человек, – отвечал с ударением Арапов. Глава третья Чужой человек В одну темную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех Кантонов переплыла небольшая черная лодка. Отчаянный гребец держался направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою челнок и постучал в двери небольшого, скромного домика. В одном окне домика мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из Швица постучал еще раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил: – Кто там? – Из Швица, от ландсмана, – отвечал приезжий. Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли ее крепким засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье. Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину. Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила еще позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги. На нем было написано: «Любезный союзник! Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты. Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью». – Где моя Библия? – спросил пастор, сжигая на свече записку. – Ты едешь? – отчаянно проговорила слабая женщина по-французски. – Где моя Библия? – переспросил пастор. – Боже всемогущий! Но твое дитя, Губерт! Пощади нас! – опять проговорила пасторша. – Ульрих! – крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребенка. – Боже мой! Что ты хочешь, Губерт? – Я хочу взять моего сына. – Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмешь; я мать, я не дам! – повторяла жена. – Я отец, и возьму его, – отвечал спокойно пастор, бросая ребенку его штаны и камзольчик. – Мама, не плачь, я сам хочу ехать, – утешал ребенок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным. Пастор молча поцеловал жену в голову. – Зачем ты везешь с собою ребенка? – спросил гребец, усаживаясь в лодку. – Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведет с собою своего сына, – сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу. Еще задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц. Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана. Ребенок дрожал в платье, насквозь пробитом озерными волнами, но глядел бодро. Ландсман погладил его по головке, а жена ландсмана напоила его теплым вином и уложила в постель своего мужа. Она знала, что муж ее не ляжет спать в эту ночь. Люцернский пастор говорил удивительную проповедь. Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам. Шайноха говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты. Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили ее консерваторы старой швейцарской республики. На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента. В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест.[19] Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев. За штандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь. За раненым вели ребенка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком. – Ну, что, bourgre allemand,[20] попался? – шутил с ребенком гренадер. – Я иду с моим отцом, – отвечал на чистом французском языке ребенок. – Tien![21] Ты говоришь по-французски? – Да, моя мать не умеет говорить иначе, – отвечало дитя. Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал sous-lieutenant,[22] вынесли длинную тростниковую корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила на нет. За такой корзиной, покрытой сверху зеленым полотном с походной фуры, шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод, предводимый sous-lieutenant' ом. В хвосте этого взвода старый гренадер нес на руках пятилетнего ребенка. Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетенку кутаса и красивую шишку помпона. Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею блестящею белоснежною короною, а влево за нею зеленая Рютли. Здесь, у извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана могила. Это было очень хорошее место для всех, кроме того, кого теперь принесли сюда в угольной корзине. Гренадеры опустили корзину и вынули из нее пастора с проколотыми ногами. Он жестоко страдал от ран, и испачканное угольною пылью лицо его судорожно подергивалось, но глаза смотрели смело и гордо. Пастор одною рукою оперся о плечо гренадера, а другою взял за руку сына. Sous-lieutenant достал из кармана четвертушку бумаги и прочел приговор, по которому пастор Губерт Райнер за возмутительное неповиновение был осужден на расстреляние, – «а в пример прочим, – добавил sous-lieutenant своим французско-страсбургским наречием, – с этим горным козлом мы расстреляем и его козленка. Капрал! привяжите их к столбу». Обстоятельства делали sous-lieutenant'a владыкою жизни и смерти в местности, занятой его отрядом. Он сам составил и сам конфирмовал смертный приговор пастора Райнера и мог в один день безответственно расстрелять без всякого приговора еще двадцать человек с тою короткою формальностью, с которою осудил на смерть молодого козленка. Пастор твердо, насколько ему позволяли раненые ноги, подошел и стал у столба. – Вы имеете предсмертную просьбу? – спросил пастора капрал. – Имею. – Что вы хотите? – Чтоб мне не завязывали рук и глаз и чтоб меня расстреляли на той стороне озера: я хочу лежать ближе к Рютли. Капрал передал просьбу sous-lieutenant'y и через минуту сообщил осужденному, что первая половина его просьбы будет исполнена, а на Рютли он может смотреть отсюда. Пастор взглянул на блестящую, алмазную митру горы, сжал ручонку сына и, опершись другою рукою о плечо гренадера, спокойно стал у столба над выкопанною у него ямою. – Подвяжите меня только под плечи: этого совершенно довольно, – сказал он капралу. Просьбу его исполнили. – Теперь хорошо, – сказал пастор, поддерживаемый веревкой. – Теперь подайте мне сына. Ему подали ребенка. Пастор взял сына на руки, прижал его к своей груди и, обернув дитя задом к выступившим из полувзвода вперед десяти гренадерам, сказал: – Смотри, Ульрих, на Рютли. Ты видишь, вон она там, наша гордая Рютли, вон там – за этою белою горою. Там, в той долине, давно-давно, сошлись наши рыбаки и поклялись умереть за свободу… До ушей пастора долетел неистовый вопль. Он ждал выстрела, но не этих раздирающих звуков знакомого голоса. Пастор боялся, что ребенок также вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил: – Они поклялись умереть за то… чтобы по чистой Рютли не ходили подлые ноги имперских фогтов. – Пали! – послышался пастору сердитый крик sous-lieutenant'a. – Смотри на Рютли, – шепнул сыну пастор. Дитя было спокойно, но выстрела не раздавалось. «Боже, подкрепи меня!» – молился в душе пастор. А в четырнадцати шагах перед ним происходила другая драма. – Мы не будем стрелять в ребенка: эта женщина – француженка. Мы не будем убивать французское дитя! – вполголоса произнесли плохо державшие дисциплину солдаты консульской республики. – Что это! бунт! – крикнул sous-lieutenant и, толкнув замершую у его ног женщину, громко крикнул то самое «пали», которое заставило пастора указать сыну в последний раз на Рютли. Солдаты молча опустили к ноге заряженные ружья. – Der Teufel![23] – произнес страсбургский sous-lieutenant и велел взять ребенка. – Прощай! – сказал пастор, отдавая капралу сына. – Будь честен и люби мать. Через пять минут в деревне всем послышалось, как будто на стол их была брошена горсть орехов, и тот же звук, хотя гораздо слабее, пронесся по озеру и тихо отозвался стонущим эхом на Рютли. Пастора Губерта Райнера не стало. Его жена пришла в себя, когда все уже было кончено. Увидев маленького Райнера в живых, она думала, что видит привидение: она ничего не слыхала после сердитого крика: «пали». Вдова Райнера покинула прелестную Рютли и переехала с сыном из Швица в Женеву. Здесь, отказывая себе в самом необходимом, она старалась дать Ульриху Райнеру возможно лучшее воспитание. В двадцать один год Ульрих Райнер стал платить матери своей денежный долг. Он давал уроки и переменил с матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела кастрюлька вкусного бульона. Но Ульрих Райнер не был доволен этим. Ему было мало одного бульона, и тесна ему казалась Женева. Одни и те же виды, несмотря на все свое великолепие, приглядываются, как женина красота, и подстрекают любопытное влечение приподнять завесу других красот, отдохнуть на другой груди, послушать, как бьется иное сердце. В это время Европа поклонялась пред могуществом России и полна была рассказов о славе, великодушии и просвещении Александра I. Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил на год мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это было в 1816 году. Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он был похож на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими чертами матери. С этого лица постоянно не сходило серьезное выражение Губерта Райнера, но на нем не было Губертовой холодности и спокойной флегмы: вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно было вместе и серьезно и живо. В то время иностранцам было много хода в России, и Ульрих Райнер не остался долго без места и без дела. Тотчас же после приезда в Москву он поступил гувернером в один пансион, а оттуда через два года уехал в Калужскую губернию наставником к детям богатого князя Тотемского. Здесь Ульрих Райнер провел семь лет, скопил малую толику капитальца и в исходе седьмого года женился на русской девушке, служившей вместе с ним около трех лет гувернанткой в том же доме князей Тотемских. Жена Ульриха Райнера была прелестное создание. В ней могло пленять человека все, начиная с ее ангельской русой головки до ангельской души, смотревшей сквозь кроткие голубые глаза. Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него не достанет сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов. Женясь на Марье Михайловне, Ульрих Райнер переехал в Петербург и открыл с женою частный пансион, в котором сам был и начальником и учил языкам воспитанников старших классов. Затрудняясь говорить по-русски, Райнер довольствовался скромным званием учителя языков и в истории литературы читал своим ученикам историю народов. Дела Райнера шли отлично. Капитал его рос, здоровье служило, врожденной энергии было много, женою был счастлив без меры, – чего же более? Но Райнер не был из числа людей, довольных одним материальным благосостоянием. Через два года после его женитьбы у него родился сын, опять представивший в себе самое счастливое и гармоническое сочетание наружных черт своего твердого отца с женственными чертами матери. Рождение этого мальчика было поводом к тяжелым семейным сценам, дорого обошедшимся и Райнеру, и его жене, и самому ребенку. Ульрих Райнер хотел, чтобы сын его был назван Робертом, в честь его старого университетского друга, кельнского пивовара Блюма, отца прославившегося в 1848 году немецкого демократа Роберта Блюма. Этого нельзя было сделать: сын швейцарца Райнера и его русской жены не мог быть лютеранином. Ульрих Райнер решил никак не крестить сына, и ему это удалось. Ребенок, пососав несколько дней материнское молоко, отравленное материнским горем, зачах, покорчился и умер. Мария Райнер целые годы неутешно горевала о своем некрещеном ребенке и оставалась бездетною. Только весною 1840 года она сказала мужу: «Бог услышал мою молитву: я не одна». Четвертого ноября 1840 года у Райнера родился второй сын. Ульрих Райнер был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребенка, и не сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем. Отец звал его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что он ни за что не останется в России и совсем переселится в Швейцарию. Этот план очень огорчал Марью Михайловну Райнер и, несмотря на то, что крутой Ульрих, видя страдания жены, год от году откладывал свое переселение, но тем не менее все это терзало Марью Михайловну. Она была далеко не прочь съездить в Швейцарию и познакомиться с родными мужа, но совсем туда переселиться, с тем чтобы уже никогда более не видать России, она ни за что не хотела. Одна мысль об этом повергала ее в отчаяние. Марья Михайловна любила родину так горячо и просто. В таком состоянии была душа Марьи Михайловны Райнер, когда она дождалась второго сына, по ее словам, «вымоленного и выпрошенного у неба». Марья Михайловна вся отдалась сыну. Она пользовалась первыми проявлениями умственных способностей ребенка, – старалась выучить его молиться по-русски богу, спешила выучить его читать и писать по-русски и никогда не говорила с ним ни на каком другом языке. Предчувствуя, что рано или поздно ее Вася очутится в среде иного народа, она всеми силами старалась как можно более посеять и взрастить в его душе русских семян и укоренить в нем любовь к материнской родине. Одна мысль, что ее Вася будет иностранцем в России, заставляла ее млеть от ужаса, и, падая ночью у детской кровати перед освященным образом Спасителя, она шептала: «Господи! ими же веси путями спаси его; но пусть не моя совершится воля, а твоя». Отец не мешал матери воспитывать сына в духе ее симпатий, но не оставлял его вне всякого знакомства и с своими симпатиями. Пламенно восторгаясь, он читал ему «Вильгельма Телля», избранные места из «Орлеанской Девы» и заставлял наизусть заучивать огненные стихи Фрейлиграта, подготовлявшего германские умы к великому пожару 1848 года. Мать Василья Райнера это ужасно пугало, но она не смела противоречить мужу и только старалась усилить на сына свое кроткое влияние. Так рос ребенок до своего семилетнего возраста в Петербурге. Он безмерно горячо любил мать, но питал глубокое уважение к каждому слову отца и благоговел перед его строгим взглядом. Ребенок был очень благонравен, добр и искренен. Он с почтением стоял возле матери за долгими всенощными в церкви Всех Скорбящих; молча и со страхом вслушивался в громовые проклятия, которые его отец в кругу приятелей слал Наполеону Первому и всем роялистам; каждый вечер повторял перед образом: «но не моя, а твоя да совершится воля», и засыпал, носясь в нарисованном ему мире швейцарских рыбаков и пастухов, сломавших несокрушимою волею железные цепи несносного рабства. Собою осьмилетний Райнер был очаровательно хорош. Он был высок не по летам, крепко сложен, имел русые кудри, тонкий, правильный нос, с кроткими синими глазами матери и решительным подбородком отца. Лучшего мальчика вообразить было трудно. Приближался 1847 год. В Европе становилось неспокойно: опытные люди предвидели бурю, которая и не замедлила разразиться. В конце 1847 года Ульрих Райнер имел несколько неприятностей по пансиону. Это его меньше огорчало, чем сердило. Наконец, возвратясь в один день с довольно долгого объяснения, он громко запретил детям играть в «республику» и объявил, что более не будет держать пансиона. Марья Михайловна, бледная и трепещущая, выслушала мужа, запершись в его кабинете, и уже не плакала, а тихо объявила: «Мы, Васенька, должны ехать с отцом в Швейцарию». Пансион был распущен, деньги собраны, Марья Михайловна съездила с сыном в Москву поклониться русским святыням, и Райнеры оставили Россию. На границе Марья Михайловна с сыном стали на колени, поклонились до земли востоку и заплакали; а старый Райнер сжал губы и сделал нетерпеливое движение. Он стыдился уронить слезу. Они ехали на Кельн. Ульрих Райнер, как молодой, нетерпеливый любовник, считал минуты, когда он увидит старика Блюма. Наконец предстал и Блюм, и его пивной завод, и его сын Роберт Блюм. Это было очень хорошее свидание. Я таких свиданий не умею описывать. В доме старого пивовара всем было хорошо. Даже Марья Михайловна вошла в очень хорошее состояние духа и была очень благодарна молодому Роберту Блюму, который водил ее сына по историческому Кельну, объяснял ему каждую достопримечательность города и напоминал его историю. Марья Михайловна и сама сходила в неподражаемую кафедру, но для ее религиозного настроения здесь было тяжело. Причудливость и грандиозность стиля только напоминали ей об удалении от темного уголка в Чудовом монастыре и боковом приделе Всех Скорбящих. Зато с сыном ее было совсем другое. По целым часам он стоял перед «Снятием со креста», вглядываясь в каждую черту гениальной картины, а Роберт Блюм тихим, симпатичным голосом рассказывал ему историю этой картины и рядом с нею историю самого гениального Рубенса, его безалаберность, пьянство, его унижение и возвышение. Ребенок стоит, пораженный величием общей картины кельнского Дома, а Роберт Блюм опять говорит ему хватающие за душу речи по поводу недоконченного собора. Ульрих Райнер оставил семью у Блюма и уехал в Швейцарию. С помощью старых приятелей он скоро нашел очень хорошенькую ферму под одною из гор, вблизи боготворимой им долины Рютли, и перевез сюда жену и сына. Домик Райнера, как и все почти швейцарские домики, был построен в два этажа и местился у самого подножия высокой горы, на небольшом зеленом уступе, выходившем плоскою косою в один из неглубоких заливцев Фирвальдштетского озера. Нижний этаж, сложенный из серого камня, был занят службами, и тут же было помещение для скота; во втором этаже, обшитом вычурною тесовою резьбою, были жилые комнаты, и наверху мостился еще небольшой мезонин в два окна, обнесенный узорчатою галереею. Марья Михайловна поселилась с сыном в этом мезонине, и по этой галерее бегал кроткий, но резвый Вильгельм-Роберт Райнер, засматриваясь то на блестящие снеговые шапки гор, окружающих со всех сторон долину, то следя за тихим, медлительным шагом коров, переходивших вброд озерной заливец. Иногда ребенок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на картины, согреваемые красным, горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес; босые мальчики загоняют дойных коров с мелодическими звонками на шеях; пробегают крестьянки в черных спензерах и яркоцветных юбочках, а на решетчатой скамейке в высокой швейцарской шляпе и серой куртке сидит отец и ведет горячие споры с соседом или заезжим гостем из Люцерна или Женевы. Германская революция была во всем разгаре. Старик Райнер оставался дома и не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими людьми, запершись в своем кабинете, давал им проводников, лошадей и денег и сам находился в постоянном волнении. Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в ужас. Старушка мать Ульриха Райнера, переехавшая было к сыну, отпросилась у него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала гренадеров Сюррирье и просила отпустить с нею и внука в ее безмятежно-молитвенный город. Отцу было не до сына в это время, и он согласился, а мать была рада, что бабушка увезет ее сокровище из дома, который с часу на час более и более наполнялся революционерами. Бабушка определила молодого Райнера в женевскую гимназию и водила его по воскресеньям в дом к Джемсу Фази, но, несмотря на то, он через год вернулся к отцу ультраклерикальным ребенком. А между тем революция кончилась; Марис и Фрейлиграт сидели за конторками у лондонских банкиров; Роберта Блюма уже не было на свете, и старческие трепетания одряхлевшей немецкой Европы успокоились под усмиряющие песни публицистов и философов 1850 года. Все было тихо, и германские владельцы думали, что сделать с скудной складчиной, собранной на отстройку кельнской кафедры? Предсказания Роберта Блюма исполнились: недостало цемента, чтобы спаять им со стеною церкви камень, оставленный без заливки подневольным каменщиком старой империи. Старик Райнер, разбитый в своих упованиях, сидел один, гнулся и, как ощипанный петух, прятал свой обдерганный хвост. – Эге, любезный сынок; да ты совсем женевский пиэтист стал у меня! – воскликнул, наконец, ощипанный старик и, решив схоронить в глубине души свои разбитые надежды, взялся сам за воспитание сына. Это воспитание продолжалось более шести лет. Добрый германский народ, пошумев о единой Германии, спокойно спал, пробуждаясь только для юристен-вальса, отвлеченных словопрений и вполне достигнутого права на единое дешевое пиво. За ледяными горами Швейцарии не так жарки казались вести, долетавшие из Франции, и старик Райнер оставался при своем деле. Он учил сына, пел гортанные рулады к республиканским песням, насвистывая арии из «Телля», и, к ужасу своей жены, каждый обед разражался адскими ругательствами над наполеонистами, ожидая от них всеобщего зла повсюду. А время все шло. На пятнадцатом году молодой Райнер лишился своей матери. Это был ужасный удар для юноши. Он вообще не видал своей матери счастливою и веселою со дня переселения на озеро Четырех Кантонов. Марья Михайловна постоянно грустила между чужими людьми, рвалась на родину и, покоряясь необходимости, смирялась и молилась перед образом в русской золоченой ризе. Она только один раз была весела и счастлива. Это было вскоре после сорок осьмого года, по случаю приезда к Райнеру одного русского, с которым бедная женщина ожила, припоминая то белокаменную Москву, то калужские леса, живописные чащобы и волнообразные нивы с ленивой Окой. Этот русский был очень чуткий, мягкий и талантливый человек. Он не превосходил себя в дарованиях, будя в душе Марии Райнер томительно сладкие воспоминания. Уйдя с Ульрихом Райнером после ужина в его комнату, он еще убедительнее и жарче говорил с ним о других сторонах русской жизни, далеко забрасывал за уши свою буйную гриву, дрожащим, нервным голосом, с искрящимися глазами развивал старику свои молодые думы и жаркие упования. Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники всё сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком: – Ню, а слюшайте, што я вам будет сказать: это, што вы мне сказаль, никогда будет. – Это будет! – крикнул русский. – Поверьте, мой друк, как это никогда будет. – Вы не знаете России. – О, о-о! Я ошень карашо знает Россия. Вы это никогда говорить. Я ошень карашо… Moi, je connais la Russie parfaitement.[24] Это совсем не приходило время. Для России… C'est trop tôt pour la Russie; cela n'est pas dans son esprit national. Cela ne lui porterait pas de bonheur. Oh! je la connais bien, la Russie…[25] Я никому буду верил, как этот план рекомендовать, я знаю, как он не придить теперь. – Я это доказал в моей брошюре. – И ви это никогда будете доказать на практика… Vous ne saurez jamais appliquer! jamais![26]

The script ran 0.005 seconds.