Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Д. Н. Мамин-Сибиряк - Приваловские миллионы [1883]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. Мамин-Сибиряк – псевдоним Дмитрия Наркисовича Мамина (1852–1912). «Приваловские миллионы» (1883) – одно из самых его значительных произведений. Сюжет романа основан на реальных фактах из жизни промышленного Урала прошлого столетия. Особый быт, яркие характеры, глубокий демократизм книги помогают, по словам Горького, «понять и полюбить русский народ, русский язык».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Почему? – спрашивал Лоскутов, усаживаясь прямо на траву. – Он мне нравится… Очень хороший человек. Привалов очутился в некоторой засаде, из которой ему просто неловко было выйти. «Сядем» – резнуло его по уху своим слишком дружеским тоном, каким говорят только с самыми близкими людьми. – Привалов действительно хороший человек, – соглашалась девушка, – но нам с тобой он принес немало зла. Его появление в Узле разрушило все планы. Я целую зиму подготовляла отца к тому, чтобы объявить ему… ну, что мы… Надежда Васильевна тихо засмеялась, и до Привалова долетел звук поцелуев, которыми она награждала философа. Вся кровь бросилась в голову Привалова, и он чувствовал, как все закружилось около него. – Я все-таки не понимаю, чем тут провинился Привалов, – сказал Лоскутов. – А тем и провинился, что отец и мать сходят с ума от одной мысли породниться с Приваловым… – Да ведь отец, кажется, разошелся с ним? – Разошелся… Но ведь ты не знаешь совсем, что за человек мой отец. Теперь он действительно очень недоволен Приваловым, но это еще ничего не значит. Привалов все-таки остается Приваловым. – Именно? – Именно? – повторила Надежда Васильевна вопрос Лоскутова. – А это вот что значит: что бы Привалов ни сделал, отец всегда простит ему все, и не только простит, но последнюю рубашку с себя снимет, чтобы поднять его. Это слепая привязанность к фамилии, какое-то благоговение перед именем… Логика здесь бессильна, а человек поступает так, а не иначе потому, что так нужно. Дети так же делают… – Но ведь это не дети, Надя… – Разница в том, что у этих детей все средства в руках для выполнения их так нужно. Но ведь это только со стороны кажется странным, а если стать на точку зрения отца – пожалуй, смешного ничего и нет.    Часть третья   I   В бахаревском доме царствовала особенная, зловещая тишина, и все в доме чувствовали на себе ее гнет. Сумрачный и неприветливый сидит в своей каморке старый Лука. С утра до вечера теперь брюзжит и ворчит старик и, чтобы разогнать скуку, все что-нибудь чистит: то ручку у дверей, то шарниры, то бронзовую накладку с надписью: «Для писем и газет». Последнюю Лука чистит с особенным ожесточением, точно старается ее задобрить. Железный ящик, прикрепленный к двери с внутренней стороны, в глазах Луки имеет какое-то особенное, таинственное значение: из этого небольшого ящика налетают на бахаревский дом страшные минуты затишья, и Лука с суеверным страхом подходит к нему каждое утро. Однажды, когда Лука принес письмо, Василий Назарыч особенно долго читал его, тер себе рукой больное колено, а потом проговорил: – Ну, Лука, наши с тобой дела плохи… У Луки екнуло сердце от этих слов, и он раскрыл рот, приготовившись выслушать неприятное известие. – На Варваринском прииске плохо, – объяснил Василий Назарыч, не глядя на старика. – Значит, летом нам работать негде будет… Вот с этого времени и сделалось в бахаревском доме особенно тихо, точно кто придавил рукой прежнее веселье. Начиналась уже осень, хотя еще стоял август. Было два таких холодных утренника, что весь бахаревский сад покрылся желтыми пятнами, а цветник во дворе почернел совсем. Дни становились короче, а по ночам поднимался сильный ветер, который долго-долго гудел в саду, перебирая засохшие листья и со свистом врываясь в каждую щель. Суеверный Лука крестится и творит молитву, когда хлопнет железным листом на крыше или завоет в трубе. Сейчас же за стеной был кабинет Василия Назарыча, и старик далеко за полночь прислушивался к каждому звуку, доносившемуся к нему оттуда. Василий Назарыч тоже подолгу не спит по ночам и все что-то пишет и откладывает на счетах. «Ох! Все это от проклятых писем», – думает про себя Лука, прислушиваясь к каждому звуку. Днем старику как будто веселее, и он все поглядывает через двор, в людскую, где всем верховодит немая Досифея У Марьи Степановны не было тайн от немой, и последняя иногда делилась ими с Лукой, хотя с большой осторожностью, потому что Лука иногда мог и сболтнуть лишнее, особенно под пьяную руку. Придет Лука в кухню, подсядет к самому столу, у которого командует Досифея, и терпеливо ждет, когда она несколькими жестами объяснит все дело. Здесь Лука узнал, что у «Сереженьки» что-то вышло с старшей барышней, но она ничего не сказывает «самой»; а «Сереженька» нигде не бывает, все сидит дома и, должно быть, болен, как говорит «сама». – Которая уж неделя пошла… – вздыхает Лука. Старик, под рукой, навел кое-какие справки через Ипата и знал, что Привалов не болен, а просто заперся у себя в комнате никого не принимает и сам никуда не идет. Вот уж третья неделя пошла, как он и глаз не кажет в бахаревский дом, и Василий Назарыч несколько раз справлялся о нем. – Сам то ничего не знает, – объясняла Досифея, – и никто не знает…   II   Однажды, когда Лука особенно сильно хандрил с раннего утра и походя грыз Игоря, сильный звонок у подъезда просто взбесил степенного старика. – Кого это черт принес! – ругался Лука, нарочно медля отворить двери. – Точно на пожар трезвонит… Наверно, аблакат какой-нибудь, прости ты меня, истинный Христос! Звонок повторился с новой силой, и когда Лука приотворил дверь, чтобы посмотреть на своего неприятеля, он даже немного попятился назад: в дверях стоял низенький толстый седой старик с желтым калмыцким лицом, приплюснутым несом и узкими черными, как агат, глазами. Облепленный грязью татарский азям и смятая войлочная шляпа свидетельствовали о том, что гость заявился прямо с дороги. – Господи Исусе Христе… – ужаснулся Лука, отступая из своей позиции, и прибавил: – Да ведь это никак ты, Данила Семеныч?.. – А ты возьми глаза-то в зубы, да и посмотри, – хрипло отозвался Данила Семеныч, грузно вваливаясь в переднюю. – Что, не узнал, старый хрен? Девичья память-то у тебя под старость стала… Ну, чего вытаращил на меня шары-то? Выходит, что я самый и есть. Гость хрипло засмеялся, снял с головы белую войлочную шляпу и провел короткой пухлой рукой по своей седой щетине. – Данила Семеныч… голубчик… Да откедова ты взялся-то? – взметался Лука. – Угодники-бессребреники… Зачем ты приехал-то? – Ну, ну, запричитал, старый хрен… Не с неба упал на тебя!.. Завтра двадцатый день пойдет, как с Саяна… – С прииску? – Обнаковенно… А то откуда?.. Ну, да нечего с тобой бобы-то разводить… Старик-то дома? – Дома, дома… – Ну, я к нему сейчас… пойду… – Ну, уж я тебя в таком виде не пущу, Данила Семеныч. Ты хоть образину-то умой наперво, а то испугаешь еще Василия-то Назарыча. Да приберись малость, – вон на тебе грязищи-то сколько налипло… – Грязцы точно что захватил дорогой-то… Не раздеваясь, гнал три недели!.. Рука даже опухла от подзатыльников ямщикам… Ей-богу!.. – Да ну тебя, подь ты к чомору! – отмахивался Лука, затаскивая гостя в свою каморку. – Все у тебя, Данила Семеныч, хихи да смехи… Ты вот скажи, зачем к нам объявился-то? – Объявился – и вся тут, – коротко сказал Данила Семеныч, с трудом стаскивая с своих богатырских плеч стоявший лубом азям, под которым оказался засаленный татарский бешмет из полосатой шелковой материи. – Ох, чует мое сердечушко, што не к добру ты нагрянул, – причитал Лука, добывая полотенце из сундучка. – Василий-то Назарыч не ждал ведь тебя, даже нисколько не ждал, а ты, на-поди, точно снег на голову… – Я люблю скоро все делать… – Хошь бы письмо написал, што ли… Ведь много писал… Я сам носил твои-то письма к барину! – Раньше писал, а теперь не о чем… Да письмо долго, а я живой ногой долетел. Нет ли у тебя пропустить чего-нибудь? Горло пересохло… – Да ведь ты дорогой-то, поди, на каждом станке прикладывался? Вон, глаза-то совсем заплыли… – Был и такой грех, Лука, был грех… – Знаю, знаю: как приехал в город, сейчас и зарядил? Хе-хе-хе… Данила Семеныч только бессильно махнул рукой и принялся умываться. Лука долго и безмолвно следил за процессом умыванья, а потом что-то вспомнил и торопливо выбежал из каморки. – Куда ты потащился? – спрашивал Данила Семеныч, намыливая свои жилистые бронзовые руки. – Сейчас, сейчас… обожди малость; я живой ногой. – Ты смотри, не болтай самой-то… Но Лука не слышал последних слов и на всех парах летел на половину Марьи Степановны. Добежав до комнаты Надежды Васильевны, старик припал к замочной скважине и прошептал: – Барышня, а барышня… На один секунд… – Чего тебе, Лука? – отозвалась Надежда Васильевна, показываясь в дверях. – Матушка, барышня, да тот приехал, эфиоп-то наш… Ей-богу! У меня в каморке сидит… – Да кто приехал? – Ах, угодники-бессребреники!.. Да Данила Семеныч приехал… А уж я по его образине вижу, што он не с добром приехал: и черт чертом, страсть глядеть. Пожалуй, как бы Василия-то Назарыча не испужал… Ей-богу! Вот я и забежал к вам… потому… Надежда Васильевна, не слушая болтовни Луки, торопливо шла уже в переднюю, где и встретилась лицом к лицу с самим Данилой Семенычем, который, очевидно, уже успел пропустить с приезда и теперь улыбался широчайшей, довольной улыбкой, причем его калмыцкие глаза совсем исчезали, превращаясь в узкие щели. – Ах, старый хрен, успел уж набрехать по всему дому, – проговорил он, косясь на Луку. – Здравствуйте, барышня… Хорошеете, сударыня, да цветете. Данила Семеныч поцеловал руку, которую ему протянула Надежда Васильевна, и прибавил самым невинным тоном: – А вот я и приехал… Да. – Да с чем приехали-то, Данила Семеныч? – А так… делать больше нечего на приисках, ну я и махнул. – Как нечего делать? – Да так… Данила Семеныч сделал выразительный жест рукой и опять засмеялся. – Дрянь дело, Надежда Васильевна… За папенькой вашим приехал. – Вы одну минуту подождите здесь, – проговорила Надежда Васильевна, оставляя гостя в зале. – Я сейчас проведаю папу, он, кажется, не совсем здоров… Василий Назарыч сидел в своем кресле и просматривал последний номер газеты. Подняв глаза, он улыбнулся дочери и протянул ей руку. – Я думала, что у тебя сидит доктор, – солгала Надежда Васильевна, не зная, как ей приступить к делу. – Доктор заезжает вечером, а теперь полдень… – Ну, а что твоя нога, папа? – К весне доктор обещает ее починить, голубчик. Только ведь смерть моя сидеть здесь без всякого дела… – А ты не ждешь сюда Данилы Семеныча? – Нет, а что? – Я так спросила… Я из своей комнаты видела, точно он проехал к нам. – Не может быть!.. – Мне показалось… Может быть, я ошибаюсь. Старик тревожным взглядом посмотрел на дочь и потер свое больное колено. В это время из залы донесся хриплый смех Данилы Семеныча, и побледневший как полотно Бахарев проговорил: – Да ведь он здесь, Надя… Это он хохочет?!. – Да, он, папа… Мне можно побыть здесь, пока он будет у тебя?.. – Нет, голубка… после… вечером. Пошли его сюда. Надежда Васильевна поцеловала отца в лоб и молча вышла из кабинета. Данила Семеныч, покачиваясь на своих кривых ногах, ввалился в кабинет. – Ох, быть беде, барышня… – шептал Лука, провожая Надежду Васильевну. – Уж я верно вам говорю… – Ты сиди пока здесь и слушай, – просила девушка, – я боюсь, чтобы с папой не сделалось дурно… Понял? Чуть что, сейчас же скажи мне. – Будьте спокойны: в один секунд… Чуть ежели что – я живой ногой… А Данила неспроста приехал, я уж по его косым глазам вижу… Ей-богу!.. Ох-хо-хо!..  III   Только что Надежда Васильевна пришла в свою комнату, как почти сейчас же за нею прибежала Верочка, вся перепуганная и бледная. Она едва могла проговорить: – Папа кричит так страшно… Надя, голубчик, беги скорее, ради бога, скорее!.. У них что-то произошло… Лука плачет… Господи, да что же это такое?! Верочка тихо заплакала, закрыв лицо руками. Когда Надежда Васильевна проходила по столовой, до нее донеслись чьи-то отчаянные крики: она не узнала голоса отца и бегом бросилась к кабинету. Отворив двери, Надежда Васильевна увидела такую картину: Данила Семеныч стоял в углу, весь красный, с крупными каплями пота на лбу, а Василий Назарыч, не помня себя от ярости, бросался из угла в угол, как раненый зверь. Он был страшен в эту минуту и с пеной у рта, сжав кулаки, несколько раз подступал к самому носу Данилы Семеныча. Взрыв бешенства парализовал боль в ноге, и старик с помутившимися глазами рвал остатки седых волос на своей голове. – Ты меня зарезал… Понимаешь: за-ре-зал… – неистово выкрикивал Василий Назарыч каким-то диким, страшным голосом. – На старости лет пустил по миру всю семью!.. Все погубил!!. всех!!. – Бог милостив, Василий Назарыч… – осмелился заметить Данила Семеныч, когда Надежда Васильевна показалась на пороге. – Поправимся… – Поправимся?!. Нет, я тебя сначала убью… жилы из тебя вытяну!!. Одно только лето не приехал на прииски, и все пошло кверху дном. А теперь последние деньги захватил Работкин и скрылся… Боже мой!!. Завтра же еду и всех вас переберу… Ничего не делали, пьянствовали, безобразничали!!. На кого же мне положиться?!. Надежда Васильевна показала глазами Даниле Семенычу на дверь, и тот выполз из кабинета Наступило тяжелое молчание, показавшееся отцу и дочери вечностью. Девушка села на диван и ждала, пока отец, бегая по кабинету, продолжал неистовствовать, порываясь к двери, точно он хотел догнать Данилу Семеныча. Из бессвязного потока проклятий Надежда Васильевна узнала пока то, что последние деньги, какие были посланы Бахаревым на прииски, украдены бежавшим кассиром Работкиным. Она молчала, давая отцу полную волю излить свое бешенство; в такие минуты подступаться к нему – значило подливать масла в огонь. Эта сцена продолжалась с полчаса, пока наконец Василий Назарыч с глухими рыданиями не бросился в свое кресло. Гроза была на исходе, и Надежда Васильевна проговорила. – Папа, зачем же ты так волнуешься? Ведь этим дела не поправить… Нужно успокоиться, а потом и обсудить все обстоятельства. – У нас теперь одни обстоятельства: мы – нищие!! – закричал старик, опять вскакивая с своего кресла. Но пароксизм бешенства заметно проходил. Слезы мешались с проклятиями и стонами, пока не перешли в то тяжелое, полусознательное состояние, когда человек начинает грезить наяву. – Я один, один… – стонал Василий Назарыч, закидывая голову на спинку кресла. – Не на кого положиться… Ох, хоть бы умереть скорее!.. Нищета, позор… О, боже мой!!!   IV   Данила Семенович Шелехов был крещеный киргиз, купленный еще дедом Сергея Привалова в одну из жестоких степных голодовок. Обезумевшие от голода родители с большим удовольствием продали шустрого ребенка за мешок муки и пару плохих сапогов. Степняк-киргизенок, как пойманный зверек, был завезен сначала в Шатровские заводы, а потом попал в Узел. В первое время он совсем затерялся в толпе многочисленной дворни и несколько лет прислуживал магнату-заводчику в качестве казачка. Уже подростком, когда старик Гуляев открыл свои прииски в Сибири, Шелехов попал к нему и там вышел на свою настоящую дорогу. Впоследствии он работал вместе с Бахаревым, который заведовал гуляевскими приисками, и вместе с ним перешел к Александру Привалову. По своей натуре Шелехов остался настоящим степняком; его характер представлял самую пеструю смесь достоинств и недостатков. Предоставленный самому себе, он, вероятно, скоро бы совсем смотался в закружившем его вихре цивилизованной жизни, но его спасли золотые промыслы, которые по своей лихорадочной азартной деятельности как нельзя больше соответствовали его характеру. Здесь, на промыслах, у Шелехова выработалась та репутация, благодаря которой он сделался своим человеком в среде золотопромышленников. В поисках за золотом, на разведках по тайге и непроходимой глуши Шелехов был незаменимым человеком. Его железная натура, кажется, не знала, что такое усталость, и жить по целым месяцам в глубине тайги, по неделям спать под прикрытием полотняной палатки на снегу в горах, делать тысячеверстные экскурсии верхом – во всех этих подвигах Данила Шелехов не знал соперников. Затем долголетняя практика выработала у Шелехова известный «золотой инстинкт»: он точно чутьем знал, где в земле скрывается золото, и старый Бахарев часто советовался с ним в трудных случаях. Но насколько хорош и незаменим был Шелехов на разведках, настолько же он был несносен и даже жалок во все остальное время, когда все дело сводилось на систематический, упорный труд. Шелехов мог работать только порывами, с изумительной энергией и настойчивостью, но к правильному труду он положительно был неспособен. Самой замечательной способностью Шелехова было то, что, стоило ему только раз вырваться с прииска и попасть куда-нибудь в город, – он разом спускал все, что копил в течение нескольких лет. С ним не было в этих случаях никакого сладу, и Бахарев терпеливо ждал того момента, когда у загулявшего Данилы Семеныча вылетит из кармана последний грош. – Ну что, отзвонился? – спросит только Василий Назарыч, когда Шелехов наконец появится в его кабинете с измятым лицом и совсем оплывшими глазами. – Совсем готов, Василий Назарыч… – Оно и на душе легче; отзвонил – и с колокольни долой. – В лучшем виде, Василий Назарыч; отпустили в чем мать родила. Марья Степановна глубоко веровала в гений Данилы Семеныча. Она была убеждена, что у Шелехова от природы «легкая рука» на золото и что стоит ему только уйти с приисков, как все там пойдет шиворот-навыворот. Поэтому после вспышки со стороны Василия Назарыча Данила Семеныч увлекался на половину «самой», где его поили чаем, ублажали, и Марья Степановна снисходила даже до того, что из собственных рук подносила ему серебряную чарку анисовки. Эта чарка в глазах суеверной старухи имела особенное значение, потому что из нее кушал анисовку еще сам Павел Михайлыч. Когда Шелехов прокучивал все и даже спускал с себя шелковый бешмет, ему стоило только пробраться на кухню к Досифее, и все утраченное платье являлось как по мановению волшебного жезла, а самого Данилу Семеныча для видимости слегка журили, чтобы потом опохмелить и обогреть по всем правилам раскольничьего гостеприимства. Так и после бури в кабинете Василия Назарыча Шелехов пробрался на половину «самой», где его уже ждала чарка анисовки и кипевший на столе самовар. – Што больно шумели там? – с приветливой строгостью спрашивала Марья Степановна, указывая глазами на половину мужа. – Маненько побеседовали… – ухмыльнулся Шелехов, вытирая вспотевшее лицо платком. – Хороша беседа, нечего сказать! – Да уж такой случай вышел, матушка Марья Степановна. Ежели разобрать, так оно, пожалуй, следовало бы и поколотить за наши провинности… – А много набедокурил там, на приисках-то? – Ох, и не спрашивай, голубушка Марья Степановна!.. – Народ разогнали? – Разогнали… – А еще-то што? – Кассира-то, Работкина, помнишь? Ну, он, подлец, захватил последние денежки и удрал с ними… Уж я его искал-искал, – точно в воду канул. – А все это водочка тебя, Данилушка, доводит до беды. – Она, проклятая, – смиренно соглашался Данилушка. – Как теперь из беды выпутаемся – одному господу известно… – А выпутывайся, коли умел попадаться, – наставительно заметила Марья Степановна. Шелехов оглянулся осторожно кругом и, наклонившись к самому уху Марьи Степановны, своим сиплым хрипом прошептал: – Местечко есть на примете, голубушка… Ох, хорошо местечко! Только я теперь самому-то ничего не сказал, пусть у него сперва сердце-то отойдет маненько. Бурят один сплоха натакался на местечко-то. Это известие совсем успокоило старуху, и она ласково проговорила Данилушке: – А ты бы поменьше водку-то трескал, отдохнуть бы ей дал а то ведь лица на тебе нет: все заплыло под один пузырь. – Это от дороги, Марья Степановна… Ведь двадцать ден гнал сюды; так запаливал, в том роде, как генерал-губернатор. За чаем Марья Степановна поведала своему Данилушке все свои огорчения и печали. Данилушка слушал, охал и в такт тяжелым вздохам Марьи Степановны качал своей победной буйной головушкой. – А ты слышал про Сережу-то Привалова? – спрашивала Марья Степановна, когда Данилушка допивал уже третий стакан чаю. – Нет, а што? – Здесь он ноне живет, в Узле… От этого известия Данилушка даже привскочил на месте и только проговорил: – Как здесь? – А так, приехал и живет. – У вас-то бывает часто, поди? – Раньше-то бывал, а вот теперь которую неделю и глаз не кажет. Не знаю уж, што с ним такое попритчилось. – Я так полагаю, што болесть какая прикинулась, – полувопросительно заметил Данилушка. – Может, и болесть, а может, и нет, – таинственно ответила Марья Степановна и, в свою очередь, оглядевшись кругом, рассказала Данилушке всю историю пребывания Привалова в Узле, причем, конечно, упомянула и о контрах, какие вышли у Василия Назарыча с Сережей, и закончила свой рассказ жалобами на старшую дочь, которая вся вышла в отца и, наверно, подвела какую-нибудь штуку Сереже. От Данилушки у Марьи Степановны не было семейных тайн свой человек был в доме, да и язык крепок, – хоть топором руби, не выдаст. – Есть причина, беспременно есть, – глубокомысленно заметил Данилушка, почесывая затылок. – Видел я даве барышню нашу – прынцесса… Хошь кому не стыдно показать: как маков цвет цветет! – Цветет-то она цветет, да кабы не отцвела скоро, – с подавленным вздохом проговорила старуха, – сам знаешь, девичья краса до поры до время, а Надя уж в годах, за двадцать перевалило. Мудрят с отцом-то, а вот счастья господь и не посылает… Долго ли до греха – гляди, и завянет в девках. А Сережа-то прост, ох как прост, Данилушка. И в кого уродился, подумаешь… Я так полагаю, што он в мать, в Варвару Павловну пошел. – Ужо я схожу к нему, – задумчиво сказал Шелехов. – Сходи, Данилушка, проведай… Мне-то неловко к нему послов посылать, а тебе за попутьем сходить.  V   Привалов по целым часам лежал неподвижно на своей кушетке или, как маятник, бродил из угла в угол. Но всего хуже, конечно, были ночи, когда все кругом затихало и безысходная тоска наваливалась на Привалова мертвым гнетом. Он тысячу раз перебирал все, что пережил в течение этого лета, и ему начинало казаться, что все это было только блестящим, счастливым сном, который рассеялся как туман. Хиония Алексеевна зорко следила за ним. Для нее было ясно, что с Приваловым случилось что-то необыкновенное, но что случилось – она не знала и терялась в тысяче предположений. Главное противоречие, сводившее ее с ума, заключалось в том, что Бахаревы ловили выгодного жениха, а выгодный жених давно таращил глаза на богатую невесту… Неужели же она отказала ему, Привалову, миллионеру? Нет, этого не могло быть! Это немыслимо… Не влюбился ли Привалов в Зосю? Нет ли у этой гордячки Nadine какой-нибудь таинственной истории, которую Привалов мог открыть как-нибудь случайно? Хиония Алексеевна напрасно билась своей остроумной головой о ту глухую стену, которую для нее представляли теперь эти ненавистные Бахаревы, Половодовы и Ляховские. «Разве навестить Привалова под предлогом участия к его здоровью?» – думала иногда Хиония Алексеевна, но сейчас же откладывала в сторону эту вздорную мысль. Она своими ушами слышала, что Привалов отдал Ипату категорический приказ решительно никого не принимать, даже Nicolas Веревкина. А этот дурак, Ипат, кажется, на седьмом небе в своей новой роли и с необыкновенной дерзостью отказывает всем, кто приезжает к Привалову. Заезжали Половодов, Виктор Васильич, доктор, – всем один ответ: «Барин не приказали принимать…» Виктор Васильич попробовал было силой ворваться в приваловскую половину, но дверь оказалась запертой, а Ипат вдобавок загородил ее, как медведь, своей спиной. – Скажи своему барину, олух ты этакий, что я умер, – ругался Виктор Васильич. – Понимаешь умер?.. Так и скажи… Nicolas Веревкин приезжал несколько раз – и совершенно безуспешно Этот никогда не терявший присутствия духа человек проговорил, обращаясь к Хионии Алексеевне, только одну фразу: «Ну, Хиония Алексеевна, только и жилец у вас… а? Уж вы не заперли ли его в своем пансионе под замок?» Хиония Алексеевна испытывала муки человека, поджариваемого на медленном огне, но, как известно, счастливые мысли – дети именно таких безвыходных положений, поэтому в голове Хионии Алексеевны наконец мелькнула одна из таких мыслей – именно мысль послать к Привалову Виктора Николаича. – Я думаю, что ты сегодня сходишь к Сергею Александрычу, – сказала Хиония Алексеевна совершенно равнодушным тоном, как будто речь шла о деле, давно решенном. – Это наконец невежливо, жилец живет у нас чуть не полгода, а ты и глаз к нему не кажешь. Это не принято. Все я да я: не идти же мне самой в комнаты холостого молодого человека!.. – А я-то зачем к нему пойду? – упавшим голосом проговорил Виктор Николаич. – Как зачем? Вот мило… Снеси газеты и извинись, что раньше не догадался этого сделать… Понял? Виктор Николаич отправился. Через минуту до ушей Хионии Алексеевны донесся его осторожный стук в дверь и голос Привалова: «Войдите…» – Извините… – бормотал Заплатин, пряча газеты за спиной, – я, кажется, помешал вам… Вот газеты… – Если не ошибаюсь… – заговорил Привалов. – Я самый… да… Виктор Николаич Заплатин… Да. – Очень приятно. Садитесь, пожалуйста… Они посмотрели друг другу в глаза: Привалов был бледен и показался Заплатину таким добрым, что язык Виктора Николаича как-то сам собой проговорил: – Вы уж извините меня, Сергей Александрыч… Я не пошел бы беспокоить вас, да вот Хина пристала, ей-богу… Привалов с недоумением посмотрел на своего смущенного гостя и улыбнулся: ему сразу понравился этот бедный «муж своей жены». Сначала его неприятно удивил неожиданный визит, а теперь он даже был рад присутствию живого человека. Виктор Николаич в первую минуту считал себя погибшим, – проклятый язык сегодня губил его второй раз, но улыбка Привалова спасла его. Через четверть часа они беседовали самым мирным образом, как старые знакомые, что безгранично удивило Матрешку, считавшую барина решительно неспособным к «словесности». Уже распростившись и идя к двери, Виктор Николаич вдруг вернулся и спросил: – А вы слышали, Сергей Александрыч, новость? – Какую? – Да весь город об этом говорит… – Именно? – Василий-то Назарыч того-с… обанкротился… Это известие было так неожиданно, что Привалов с особенным вниманием посмотрел на Виктора Николаича, уж не бредит ли он. – Это верно-с… – продолжал Заплатин. – Все в один голос кричат… А моей Хине, знаете, везде забота: с утра треплется по городу. – Как же это так… вдруг… – Да уж так-с… Все вдруг банкротятся. Сказывают, кассир у них с деньгами убежал.  VI   Весть о разорении Бахаревых уже успела облететь весь город. Кто разнес ее, какими путями она побывала везде – трудно сказать. Дурные вести, как вода, просачиваются сквозь малейшие скважины. Заплатина узнала о разорении Бахаревых, конечно, одна из первых и поспешила на месте проверить собранные новости, а главное – ей хотелось посмотреть, как теперь чувствует себя Марья Степановна и Гордячка Nadine. «И поделом! – восклицала в гостиной Агриппины Филипьевны эта почтенная дама. – А то уж очень зазнались… Ах, интересно теперь взглянуть на них!» Хиония Алексеевна, конечно, не забыла, как приняла ее Марья Степановна в последний раз, но любопытство брало верх над всеми ее чувствами, а она никогда не могла с ним справиться. К тому же теперь она поедет не к прежней Марье Степановне. Итак, Хиония Алексеевна со свойственной ей развязностью влетела на половину Марьи Степановны, громко расцеловала хмурившуюся Верочку и, торопливо роняя слова, затараторила: – Ах, mon ange, mon ange… Я так соскучилась о вас! Вы себе представить не можете… Давно рвалась к вам, да все проклятые дела задерживали: о том позаботься, о другом, о третьем!.. Просто голова кругом… А где мамаша? Молится? Верочка, что же это вы так изменились? Уж не хвораете ли, mon ange?.. – Мама в моленной, я сейчас схожу за ней. Верочка не торопясь вышла из комнаты; болтовня и радость Хины неприятно поразили ее, и в молодом сердце сказалась щемящая нотка. Чему она радуется? Неужели Хина успела уже разнюхать? Верочка закусила губу, чтобы не заплакать от злости. Дожидаясь Марьи Степановны в ее гостиной, Хиония Алексеевна испытывала неподдельное волнение – как-то выйдет к ней Марья Степановна? А с другой стороны, теперь она отнеслась с совершенно новым чувством У той обстановке, пред которою еще недавно благоговела. Хина спокойно осматривалась кругом, точно была здесь в первый раз, и даже прикинула в уме, сколько стоят примерно находившиеся в этой гостиной вещи и вещицы. Собственно мебель ничего не стоила: ну, ковры, картины, зеркала еще туда-сюда; а вот в стеклянном шкафике красовались японский фарфор и китайский сервиз – это совсем другое дело, и у Хины потекли слюнки от одной мысли, что все эти безделушки можно будет приобрести за бесценок. – Ах, Марья Степановна… – вскинулась всем своим тщедушным телом замечтавшаяся Хина, когда на пороге гостиной показалась высокая фигура самой хозяйки. При виде улыбавшейся Хины у Марьи Степановны точно что оборвалось в груди. По блудливому выражению глаз своей гостьи она сразу угадала, что их разорение уже известно целому городу, и Хиония Алексеевна залетела в их дом, как первая ворона, почуявшая еще теплую падаль. Вся кровь бросилась в голову гордой старухи, и она готова была разрыдаться, но вовремя успела собраться с силами и протянуть гостье руку с своей обыкновенной гордой улыбкой. – Ах, извините меня, извините меня, Марья Степановна… – рассыпалась Хина, награждая хозяйку поцелуем. – Я все время была так завалена работой, так завалена… Вы меня поймете, потому что можете судить по собственным детям, чего они стоят родителям. Да! А тут еще Сергей Александрыч… Но вы, вероятно, уже слышали, Марья Степановна? Марья Степановна отнеслась совершенно безучастно к болтовне Хины и на ее вопрос только отрицательно покачала головой. Чтобы ничем не выдать себя, Марья Степановна потребовала самовар и послала Верочку за вареньем. – Я решительно не знаю, что и делать, – тараторила гостья, – заперся в своей комнате, никого не принимает… – Кто заперся-то, Хиония Алексеевна? – Да Сергей Александрыч… Ах, боже мой! Да неужели вы так уж ничего и не слыхали? – От кого мне слышать-то… Заперся, значит, дело какое-нибудь есть… Василий Назарыч по неделям сидит безвыходно в своем кабинете. Что же тут особенного? Но Хиония Алексеевна не унялась и совершенно другим тоном спросила: – А как здоровье Nadine? – Не совсем, кажется… – Скажите… Как жаль! Нынешние молодые люди совсем и на молодых людей не походят. В такие ли годы хворать?.. Когда мне было шестнадцать лет… А все-таки такое странное совпадение: Привалов не выходит из комнаты, занят или нездоровится… Nadine тоже… Эту пилюлю Марья Степановна проглотила молча. В течение целого часа она точно сидела на угольях, но не выдала себя, а даже успела нанести несколько очень чувствительных ударов самой Хине, рассчитывавшей на слишком легкую добычу. – Как здоровье Василья Назарыча? – невинным тоном осведомилась Хина, как опытный стратег, оставив самый сильный удар к концу. – В городе ходят слухи, что его здоровье… – Ему лучше. Вероятно, он скоро отправится на прииски… Невозмутимое спокойствие Марьи Степановны обескуражило Хину, и она одну минуту усомнилась уже, не врали ли ей про разорение Бахаревых, но доказательство было налицо: приезд Шелехова что-нибудь да значит. – Ах, я совсем заболталась с вами, Марья Степановна, – спохватилась Хина, допивая чашку. – Мне еще нужно поспеть сегодня в десять мест… До свидания, дорогая Марья Степановна!.. Хина в сопровождении Верочки успела торопливо обежать несколько комнат под благовидным предлогом, что ошиблась выходом. Ее одолевала жажда взглянуть на те вещи, которые пойдут с молотка. – Ах, какая прелестная ваза! Какой милый коврик… – шептала Хина, ощупывая вещи дрожавшими руками; она вперед смаковала свою добычу и успела прикинуть в уме, какие вещи она возьмет себе и какие уступит Агриппине Филипьевне. Конечно, себе Хиония Алексеевна облюбовала самые хорошие вещи, а своей приятельнице великодушно предоставила все то, что было похуже.  VII   Утром, когда Лука и Данилушка распивали чай, в передней послышался нерешительный звонок. – Кому бы это быть? – недоумевал Лука, направляясь к дверям. У подъезда стоял Привалов. В первую минуту Лука не узнал его. Привалов был бледен и смотрел каким-то необыкновенно спокойным взглядом. – Марью Степановну можно видеть? – спрашивал он. – Можно, Сергей Александрыч… обнаковенно можно! Да штой-то из лица-то как вы изменились? Уже не попритчилось ли што грешным делом? – Да, немножко попритчилось, – с улыбкой ответил Привалов. – Прихворнул… – Ах ты, грех какой вышел… а?.. Когда Привалов повернулся, чтобы снять пальто, он лицом к лицу встретился с Данилушкой. Старик смотрел на него пристальным, насквозь пронизывающим взглядом. Что-то знакомое мелькнуло Привалову в этом желтом скуластом лице с редкой седой бородкой и узкими, маслянисто-черными глазами. – Небось не признаете? – проговорил Данилушка улыбнувшись. – Это вы… Данила Семеныч?.. – Как две капли воды. Они поздоровались. – А я у вас был, Сергей Александрыч, – заговорил своим хриплым голосом Данилушка. – Да меня не пустил ваш холуй… Уж я бы ему задал, да, говорит, барин болен. – Да, я действительно был болен. Эта неожиданная встреча не произвела впечатления на Привалова; он даже не спросил Данилушку, давно ли он приехал с приисков и зачем. Наружное спокойствие Привалова прикрывало страшную внутреннюю борьбу. Когда он еще брался за ручку звонка, сердце в груди вздрогнуло у него, как спугнутая птица. Данилушку он видел точно в тумане и теперь шел через столовую по мягкой тропинке с каким-то тяжелым предчувствием: он боялся услышать знакомый шорох платья, боялся звуков дорогого голоса и вперед чувствовал на себе пристальный и спокойный взгляд той, которая для него навсегда была потеряна. Весь бахаревский дом казался ему могилою, в которой было похоронено все самое дорогое для него, а вместе с ним и его собственное сердце… В дверях столовой он столкнулся с Верочкой. Девушка не испугалась по обыкновению и даже не покраснела, а посмотрела на Привалова таким взглядом, который отозвался в его сердце режущей болью. Это был взгляд врага, который не умел прощать, и Привалов с тоской подумал: «За что она меня ненавидит?» – Мама в гостиной, – холодно проговорила Верочка, когда Привалов поравнялся с ней. – Мне можно ее видеть? – Да. Марья Степановна сидела в кресле и сквозь круглые очки в старинной оправе читала «Кириллову книгу». В трудные минуты жизни она прибегала к излюбленным раскольничьим книгам, в которых находила всегда и утешение и подкрепление. Шаги Привалова заставили ее обернуться. Когда Привалов появился в дверях, она поднялась к нему навстречу, величавая и спокойная, как всегда. Они молча обменялись взглядами. – Здравствуй… – протянула Марья Степановна. – Чего стоишь в дверях-то? Садись, так гость будешь… Взглянув на Привалова прищуренными глазами, Марья Степановна прибавила: – Из себя-то как переменился… – Был болен, Марья Степановна. – Слышала стороной, что скудаешься здоровьем-то. Твоя-то Хина как-то забегала к нам и отлепортовала… Тоже вот Данилушка пошел было к тебе в гости, да не солоно хлебавши воротился. Больно строгого камардина, говорит, держишь… Приступу нет. – Я сейчас видел Данилу Семеныча… Все такой же, почти не изменился совсем… Потолстел, кажется. А как здоровье Василья Назарыча? – Ничего, поправляется… По зиме-то, видно, с сыном на прииски вместе уедут… В воображении Привалова Марья Степановна представлялась убитой и потерявшей голову женщиной, в действительности же она явилась по-прежнему спокойной и гордой. Только книга в почерневшем кожаном переплете с медными застежками была новостью для Привалова, и он машинально рассматривал теперь тисненые узоры на обложке этой книги, пока Марья Степановна как ни в чем не бывало перебирала разные пустяки, точно они только вчера расстались и в их жизни ничего не произошло нового. Но эта политика не обманула Привалова: он чутьем понял, что Марья Степановна именно перед ним не хочет выказать своей слабости, потому что недовольна им и подозревает в чем-то. Что в Верочке высказалось открыто и ясно как день, то же самое в Марье Степановне ушло глубоко внутрь и прикрылось напускным равнодушием. Открытая неприязнь Верочки была легче для Привалова, чем эта чисто раскольничья политика гордой старухи. Марья Степановна именно того и ждала, чтобы Привалов открылся ей, как на духу. Тогда она все извинила бы ему и все простила, но теперь другое дело: он, очевидно, что-то скрывает от нее, значит, у него совесть не чиста. Привалов плохо понимал, что говорила с ним Марья Степановна, и с чувством подавленной тоски смотрел кругом. Давно ли вся эта комната была для него дорогим уголком, и он все любил в ней, начиная с обоев и кончая геранями и белыми занавесками в окнах. Сердце его сжималось с мучительной тоской. К чему еще эта последняя ложь и неправда? Ведь он не может объяснить всего Марье Степановне, тогда как она просто не хочет поговорить с ним о том, зачем он пришел. Ведь она видит, как тяжело ему было прийти к ним в дом, и не понимает, зачем он шел… «Опять недоразумение…» – с горечью думал Привалов, отвечая своей собеседнице что-то невпопад. Этот разговор был прерван появлением Надежды Васильевны. – Мама, тебя на что-то нужно Павле Ивановне, – проговорила девушка, здороваясь с Приваловым. Старуха зорко наблюдала эту встречу: Привалов побледнел и, видимо, смутился, а Надежда Васильевна держала себя, как всегда. Это совсем сбило Марью Степановну с толку: как будто между ними ничего не было и как будто было. Он-то смешался, а она как ни в чем не бывало… «Ох, не проведешь меня, Надежда Васильевна, – подумала старуха, поднимаясь неохотно с места. – Наскрозь вас вижу с отцом-то: все мудрить бы вам…» Когда Марья Степановна вышла из комнаты, Привалов с испугавшей его самого смелостью проговорил: – Мне необходимо переговорить с вами, Надежда Васильевна, об одном деле… – Если я не ошибаюсь, вас привели к нам те слухи, которые ходят по городу о нашем разорении? – Да. – Мама вам ничего не говорила? – Нет. – Так я и знала… Она останется верна себе до конца и никогда не выдаст себя. Но ведь она не могла не видеть, зачем вы пришли к нам? Тем более что ваша болезнь, кажется, совсем не позволяет выходить из дому. – Собственно, я не был болен… – замялся Привалов, чувствуя на себе пристальный взгляд девушки. – Но это все равно… Мне хотелось бы только знать, каково истинное положение дел Василья Назарыча. Обратиться к нему прямо я не решился… – И хорошо сделали, потому что, вероятно, узнали бы не больше того, что уже слышали от мамы. Городские слухи о нашем разорении – правда… В подробностях я не могу объяснить вам настоящее положение дел, да и сам папа теперь едва ли знает все. Ясно только одно, что мы разорены. Спокойный тон, с которым говорила Надежда Васильевна, удивил Привалова. Он теперь не думал о себе, о своем положении, его я отошло в сторону; всеми своими чувствами он видел ее, ту ее, какой она сидела с ним… Невозмутимая и спокойная, с ясным взглядом и задумчиво сложенными губами, она, кажется, никогда не была так хороша, как именно теперь. Это простенькое шерстяное платье, эта простая прическа, эти уверенные открытые движения – все в ней было чудно хорошо, как один стройный музыкальный аккорд. Привалов еще никогда так не любил, как именно теперь… Эти серые большие глаза глядели к нему прямо в душу, где с страшной силой поднялось то чувство, которое он хотел подавить в себе. – А что бы вы сказали мне, Надежда Васильевна, – заговорил Привалов, – если бы я предложил Василию Назарычу все, что могу предложить с своей стороны? – Но ведь вы знаете, что отец не согласится на это. – Но нельзя ли подготовить Василья Назарыча при помощи третьего лица… то есть убедить, чтобы он взял от меня то, на что он имеет полное право? Надежда Васильевна отрицательно покачала головой. – Все эти недоразумения, конечно, должны пройти сами собой, – после короткой паузы сказала она. – Но пока остается только ждать… Отец такой странный… малодушествует, падает духом… Я никогда не видала его таким. Может быть, это в связи с его болезнью, может быть, от старости. Ведь ему не привыкать к подобным превращениям, кажется… – Я убежден, что стоит Василью Назарычу только самому отправиться на прииски, и все дело поправится. За него стоит известное имя, многолетняя репутация, твердый кредит. Надежда Васильевна заговорила о Шелехове, которого недолюбливала. Она считала этого Шелехова главным источником многих печальных недоразумений, но отец с непонятным упорством держится за него. Настоящим разорением он, собственно, обязан ему, но все-таки не в силах расстаться с ним. – А мама – та чуть не молится на Данилушку. Она, кажется, глубоко убеждена в том, что все удачи отца зависят единственно от счастливой звезды Данилушки. Этот разговор был прерван появлением Марьи Степановны, которая несколько времени наблюдала разговаривавших в дверную щель. Ее несказанно удивлял этот дружеский характер разговора, хотя его содержание она не могла расслышать. «И не разберешь их…» – подумала она, махнув рукой, и в ее душе опять затеплилась несбыточная мечта. «Чего не бывает на свете…» – думала старуха. Поговорив с Марьей Степановной, Привалов начал прощаться. – Опять пропадешь недели на три? – смягченным голосом спрашивала Марья Степановна. – Уж твоя-то Хина не запирает ли тебя на замок?.. – Нет, пока еще не случалось… – К отцу-то теперь не ходи, у него сидит кто-то, – предупредила Марья Степановна. – Он спрашивал про тебя… – Я на днях побываю. – И лучше… Отец-то рад будет тебе.  VIII   Через день Привалов опять был у Бахаревых и долго сидел в кабинете Василья Назарыча Этот визит кончился ничем. Старик все время проговорил о делах по опеке над заводами и ни слова не сказал о своем положении. Привалов уехал, не заглянув на половину Марьи Степановны, что немного обидело гордую старуху. Старик Бахарев за эти дни успел настолько освоиться с своим положением, что казался совсем спокойным и обсуждал свои дела с хладнокровием совсем успокоившегося человека. – К весне непременно нужно добыть денег… – говорил он, когда Надежда Васильевна сидела в его кабинете вечером. Девушка ничего не ответила на этот косвенный вопрос и только проговорила: – У тебя, папа, кажется, был Привалов. – Да, был… Василий Назарыч пытливо посмотрел на дочь и улыбнулся. – Ты думаешь, я стану у него просить денег? – спросил он, понизив голос. – Нет, зачем непременно просить… А если бы Привалов сам тебе предложил? Старик на минуту задумался, а потом с подавленным вздохом проговорил: – Нет, голубчик, нам, старикам, видно, не сварить каши с молодыми… В разные стороны мы смотрим, хоть и едим один хлеб Не возьму я у Привалова денег, если бы даже он и предложил мне их… Несколько минут в кабинете стояло напряженное молчание, одинаково тяжелое для обоих собеседников. – Видишь, Надя, какое дело выходит, – заговорил старик, – не сидел бы я, да и не думал, как добыть деньги, если бы мое время не ушло. Старые друзья-приятели кто разорился, кто на том свете, а новых трудно наживать. Прежде стоило рукой повести Василию Бахареву, и за капиталом дело бы не стало, а теперь… Не знаю вот, что еще в банке скажут: может, и поверят. А если не поверят, тогда придется обратиться к Ляховскому. – Я не советовала бы, папа, тебе… – Понимаю, Надя, все понимаю, голубчик. Да бывают такие положения, когда не из чего выбирать. А у меня с Ляховским еще старые счеты есть кое-какие. Когда он приехал на Урал, гол как сокол, кто ему дал возможность выбиться на дорогу? Я не хочу приписывать все себе, но я ему помог в самую трудную минуту. – А если он откажет тебе? – Нет, он не может отказать, Надя… Он мне слишком много обязан. Опять пауза и молчание. На половине «самой» с первого раза трудно было заметить настоящее положение дел, а человек неопытный даже и ничего особенного не увидел бы. Здесь все было по-старому, в том строгом порядке, как это ведется только в богатых раскольничьих домах. Марья Степановна была так же величественно спокойна и ни на одну йоту не изменила своих привычек. В своем косоклинном сарафане и сороке она выглядела прежней боярыней и по-прежнему справляла бесконечную службу в моленной, куда к ней по-прежнему сходились разные старцы в длиннополых кафтанах, подозрительные старицы и разный другой люд, целую жизнь ютящийся около страннолюбивых и нищекормливых богатых раскольничьих домов. Со стороны этот люд мог показаться тем сбродом, какой питается от крох, падающих со стола господ, но староверческие предания придавали этим людям совсем особенный тон: они являлись чем-то вроде хозяев в бахаревском доме, и сама Марья Степановна перед каждым кануном отвешивала им земной поклон и покорным тоном говорила: «Отцы и братия, простите меня, многогрешную!» Надежде Васильевне не нравилось это заказное смирение, которым прикрывались те же недостатки и пороки, как и у никониан, хотя по наружному виду от этих выдохшихся обрядов веяло патриархальной простотой нравов. Теперь в особенности поведение матери неприятно действовало на девушку: зачем вся эта фальшь на каждом шагу, в каждом движении, в каждом взгляде?.. Прямая, честная натура Надежды Васильевны возмущалась этой жалкой комедией, но выхода из этого положения не предвиделось. Чуткая молодая совесть переживала целый ряд самых тяжелых испытаний. Первая любовь с ее радостными тревогами и сладкими волнениями открыла девушке многое, чего она раньше совсем не замечала. Дорогая тень любимого человека стояла за каждым фактом, за каждым малейшим проявлением вседневной жизни и требовала строгого отчета. Каждая фальшивая нотка поднимала в глазах девушки любимого человека все выше и выше, потому что он служил для нее олицетворением правды. Одно лицо смотрело на нее постоянно, и она в каждом деле мысленно советовалась с ним. Собственное положение в доме теперь ей обрисовалось особенно ясно, то есть, несмотря на болезненную привязанность к ней отца, она все-таки была чужой под этой гостеприимной кровлей, может быть, более чужой, чем все эти старцы и старицы. «Недаром Костя ушел из этого дома», – не раз думала девушка в своем одиночестве и даже завидовала брату, который в качестве мужчины мог обставить себя по собственному желанию, то есть разом и безнаказанно стряхнуть с себя все обветшалые предания раскольничьего дома. Именно теперь, при тяжелом испытании, которое неожиданно захватило их дом, девушка с болезненной ясностью поняла все те тайные пружины, которые являлись в его жизни главной действующей силой. Раньше она как-то индифферентно относилась к этим двум половинам, но теперь их смысл для нее выяснился вполне: Марья Степановна и не думала смиряться, чтобы по крайней мерс дойти до кабинета больного мужа, – напротив, она, кажется, никогда еще не блюла с такой щепетильностью святую отчужденность своей половины, как именно теперь. Смысл такого поведения был теперь ясен как день Марья Степановна умывала руки в тех испытаниях, которые, по ее мнению, Василий Назарыч переживал за свои новшества, за измену гуляевским старозаветным идеалам. Между матерью и дочерью не было сказано ни одного слова на эту тему, но это не мешало последней чувствовать, что больной отец был предоставлен на ее исключительное попечение. По этому поводу состоялось как бы безмолвное соглашение, и Надежда Васильевна приняла его. С каждым днем разница между двумя половинами разрасталась и принимала резкие формы. В лице матери, Досифеи и Верочки безмолвно составился прочный союз, который, пользуясь обстоятельствами, крепчал с каждым днем. В сдержанном выражении лиц, в уверенных взглядах Надежда Васильевна, как по книге, читала совершавшуюся перед ней тяжелую борьбу. Пространство, разделявшее два лагеря, с каждым днем делалось все меньше и меньше, и Надежда Васильевна вперед трепетала за тот час, когда все это обрушится на голову отца, который предчувствовал многое и хватался слабеющими руками за ее бесполезное участие. Чем она могла помочь ему, кроме того жалкого в своем бессилии внимания, какое каждая дочь по обязанности оказывает отцу?.. Теперь это бессилие сделалось для нее больным местом, и она завидовала последнему мужику, который умеет, по крайней мере, копать землю и рубить дрова. Положение богатой барышни дало почувствовать себя, и девушка готова была плакать от сознания, что она в отцовском доме является красивой и дорогой безделушкой – не больше. А с другой стороны, Надежда Васильевна все-таки любила мать и сестру. Может быть, если бы они не были богаты, не существовало бы и этой розни, а в доме царствовали тот мир и тишина, какие ютятся под самыми маленькими кровлями и весело выглядывают из крошечных окошечек. Приятным исключением и нравственной поддержкой для Надежды Васильевны теперь было только общество Павлы Ивановны, которая частенько появлялась в бахаревском доме и подолгу разговаривала с Надеждой Васильевной о разных разностях. – Ничего, голубушка, перемелется – мука будет, – утешала старушка, ковыряя свою бесконечную работу. – Как быть-то… Своеобычлива у вас маменька-то, ну да это ничего, душа-то у нее добрая.  IX   Хиония Алексеевна уже начала испытывать на своей особе живительное влияние приваловских миллионов. Когда она сидела в гостиной Агриппины Филипьевны и в сотый раз перебирала все, что успела узнать и придумать относительно Бахаревых, Данилушки и Привалова, приехала Антонида Ивановна. Нужно заметить, что и раньше отношения между этими дамами, то есть Хионией Алексеевной и Антонидой Ивановной, были очень дружелюбны, хотя и не подавали никакого повода к особенной нежности. Но на этот раз Антонида Ивановна отнеслась к Хионии Алексеевне с особенным вниманием. Конечно, Хиония Алексеевна настолько чувствовала себя опытной в делах подобного рода, что не только не поддалась и не растаяла от любезных улыбок, а даже подумала про себя самым ядовитым образом: «Знаю, знаю, матушка… Это тебя гордец подослал!» Разговор сейчас же завязался о разорении Бахаревых, о Привалове, и Хионии Алексеевне представился самый удобный случай прикинуться совершенно равнодушной к своему жильцу, что она и не преминула выполнить с замечательным искусством. – Я слышала, что Привалов нынче почти совсем не бывает у Бахаревых, – проговорила Антонида Ивановна, тоже стараясь попасть в тон равнодушия. – Вероятно, дела по опеке отнимают у него все свободное время. Мой Александр целые ночи просиживает за какими-то бумагами. – Ах, я, право, совсем не интересуюсь этим Приваловым, – отозвалась Хиония Алексеевна. – Не рада, что согласилась тогда взять его к себе на квартиру. Все это Марья Степановна… Сами знаете, какой у меня характер: никак не могу отказать, когда меня о чем-нибудь просят… – Привалов, говорят, был очень заинтересован Nadine Бахаревой?.. – И вы верите этому, Антонида Ивановна? Nadine Бахарева!.. Что такое Nadine Бахарева? Агриппина Филипьевна молчала, слушала этот разговор, но потом ни с того ни с сего заметила: – А я так думаю, Хиония Алексеевна, что этот ваш Привалов выеденного яйца не стоит… Поживет здесь, получит наследство и преспокойнейшим образом уедет, как приехал сюда. Очень уж много говорят о нем – надоело слушать… Хиония Алексеевна обиделась. Она никак не ожидала именно такого действия своей тактики… Когда она приехала домой, в душе у нее щемило неприятное чувство, от которого она никак не могла освободиться. А дело, кажется, было ясно как день: несмотря на самую святую дружбу, несмотря на пансионские воспоминания и также на то, что в минуту жизни трудную Агриппина Филипьевна перехватывала у Хионии Алексеевны сотню-другую рублей, – несмотря на все это, Агриппина Филипьевна держала Хионию Алексеевну в известной зависимости, хотя эта зависимость и выражалась в самой мягкой, дружеской форме. Но теперь другое дело: Хиония Алексеевна, по мнению Агриппины Филипьевны, готова была вообразить о себе бог знает что. Почтенная дама не могла вынести даже одной мысли, что эта Хина, кажется, мечтает устраивать у себя такие же soirees, как она, Агриппина Филипьевна. И вообще еще один маленький шаг, и Хина, пожалуй, совсем задерет нос и в состоянии даже забыться… «А черт с ним, с этим Приваловым, в самом-то деле, – раздумывала наедине Заплатина под влиянием только что полученной неприятности от своей пансионской подруги. – Пожалуй, с ним только даром время проведешь, а каши не сваришь…» А Привалов в это время, по мнению Хионии Алексеевны, лишился последних признаков человеческой мысли, доказательством чему, во-первых, служило то, что он свел самое компрометирующее знакомство с каким-то прасолом Нагибиным, настоящим прасолом, который сидел в мучной лавке и с хлыстом бегал за голубями. Мало этого, Привалов привез его к себе в квартиру, пил с ним чай, и такие tete-a-tete тянулись битых две недели. Наконец в одно прекрасное утро, когда только что установился первый санный путь, к домику Хионии Алексеевны подъехала почтовая повозка, заложенная парой (обратите особенное внимание: парой); Привалов и Нагибин вышли на подъезд, одетые по-дорожному… Но предоставим самой Хионии Алексеевне рассказать то, что последовало дальше: – Нет, вы представьте себе, Агриппина Филипьевна, такую картину… Я нарочно подбежала к окну и замерла, – да, совсем замерла!.. Смотрю: Ипат выносит маленький чемоданчик, кладет этот чемоданчик в повозку… А я жду, чувствую, что готова упасть в обморок… Привалов садится в повозку и садит рядом с собой этого прасола Нагибина! Ведь он проехал по всему городу с этим Нагибиным, проехал среди белого дня, все его, наверно, видели?! И это миллионер Привалов… Ха! ха! ха!.. Только в этот момент мне сделалось ясно, какую жертву я принесла для этой старой ханжи Марьи Степановны… Вы знаете мой характер, Агриппина Филипьевна… Да… И вот к чему повели все мои хлопоты, все мои заботы, тревоги, волнения… В первый раз Привалов проездил дней десять и вернулся один, без Нагибина, что немного успокоило Хионию Алексеевну. Но, увы! Привалов прожил в Узле всего неделю, а потом явился опять Нагибин, и они опять уехали в одной повозке. Матрешка донесла своей госпоже, что Привалов строит мельницу в деревне Гарчики, в двадцати верстах от Лалетинских вод. Заплатина приняла это известие так безучастно, как будто Матрешка рассказывала ей о какой-нибудь полярной экспедиции. Какие Гарчики? Что это за глупое название?.. Хиония Алексеевна окончательно махнула рукой на своего жильца и, конечно, сейчас же отправилась отвести душу к своему единственному, старому, верному другу. Хиония Алексеевна чувствовала себя в положении человека, изувеченного поездом, все ее планы рушились, надежды растаяли, оставив в душе мучительную пустоту. И в этот-то критический момент, когда Заплатина сидела на развалинах своих блестящих планов, вдруг к подъезду подкатываются американские сани с медвежьей полостью, и из саней выходит… Антонида Ивановна Половодова… Та самая Половодова, которая в течение долгих лет была только обидно вежлива с Хионией Алексеевной, та Половодова, которая не заплатила ей визита. – А я к вам, милая Хиония Алексеевна, – весело говорила Половодова, раздеваясь в передней при помощи Виктора Николаича. – Я слышала от maman, что вы не совсем здоровы, и приехала навестить вас… Не беспокойтесь, пожалуйста, Виктор Николаич!.. Благодарю вас… Хиония Алексеевна готова была даже заплакать от волнения и благодарности. Половодова была одета, как всегда, богато и с тем вкусом, как унаследовала от своей maman. Сама Антонида Ивановна разгорелась на морозе румянцем во всю щеку и была так заразительно свежа сегодня, точно разливала кругом себя молодость и здоровье. С этой женщиной ворвалась в гостиную Хионии Алексеевны первая слабая надежда, и ее сердце задрожало при мысли, что, может быть, еще не все пропало, не все кончено… – Вы слышали, Хиония Алексеевна, – говорила Половодова с деловым, серьезным лицом, – на святках у Ляховских бал… – Да, да… Ведь у них каждые святки бывает бал. – Совершенно верно, но это будет что-то особенное… Уже идут приготовления, хотя до рождества остается целых два месяца. – Скажите!.. – Мне кажется, что нет ли здесь какой-нибудь особенной причины… Александр мне говорил, что Зося произвела на Привалова сильное впечатление… – Этот Привалов сумасшедший, Антонида Ивановна… это безумец… это… Хиония Алексеевна не могла себя сдержать и высказала все, что у нее накипело на душе. Половодова выслушала ее со снисходительной улыбкой и ничего не ответила. – Отчего вы никогда не заглянете ко мне? – ласково корила Половодова Хионию Алексеевну, застегивая шведскую перчатку. – Ах, как у вас мило отделан домик… я люблю эту милую простоту. Кстати, Хиония Алексеевна, когда же я наконец увижу вас у себя? Александр утро проводит в банке… Вы, кажется, с ним не сходитесь характерами?.. Но это пустяки, он только кажется гордым человеком… Когда, проходя по передней в своей шубке из чернобурых лисиц, Половодова вопросительно посмотрела на дверь в комнаты Привалова, Хиония Алексеевна обязательно сейчас же распахнула эту дверь и предложила гостье посмотреть помещение ее жильца. – Это у него гостиная, там кабинет… Да войдите, Антонида Ивановна. Половодова, заглянув в дверь, несколько мгновений колебалась – переступать ей порог этой двери или нет, но выдержка взяла верх над любопытством, и Антонида Ивановна на предложение любезной хозяйки только покачала отрицательно своей красивой головой.  X   Привалов действительно в это время успел познакомиться с прасолом Нагибиным, которого ему рекомендовал Василий Назарыч. С ним Привалов по первопутку исколесил почти все Зауралье, пока не остановился на деревне Гарчиках, где заарендовал место под мельницу, и сейчас же приступил к ее постройке, то есть сначала принялся за подготовку необходимых материалов, наем рабочих и т. д. Время незаметно катилось в этой суете, точно Привалов хотел себя вознаградить самой усиленной работой за полгода бездействия. В Узле Привалов появлялся только на время, отчасти по делам опеки, отчасти для своей мельницы. Nicolas Веревкин, конечно, ничего не выхлопотал и все сидел со своей нитью, на которую намекал Привалову еще в первый визит. Впрочем, Привалов и не ожидал от деятельности своего адвоката каких-нибудь необыкновенных результатов, а, кажется, предоставил все дело его естественному течению. – Что-нибудь да выйдет, – говорил Привалов своему поверенному. – Вот уж этого я не понимаю, Сергей Александрыч… Отправьте меня в Петербург с известными полномочиями, и я мигом оборудую все дело. – Нет, Николай Иваныч, из такой поездки ровно ничего не выйдет… Поверьте мне Я столько лет совершенно напрасно прожил в Петербурге и теперь только могу пожалеть и себя и даром потраченное время Лучше будем сидеть здесь и ждать погоды… «Эх, разве так дела делают, – с тоской думал Nicolas, посасывая сигару. – Да дай-ка мне полсотни тысяч, да я всех опекунов в один узел завязал бы… А вот извольте сговориться с субъектом, у которого в голове засела мельница! Это настоящая болезнь, черт возьми…» Nicolas несколько раз окольными путями, самым осторожным образом, пытался навести Привалова на мысль, что цель оправдывает средства и что стоит только сразиться с противниками их же собственным оружием – успех будет несомненный. Но Привалов не хотел понимать эти тонкие внушения и несколько раз к слову говорил, что предпочитает лучше совсем лишиться всякого наследства, чем когда-нибудь стать на одну доску с своими опекунами. Такое категорическое решение сильно обескураживало Веревкина, хотя он и не терял надежды когда-нибудь «взвеселить» опекунов. Когда все самое необходимое по постройке мельницы было сделано, Привалов отправился в Шатровский завод. В светлый ноябрьский день подъезжал Привалов к заветному приваловскому гнезду, и у него задрожало сердце в груди, когда экипаж быстро начал подниматься на последнюю возвышенность, с которой открывался вид на весь завод. Это была широкая горная панорама с узким и глубоким озером в середине. В дальнем конце этого озера зеленела группа лесистых островков, а ближе, на выступившем крутом мыске, весело рассыпались сотни бревенчатых изб и ярко белела каменная заводская церковь. Широкая плотина замыкала озеро и связывала мыс с лесистой крутой горкой, у самого подножия которой резко выделялся своей старинной архитектурой господский старый дом с почерневшей высокой железной крышей и узкими окнами. Издали этот дом походил на цитадель, а его окна казались крепостными амбразурами. Сейчас за плотиной громадными железными коробками стояли три доменных печи, выметывавшие вместе с клубами дыма широкие огненные языки; из-за них поднималось несколько дымившихся высоких железных труб. На заднем плане смешались в сплошную кучу корпуса разных фабрик, магазины и еще какие-то здания без окон и труб. Река Шатровка, повернув множество колес и шестерен, шла дальше широким, плавным разливом. По обоим ее берегам плотно рассажались дома заводских служащих и мастеровых. Прокатившись по заводской плотине, экипаж Привалова остановился у подъезда господского дома, который вблизи смотрел еще мрачнее и суровее, чем издали. Каменные ворота были такой же крепостной архитектуры, как и самый дом: кирпичные толстые вереи с пробитыми в них крошечными калитками, толстая железная решетка наверху с острыми гвоздями, полотнища ворот чуть не из котельного железа, – словом, это была самая почтенная древность, какую можно еще встретить только в старинных монастырях да заштатных крепостях. Недоставало рва с водой и подъемного моста, как в рыцарских замках. Из новенького подъезда, пробитого прямо в толстой наружной стене, показались два черных сеттера. Виляя пушистыми хвостами и погромыхивая медными ошейниками, они обнюхивали Привалова самым дружелюбным образом, пока он вылезая из экипажа, а затем ощупью пробирался по темной узкой передней. – Константин Васильич дома? – спрашивал Привалов, когда в дверях показалась девушка в накрахмаленном белом переднике. – Нет, они на заводе… – бойко ответила девушка и сейчас же принялась тащить с гостя тяжелую оленью доху. – А как о вас доложить прикажете? – Привалов… Горничная выпустила из рук рукав дохи, несколько мгновений посмотрела на Привалова такими глазами, точно он вернулся с того света, и неожиданно скрылась. В это время к подъезду неторопливо подходил господин среднего роста, коренастый и плотный, в дубленом романовском полушубке и чёрной мерлушковой шапке. Он вошел в переднюю и неторопливо начал раздеваться, не замечая гостя. – Костя… – А… это ты, – неторопливо проговорил Бахарев таким тоном, точно вчера расстался с Приваловым. – Наконец-то надумался, а я уж и ждать тебя перестал… Ну, здравствуй!.. Друзья детства пожали друг другу руки и, после некоторого колебания, даже расцеловались по русскому обычаю из щеки в щеку. Привалов с особенным удовольствием оглядывал теперь коренастую, немного сутуловатую фигуру Кости, его суконную рыжую поддевку, черные шаровары, заправленные в сапоги, и это широкое русское лицо с окладистой русой бородой и прищуренными глазами. Костя остался прежним Костей, начиная от остриженных под гребенку волос и кончая своей рыжей поддевкой. Бывают такие люди, у которых как-то все устроено так, что то, что мы называем красотой, здесь оказывается совершенно излишним. Константин Бахарев был именно таким человеком. Через длинную гостиную с низким потолком и узкими окнами они прошли в кабинет Бахарева, квадратную угловую комнату, выходившую стеклянной дверью в столовую, где теперь мелькал белый передник горничной. Обстановка кабинета была самая деловая: рабочий громадный стол занимал середину комнаты, у окна помещался верстак, в углу – токарный станок, несколько шкафов занимали внутреннюю стену. Между печью и окном стоял глубокий старинный диван, обтянутый шагренью, – он служил хозяину кроватью. На письменном столе, кроме бумаг и конторских книг, кучей лежали свернутые трубочкой планы и чертежи, части деревянной модели, образчики железных руд, пробы чугуна и железа и еще множество других предметов, имевших специально заводское значение. Все это – и стол, и верстак, и окна, и пол, – все было обильно посыпано пеплом от сигар, и везде валялись окурки папирос. – А ведь я рассорился с стариком… – нерешительно проговорил Привалов, чтобы чем-нибудь прервать наступившее неловкое молчание. – Слышал… – коротко ответил Бахарев, шагая по кабинету своим развалистым шагом. – Надя писала… – А слышал, что дела у старика плохи? – Да… Ничего, поправится, – прибавил он, точно для успокоения Привалова. – Поправится-то, конечно, поправится, да теперь ему туго приходится… Они заговорили о делах Василия Назарыча, причем Привалов рассказал о неожиданном приезде в Узел Шелехова. – Ну, значит, дела очень плохи, если Данилушка прилетел с приисков, – заметил Бахарев с неопределенной улыбкой. Бахарев очистил на письменном столе один угол, куда горничная и поставила кипевший самовар. За чаем Бахарев заговорил об опеке и об опекунах. Привалов в коротких словах рассказал, что вынес из своих визитов к Ляховскому и Половодову, а затем сказал, что строит мельницу. – Слышал… Что же, в добрый час… Кажется, Надя что-то такое писала о какой-то мельнице, – старался припомнить Бахарев, наливая стаканы. С первых же слов между друзьями детства пробежала черная кошка. Привалов хорошо знал этот сдержанный, холодный тон, каким умел говорить Костя Бахарев. Не оставалось никакого сомнения, что Бахарев был против планов Привалова. – Я не понимаю одного, – говорил Бахарев после долгой паузы, – для чего ты продолжаешь эти хлопоты по опеке? – Как для чего? – Да так… Ведь все равно ты бросил заводы, значит, они ничего не проиграют, если перейдут в другие руки, которые сумеют взяться за дело лучше нашего. – Нет, не все равно, Костя. Говоря правду, я не для себя хлопочу… – И это знаю… Тем хуже для заводов. Подобные филантропические затеи никогда и ни к чему не вели. – Да ведь ты даже хорошенько не знаешь моих филантропических затей… – И не желаю знать… Совершенно довольно с меня того, что ты бросил заводы. – В том-то и дело, что я даже не имею права их бросить. – Опять глупое слово… Извини за резкое выражение. По-моему, в таком деле и выбора никакого не может быть, а ты… Нет, у меня решительно не так устроена голова, чтобы понимать эту погоню за двумя зайцами. – Пожалуйста, оставим этот разговор до другого раза. – Согласен, тем более что я тебе, кажется, все сразу высказал. Константин Бахарев был фанатик заводского дела, как Василий Бахарев был фанатиком золотопромышленности. Это были две натуры одного закала, почему, вероятно, они и не могли понять друг друга. Костя не знал и ничего не хотел знать, кроме своих заводов, тогда как Привалов постоянно переживал все муки неустоявшейся мысли, искавшей выхода и не находившей, к чему прилепиться. Друзья поговорили о разных пустяках и почувствовали то неловкое положение, когда два совершенно чужих человека должны занимать друг друга. Разговор не клеился. – Не желаешь ли сходить на завод? – предложил Бахарев, когда чай был кончен. – Пожалуй. От господского дома до завода было рукой подать, – стоило только пройти небольшую площадь, на которой ютилось до десятка деревянных лавок. В заводском деле Привалов ничего не понимал и бродил по заводу из корпуса в корпус только из вежливости, чтобы не обидеть Костю. Да и что было во всем этом интересного: темные здания, где дует из каждого угла, были наполнены мастеровыми с запекшимися, изнуренными лицами: где-то шумела вода, с подавленным грохотом вертелись десятки чугунных колес, шестерен и валов, ослепительно ярко светились горна пудлинговых, сварочных, отражательных и еще каких-то мудреных печей. Везде мелькало раскаленное железо, и черными клубами вырывался дым из громадных труб. Бахарев оживился и давал самые подробные объяснения новой, только что поставленной катальной машины, у которой стальные валы были заточены самым необыкновенным образом. Чтобы доставить удовольствие Привалову, на новой машине было прокатано несколько полос сортового железа. Привалов видел, как постепенно черновая болванка, имевшая форму длинного кирпича, проходила через ряд валов, пока не превратилась в длинную тонкую полосу, которая гнулась под собственной тяжестью и рассыпала кругом тысячи блестящих искр. – А вот я тебе покажу водяное колесо, – предлагал Бахарев, предлагая пройти в новую деревянную постройку. Осмотрели колесо, которое вертелось с подавленным шумом, заставляя вздрагивать всю фабрику. Привалов пощупал рукой медную подушку, на которой вращалась ось колеса – подушка была облита ворванью. Бахарев засмеялся. Плотинный и уставщик, коренастые старики с плутоватыми физиономиями, переглянулись. Таким же образом были осмотрены печи Сименса-Мартена, потом вагранка. Поднялись на доменные печи, где с шипением и треском пылало целое море огня и снопом летели кверху крупные искры. Те же обожженные лица, кожаные фартуки, мягкие пряденики на ногах. Привалов чувствовал себя в этом царстве огня и железа совершенно чужим, лишним человеком и молча осматривал все, что ему показывали. Он стеснялся задавать вопросы, чтобы не обнаружить перед рабочими своего полного неведения по части заводского дела. Между тем по фабрикам уже пронеслась молва, что приехал сам барин и осматривает с управляющим всякое действие. Образовались кучки любопытных, из всех щелей и дыр блестели любопытством чьи-то глаза. Служить центром внимания этих сотен людей Привалов совсем не желал и предложил Бахареву вернуться домой, ссылаясь на голод. – Действительно, соловья баснями не кормят, – согласился Бахарев. – Я и забыл, что ты с дороги, и моя прямая обязанность прежде всего накормить тебя… Привалов вздохнул свободнее, когда выбрался под открытое небо из этого царства гномов, где даже самый снег был покрыт сажей и пылью и все кругом точно дышало огнем и дымом.  XI   Все время обеда и вплоть до самого вечера прошло как-то между рук, в разных отрывочных разговорах, которыми друзья детства напрасно старались наполнить образовавшуюся за время их разлуки пустоту. Перед тем как идти спать, Привалову пришлось терпеливо выслушать очень много самых интересных вещей относительно заводского дела. Отделаться от Бахарева, когда он хотел говорить, было не так-то легко, и Привалов решился выслушать все до конца, чтобы этим гарантировать себя на будущее время. Как все увлеченные своей идеей люди, Бахарев не хотел замечать коварного поведения своего друга и, потягивая портер, нетерпеливо выгружал обильный запас всевозможных проектов, нововведений и реформ по заводам. Тут было достаточно всего: и узкоколейные железные дороги, которыми со временем будет изрезан весь округ Шатровских заводов, и устройство бессемеровского способа производства стали, и переход заводов с древесного топлива на минеральное, и горячее дутье в видах «улавливания газов и утилизации теряющегося жара» при нынешних системах заводских печей, и т. д. Привалов старался внимательно вслушаться в некоторые проекты, но не мог и только замечал, как лицо Кости делалось все краснее и краснее, а глаза заметно суживались. Друзья детства для первого раза разошлись по своим комнатам довольно холодно. Привалову была отведена угловая комната, выходившая двумя окнами в сад. Она играла роль и кабинета и спальни. Между окнами стоял небольшой письменный стол, у внутренней стены простенькая железная кровать под белым чехлом, ночной столик, этажерка с книгами в углу, на окнах цветы, – вообще вся обстановка смахивала на монастырскую келью и понравилась Привалову своей простотой. На письменном столе лежала записная книжка в шагреневом переплете, стояли две вазочки для букетов и валялась какая-то женская работа с воткнутой иглой. – Это Надя что-то работала… – проговорил Бахарев, взглянув на письменный стол. – Когда она приезжает сюда, всегда занимает эту комнату, потому что она выходит окнами в сад. Тебе, может быть, не нравится здесь? Можно, пожалуй, перейти в парадную половину, только там мерзость запустения. – Нет, мне здесь будет отлично. Бахарев ушел, а Привалов разделся и поскорее лег в постель. Он долго лежал с открытыми глазами, и в голове его с мучительной тоской билась одна мысль: вот здесь, в этой комнате, жила она… Да, она здесь работала, она здесь думала, она здесь смеялась… Вот это окно отворяли ее руки, она поливала эти цветы по утрам. Даже эти крепостные стены в глазах Привалова получили совершенно другое значение; точно они были согреты присутствием той Нади, о которой болело его сердце. Надя, Надя… ты чистая, ты хорошая, ты, может быть, вот в этой самой комнате переживала окрыляющее чувство первой любви и, глядя в окно или поливая цветы, думала о нем, о Лоскутове. Здесь перечитывались его письма, здесь припоминались счастливые мгновения дорогих встреч, здесь складывались золотые сны, здесь переживались счастливые минуты первого пробуждения молодого чувства… Здесь она называла его ласковыми именами, здесь она улыбалась ему во сне и, протягивая руки, шептала слова любви. Чудные грезы и бесконечная поэзия, которые идут рука об руку с муками сердца и мириадами страданий… Он старался забыть ее, старался не думать о ней, а между тем чувствовал, что с каждым днем любит ее все больше и больше, любит с безумным отчаянием. Наследник приваловских миллионов заснул в прадедовском гнезде тяжелым и тревожным сном. Ему грезились тени его предков, которые вереницей наполняли этот старый дом и с удивлением смотрели на свою последнюю отрасль. Привалов видел этих людей и боялся их. Привалов глухо застонал во сне, и его губы шептали: «Мне ничего не нужно вашего… решительно ничего. Меня давят ваши миллионы…»   XII   На другой день Привалов встал с головной болью. Завтрак был подан в столовой Когда они вошли туда, первое, что бросилось в глаза Привалову, был какой-то господин, который сидел у стола и читал книгу, положив локти на стол. Он сидел вполоборота, так что в первую минуту Привалов его не рассмотрел хорошенько. – А, Максим… – весело заговорил Бахарев. Привалов вздрогнул при этом имени Действительно, это был Лоскутов. Он не встал навстречу хозяину, а только с улыбкой своего человека в доме слегка кивнул головой Бахареву и опять принялся читать. – Позвольте познакомить… – заговорил Бахарев. – Нет, мы уже знакомы… – перебил его Привалов, торопливо протягивая руку своему счастливому сопернику. – Да, да… – протянул Лоскутов, вскидывая глазами на Привалова, – у Ляховских встречались… В первую минуту Привалов почувствовал себя так неловко, что решительно не знал, как ему себя держать, чтобы не выдать овладевшего им волнения. Лоскутов, как всегда, был в своем ровном, невозмутимом настроении и, кажется, совсем не замечал Привалова. Как это ни странно, но благодаря именно присутствию Лоскутова весь день прошел особенно весело. Бывают такие положения, когда третий человек так же необходим для различных выкладок, как то неизвестное X, при помощи которого решаются задачи в математике. Привалов не мог не сравнить своих вчерашних разговоров с Костей с глазу на глаз с сегодняшними: о натянутости не было и помину. Затем второй странностью для Привалова было то, что сегодня он совершенно свободно говорил обо всем, о чем вчера старался молчать, и опять-таки благодаря участию Лоскутова. – А ведь знаете, Сергей Александрыч, – говорил Лоскутов своим простым уверенным тоном, – я вполне сочувствую всем вашим планам и могу только удивляться, как это люди вроде Константина Васильича могут относиться к ним с таким равнодушием. Наконец нашелся человек, который открыто высказывался за Привалова, и этот человек был его соперник. Вечером в кабинете Бахарева шли горячие споры и рассуждения на всевозможные темы. Горничной пришлось заменить очень много выпитых бутылок вина новыми. Лица у всех раскраснелись, глаза блестели. Все выходило так тепло и сердечно, как в дни зеленой юности. Каждый высказывал свою мысль без всяких наружных прикрытий, а так, как она выливалась из головы. – А ты все-таки утопист и мечтатель, – говорил Бахарев, хлопая Привалова по плечу. – Нет, наоборот: ты увлекаешься своими фантазиями и из-за них не хочешь видеть действительных интересов, – возражал Привалов. Привалов был плохой оратор, но теперь он с особенной последовательностью и ясностью отстаивал свои идеи. – Против промышленности вообще и против железной промышленности в частности я ничего не имею, – говорил он, размахивая руками. – Но это только в теории или в применении к Западу… А что касается русского заводского дела, я – против него. Это болезненный нарост, который питается на счет здоровых народных сил. Горное дело на Урале создалось только благодаря безумным привилегиям и монополиям, даровым трудом миллионов людей при несправедливейшей эксплуатации чисто национальных богатств, так что в результате получается такой печальный вывод: Урал со всеми своими неистощимыми богатствами стоил правительству в десять раз дороже того, сколько он принес пользы… И вдобавок – эти невероятные жертвы правительства не принесут и в будущем никакой пользы, потому что наши горные заводы все до одного должны ликвидировать свои дела, как только правительство откажется вести их на помочах. Стоит только отменить правительству тариф на привозные металлы, оградить казенные леса от расхищения заводчиками, обложить их производительность в той же мере, как обложен труд всякого мужика, – и все погибнет сразу. – Но ведь эти затраты правительство делало не из личной пользы, а чтобы создать крупную заводскую промышленность. Примеры Англии, Франции, наконец Америки – везде одно и то же. Сначала правительство и нация несомненно теряли от покровительственной системы, чтобы потом наверстать свои убытки с лихвой и вывести промышленность на всемирный рынок. – Там это было действительно так, а у нас получается противоположный результат: наша политика относительно заводов вместо развития промышленности создала целое поколение государственных нищих, которые, лежа на неисчислимых сокровищах, едва пропитывают себя милостыней. Результат получился как раз обратный: вместо развития горной промышленности мы загородили ей дорогу чудовищной монополией. – Ты забываешь только одно, что ты сам заводчик, – заметил Бахарев. – Нет, я этого никогда не могу забыть и поэтому должен в особенности выяснить положение свое собственное и других заводчиков. Мы живем паразитами… – Кто же вам мешает не быть ими? – Это другой вопрос, который я постараюсь разобрать обстоятельнее. Привалов набросал широкую картину настоящего уральских заводчиков, большинство которых никогда даже и не бывало на своих заводах. Системой покровительства заводскому делу им навсегда обеспечены миллионные барыши, и все на заводах вертится через третьи и четвертые руки, при помощи управителей, поверенных и управляющих. В таких понятиях и взглядах вырастает одно поколение за другим, причем можно проследить шаг за шагом бесповоротное вырождение самых крепких семей. Чтобы вырваться из этой системы паразитизма, воспитываемой в течение полутораста лет, нужны нечеловеческие усилия, тем более что придется до основания разломать уже существующие формы заводской жизни. – Вот ты и занялся бы такими реформами, – проговорил Бахарев. – Кстати, у тебя свободного времени, кажется, достаточно… – А если я сознаю, что у меня не хватает силы для такой деятельности, зачем же мне браться за непосильную задачу, – отвечал Привалов – Да притом я вообще против насильственного культивирования промышленности. Если разобрать, так такая система, кроме зла, нам ничего не принесла. – По-твоему, остается, значит, закрыть заводы и возвратиться к каменному периоду? – Вот в том-то и дело, что мы, заводчики, даже не имеем права закрыть заводы, потому что с ними связаны интересы полумиллионного населения, которому мы кругом должны. Чьим трудом создавались заводы и на чьей земле?.. – Теперь об этом говорить довольно поздно… – Нет, именно теперь об этом и следует говорить, потому что на заводах в недалеком будущем выработается настоящий безземельный пролетариат, который будет похуже всякого крепостного права…  XIII   Несколько дней Привалов и Бахарев специально были заняты разными заводскими делами, причем пришлось пересмотреть кипы всевозможных бумаг, смет, отчетов и соображений. Сначала эта работа не понравилась Привалову, но потом он незаметно втянулся в нее, по мере того как из-за этих бумаг выступала действительность. Но, работая над одним материалом, часто за одним столом, друзья детства видели каждый свое. Прежде всего выступила на сцену история составления уставной грамоты, что относилось еще ко времени опекунства Сашки Холостова. Очевидно, эта уставная грамота была составлена каким-то отчаянным приказным, крючкотвором и докой. Просматривая теперь эту грамоту, через двадцать лет, можно было только удивляться проницательности и широте взглядов ее безвестного составителя: все было предусмотрено, взвешено и где следует выговорено и оговорено. Конечно, дока составлял грамоту по поручению Холостова и на его кормах, поэтому и все выгоды от нее были на стороне заводов. Центр тяжести лежал в наделе мастеровых землей, и этот пункт был обработан с особенным мастерством. В результате получалось население в сорок тысяч, совершенно обезземеленное, самое существование которого во всем зависит от рокового «впредь до усмотрения». Далее выяснилась двадцатилетняя история мужицких мытарств относительно этой грамоты, которая была подписана какими-то «старичками». Отыскали покладистых старичков, те под пьяную руку подмахнули за все общество уставную грамоту, и дело пошло гулять по всем мытарствам. Мастеровые и крестьяне всеми способами старались доказать неправильность составленной уставной грамоты и то, что общество совсем не уполномачивало подписывать ее каких-то сомнительных старичков. Так дело и тянулось из года в год. Мужики нанимали адвокатов, посылали ходоков, спорили и шумели с мировым посредником, но из этого решительно ничего не выходило. – Это дело необходимо покончить, – говорил Привалов, просматривая документы. – Уставная грамота действительно составлена неправильно… – Да, но теперь все зависит от опекунов… «Что скажут опекуны», «все зависит от опекунов» – эти фразы были для Привалова костью в горле, и он никогда так не желал развязаться с опекой во что бы то ни стало, как именно теперь. Скоро выплыло еще более казусное дело о башкирских землях, замежеванных в дачу Шатровских заводов еще в конце прошлого столетия. Оказалось, что дело об этом замежевании велось с небольшими перерывами целых сто лет, и истцы успели два раза умереть и два раза родиться. Слабая сторона дела заключалась в том, что услужливый землемер в пылу усердия замежевал целую башкирскую деревню Бухтармы; с другой стороны, услужливый человек, посредник, перевел своей единоличной властью целую башкирскую волость из вотчинников в припущенники, то есть с надела в тридцать десятин посадил на пятнадцать. Остальные десятины отошли частью к заводам, а частью к мелким землевладельцам. Главное затруднение встречалось в том, что даже приблизительно невозможно было определить те межи и границы, о которых шел спор. В документах они были показаны «от урочища Сухой Пал до березовой рощи», или, еще лучше, «до камня такого-то или старого пня». Ни березовой рощи, ни камня, ни пня давно уже не было и в помине, а где стояло урочище Сухой Пал – каждая сторона доказывала в свою пользу. Разница получалась чуть не в пятьдесят верст. Да и самая деревня Бухтармы успела в течение ста лет выгореть раз десять, и ее наличное население давно превратилось в толпу голодных и жалких нищих. – Что мы будем делать? – несколько раз спрашивал Привалов хмурившегося Бахарева. – Теперь решительно ничем нельзя помочь, – отвечал обыкновенно Бахарев, – проклятая опека связала по рукам и по ногам… Вот когда заводы выкрутятся из долгов, тогда совсем другое дело. Можно просто отрезать башкирам их пятнадцать десятин, и конец делу. – Да, но ведь не все же эти десятины отошли к заводам? – Сосчитайте, сколько их отошло. Точно для иллюстрации этого возмутительного дела в Шатровском заводе появилась целая башкирская депутация. Эти дети цветущей Башкирии успели проведать, что на заводы приехал сам барин, и поспешили воспользоваться таким удобным случаем, чтобы еще раз заявить свои права. Привалова на первый раз сильно покоробило при виде этой степной нищеты, которая нисколько не похожа на ту нищету, какую мы привыкли видеть по русским городам, селам и деревням. Цивилизованная нищета просит если не словами, то своей позой, движением руки, взглядом, наконец – лохмотьями, просит потому, что там есть надежда впереди на что-то. Но здесь совсем другое: эти бронзовые испитые лица с косыми темными глазами глядят на вас с тупым безнадежным отчаянием, движения точно связаны какой-то мертвой апатией даже в складках рваных азямов чувствовалось эта чисто азиатское отчаяние в собственной судьбе. «Такова воля Аллаха…» – вот роковые слова, которые гнездились под меховыми рваными треухами. Какое-то подавляющее величие чувствовалось в этой степной философии, созданной тысячелетиями и красноречиво иллюстрированной событиями последних двухсот лет. – Бачка… кош ставить нильзя… – десять раз принимались толковать башкиры, – ашата подох… становой кулупал по спинам… Между этой отчаянной голытьбой, обреченной более сильной цивилизацией на вымирание, как объясняет наука, выделялись только два старика, которые были коноводами. Один, Кошгильда, был лет под шестьдесят, широкоплечий, с подстриженной седой бородкой, с могучей грудью. Другой, жилистый и сухой, весь высохший субъект, с тонкой шеей и подслеповатыми, слезившимися глазами. Его звали Урукаем. Старики держали себя просто и свободно, с грацией настоящих степняков. Они еще чуть-чуть помнили привольное старое житье, когда после холодной и голодной зимы отправлялись на летние кочевки сотнями кошей. Степь была вольная. За лето успевали все отдохнуть – и скот и люди. А теперь… «кунчал голова», – как объяснял более живой Кошгильда. «Вот они, эти исторические враги, от которых отсиживался Тит Привалов вот в этом самом доме, – думал Привалов, когда смотрел на башкир. – Они даже не знают о том славном времени, когда башкиры горячо воевали с первыми русскими насельниками и не раз побивали высылаемые против них воинские команды… Вот она, эта беспощадная философия истории!» Башкир несколько дней поили и кормили в господской кухне. Привалов и Бахарев надрывались над работой, разыскивая в заводском архиве материалы по этому делу. Несколько отрывочных бумаг явилось плодом этих благородных усилий – и только. Впрочем, на одной из этих бумаг можно было прочитать фамилию межевого чиновника, который производил последнее размежевание. Оказалось, что этот межевой чиновник был Виктор Николаич Заплатин. – Вот и отлично, – обрадовался Привалов. – Это хозяин моей квартиры в Узле, – объяснял он Бахареву, – следовательно, от него я могу получить все необходимые указания и, может быть, даже материалы. – Дай бог… Когда башкирам было наконец объявлено, что вот барин поедет в город и там будет хлопотать, они с молчаливой грустью выслушали эти слова, молча вышли на улицу, сели на коней и молча тронулись в свою Бухтарму. Привалов долго провожал глазами этих несчастных, уезжавших на верную смерть, и у него крепко щемило и скребло на сердце. Но что он мог в его дурацком положении сделать для этих людей! Целую ночь снилась Привалову голодная Бухтарма. Он видел грязных, голодных женщин, видел худых, как скелеты, детей… Они не протягивали к нему своих детских ручек, не просили, не плакали. Только длинная шея Урукая вытянулась еще длиннее, и с его губ сорвались слова упрека: – Наш земля – твой земля… – хрипел Урукай, совсем закрыв слезившиеся глазки. – Все – твой, ничево – наш… Аташа подох, апайка подох, Урукай подох… Привалов проснулся с холодным потом на лбу.  XIV   Привалов прожил на Шатровском заводе недели две и все время был завален работой по горло. Свободное время оставалось только по вечерам, когда шли бесконечные разговоры обо всем. Лоскутов уезжал на прииски только на несколько дней. Работы зимой были приостановлены, и у него было много свободного времени. Привалов как-то незаметно привык к обществу этого совершенно особенного человека, который во всем так резко отличался от всех других людей. Только иногда какое-нибудь неосторожное слово нарушало это мирное настроение Привалова, и он опять начинал переживать чувство предубеждения к своему сопернику. – Это, голубчик, исключительная натура, совершенно исключительная, – говорил Бахарев про Лоскутова, – не от мира сего человек… Вот я его сколько лет знаю и все-таки хорошенько не могу понять, что это за человек. Только чувствуешь, что крупная величина перед тобой. Всякая сила дает себя чувствовать. – Мне еще Ляховский говорил о нем, – заметил Привалов, – впрочем, он главным образом ценит его как философа и ученого. – Да, с этой стороны Лоскутов понятнее. Но у него есть одно совершенно исключительное качество… Я назвал бы это качество притягательной силой, если бы речь шла не о живом человеке. Говорю серьезно… Замечаешь, что чувствуешь себя как-то лучше и умнее в его присутствии; может быть, в этом и весь секрет его нравственного влияния. – Однако что же такое, по-твоему, этот Лоскутов? – Лоскутов? Гм. По-моему, это – человек, который родился не в свое время. Да, Ему негде развернуться, вот он и зарылся в книги с головой. А между тем в другом месте и при других условиях он мог бы быть крупным деятелем… В нем есть эта цельность натуры, известный фанатизм, – словом, за такими людьми идут в огонь и в воду. Вообще Лоскутов для Привалова продолжал оставаться загадкой. С одной стороны, он подкупал Привалова своей детской простотой, как подкупал Бахарева своим цельным характером, а Ляховского умом; с другой стороны, Привалова отталкивала та мистическая нотка, какая звучала в рассуждениях Лоскутова. Вглядываясь в выражение лица Лоскутова, Привалов испытывал иногда щемящее, неприятное чувство… Иногда Привалову делалось настолько тяжёлым присутствие Лоскутова, что он или уходил на завод, или запирался на несколько часов в своей комнате. «Если ты действительно любишь ее, – шептал ему внутренний голос, – то полюбишь и его, потому что она счастлива с ним, потому что она любит его…» Гнетущее чувство смертной тоски сжимало его сердце, и он подолгу не спал по ночам, тысячу раз передумывая одно и то же. Надежда Васильевна и Лоскутов – это были два роковые полюса, между которыми с болезненным напряжением теперь опять вращались все мысли Привалова… Лоскутов, с своей стороны, относился к Привалову с большим вниманием и с видимым удовольствием выслушивал длиннейшие споры о его планах. Привалов иногда чувствовал на себе его пристальный взгляд, в котором стоял немой вопрос. – Знаете что, Сергей Александрыч, – проговорил однажды Лоскутов, когда они остались вдвоем в кабинете Бахарева, – я завидую вашему положению. – В каком отношении? – удивился Привалов. – Да во многих отношениях… Конечно, вам предстоит много черновой, непроизводительной работы, но эта темная сторона с лихвой выкупается основной идеей. Начать с того, что вы определяете свои отношения к заводам без всяких иллюзий, а затем, если осуществится даже половина ваших намерений, Шатровские заводы послужат поучительным примером для всех других. – Да… Но ведь «добрыми намерениями вымощен весь ад», как говорит пословица, – заметил Привалов. – Все дело может кончиться тем, что мы не развяжемся даже с опекой… – Гм… конечно, все может быть. Тогда у вас в резерве остается ваше собственное дело – организация хлебной торговли на рациональных основаниях. Уж одним этим вы спасете тысячи людей от эксплуатации нарождающейся буржуазии. Я понимаю, что всякое новое дело, особенно в области практических интересов, должно пройти через целый ряд препятствий и даже неудач, но великое дело – положить именно начало. Последователи и продолжатели найдутся. По-моему, вы выбрали особенно удачный момент для своего предприятия: все общество переживает период брожения всех сил, сверху донизу, и вот в эту лабораторию творящейся жизни влить новую струю, провести новую идею особенно важно. Конечно, были попытки и раньше в этом направлении, но я разбираю ваш проект по отношению к настоящему времени, к выбранному месту и тем средствам, какими вы располагаете. Однажды, когда Привалов после ужина ушел в свою комнату и только что хотел посмотреть последнюю книжку журнала, в дверях послышался осторожный стук. – Вы спите? – спрашивал за дверями голос Лоскутова. – Нет… войдите. – А я к вам… Что-то не хочется спать, а Константин Васильич ушел на завод. Можно у вас посидеть? – Отчего же… Лоскутов поместился на маленьком клеенчатом диванчике и не торопясь раскурил папиросу. «Зачем он пришел?» – думал Привалов, предчувствуя какое-то объяснение. – А мне хотелось с вами поговорить, – продолжал Лоскутов, попыхивая синим дымом. – Может быть, вы не расположены к этому? Будьте Откровенны, я не обижусь… – Нет, я с удовольствием послушаю. Лоскутов бросил недокуренную папиросу в угол, прошелся по комнате несколько раз и, сделав крутой поворот на каблуках, сел рядом с Приваловым и заговорил с особенной отчетливостью: – Все это время я серьезно думал о ваших планах… И чем дальше я думаю на эту тему, предо мной все неотвязнее встает один вопрос… За ваши планы говорит все: и оригинальность мысли, и чистота намерений, и полная возможность осуществления, но у этих планов есть страшный недостаток, потому что здесь все зависит от одной личности и затем будущее обеспечено только формой. Именно, вы всего больше рассчитываете на формальную сторону дела, на строй предприятия. Что будет со всем этим, когда вас не будет или вы почему-либо откажетесь от выполнения своей идеи? Постараюсь быть яснее: вера в торжество формы, кажется, уже поколебалась у самых слепых ее защитников, потому что всякая форма является только паллиативной мерой, которая просто убаюкивает нас и заставляет закрывать глаза на продолжающее существовать зло… Дальше… Мне думается, что успех каждого начинания больше всего зависит от органической подготовки всех действующих лиц. Вот я и думаю, что не лучше ли было бы начать именно с такой органической подготовки, а форма вылилась бы сама собой. Конечно, это несравненно медленнее, но зато успех будет несомненный. Ведь вам придется стать лицом к лицу с организованной силой эксплуатации, с одной стороны, а с другой – с пассивным сопротивлением той именно массы, для которой все будет делаться. Произойдут недоразумения, взаимное недоверие, ряд мелких плутней и обманов. Мне кажется, что было бы вернее начать именно с такой органической подготовки… – Вы забываете, что время не ждет, а пока мы будем заниматься такой подготовкой, удобный случай будет упущен навсегда. Форма моего предприятия будет служить только временными лесами и вместе с тем школой. А дальше время и обстоятельства покажут, что придется изменить или оставить совсем. – Да, но это очень скользкий путь… – За неимением лучшего пока будем довольствоваться им. Лоскутов заговорил о систематической подготовке, как он понимал ее сам. Дело в том, что во всех предприятиях рассчитываются прежде всего экономические двигатели и та система форм, в какую отлилась жизнь. Но ведь все это служит только проявлением, внешней оболочкой, основой двигающей силы, которая лежит не вне человека, а внутри его. Практика всемирной истории с железной последовательностью доказала полную неосуществимость всех форм, какие боролись со злом его же средствами. Необходимо обратить внимание на нравственные силы, какие до сих пор не принимались в расчет новаторами. А между тем только на этих силах и можно создать что-нибудь истинно прочное и таким образом обеспечить за ним будущее. – Но как же вы воспользуетесь этими нравственными силами? – спрашивал Привалов. – Опять-таки должна существовать форма, известная организация… – Совершенно верно. Только здесь форма является средством, а центр тяжести перемещается с экономических интересов на нравственные силы. Притом здесь организация совсем не играет такой роли, как при осуществлении экономических интересов. Чем объяснить, например, живучесть нашего раскола и сектантства? Формальная сторона здесь является только побочным обстоятельством, а важны именно нравственные побуждения. При последних словах глаза у Лоскутова заблестели, и он тяжело вздохнул, точно свалил гору с плеч.  XV   В доме Ляховского шли деятельные приготовления к балу, который ежегодно давался по случаю рождения Зоси четвертого января. На этом бале собирался весь Узел, и Ляховский мастерски разыгрывал роль самого гостеприимного и радушного хозяина, какого только производил свет. Приготовления к нынешнему балу доказывали своей торжественной суетой, что готовится нечто из ряду выходящее вон, не в пример прошлым годам. Вездесущий Альфонс Богданыч, как гуттаперчевый мяч, катался по всем комнатам, все видел, все слышал и все и всех успевал обругать В нем говорил теперь не слуга или наемник, обязанный выполнить хозяйское приказание, а истинный артист. Предстоящая «забавка» была для Альфонса Богданыча самым серьезным делом, требовавшим глубоких соображений и слишком много «счастливых мыслей», как выражался он. За этими счастливыми мыслями Альфонс Богданыч по сту раз в день являлся к Зосе и наипочтительнейше начинал: – Если Софья Игнатьевна не захочет дать мне совет, я погиб… У Софьи Игнатьевны столько вкуса… Боже, сколько вкуса! И глаз… о, какой острый, молодой глаз у Софьи Игнатьевны! Мне нужно думать целую неделю, а Софье Игнатьевне стоит только открыть ротик… Но он не ограничивался одной Зосей, а бежал так же стремительно в нижний этаж, где жили пани Марина и Давид. Конечно, пани Марина очень любила русскую водку, но она не забыла еще, как танцевала с крутоусым Сангушко, и знала толк в забавках Гордый и грубый с пани Мариной в обыкновенное время. Альфонс Богданыч теперь рассыпался пред ней мелким бесом и в конце концов добивался-таки своего. Пани Марина, высокая и когда-то замечательно красивая женщина, теперь являлась жалкой развалиной. Обрюзглое лицо, мешки под глазами, красный нос, мутный тупой взгляд больших темных глаз и дрожавшие руки красноречиво свидетельствовали, чем занималась пани Марина в своих пяти комнатах, где у Приваловых был устроен приют для какого-то беглого архиерея Обстановка этих комнат была устроена практическим Альфонсом Богданычем из разных остатков и обрезков. Сборная мебель, полинявшие драпировки, слишком старые ковры на полу – все говорило о том, что он владел золотой способностью создавать из ничего. – Только одно слово, пани Марина, а иначе – я погиб… Только одно слово. О, пани все на свете знает… пани все видела, пани стоит сказать одно слово, и мы все спасены. Сделав таинственное лицо, Альфонс Богданыч подходил на цыпочках к пани Марине, наклонялся к самому уху и шептал сладко и льстиво: – О! пани Марина, кто же не знает, что вы первая красавица… во всей Польше первая!.. Да… И лучше всех танцевали мазурочки, и одевались лучше всех, и все любили пани Марину без ума. Пани Марина сердится на меня, а я маленький человек и делал только то, чего хотел пан Игнатий. После этого вступления пани Марина наконец сдавалась на «одно слово», и Альфонс Богданыч выпытывал из нее все, что ему было нужно. Они беседовали по целым часам самым мирным образом, как самые лучшие друзья, и пани Марина оставалась очень довольна, рассматривая принесенные Альфонсом Богданычем образчики разных материй и план забавок. – Мы откроем бал полонезом Огиньского, – рапортовал он, подпрыгивая на своем стуле. – Для паненки Зоси костюм из желтого атласа. Для пары нарочно выписываем из Сибири одного шляхтича: от-то танцует!.. Пани Марина сделала вопросительное лицо, и Альфонс Богданыч поспешил поправиться: – О, конечно, он не так хорошо танцует, как танцевали кавалеры с пани Мариной… Но пан Игнатий хочет видеть настоящую мазурку, знаете, мазур Хлопицкого? Не мазуру Контского, а мазур Хлопицкого… Паненка Зося не знает про кавалера… Сюрприз, все сюрприз, везде сюрприз… Это известие оживило пани Марину, и она отнеслась к счастливой мысли Альфонса Богданыча с глубоким участием и обещала свою помощь и всякое содействие. Зося хотя и не отказывалась давать советы Альфонсу Богданычу, но у нее на душе совсем было не то. Она редко выходила из своей комнаты и была необыкновенно задумчива. Такую перемену в характере Зоси раньше всех заметил, конечно, доктор, который не переставал осторожно наблюдать свою бывшую ученицу изо дня в день.

The script ran 0.034 seconds.