Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сергей Сергеев-Ценский - Севастопольская страда [1939]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, О войне, Роман

Аннотация. Роман-эпопея «Севастопольская страда» русского писателя С.Н. Сергеева-Ценского (1875 — 1958) посвящен героической обороне города во время Крымской войны 1853 — 1856 гг. Эпопея «Севастопольская страда» впервые опубликована в журнале «Октябрь», 1937 — 1939. Выходила неоднократно отдельным изданием.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

Два полка дивизии генерала Кирьякова — Московский и Тарутинский — готовились к своим полковым праздникам, которые наступали для первого 5, для второго — 6 октября. Как всегда перед подобными праздниками, в полковых казармах все мылось, чистилось, «репертилось», как говорили тогда солдаты, производя это слово от «репетиция». Кашевары на кухнях даже пекли пироги с начинкой из капусты с рублеными крутыми яйцами. Заготовлялась водка для раздачи солдатам праздничных чарок; варилась двойная порция мяса: кроме говядины, еще и козлятина. Между тем на батареях уже чувствовалось всеми, что вот-вот разразится бомбардировка: позиции противника были очень оживлены, замаскированные амбразуры открывались… Люди здоровые, полнокровные, жизнелюбивые, осевшие на батареях моряки, из которых многие сражались при Синопе, не хотели зря терять вечера, может быть последнего для многих; и тот праздник, к которому только еще готовились пехотинцы двух полков, самочинно пришел на батареи. Это был как бы вполне законный отдых, когда люди пошабашили, закончив долгую, трудную, ответственную работу. Сделав все, что могли, вспрыснули в складчину конец дела, бастионы — восемь больших, считая с Малаховым курганом, и тридцать четыре малых. Начальство не запрещало матросам ни музыки, ни песен, ни плясок до поздней ночи. Начальство разрешило это и себе. Казармы и палатки, в которых расположился Московский полк, были невдали от третьего бастиона; приготовления к полковому празднику создавали на всем бастионе то предпраздничное настроение, когда люди, честно проработавшие перед тем больше месяца, разгибают спины, разминают плечи, утирают пот. Душою вечеринки в офицерском блиндаже был Лесли: непринужденно острил, рассказывал неизвестно откуда им взятые, но явно для всех свежие анекдоты, пел «Чижика» с вариациями не для дам… Командиром бастиона был капитан 2-го ранга Попандопуло, из одесских греков, а младшим офицером на батарее Лесли — сын старого Попандопуло, мичман, юноша лет двадцати двух, во всем стремившийся подражать своему непосредственному начальнику — капитан-лейтенанту. На бастионе было двадцать два орудия; Лесли командовал батареей крупнокалиберных пушек, снятых с линейного корабля «Императрица Мария». Вглядываясь в амбразуры английских батарей и поглаживая и похлопывая гладкий и длинный хобот одного из своих орудий, Лесли говорил юному мичману: — Ничего, господа энглезы! Мы вам вшпарим по всем правилам искусства! Мы вам расчешем ваши рыжие кудри! И мичман Попандопуло, невысокий, но стройный и очень ловкий южанин, с правильным, красивым, несколько долгоносым лицом, понимал, что это не для его ободрения говорит так его начальник, — он не нуждался в ободрении, — что это была твердая уверенность в успехе артиллерийского состязания завтрашнего дня. Кроме дальнобойных морских орудий, на бастионе стояла батарея полевых пушек и батарея мортир для стрельбы картечью, на случай, если союзники рискнут пойти на штурм. Так как бастионом ведал его отец, немногоречивый, но деятельный и умевший всех около себя заставить работать как надо, то юный мичман чувствовал себя, может быть, даже прочнее, чем кто-либо другой на бастионе: отцу он привык верить с детства, отец не мог что-нибудь упустить из вида, не мог чего-нибудь недоделать. Для мичмана Попандопуло третий бастион был самым сильным на всей линии обороны, и после шумной вечеринки 4 октября юноша заснул спокойно и крепко, укрывшись шинелью, в углу блиндажа, чтобы подняться в пять утра, как ежедневно, ополоснуть лицо водой из корабельной цистерны — и к орудиям: долг службы — стать возле них раньше, чем подойдет Евгений Иванович, командир батареи; а в шесть происходила смена вахтенных, и он заступал на вахту. В полдень этого дня объезжал линию укреплений, как обычно верхом, с двумя флаг-офицерами, Корнилов, и мичман Попандопуло слышал, что адмирал, остановясь у них на бастионе, указал его отцу, кивнув на пятиглазую батарею англичан с открытыми амбразурами: — По всей видимости, они приготовились уже к бомбардировке… Ну, что ж… Встретим и примем! — Мы ведь тоже сделали все, что могли сделать, ваше превосходительство, — с достоинством отозвался отец, который при одних летах с Корниловым имел уже сильную проседь в черных усах. — Да, мы готовы… Мы готовы… Мы готовы! — все с большей уверенностью повторял Корнилов, подымаясь на стременах, чтобы разглядеть что-то такое там, на Зеленой горе, у неприятеля. — Они готовы, конечно. Однако — и мы тоже… А там пусть уж решает сам бог! Он был очень серьезен, говоря это, даже торжественно серьезен. У него были прозрачные глаза в несколько воспаленных, от недосыпания вероятно, веках и длинные, белые, с синими венами, кисти рук. Засыпая в углу блиндажа под шинелью, мичман увидел высокую тонкую женщину в средневековом шлеме, с мечом на серебряном поясе, с такими же прозрачными глазами и с такими же длинными белыми кистями рук. «Кто это, Евгений Иванович?» — спросил он Лесли. «Как же так „кто“! Понятно, Жанна д'Арк!» — ответил Лесли. А у Корнилова как раз в это время сидел, собираясь уже уходить, Нахимов. Корнилов жил тогда в доме того самого отставного поручика Волохова, который построил форт в виде башни на Северной стороне. Меньшую половину дома занимал он сам, большую — его штаб. Установка буйков в море пароходом союзников ясно указывала на то, что к бомбардировке с моря нужно быть готовыми не позже, как завтра. Поэтому Корнилов собрал к себе на совещание не только начальников сухопутных оборонительных дистанций: трех адмиралов — Новосильского, Панфилова и Истомина — и генерала Аслановича, но также и командиров береговых фортов. Конечно, на совещании присутствовал и генерал Моллер, продолжавший считаться начальником Корнилова, и Кирьяков, командовавший не только своей дивизией, но и всеми резервными силами, местом стоянки которых была Театральная площадь, а назначение — броситься в ту сторону линии обороны, которой неприятель угрожал бы прорывом. Но все бывшие на совещании уже разошлись, Нахимова же удержал сам Корнилов, так как только с ним связывала его не то чтобы близкая и теплая дружба, но та старинная приязнь, которая стоит дружбы. Нахимов часто бывал в семействе Корнилова, его, с его коротенькой трубочкой, всегда любила видеть у себя Елизавета Васильевна, жена Корнилова; к нему привыкли дети. С ним можно было поговорить не только о служебном, тем более что о служебном все уже говорилось раньше. Куда и какими бортами должны были стать оставшиеся корабли в случае бомбардировки с суши и с моря, об этом уже говорилось; обсуждался и способ потопить их, если бы противник ворвался в город. Как тушить на них пожары, результаты обстрела, команды знали… Нахимов был нужен Корнилову, чтобы поговорить с ним о чем-то другом, что для него самого было как бы неясно, но важно. В просторном кабинете, где они сидели, висел синий табачный дым. Тогда лучшим табаком считался табак фабрики Жукова, и курить какой-либо другой табак было признаком плохого тона. Два адмирала сидели друг против друга за столом, с которого не убрали еще распитых после совещания бутылок красного вина. — Павел Степанович, письмо мне привез николаевский курьер от жены… Просит Елизавета Васильевна передать вам поклон… и дети тоже… — Очень благодарен за память!.. Очень рад, очень… — пробормотал Нахимов. — А где-то теперь Алеша на «Диане»? — Да, вот… Алеша… «Диана», может быть, теперь подходит к Сингапуру, но ведь англичане находятся с нами в состоянии войны и могут захватить корабль, — вот чего я боюсь! — Отстоится, — Нахимов благодушно кивнул головой. — Отстоится в каком-нибудь нейтральном порту-с… скучно, конечно, будет, если очень долго стоять, да… но ведь трудно-с и предположить такое, чтобы покусились они на наш корабль, когда он учебное плавание совершает!.. Нет, Владимир Алексеевич, они этого не делали до сих пор и, я думаю, не решатся сделать. — Я тоже полагаю, что англичане… Они — народ крепких традиций… Но вот французы, при теперешнем правительстве, — французы могут! Нахимов поморщился, усиленно потянул из чубука, выпустил кольцами дым и сказал решительно: — Нет, и французы не сделают!.. Наконец, постоять в китайском или голландском порту — это-с… это-с поучительно для юноши… — Об этом нет спору… Поучительно, да, — был бы хороший надзор за ним… А то эти портовые города в Китае… — Алеша — строгий к себе мальчик: для него не опасно-с. — Это вы хорошо определили его, — с живостью подхватил Корнилов. — «Строгий к себе». Прекрасно сказано!.. Он даже и плохим товарищам не поддастся! В нем есть эта… эта твердая самостоятельность, да — она и в детстве у него была… «строгий к себе»! Это, это, знаете ли, то самое, что и нам всем осталось… Мы попали в строгое время, и не мы одни, — вся Россия! Для России настали строгие времена, да! И может быть, самый строгий день будет завтрашний… Переживем ли его мы с вами, Павел Степанович? Вопрос был задан быстро, скороговоркой, так что Нахимов, казалось, не сразу даже и понял его, но когда он дошел до его сознания, то, пососав чубук, адмирал с большим Георгием — за Синоп — на шее крякнул, оперся о спинку кресла и проговорил назидательно: — Бог не без милости, а моряк не без счастья. — А если моряк выброшен на сушу? — слабо улыбнулся Корнилов. — Нильскому крокодилу в воде тоже везет, а вылезет на берег — и не заметит, как схватит пулю… Ведь это — совсем другая стихия, Павел Степанович, для нас с вами… Но это я между прочим… Жена прислала благословение: тревожится. Правда, она уж давно тревожится, и могло бы войти это даже в привычку, но теперь как-то у нее это сказалось… от глубины сердца… Вы верите в предчувствия? — Я верю только в то, что не всякая пуля в лоб-с, — серьезно ответил Нахимов. — Убить человека, для этого, — нам с вами это известно, — много свинца и чугуна надо истратить. — Вы — одинокий, Павел Степанович… Правда, брат у вас есть в Москве, но брат — это, знаете ли, совсем не то, что своя личная семья — жена, дети… Я написал на всякий случай духовную с месяц назад, еще перед Алмой. Сегодня утром перечитал ее, — кажется, все там сказал, — не знаю, что еще можно добавить. — Что вы, Владимир Алексеич. Что вы! — даже с подобием испуга в глазах отозвался Нахимов. — Разве вам можно думать о смерти? Вы только вспомните, как же без вас останется Севастополь! Что вы-с! Вы только об этом, об этом самом подумайте: кем же вас заменить можно? Никем-с! А защита Севастополя, как вы ее поставили, очень надолго-с, очень надолго-с может затянуться! Мимо таких-с людей — о, она, эта курносая, с косой, — сторонкой, сторонкой-с обходит, сторон-кой! Я даже и за себя не боюсь — видит бог, ни вот столько! — он указал на кончик чубука. — А вы Севастополю необходимы, как… как все его орудия и все снаряды-с! И чтобы такой человек погиб в самом начале дела, — помилуйте-с! Вас история выдвинула-с, — сама история-с? Зачем же она вас выдвигала? Чтобы тут же, извините меня, по затылку вас хлопнуть? История — не дура-с! История не так глупа-с, нет! Давно не замечал Корнилов, чтобы герой Синопа так искренне говорил и так разгорячался при этом. Ему стало неловко, как будто он смалодушничал. Рука его, уже готовая было дотянуться до кипарисового ларца, в котором лежало его духовное завещание, медленно опустилась и стала вертеть пустой винный стаканчик. Видимо, в словах Нахимова нашлось что-то такое, что было для него если не ново, то убедительно, — и он поднялся, обошел стол, положил руки на эполеты Нахимова и три раза, точно христосуясь, поцеловал его в дымящиеся, слабо растущие усы. — Спасибо на добром слове, — сказал он потом бодро, почти весело. — Вы правы в том отношении, что поддаваться всяким этим предчувствиям и, как бы сказать, голосам вещих сердец — это упадок духа, разумеется, и для этого надо иметь, кроме того, свободное время, — да, вот именно: свободное время! А у нас его нет… Кстати, я забыл вам сказать: князь присылает нам, то есть в адрес командующего войсками в Севастополе, генерала Моллера, некоего полковника генерального штаба Попова в начальники штаба… Так что теперь у нас все пойдет не как бог на душу положит, а вполне по-ученому. Пишет князь, что этот Попов в Петербурге на лучшем счету. — Ну, что же-с: одним петербургским умником будет больше, — непроницаемо спокойно отозвался на это Нахимов и положил трубку в карман, что делал он всегда перед тем, как встать и прощаться. II Московский полк утром 5 октября выстроился около своих палаток и казарм поротно, составив ружья в козлы. Полковой священник готовился начать молебен по случаю праздника, хотя непраздничной была погода. Рассвет наступил поздно из-за тумана, густо залегшего вскоре после полуночи. В нескольких шагах ничего уже не было видно, — люди появлялись и расплывались, как тени. Когда же туман сдвинулся к морю и открылась линия неприятельских укреплений, к ним сразу повернулись тысячи лиц, чтобы узнать, что они готовят. Но там не замечалось ничего бросающегося резко в глаза: ни суетливого движения солдат, ни заново открытых амбразур… Сзади, в Севастополе, тоже шло все заведенным порядком: рабочие выгружали адмиралтейство, как всегда с самого утра; по Южной бухте и Большому рейду энергично двигались шлюпки, баркасы, гички и совсем небольшие лодчонки, носившие название «вереек»; переправлялись с берега на берег люди, перевозились тяжести, — работа каждого дня, постоянством своим породившая уже устойчивость и спокойствие не только в солдатах, но даже и в обывателях. И когда до уха иной матерой боцманши с Корабельной слободки доходило зловещее известие о возможной и скорой уже бомбардировке, она говорила презрительно: — Э-э, бандировка, бандировка! Пугаешь зря, будто мы пужливые! Не слыхали мы, што ль, никогда твоей бандировки! — и поджимала высокомерно губы. Палатки белели в тылу укреплений всюду. Пехотные части были придвинуты Корниловым на случай штурма и штыкового отпора. Утренние подводы, привезшие из города хлеб и мясо для кухонь, виднелись между палатками, на задних линейках. Артельщики раздавали хлеб и черные ржаные сухари солдатам. Водовозы медленно продвигались, и к ним бежали с ведрами, чтобы защитники укреплений имели все, что полагалось для завтрака: не только сухари, но также и воду, чтобы было в чем размочить эти окаменелости, может быть десятилетней давности. Все в это утро было как всегда, за исключением только полкового праздника в Московском полку, где начался уже было молебен, как вдруг грохнуло оттуда, со стороны противника… и еще… и в третий раз. И не успели еще как следует переглянуться и снять со лбов сложенные для креста пальцы солдаты Московского полка, как загрохотало уже по всей линии противника сразу сто двадцать огромных осадных орудий — английских, французских и турецких, — и, пряча поспешно на ходу свой требник в широкий карман рясы, стаскивая через голову золототканную ризу, первым покинул поле молебствия перепуганный поп. Солдаты ждали команды и искали глазами своих ротных командиров, но ротные точно так же оглядывались на батальонных, те — на командиров полков… И несколько минут канонады прошло в этих ищущих взглядах, пока, наконец, закричали, передавая сзади приказ Кирьякова: — Пехотным частям отступать к городу!.. Пехоте отступать в порядке к улицам города! Кричать приходилось звонко и чуть не в ухо соседа, потому что ста двадцати осадным орудиям союзников дружно принялись отвечать сто восемнадцать больших морских орудий русских бастионов. Трудно было и в двух шагах перекричать такой рев… клубы плотного дыма очень быстро заволокли все кругом, и целей уже не было видно артиллеристам: только вспыхивали слабо то здесь, то там желтые огоньки выстрелов. Парадно выстроившийся для молебна Московский полк уходил к городу, унося и увозя многих раненых, а вслед ему визжали в воздухе ядра. Мчались нахлестываемые вожжами ротные лошади… За насыпями укреплений прятались от ядер матросы и солдаты бастионов, но эти насыпи, сделанные из каменной щебенки, рассыпались от удара ядер и обрушивались вниз, как град картечи. С каждым таким ударом они становились ниже и ниже. Щеки амбразур, выложенные мешками с землей, загорались от выстрелов, что очень мешало стрельбе. Блиндажи на бастионах только носили название блиндажей; их все-таки не успели сделать, как было нужно: это были простые навесы с тонким слоем земли на крыше. Они были похожи на обыкновенные татарские сакли в каком-нибудь ауле Бурлюк или Алма-Тамак. Осадные орудия в большинстве были английские, и поставлены они были так, чтобы обстреливать Малахов курган и бастионы третий и четвертый. Тот хутор с длинной каменной стенкой, которую разметали матросы при своей удачной вылазке, отогнав два батальона французов, скоро был занят французами снова. Это был хутор Рудольфа, давший свое имя и горе, на которой расположился. Рудольфова гора была теперь вся в дыму и сверкании выстрелов французских батарей, стрелявших тоже по четвертому бастиону, взятому под перекрестный огонь. Эти батареи на Рудольфовой горе были обстреляны в полдень 2 октября из сорока русских орудий. На пробной стрельбе тогда определялись углы возвышений для мортир и пушек, благодаря чему теперь каждый выстрел попадал в цель, хотя сплошной дым делал невозможной прицелку. Ветра не было, дым висел всюду, как в курной избе, дым ел глаза, от дыма трудно было дышать. — Ре-е-е-же!.. Ред-кий огонь! — пытались командовать на батареях офицеры, чтобы осадило дым, чтобы можно было хоть что-нибудь разглядеть вблизи, а вдали хотя бы приблизительно нащупать линии неприятельских траншей. Но матросы-артиллеристы вошли в азарт. Они не замечали даже того, что слишком перегревались орудия. Они действовали как на корабле в море, где бои бывают жестоки, но не длинны и во время боя некогда думать о чем-нибудь другом, кроме самого боя. Они не знали, они могли только догадываться по неумолкаемой и меткой горячей пальбе противника, что там у многих орудий стоят такие же матросы, как они, взятые с кораблей Рагланом и Канробером. При первых же выстрелах канонады Нахимов сел на своего рыжего и поскакал, как был — в сюртуке с эполетами, на линию укреплений. Оттуда уже валом валила пехота к городу, и трудно было сразу понять, почему и куда уходят так поспешно. Нахимов пробовал кричать солдатам: «Ку-да?» — это не помогало, — голос терялся в грохоте и громе канонады. Только командир Бородинского полка полковник Веревкин, бывший тоже верхом, заметив адмирала, сам подъехал к нему и доложил, что пехоте приказано отойти, чтобы не нести напрасных потерь. Однако в поспешной стрельбе без прицела много ядер и бомб перелетало через бастионы, и бомбы крутились перед разрывом, и ядра прыгали здесь и там. Нахимов добрался до пятого бастиона и остался на нем. Когда он говорил Меншикову, что содействовать защите Севастополя с суши не может, так как он — адмирал, а не генерал, он представлял себе дело это во всей его сложности, действительно ему совершенно незнакомой. Но отдельный бастион был то же самое, что флагманский корабль в Синопском бою, а на своем корабле тогда он не был праздным зрителем, — не хотел быть им он и теперь. Он сам наводил орудия. Он поднимался на бруствер, чтобы следить, насколько позволял дым, как могли ложиться снаряды по Рудольфовой горе. Но снаряды тучей летели и оттуда, иногда сшибаясь в воздухе с русскими ядрами, и один из них разорвался недалеко от Нахимова, когда он стоял на бруствере и глядел в свою морскую трубу. Был ли это совсем небольшой осколок, или кусок камня, подброшенный с земли, но Нахимов, почувствовав легкий удар в голову, сдвинул еще дальше назад и без того сидевшую на затылке фуражку. Затем он снял фуражку, оглядел ее, она была чуть заметно пробита; провел по голове над левым виском ладонью — кровь. — Ваше превосходительство! Вы ранены? — подскочил к нему командир батареи капитан-лейтенант. — Не правда-с! Ничуть не ранен! — Нахимов строго поглядел на него и надел фуражку. — Вы ранены! Кровь идет! — крикнул обеспокоенный другой офицер, но Нахимов поспешно вытер платком щеку, по которой покатилась капля крови, и сказал ему: — Слишком мало-с, слишком мало-с, чтобы беспокоиться! В это время сзади молодцевато рявкнуло солдатское «ура». Нахимов оглянулся и увидел слезавшего с лошади Корнилова. — Слишком много-с, слишком много-с — два вице-адмирала на один бастион, — пробормотал он, покрепче прикладывая к голове платок, но стараясь делать это так, чтобы не заметил Корнилов. — Павел Степанович! И вы здесь! — прокричал Корнилов, здороваясь с ним оживленно, даже пытаясь улыбнуться. — Я-то здесь, — несколько отворачивая голову влево, бросил в свою очередь и Нахимов. — А вот вы зачем-с? — и глядел укоризненно. — Как я — зачем? — постарался не понять Корнилов. — Дома-с, дома-с сидели бы! — прокричал совсем недовольно Нахимов. — Что скажет свет! — шутливо уже отозвался на это Корнилов и взял из его рук трубу, так и не заметив, что он ранен. III Французские батареи, — с Рудольфовой горы и из первой параллели, которую удалось французам вывести в ночь на 28 сентября в расстоянии всего четырехсот пятидесяти сажен от русских укреплений, длиною до полуверсты, — расположены были слишком близко, чтобы снаряды их не попадали в город, а дальнобойные орудия, стрелявшие калеными ядрами, выбирали своею целью корабли на рейде и деревянные дома в городе, чтобы вызвать пожары. То же назначение имели и конгревовы ракеты, пускавшиеся из особых ракетных орудий. И пожары в городе начались, как это и предвидел Корнилов, по приказу которого из обывателей, инвалидов и арестантов образовано было несколько пожарных команд в разных частях. Загорелся и сарай одного дома на Малой Офицерской, и Виктор Зарубин бросился его тушить. Зарубины были в большой тревоге. Теперь уже Капитолина Петровна твердо решила бежать из дома и пихала в узлы из скатертей все, что попадалось ей на глаза, как всегда бывает с женщинами во время близкого пожара. Она приказала Варе и Оле одеться; она помогла мужу натянуть шинель. Она кричала ему звонко: — Что-о? Дождался? Вот теперь и… Дождался?.. Вот! И капитан беспомощно глядел на нее, на детей, на окна, озаренные багровым отсветом, и не находил, что возразить, только открывал и закрывал рот, как рыба на берегу. Но вот вбежал запыхавшийся, с потным лбом Виктор и закричал от двери: — «Ягудиил» горит! Этот крик сразу зарядил Зарубина боевой энергией. — «Ягудиил»? Горит? — повторил он. — Зна-чит… зна-чит, и до рейда… до рейда достали? «Ягудиил» был линейный корабль, трехдечный, восьмидесятипушечный, — грозная морская крепость, давно и отлично знакомая Зарубину, и вот теперь эта крепость горела. Старик представил это, внимательно глядя в пышущее лицо сына, и сказал веско, тоном команды: — Тогда пойдем!.. Ставни закрыть на прогоничи!.. Двери все на замок!.. Он даже выпрямился, насколько позволила сведенная нога. — Я сбегаю за Елизаветой Михайловной! — вдруг забеспокоилась Варя. — Пусть и она тоже с нами! — и тут же выскочила в дверь. Она вернулась скоро. Она проговорила с ужасом в глазах: — Прихожу, — денщик говорит: «А барыня давно ушли». Куда?.. Куда ушла? «Не могу знать… Ушли и мне ничего не сказали…» Видно было, что она передавала свой разговор с денщиком Хлапониных слово в слово. — На Северную все бегут переправляться! — сказал Виктор. — Вот, значит, и мы… и мы туда тоже… на Северную! — скомандовал Зарубин. Как раз в это время ядро ударило в сад, раздробив яблоню синап-кандиль. — Выходи вон из дома! — закричал, ударив в пол палкой, капитан. И все поспешно вышли, захватив только те узлы, какие были поменьше, забыв закрыть ставни на железные прогоничи и успев только запереть входную дверь. Твердо опираясь на палку, капитан строго оглядывался по сторонам, как ведут себя неприятельские бомбы и ядра. Чтобы попасть на Северную, где, — говорили так те, которые спешили рядом с ними, — было безопасно от бомбардировки, нужно было дойти до пристани, — несколько кварталов. Виктор тащил свой узел, который сунула ему в руки мать, на поднятом локте так, чтобы можно было закрыться им, если встретится кто-нибудь из своих юнкеров: стыдно было. Но никто не встретился, — все шли в том же направлении, как и они, — к Графской пристани. А ядра визжали над головами, звучно шлепаясь потом в стены и черепичные крыши. Из бухты же вслед за оглушительными выстрелами летели русские ядра им навстречу. — Это «Владимир» и «Херсонес», — объяснял отцу Виктор. — Бьют по Микрюкову хутору, где англичане. Старый Зарубин шел с большим трудом, но то, что свои пароходы посылают англичанам гостинцы, его ободряло. — Ага, Виктория… Виктория… — бормотал он. — Повертись теперь! «Ягудиил» же действительно горел, однако было видно, что его деятельно тушили матросы: рядом с черным дымом виднелся над ним белый пар и языки пламени то вырывались, то исчезали. На пристани было уже очень людно. Всем хотелось поскорее уйти от смерти, летавшей кругом. Тут были семейства интендантских, портовых и прочих чиновников, усиленно проклинавших себя теперь за то, что не отправили своих раньше. Многие говорили с решимостью отчаянья: — Только бы до Северной добраться, а там — хоть пешком пойдем на Симферополь! Более спокойные замечали: — Да раз он такую пальбу затеял, то, пожалуй, на Симферополь уж и не пробьетесь. Однако пробиться и на Северную сторону было тоже очень мудрено. Шлюпки у пристани были, но стояли на причале и без весел. Иные смелые перевозчики брали пассажиров, но оставшиеся на берегу с замиранием сердца и аханьем следили за тем, как люди пробирались мимо неподвижных и тоже как будто замерших бригов и горевшего «Ягудиила», ожидая, что вот-вот обрушится на них сверху граната или ядро. Один яличник, вернувшийся оттуда, с Северной, наотрез отказался везти кого-нибудь снова, хотя к нему кинулось наперебой несколько семейств. — Первое дело, — сказал он рассудительно, — я могу живым манером ялика свово решиться; второе дело — я могу вас, своих давальцев, решиться; а третье дело — своей жизни могу решиться. Зачем же мне тогда, господа, ваши деньги, обсудите сами? Он был морщинистый сурового вида крепкий человек. Деньги ему протягивали, но он отводил их рукою и добавлял: — И так что еще, хотя я и не начальник какой, а могу вам сказать, что раз идет такая смертельная стрельба, кучно не стойте, а кто куда разойдитесь, — потому как может случиться большой от этой кучности вред. — Папа! Давай у него купим ялик, — пойдем сами на веслах! — обратился Виктор к отцу, и глаза у него так и горели. — Скажи матери, — буркнул Зарубин. Капитолина Петровна так была напугана рассуждениями яличника, что только махала рукой — на Виктора. Но вот ядро ударило шагах в десяти от них, к счастью никого не задев, а яличник уже уходил, унося свои весла. Капитолина Петровна поспешно сунула в руку Виктора десятирублевую ассигнацию, и Виктор кинулся за перевозчиком, а через несколько минут торжественно тащил весла. Эти весла на плечах Виктора могли означать что угодно, — будущее было темно и страшно, но маленькая Оля вскрикнула, ликуя: — Есть весла! Есть! Смотрите! И все около нее, не говоря о самом Викторе, поверили, что в этих веслах спасенье их жизней. Варя даже оглядывалась кругом с последней надеждой — самой крепкой! — не покажется ли где Хлапонина. — Куда же Елизавета Михайловна могла?.. Может быть, уже давно переехала? — спрашивала она мать. Но мать отвечала ей с чувством: — О себе заботься, а не о людях! Уселись в ялик. Их считали счастливцами те, кто остался на пристани. Виктор сел на весла, стараясь грести, работая только бицепсами; ведь он начал грести на виду у всех — надо же было показать себя мастером гребного спорта. На корме уселся сам капитан, готовый править рулем ялика, — он, когда-то правивший боевыми кораблями. Едва успели пройти метров пятьдесят, как впереди их шлепнулось в воду ядро, обдав их брызгами. Капитолина Петровна ахнула визгливо и припала головой к узлу, который держала на коленях (самый большой — с двумя подушками и одеялом). Оля смотрела на отца побелевшими глазами и с открытым ртом; у Вари выдавились сами собой слезы; Виктор, оглянувшись кругом, буркнул: — Здорово лупят! — и продолжал грести. Сам капитан серьезно исполнял обязанности рулевого, держа в руках мокрую бечевку руля. Однако это было только первое ядро; вслед за ним, пока передвигался ялик к пристани Северной стороны, еще несколько ядер, — притом ядер каленых, — упало около него, точно там, на английских батареях, кто-то внимательно следил за ходом крошечного ялика и целился только в него. Белые столбы воды всплескивались с шипом и шумом. И в то время, когда не только Капитолина Петровна, Варя и Оля сидели, онемев от ужаса, но даже и Виктор как будто начал задумываться над будущим и временами не знал, куда ему будет лучше ударить веслами — вперед или назад, или влево, вправо, — старый отставной капитан воодушевлялся все больше и становился воинственным на вид. В «Ягудиил», видимо, попали новые ядра или ракеты: он вспыхнул огромным костром у них на глазах, и капитан кричал, кивая на него сыну: — М-мерзавцы, а? Не-го-дяи, — что делают!.. Не суши весел!.. Отдохнешь, когда причалим!.. Греби! И Виктор, хотя чувствовал, что немеют руки и вот-вот, пожалуй, начнет их сводить судорогой, греб исправно. Добрались, наконец. Капитан направил ялик так, чтобы первой могла вылезть Капитолина Петровна со своим узлом. У него был вид победителя в серьезном сражении. А ядра как будто гнались за ними, и одно упало в воду почти за кормою, обдав капитана с головы до ног. Отряхиваясь, он вышел из ялика последним, и, точно став на твердую землю, он уже был застрахован от всяких покушений союзников, повернулся лицом в ту сторону, откуда летели снаряды, сделал самую язвительную мину, торжественно поднял правую руку, не спеша сложил захолодевшие пальцы в символический знак и прокричал: — Что-о, Виктория? Шиш взяла?! На тебе… на!.. Шиш под нос! Шиш под нос! Виктор постарался привязать ялик, оставив в нем весла, но только что отошли они всего шагов десять от берега, как новое ядро, нащупав, наконец, их спасителя, ударило в него яростно, и щепки брызнули высоко кверху вместе с фонтаном кипуче-белой воды. IV Когда Хлапонина услышала сквозь сон первые сигнальные выстрелы канонады, она тут же вскочила с постели, как подброшенная землетрясением, и посмотрела на свои маленькие часики, лежавшие на стуле у изголовья: было только половина седьмого. — Так еще рано… и уже так страшно! — сказала она, хотя была одна в спальне: муж ночевал там, на батарее, «подпиравшей», как он выражался, третий бастион. Елизавета Михайловна уснула поздно и спала плохо, потому что с совещания у Корнилова вздумалось заехать к ней генералу Кирьякову. Конечно, этот слишком поздний и для нее неожиданный визит был подсказан начальнику ее мужа лишним стаканом вина, выпитого на квартире адмирала, но он объяснил свой приезд заботой о ней: он заехал будто бы только затем, чтобы предупредить ее о том самом, что и действительно началось в половине седьмого утра, — о канонаде. Сначала он по-хозяйски звякал щеколдой запертой уже калитки. Она думала, что пришел муж, и открыла ему калитку сама, даже не спросив: «Кто там?» Она была так уверена — это вырвался к ней с батареи муж, — что даже вскрикнула радостно: — Митя! Как же ты вырвался? Но всадник около калитки отозвался раскатисто и знакомо по тембру голоса: — Митю ждали? И она еще пыталась догадаться, кто это, — ночь же была не из очень светлых, — как всадник добавил, спрыгнув с лошади: — Митя ваш выполняет долг службы, а Ва-силий счел долгом вас навестить, Елизавета Михайловна! — Василий Яковлевич! — узнала она, наконец, Кирьякова, невольно отшатнувшись. — Он самый… А где ваш личарда? Посмотреть бы надо за конем, чтобы кто не мотнул на нем в Бахчисарай, к татарам. Она только что хотела сказать, что готова его выслушать здесь, у калитки, и «личарду» незачем будить, как услышала сзади себя поспешные шаги денщика, — шинель внакидку. — Присмотри, братец, за конем! — начальственным баритоном приказал ему Кирьяков и только на дворе, звякнув шпорами и сняв на отлет фуражку, поцеловал ее руку. На лестнице горела поставленная ею свеча в шандале, и она очень боялась, чтобы Кирьяков не двинулся туда, «на огонек». И он действительно направился было «на огонек», но она остановила его, взяв за локоть: — Простите, Василий Яковлевич, в комнаты неудобно: там спят дети… Они только что уснули, — мы их разбудим. — Дети? Ваши дети? — очень удивился он. — Не мои, моих знакомых, — храбро придумала она. — Они живут там, одним словом — слишком близко к бастиону… Назвать какой-нибудь бастион точно она все-таки не решилась, добавила поспешно: — Погода, впрочем, очень теплая… Вы что-нибудь мне хотели сказать? Вот тут в садике есть скамейка, пойдемте. — Да, да, сказать… кое-что сказать, именно! Звякая шпорами, Кирьяков пошел за нею к скамейке в саду, скрывая, как ей показалось, недовольство таким оборотом дела за целой кучей бубнящих слов: — Детям не здесь нужно быть, — их надо было отправить… Если они дети какого-нибудь обер-офицера, то ведь давали же пособия на отправку отсюда семейств бедных офицеров… А раз давали, то нужно было воспользоваться этим и за-бла-говре-менно их отправить, а не подбрасывать вам… О-очень хороши родители! Кто же они такие? Хлапонина поспешила его успокоить, сказав, что это — дети одной чиновницы, которая собирается увезти их завтра же в Симферополь, уже нашла подводу и сговорилась о цене. — Завтра едва ли ей удастся это… э-э… так удобно, как сегодня она могла бы, — ворчливо говорил Кирьяков, садясь на скамейку рядом с нею. И на ее испуганный вопрос, что ожидается завтра, — коротко, но выразительно ответил: — Бойня! Она даже не повторила этого слова вслух: оно было ясно без повторения. Она только сказала тихо: — Вот видите! Видеть же он, генерал Кирьяков, явившийся к ней так непозволительно поздно, должен был то, что ее маленькая ложь насчет спящих у нее чужих детей не только понятна, даже необходима в такое страшное время. Он просидел с нею рядом на скамейке в саду недолго, минут десять, но все это время говорил сам; он был речист вообще, теперь же пытался быть красноречивым. Он дошел даже до того, что сравнивал ее с Еленой спартанской…[41] Наконец, с каким-то даже волнением в голосе спросил, будет ли ей хоть немного жаль его как человека, только как человека, — не как начальника 17-й дивизии, — если завтра, например, его, Василия Яковлевича Кирьякова, убьют нечаянно осколком снаряда, пущенного за две версты. Разумеется, она сказала, что этого не может быть и она даже не хочет думать о подобном. — Ну, а если не убьют, а так, слегка покалечат, а? Придете ли вы меня проведать, когда буду я лежать в госпитале? — спросил он, сжимая ее руку в своей. — О-о, непременно, непременно! — совершенно искренне ответила она, стараясь все-таки высвободить руку. — Я очень рад!.. Я вам верю и очень рад!.. Я, само собою, не хотел бы быть искалеченным, чтобы доставлять вам лишнее беспокойство, но когда, знаете ли, один адмирал тобою, а другой — и тобой и этим твоим командиром командует, то тут уж, хочешь или не хочешь, а жди всяких неприятных сюрпризов! Он постарался успокоить ее насчет Дмитрия Дмитриевича, сказав, что артиллерия только пехоте причиняет большие неприятности, сама же вообще несет мало потерь, и ушел, наконец, расцеловав ей обе руки. У нее же слово «бойня» так и звенело и стучало в мозгу, когда она легла в постель, и продолжало звенеть и стучать в течение всей почти ночи. Она поспешно оделась и вышла из дому, когда уже все кругом звенело, стучало, стонало, грохотало и под ногами дрожала земля. Дышать было трудно, хотя до внутренних улиц города, по которым она шла, доходили еще только первые волны пушечного дыма. Солнце сквозь дым казалось тусклым; оно светило не сильнее луны в полнолуние. У домов толпились люди, совершенно потерявшие головы: никто не знал, что начать делать, куда именно, в какую сторону бежать, — если бежать, где и в чем спасение от того, что началось так ошеломляюще ужасно. Так как Хлапонина шла быстро и имела решительный вид, то встречные думали, что она знает, куда надо идти, где спасение. И она действительно знала, куда идет, и когда ее спрашивали: «Куда вы?» — она отвечала твердо, не останавливаясь однако: «В госпиталь сухопутных войск». В городе был еще и морской госпиталь, гораздо больший и лучше обставленный, чем сухопутный, но она думала, что ее мужа, если его ранят, доставят в сухопутный, а не в морской. Морской госпиталь был на Корабельной стороне; сухопутный — тоже за городом, между пятым и шестым бастионами. Она повернула с Малой Офицерской на Офицерскую, потом вышла на Екатерининскую; дальше переулками выбралась за город, и, чем дальше шла, тем чаще и пронзительнее визжали над нею или в стороне от нее багровые и черные, как большие мячи, ядра. Их визг почему-то был различим даже при том грохоте пушечной пальбы, от которой дрожала земля. «Какой пронзительный!» — ошеломленно шептала Хлапонина, быстро все-таки подвигаясь вперед, как лунатик. Она изо всех сил старалась не думать" что какое-нибудь ядро может попасть в нее. Почему же в нее? Зачем непременно в нее? Так много места кругом, — совершенно пустого места, — куда падают эти ядра и будут падать, а она… Она казалась себе самой почти невесомой, почти не занимающей пространства… Между домами, даже на окраине, было легче идти, чем на пустыре, отделяющем госпиталь от города. Двухэтажное длинное здание госпиталя было уже видно, — она не сбилась с дороги, — но видно как-то очень смутно: частью от деревьев, которыми оно было окружено, частью от порохового дыма. Здесь пальба гремела, как бесконечный гром, когда молнии, одна за другою, безостановочно и ослепительно блещут над самой головой. И в то же время ядер, гранат и бомб в небе виднелось здесь гораздо больше, чем в городе, и визжали они пронзительней. Испуг так было охватил ее здесь, что она остановилась и оглянулась назад. Но вот различила она там, у ворот госпиталя, будто принесли кого-то тяжело раненного, конечно на носилках, и принесли оттуда, со стороны третьего бастиона… Она подобрала левой рукой платье и побежала туда, к этим носилкам. Через полчаса комендант госпиталя, пожилой сановитый полковник, и старший врач — зеленоглазый, бровастый, крупноносый, бритый старик в запачканном кровью белом халате — требовали, чтобы она оставила госпиталь, так как «это не полагается». Но она, которой накануне вечером целовал руки начальник всех сухопутных войск Севастополя генерал Кирьяков, уходить не хотела. — Что именно, что такое не полагается? — отнюдь не робко спрашивала она. — Никаких в военных госпиталях женщин не полагается по уставу, — объяснял ей полковник, а врач добавлял: — Это, прошу понять, внести может сумятицу разную неподобную в обиход госпиталя, — поняли? Но она не понимала, она говорила горячо: — Сюда могут принести мужа моего, — он командир батареи, — и я отсюда никуда не пойду, — так и знайте! — Госпиталь обстреливают, — кричал ей полковник, — сейчас только что трубу снесло ядром!.. Мы и в том не уверены, что сами живы останемся, а как мы можем отвечать за вашу жизнь? — Вам не нужно будет отвечать за меня никому! — кричала и она, потому что от грохота канонады тряслись стены и дребезжали окна. — Я буду делать тут у вас все для раненых, что мне прикажут, но чтобы я ушла отсюда — ни за что! Полковник с врачом переглянулись, пожали плечами и разошлись, оставив ее: и у того и другого слишком много было дела, чтобы тратить время на споры с женщиной. Хлапонина осталась в госпитале. V На пятый бастион, где встретился он с Нахимовым, Корнилов попал, побывав уже на четвертом. Четвертый его беспокоил еще накануне: ему казалось, что батареи англичан и французов сознательно ставились так, чтобы взять именно этот бастион под перекрестный огонь. Когда он с несколькими из своих флаг-офицеров скакал к четвертому, то сам ловил себя на том, что чувствовал какой-то давно небывалый подъем, как будто в этот именно день его ожидала большая удача. От каких-то странных и томящих предчувствий, вызвавших его беседу с Нахимовым накануне, не оставалось и следа. Напротив, он был теперь в той же запальчивости бойца, которой отдался, когда, например, хотел догнать турецкий пароход «Таиф» под Синопом, несмотря на то, что «Таиф» был вооружен гораздо сильнее и имел лучший ход, чем его «Одесса», так что впоследствии он сам сравнивал тогдашнего себя с зарвавшейся гончей, которая в одиночку думает взять матерого волка. Он хотел объяснить себе теперь этот свой подъем и вспомнил, что такое случилось после ухода Нахимова. Память вытолкнула три таких удачных хода в той игре со смертью, какую он вел: в письме Меншикова, которое курьер привез ему уже после ухода Нахимова, сообщалось, что прибыла 12-я дивизия генерала Липранди, — это был самый удачный ход; затем еще — что Тотлебен и другой очень способный военный инженер Ползиков, по его представлению, произведены в полковники, с чем их и можно поздравить; кроме того, удалось вспомнить вчера о массивных золотых отцовских часах, которые у него были, вспомнить затем, чтобы отправить их жене в Николаев. Как ни странно было ему самому сопоставлять эти три удачных хода, но они сопоставлялись как-то сами собой, помимо его воли: чуть только возникала в мозгу 12-я дивизия, делавшая армию Меншикова вдвое сильнее, тут же прицеплялись к ней с одной стороны два полковника инженерных войск; с другой — отцовские золотые часы. Об этих часах он думал, что передаст их капитан-лейтенанту Христофорову вместе с письмом жене и скажет: «Боюсь, чтобы здесь их как-нибудь не разбить, а они — вещь все-таки ценная для меня, потому что достались мне от отца… Пусть и от меня перейдут к моему старшему сыну…» Лошади, сначала скакавшие бодро, стали пятиться, взвиваться на дыбы и бросаться в стороны, когда невдалеке уже был четвертый бастион, действительно попавший под перекрестный огонь. То и дело падали кругом то английские, то французские снаряды, а две полевые батареи, «подпиравшие» четвертый бастион, посылали свои снаряды одна в сторону французов, другая — в сторону англичан. Было от чего артачиться лошадям. Четвертым бастионом командовал Новосильский, произведенный в вице-адмиралы за Синопский бой. Он был первым в этот день, испуганно встретившим не бомбардировку англо-французов, а очень любимого им Корнилова на своем бастионе. — Зачем вы в этот ад, Владимир Алексеевич? — сказал он, крепко (он был человек сильного сложения) пожимая тонкую руку Корнилова. — Как — зачем?.. Чтобы знать, что мы делаем… Оглянувшись кругом, Корнилов добавил: — И что делают с нами! На бастионе были уже подбитые орудия, разбитые в щепки лафеты, валялись убитые и тяжело раненные… — Почему не выносят убитых и раненых? — удивился Корнилов такой нераспорядительности боевого адмирала. — Нет людей для этого, — ответил Новосильский. — Несем большие потери от перекрестного огня… Артиллерийская прислуга вся на счету… Требуется частая замена людей у орудий… — Нужно будет из арестантов, не прикованных к тачкам, спешно составить команды санитаров, — решил Корнилов и подошел к ближайшему комендору-матросу посмотреть его прицел. Новосильский наблюдал его с большой за него тревогой, а он держался совершенно неторопливо, точно у себя в кабинете. От первого комендора перешел ко второму, к третьему, прошел не спеша через весь бастион, дошел до батареи и «грибка» на бульваре (который получил впоследствии название «Исторический бульвар») и оттуда так же спокойно повернул назад и снова вышел к правому фасу бастиона. Провожая его, Новосильский сказал ему: — Владимир Алексеевич! Не примите за совет, — это моя, и знаю, что не моя только просьба: поберегите себя, поезжайте прямо домой! — От ядра ведь не уйдешь, — улыбнулся ему, садясь на лошадь, Корнилов. — Арестантов же для уборки раненых и убитых я пришлю. Но он поехал не в город, а на пятый бастион, где рядом с Нахимовым стоял на бруствере, чтобы лучше разглядеть в трубу, как падают снаряды в укрепления противника. Нахимов был доволен, что кровь в его небольшой ране над виском запеклась, что не нужно вытирать щеку платком и что Корнилов ничего не заметил. Это была приманчивая для неприятельских артиллеристов цель. Кроме двух адмиралов, тут стояли по обязанности и три адъютанта Корнилова, и флаг-офицер Нахимова, и командир бастиона Ильинский. Ядра свистели пронзительно кругом, делая свое страшное дело; землею и кровью убитых обдавало адмиралов и их свиту, но они заняты были наблюдением такой же точно картины в стане противника и не двигались с места. Это было, может быть, только щегольство личной храбростью и могло бы продолжаться так долго, как позволила бы плохая наводка неприятельских комендоров, но Нахимов, наконец, как бы очнулся и, взяв за локоть Корнилова, решительно свел его вниз под прикрытие. — Ваше превосходительство! — обратился к Корнилову Ильинский. — Ваша жизнь слишком дорога для Севастополя… Простите, но я вас очень прошу оставить бастион! Нахимов смотрел на Ильинского поощрительно и кивал в знак согласия головою. Корнилов же, не отвечая, наклонился над орудием, проверяя прицелку. — Ваше превосходительство, — продолжал, заходя с другой стороны, Ильинский, — беру на себя смелость доложить, что своим присутствием на бастионе вы показываете недоверие ко всем нам — к офицерам, к матросам, к солдатам… — Все вы выполняете свой долг прекрасно, — отозвался, наконец, Корнилов, — но у меня тоже есть долг: всех вас видеть! И он пробыл на бастионе еще с четверть часа и увидел не только спокойную, бесстрашную работу молодцов-матросов, солдат и офицеров, причем на место убитого или раненого у орудия сейчас же, без команды, становился другой, и каждый разбитый лафет заменялся новым с тою же быстротою, какая требовалась на судах во время учения: он увидел еще и матросских жен — толпу баб в скромных платочках на головах и с кувшинами в руках. Кувшины были то глиняные, то жестяные, и у каждой, кроме них, были еще и узелки с тарелками и мисками — домашняя снедь. Их не пускали на бастион, они толпились сзади, эти бесстрашные бабы, около оборонительных казарм и бараков, кое-где уже полуразваленных бомбами. Корнилов испугался за них, — снаряды падали неистово часто. — Кто вы такие? Куда? Зачем? — Водички вот, водички холодненькой своим принесли… Душу промочить… Душа-то горит небось али нет? Бабы даже показывали Корнилову на свои загорелые шеи, не надеясь, что в таком несусветном шуме и громе расслышит он их, хотя и голосистых, и не считая необходимым держать руки по швам при разговоре с таким высоким начальством. Корнилов справился, есть ли вода на бастионе; бабы оказались правы: воды не было, и души у матросов около орудий действительно горели. Воду, правда, привезли с утра и успели наполнить ею корабельные цистерны, но частью ее уже успели выпить, частью вылили на орудия, которые слишком нагревались от безостановочной пальбы, а в одну цистерну угодило неприятельское ядро и разбрызгало и разлило драгоценную влагу. Одного из своих адъютантов — лейтенанта Жандра — Корнилов сейчас же отправил в город наладить подвоз воды ко всем бастионам, а кувшины и узелки бабьи приказал передать по назначению. — А сами идите скорей домой, пока живы! — сказал адмирал бабам. — Как же так — домой, без посуды? — удивились такой несообразности бабы. — Еще пропадет тут, в содоме таком. Где ее тогда искать?.. И своих тоже повидать бы хотелось… Бабы так и не двинулись, — двинулся Корнилов со своими флаг-офицерами на шестой бастион. VI Зарубины по сыпучему песку Северной стороны дотащились туда, где, — они заметили это издали, — в безопасном от снарядов и даже сытном месте, около кухонь резервного батальона Литовского полка, расположились со своими саквояжами и узлами все бежавшие из города. Витя огляделся и вдруг, совсем неожиданно для себя, заметил своего товарища Боброва, также юнкера гардемаринской роты. Бобров, тех же лет, что и он, встретившись с ним глазами, тут же отшатнулся и спрятался за спинами своих семейных. Витя понял это движение, потому что ему тоже хотелось в первый момент спрятаться за отца от Боброва. Но момент этой обоюдной неловкости прошел, и мальчики в форме гардемаринов бросились один к другому. — Ты что тут делаешь? — спросил Витя, как будто даже с надеждой на то, что тут можно что-то такое делать им, юнкерам, а не сидеть, подпирая солдатскую кухню. — Я вот — переехал со своими; перепугались, — конфузливо объяснил Бобров, ростом немного повыше Вити, но тоньше его и с девичьим лицом. Витя знал, что отец Боброва служил в порту: к такой нестроевщине, хотя и в чинах морских офицеров, у них в роте относились несколько свысока. — Я тоже своих переправил с Екатерининской, — сам греб, — отозвался он как мог небрежнее. — Яличник струсил, — ни за какие деньги не соглашался грести. — А на чем же ты переправился? — На ялике же… Мы его купили, только его ядром разбило. — Сочиняешь?.. А как же вы спаслись? — Ты думаешь, ты один умный? Ядро, брат, тоже не из глупых; разбило ялик, когда мы уже высадились. — Вот черт!.. Если ты не врешь, — очень жалко! — Я, брат, раньше тебя пожалел!.. Был бы цел ялик, ты думаешь, я бы здесь остался? Вид у Вити был бравый, Боброву не нужно было доказывать ничего больше: он знал Витю и если не совсем верил в историю с яликом, то признавал, что она все-таки могла бы быть на самом деле. Отстать от Вити не позволяло ему самолюбие, и он заметил: — Можно попробовать дойти до пристани, а там… — Пойдем, — тут же, решительно взяв его за руку, сказал Витя. Они оба уже и теперь стояли в стороне от своих. Бобров нерешительно оглянулся. В толпе у кухонь у всех нашлись общие знакомые. Его семейные затерялись между другими. Витя смотрел на него неумолимо требовательно. Отказаться было нельзя. — Пойдем… только… — Что — только? — Надо так, чтобы не заметили, — сконфузился Бобров, и Витя тут же нашел, как это сделать, чтобы не подняли тревоги востроглазые его сестры Варя и Оля. — Сейчас давай разойдемся, а то догадаются. Потом поодиночке выйдем вон туда на дорогу, а там сойдемся: Есть? — Есть, — отозвался Бобров, тут же от него отходя. Минут через десять они сошлись на дороге к пристани в таком месте, которое не было видно толпе у кухонь. Но только что они успели сойтись, как увидели своего офицера: лейтенант Стеценко в сопровождении двух казаков скакал к пристани, куда воровато направились они. Они вытянулись во фронт. Стеценко придержал лошадь. — Вы что здесь? — крикнул он. — Перевезли свои семейства! — ответил за обоих Витя. — А-а!.. Переправа под обстрелом? — Так точно, ваше благородие! Стеценко кивнул головой в знак трудности положения и помчался дальше, а оба юнкера поглядели друг на друга так, как будто получили то, чего им недоставало: приказание своего ближайшего начальника идти не куда-то вообще, а именно туда, на пристань, где переправа под обстрелом противника. Они знали, конечно, что Стеценко теперь адъютант князя Меншикова, и не сомневались в том, что он послан в город с каким-то приказом князя. Приказ действительно был: Стеценко был послан на пристань подготовить баркас или шлюпку с гребцами для переправы князя в город: командующий войсками Крыма хотел своими глазами видеть, как отбивается от англо-французов твердыня Крыма. Витя и Бобров шли к пристани, не оглядываясь назад. Они видели, как засуетились на пристани, готовя шлюпку, но не для лейтенанта Стеценко, — для самого князя, который прискакал со свитой в шесть человек. Из флотских были при нем барон Виллебрандт и мичман Томилин. Последнему, который был старше каждого из них всего пятью-шестью годами, мальчики позавидовали от души. Переехать в одной шлюпке с князем нечего было и думать; от него они прятались. Они знали, что он приказал распустить роту юнкеров не затем, чтобы юнкера рвались туда, где рвутся бомбы. Но когда светлейший, усевшись в шлюпку с адъютантами, отчалил, а лошадей повели грузить на плоскодонный баркас, то кто же мог запретить им устроиться на том же баркасе? И они устроились, и снова перед глазами Вити стали чертить густой дымный воздух над Большим рейдом снаряды; из Южной бухты выходили транспорты «Дунай», «Буг», «Сухум-Калэ», спасаясь от сильнейшего обстрела; «Ягудиил» — в который уже раз! — загорелся снова, а в городе на одной из церквей очень заметен был подбитый ядром и повисший крест колокольни. Прибыв к Екатерининской пристани, светлейший со свитой не ждал баркаса с лошадьми и пошел к библиотеке Морского собрания. Витя и Бобров сияли от своей удачи: они были в городе, в котором то справа, то слева падали ядра и рвались бомбы, и идти можно было куда угодно. Но им хотелось прежде всего знать, зачем сюда переправился Меншиков. Может быть, думает он двинуть на союзников свою армию с Бельбека во фланг? Но что же может он рассмотреть в телескоп с библиотеки, когда на сухопутье везде такой сплошной дым? Они дождались минуты, когда князь спустился, сел на лошадь; за ним очень бодро вскочили на лошадей своих Стеценко, Виллебрандт и другие, потом двинулась кавалькада. — Куда он? — спросил Бобров Витю. — Неужели на Корабельную? — недоуменно спросил Боброва Витя. VII Когда Корнилов вернулся с бастиона в город, было уже девять утра. Он хотел было двинуться прямо на Малахов, к Истомину, но вспомнил об арестантах и поскакал к острогу. — Вызови караульного начальника, — приказал он часовому. Часовой ударил в колокол. — Ну, не дико ли это? — обратился Корнилов к одному из своих флаг-офицеров, капитан-лейтенанту Попову. — Тут адская канонада, — я боюсь, что у нас и снарядов не хватит: с часу на час ожидаем штурма, — а колодники сидят за решетками и при них караул, как в мирное время! Вышел на вызов часового караульный начальник, подпоручик Минского полка, и застыл в ожидании с рукой у козырька. — Сделайте вот что, — обратился к нему Корнилов. — Сейчас же всех арестантов, не прикованных к тачкам, ведите на Малахов. Я буду туда следом за вами и распоряжусь, что вам делать. — Ваше превосходительство, караульный начальник… не имеет права отлучаться со своего поста! — несколько запинаясь, ответил подпоручик адмиралу, явно как будто незнакомому с уставом гарнизонной службы. — Вы знаете, кто я?.. Я — Корнилов! — Так точно, знаю, ваше превосходительство… Подпоручик смотрел на адмирала, как полагалось смотреть на высшее начальство, но не поворачивался кругом, щелкнув по форме каблуками, и не мчался опрометью исполнять приказ, столь странный для его сознания. — Над вами есть дежурный по караулам, кроме того — тюремное начальство, — заметил его замешательство Корнилов. — Вот вам моя визитная карточка, — это взамен моего письменного приказа вам. И сейчас же выводите всех арестантов на плац. Только получив карточку, повернул налево кругом подпоручик и пошел к воротам острога, четко отбивая шаг. Острог был большой. До тысячи арестантов, исполняя приказ, высыпало минут через десять из ворот на площадь. Они были возбужденно-радостны, как будто получали полную свободу, а эта свобода была только подаренная им возможность умереть на бастионе. Но человек завистлив: колодники, прикованные к тачкам, подняли крик, чтобы выпустили и их туда, где сражаются с врагами. — Какие люди! Какие прекрасные люди! — растроганно говорил о них Корнилов флаг-офицерам и приказал сбить кандалы со всех, чтобы ни одного человека, кроме больных, не оставалось в этих мрачных казематах. Бритоголовые, в странных здесь, вне острога, арестантских бушлатах и серых суконных бескозырках, бородатые, бледные тюремной бледностью люди сами строились в шеренги, а когда построились наконец, Корнилов прокричал им в неподдельном волнении: — Братцы! Теперь не время вспоминать ваши вины, — забудем их! Вспомните, что вы русские, — слышите, как громят Севастополь враги, — идем защищать его!.. За мною! Ма-арш! — Ура-а-а! — далеко перекричали канонаду арестанты и двинулись за Корниловым, сами соблюдая равнение и ногу. Флаг-офицерам показалось несколько неудобным ехать впереди арестантов; но канонада, доносившаяся со стороны Малахова кургана, была гораздо внушительнее и грознее, чем там, на пятом и шестом бастионах, и всем страшно было за пылкого адмирала. Никто из них, и сам Корнилов также, ничего еще не ел и не пил с самого утра, и всем хотелось выпить хоть по стакану чаю; поэтому один из них, Лихачев, напомнил Корнилову, что буйки накануне расставлялись противником недаром, и не худо бы на всякий случай посмотреть с библиотеки на море, не собираются ли и оттуда тучи. — Вы правы, — согласился Корнилов, — а я совсем как-то выпустил это из вида… Конечно, мы должны ждать еще сюрприза и с моря. И батальон арестантов пошел дальше, а Корнилов повернул к библиотеке. Но сколько ни стремились все разглядеть что-нибудь подозрительное в море перед рейдом, там было пустынно; эскадра же союзников стояла, как и раньше, у устья Качи. В двух шагах от библиотеки был дом Волохова, и Корнилов вспомнил, что там дожидается его, чтобы ехать курьером в Николаев, капитан-лейтенант Христофоров, а у него еще не дописано начатое было письмо жене. И он зашел к себе на квартиру, наскоро, обжигаясь, проглотил стакан горячего чаю, наскоро дописал письмо жене и передал его Христофорову вместе с отцовскими золотыми часами и только что приготовился выйти, чтобы ехать на Малахов, как вошел лейтенант Стеценко. — Ваше превосходительство, его светлость просит вас к себе. — Вот как! Он здесь! Где именно? — Возле библиотеки. — А я как раз собрался ехать на Малахов. — Его светлость только что оттуда. — А-а! Ну, что там, как?.. Я только что послал туда арестантов. — Мы их встретили, ваше превосходительство. Стеценко не сказал, конечно, Корнилову, что, встретив колонну арестантов и узнав, куда они идут и кто их послал, Меншиков сделал одну из своих гримас, в которые умел вкладывать, по обыкновению, очень много невысказанного, неудобного для высказывания вслух. Корнилов тотчас же сел на еще не остывшую лошадь, и около библиотеки съехались два генерал-адъютанта. — А я и не предполагал, что застану вас дома, Владимир Алексеевич, — сказал, здороваясь, Меншиков. Почувствовав какую-то неприязнь и колкость в этих словах, выпрямился на седле Корнилов. — Я объехал первую и вторую дистанцию, ваша светлость! — Ах, вы уже были там! Ну, что? — Когда я был на шестом бастионе, слышен был сильный взрыв на французской батарее, — взорвался пороховой погреб. — А-а! Это хорошо! — Я уехал успокоенный, ваша светлость. Французов мы заставим замолчать, и очень скоро. — Да, мне тоже кажется, — если мне не изменяет слух, — что с той стороны, от Рудольфа, канонада стала слабее, зато у Истомина очень жарко. Там мы несем большие потери. — Я думаю, что и англичане тоже… Сейчас я поеду туда. — Но если вы говорите, что французские батареи вот-вот будут к молчанию приведены, тогда я, стало быть, видел самую жестокую картину артиллерийского боя… Ну что ж… лишь бы хватило снарядов… Надо позаботиться о снарядах. — Трех офицеров я назначил, ваша светлость, следить за доставкой снарядов на батареи… что же касается фортов, если вздумает пожаловать к нам эскадра, то они получили достаточный запас… — Я имею в виду, что атака с моря будет непременно, не нам с вами ее накликать, но она как будто даже запоздала несколько… В таком случае мне, я думаю, лучше проверить готовность фортов Северной стороны. И Меншиков двинулся к Екатерининской пристани, до которой провожал его Корнилов. Князь расстался с Корниловым очень любезно, но в тоне, каким он просил его беречь себя и не рваться на явную опасность, почудилась Корнилову какая-то скрытая, далеко затаенная насмешка, и еще ядовитее показались первые его слова: «А я и не предполагал, что застану вас дома!» Канонада гремела; ядра падали около и выбрасывали камни мостовой на тротуар; Южная бухта будто кипела от обилия разрывавшихся над ней конгревовых ракет, от каленых ядер и бомб, щедрой рукой посылавшихся с английских батарей; но едва только отчалила от пристани и пошла в очень опасный путь шлюпка с князем и его адъютантами, Корнилову будто даже в виски ударила изнутри эта спрятавшаяся на время насмешка: «Не предполагал, что застану дома!» Не раз приходилось говорить самому Корнилову о Меншикове, что он просто бежал из Севастополя в Бахчисарай, оставив город и порт без защиты. И вот теперь, — нужно же было так случиться! — он, этот беглец, возвращаясь с опаснейшего участка обороны, застает его дома, за чаем! Флаг-офицеры его, благодаря которым попал он не на Малахов впереди колонны арестантов, а домой, сразу стали ему противны, и он разослал их с приказаниями — одного по доставке снарядов на батареи, другого — по уборке раненых и убитых в городе; с ним остался только лейтенант Жандр, наиболее скромный и молчаливый. Ненужно горяча лошадь, Корнилов поскакал по Екатерининской улице к театру, около которого стояли резервные части; посмотрел, как они укрыты от снарядов противника, справился, много ли потеряли людей. Кирьякова предупредил, что штурма, по мнению светлейшего, можно ожидать скорее всего со стороны Малахова кургана, но когда Кирьяков упорно почему-то начал уверять его, что он ждет штурма отнюдь не там, а со стороны четвертого бастиона, что весь его военный опыт говорит именно за это, — Корнилов направился на близкий от площади четвертый бастион снова. Там представился ему новый начальник штаба генерала Моллера, — то есть его штаба, — присланный из Петербурга полковник Попов, о котором накануне писал ему Меншиков. Корнилов думал встретить в нем самоуверенного знатока военных дел, как все штабные в полковничьем чине; но перед ним стоял сырого вида и значительно уже оглушенный канонадой человек, который слушал его открытым ртом, а говорил — казалось так — ерзавшими вверх и вниз по лбу толстыми каштановыми бровями: он имел слабый голос, и слов его не было слышно из-за беспрерывной пальбы. Однако Корнилов заметил, что убитые и тяжело раненные не валялись уже теперь здесь и там, как было это в его первый приезд; они были убраны, хотя сюда и не были направлены им арестанты, как он обещал Новосильскому. От орудий шел пар, заметно белевший на фоне сплошного дыма, — их обильно поливали водой, значит, успели уже подвезти бочки. Комендоры сбросили с себя мундиры: слишком жарко было около орудий. Улучив момент, Попов доложил, что был командирован военным министром, князем Долгоруковым, с назначением начальником штаба не крепостных, а полевых войск армии Меншикова, но командующий армией решительно заявил, что начальник штаба ему не нужен, так как у него нет штаба и он не собирается его заводить. — Поэтому его светлость и откомандировал меня к вам, — закончил в новый, тихий сравнительно момент полковник и этим еще больше понравился Корнилову. — Буду благодарить за вас князя! — прокричал он Попову. — Вижу, что нам принесете вы большую пользу! Попов преданно наклонил голову. Потом он ехал верхом рядом с Корниловым уже как признанный начальник штаба гарнизона крепости, обязанный до мелочей знать все, что делается для обороны. Между бараками четвертого бастиона, по горе, над бульваром, по которому точно прошел ураган, заваливший буреломом аллеи, он рысил осторожно, держась в отдалении от редута «Язона», где команда с брига этого имени стояла около двух батарей своих бомбических орудий. — Генерал Кирьяков убежден, что штурмовать нас готовятся союзники именно с этой стороны, — говорил Корнилов. — Поверим его опытности… В таком случае вам придется остаться здесь, на второй дистанции. — Слушаю, — я сам того же мнения, — с готовностью отозвался Попов. — Но я был на третьем бастионе. Туда направлен весьма сосредоточенный огонь. Штурмовать нас могут и оттуда тоже. — Вот видите, а мне никто не донес, — встревожился Корнилов. — Тогда я поеду прямо на третий бастион. Попов посмотрел на него испуганно. — Ваше превосходительство! Считаю своим долгом вам доложить, что третий бастион… очень опасен, — проговорил он, поднимая брови. — Там большая убыль людей, ваше превосходительство! — Вот видите, а мне это не было известно, — и Корнилов послал лошадь вперед. — Ваше превосходительство, — Попов тронулся следом за ним, — в Петербурге… я получил приказ военного министра оберегать вашу личную безопасность! — Но ведь вы такой же самый приказ получили, конечно, и относительно князя Меншикова? — улыбнулся слегка Корнилов. Однако Попов возразил весьма живо: — Никак нет, ваше превосходительство, — о князе Меншикове в этом смысле ничего не было сказано. — От смерти не уйдешь, — улыбнулся снова Корнилов и протянул ему руку на прощание. Жандру же он сказал по дороге на третий бастион: — Наш начальник штаба, кажется, знает свое дело, почему от него и отказался князь… Кроме того, он по всей видимости очень хороший человек, а? — Позвольте и мне быть тоже хорошим человеком, — горячо отозвался на это обычно молчаливый Жандр. — Если у нас есть теперь начальник штаба, то должен быть и неподвижный штаб, ваше превосходительство, и непременно в центре города, а не на бастионах, с которых в штаб должны поступать донесения! — Так что мое место, по-вашему, где же должно быть? — удивленно спросил Корнилов. — В доме Волохова, ваше превосходительство, — очень твердо ответил лейтенант. Корнилов поглядел на него искоса, но ласково и сказал: — Я вижу, что вам хочется просто попить чайку! Из-за бульвара навстречу им показались тоже двое конных: это был Тотлебен с ординарцем, и Корнилов был непритворно обрадован, увидя его. — Поздравляю с чином полковника! — крикнул он ему шага за три. — О-о, благодарю, благодарю вас! — не столько радостно, сколько как будто оторопело ответил на это Тотлебен, подъезжая. Он знал, что представление об этом было сделано адмиралом еще до сражения на Алме, и неожиданного в поздравлении Корнилова было только то, что производство почему-то не затянули, как обычно. — Откуда вы, Эдуард Иваныч? — Я объехал все укрепления Корабельной стороны… Они держатся, но… но мне бы хотелось, чтобы они наносили большой вред противнику. Этого, последнего я не заметил. Подробно и обстоятельно докладывал он Корнилову о том, что им было замечено на Малаховом кургане и на соседних редутах. — А как третий бастион? — спросил Корнилов. — Я только что оттуда сейчас… Против него действуют очень сильные батареи… Он отбивается, конечно, как может, но… явный перевес на стороне англичан. — Я сейчас еду туда, — заторопился Корнилов, но Тотлебен совершенно непосредственно спросил: — Зачем, ваше превосходительство? — и с тою обстоятельностью, которая его отличала, добавил: — Существенную пользу там могла бы оказать батарея шестидесятивосьмифунтовых орудий, если бы мы имели возможность туда их доставить немедленно и… и невидимо для противника… Но если мы продержимся до ночи, то есть если штурм сегодня не состоится, то третий бастион мы укрепим ночью. — Очень жалею, что я не поехал туда раньше, — сказал Корнилов, прощаясь, а Тотлебен припомнил тем временем, что еще нужно доложить адмиралу: — Замечено мною с башни Малахова кургана, что эскадра союзников покинула устье Качи. — Покинула, и?.. — живо спросил Корнилов. — Держит направление на Севастополь, ваше превосходительство. — Наконец-то! — Корнилов повел шеей, как будто сразу стал узок ему воротник сюртука. — Значит, скоро начнется вдобавок ко всему еще и атака с моря… А вы, — он укоризненно повернулся к Жандру, — додумались при таких обстоятельствах до неподвижного штаба! VIII На третьем бастионе было несколько флотских офицеров: два капитан-лейтенанта — Рачинский и Лесли, лейтенант Ребровский, мичман Попандопуло, а также много матросов, которые в конце сентября были участниками вылазки, очень удачной и стоившей очень дешево в смысле жертв. Поэтому с самого начала артиллерийского поединка настроение тут было приподнятое, несмотря на сильнейший огонь, сразу развитый английскими батареями. Наперебой кидались офицеры к орудиям, чуть только выходили из строя убитыми или ранеными матросы-комендоры, и сами становились на их места, пока подоспевала смена. Это был исключительно жизнерадостный бастион, несмотря на явную и страшную смерть, которая неслась к нему с каждым огромным снарядом осадных орудий, и поддерживал жизнерадостность эту Евгений Иванович Лесли, неистощимо веселый, как будто все еще продолжалась вчерашняя пирушка, только под неистово трескучий оркестр орудий, разрыв гранат и бомб и тяжкое шлепанье ядер. Шутка ли, сказанная всегда метко ближайшим, а потом переданная от одного к другому во все углы бастиона; ходовое ли, всем известное, словцо, которое всегда в трудных обстоятельствах бывает кстати, лишь бы кто-нибудь вспомнил его вовремя; просто ли бесшабашный жест, или яркая усмешка, способная далеко блеснуть даже и сквозь густой пороховой дым, — все это, исходя от одного Лесли, общего любимца, действовало на всех кругом, как праздничные подарки на детвору. И этот бастион был бы непобедимейшим участком оборонительной линии, если бы было на нем больше крупных морских орудий и меньше мелких, поставленных здесь для отражения штурма, до которого было еще далеко. Пятый бастион, на котором был Нахимов, заставил замолчать французские батареи уже к одиннадцати часам. Кроме того взрыва порохового погреба, о котором говорил Меншикову Корнилов, там вызван был удачным выстрелом другой взрыв, отчетливо видный всем с пятого и шестого бастионов по огромному столбу черного дыма и встреченный громовым «ура» всей линии. После этого взрыва огонь французов все слабел и чах, наконец потух совершенно, пальба оттуда умолкла, и на бастионе-победителе могли заслуженно отдохнуть и начать перевязывать свои раны. Но французские батареи расположены были гораздо ближе английских, что явилось ошибкой французских инженеров, и большей частью скучены были на Рудольфовой горе, что явилось второй ошибкой. Совсем иначе разместили свои батареи англичане. Кроме того, что они были поставлены далеко, так что только дальнобойные русские орудия могли состязаться с ними, они были развернуты в широкий охват, и скученными по сравнению с ними оказались уже русские батареи, потому редкий выстрел английских мортир и пушек пропадал даром. Молодой Попандопуло был ранен в грудь осколком снаряда около восьми утра. Он был в сознании, когда его подхватили матросы и отнесли в укрытое мешками место. К нему подошел отец и с первого взгляда увидел, что рана была смертельна. — Потерпи, Коля, скоро увидимся! — прокричал он на ухо сыну, благословил его, поцеловал в лоб, сморгнул слезу с ресниц и отошел к орудиям. Вскоре был убит ядром Ребровский… Комендоры выбывали один за другим… И когда Корнилов добрался через Пересыпь, у оконечности Южной бухты, до третьего бастиона, он увидел далеко не то, что видел на пятом, на шестом, даже на четвертом. Бараки и казармы здесь уже лежали в развалинах. Поодаль от них, оставшись без прикрытия, стояли матросы и солдаты. Земля была сплошь изрыта, как вспахана глубоким плугом, и в больших ямах от взрывов бомб образовались как будто склады закатившихся сюда ядер внушительных размеров. — Ого! — многозначительно сказал Жандру Корнилов. — А вы еще мне говорили, что мне сюда незачем ехать! Однако возле орудий Корнилов не заметил растерянности. Правда, часть их была уже подбита и поникла; несколько лафетов были раздроблены в щепки и не заменялись новыми; но остальные орудия отстреливались азартно — с большим подъемом. — Я мало вижу офицеров, — заметил Корнилов командиру бастиона. — Офицеры на местах, другие же выбыли из строя, Владимир Алексеевич, — ответил, забывая о чине Корнилова, Попандопуло. — Выбыли?.. Я не вижу Рачинского… — Только что вынесено тело: убит ядром. — Рачинский убит. Какая жалость!.. А лейтенант Ребровский? — Убит раньше. — Прекрасный был офицер!.. А где же… — Корнилов запнулся, еще раз оглядел на бастионе все, что не совершенно скрывал из глаз дым, и докончил: — На этой батарее ведь был ваш сын, насколько я помню… — Отправлен в госпиталь. Ранен в грудь смертельно. Корнилов порывисто обнял капитана и пошел с ним рядом дальше, уже не спрашивая о потерях. Но дальше трудились офицер, стоявший спиною, и матросы, поправляя амбразуру, заваленную ядром, и даже сквозь грохот выстрелов при этом слышны были взрывы громкого матросского смеха. — Кому это тут так весело? — в недоумении спросил Корнилов шедшего ему навстречу командира всей артиллерии дистанции, капитана 1-го ранга Ергомышева. — А! Это Лесли, — поздоровавшись с адмиралом, ответил Ергомышев с улыбкой. — А ну-ка, этого младенчика — в люльку! — донесся до Корнилова голос Лесли. — Держи его за уши! Рра-аз!.. Есть! Лежи, мерзавец! И поднятый им вместе с матросами худой мешок, из которого сыпалась земля, лег на своем месте в щеке амбразуры. — Браво, капитан Лесли! — крикнул было ему Корнилов, но выстрел из орудия вблизи заглушил его слова. Корнилов прошел дальше, но когда сказали Лесли, что на бастионе Владимир Алексеевич, веселый командир батареи отозвался испуганно: — Экая охота у человека шляться по всяким гиблым местам! Посоветовал бы ему кто-нибудь ехать домой! IX Между тем союзная эскадра, приблизившись к Севастополю с двух сторон — от устья Качи и от Херсонеса, — начала занимать по заранее поставленным буйкам намеченные для составлявших ее судов места. Она запоздала. Она имела двух командиров различного темперамента. Французскими судами командовал адмирал Гамелен, английскими — лорд Дондас, — оба глубокие старцы. Долго совещались они накануне, как провести атаку с наименьшими потерями для себя и наибольшими для русских фортов, для города и для остатков русского флота. Был принят, наконец, план действий, которому нельзя было отказать в легкости и красоте: атаковать крепость, гуляя перед нею в море взад и вперед, взад и вперед. Проходит корабль мимо фортов и дает залп изо всех орудий одного борта; затем снова заряжаются орудия — и новый залп… Так, пока цель из-за рельефа местности станет недосягаемой. Тогда — обратный ход корабля и залпы из орудий другого борта. Выгода этих прогулок перед фортами казалась несомненною: артиллерийская стрельба по подвижным целям давала в те времена плохие результаты; суда же на ходу по неподвижным целям стреляли недурно. По требованию Раглана и Канробера атака с моря должна была начаться одновременно с канонадой на суше, чтобы не дать опомниться защитникам крепости, чтобы ошеломить их с первых же моментов и лишить воли к сопротивлению под тучами из чугуна, надвинувшимися сразу со всех сторон. Но Гамелен за ночь (может быть, это была бессонная ночь, что свойственно старости) совершенно забраковал принятый было план обстрела фортов" гуляя. Это показалось ему ребячеством. И утром Дондас услышал от Гамелена, что самым лучшим планом был бы точно такой, какой был проведен Нахимовым в Синопском бою: боевые суда должны стать на якорь и палить изо всех орудий одновременно, для чего французский флот развернется от Херсонесской бухты до Севастопольской, английский — от Севастопольской дальше на северо-восток. — Но ведь над этим планом Нахимова — непременно привязать суда на якорь, чтобы они не разбежались в страхе, — смеялась вся Европа, — разве вы забыли это? — спрашивал пораженный непостоянством соратника лорд Дондас. — Пусть Европа смеялась, но Нахимов все-таки истребил турецкий флот, — возражал Гамелен. Новые переговоры вождей союзных эскадр шли долго. Гамелен не сдавался. Пришлось сдаться Дондасу, иначе это угрожало бы разрывом союза Англии и Франции. Но сдача Дондаса влекла за собою изменение всех приказов по флоту, данных накануне, что тоже отняло довольно времени. Наконец, не было ветра, и огромные парусные корабли союзников могли передвигаться только на буксире пароходов, значит, поневоле гораздо медленнее, чем это требовалось моментом, и главнокомандующие союзных армий выходили из себя, ежеминутно ожидая и не слыша начала бомбардировки с моря. Корнилов был уже на Малаховом кургане в то время, когда соединенные эскадры, со снятыми парусами, медленно приближались с севера и с юга. Ведущими кораблями были французские, английские смиренно шли сзади, а в самом хвосте — несколько турецких судов. Паровой корабль «Шарлемань», подойдя к берегу так близко, как позволяла глубина воды, собрал около себя суда, предназначенные для обстрела южных фортов; это были суда французского и турецкого флотов. Английским судам предоставлены были форты Северной стороны. Когда Корнилов узнал, что с верхнего этажа башни на кургане можно при удаче, если осядет пороховой дым, наблюдать, как расстанавливаются суда союзников, он, не задумываясь, пошел было туда, но Истомин уверил его, что за дымом и оттуда ничего не видно, но башня — самое опасное место на бастионе. — Там ничего нет, на этой верхней площадке, — я оттуда приказал снять и орудия, и оттуда ничего не видно, — повторял он, решительно становясь на дороге между Корниловым и башней. Башня действительно, как самая высокая точка бастиона, осыпалась роем снарядов. — Вы говорите со мною так, будто я ребенок! — несколько даже обиженно сказал Корнилов. — Вы наш любимый начальник, Владимир Алексеич! Вам надо беречься для нас, для нашего общего дела! И он, бесстрашный на своем кургане, как был бесстрашен на корабле «Париж» во время Синопского боя, глядел на него умоляющими глазами. — Со всех бастионов меня, — точно все сговорились, — гонят домой, — скорее грустно, чем благодарно, улыбнулся Корнилов. — А для меня этот день — торжественный. У него и вид был торжественный. Обыкновенно сутулый, он выпрямился и стал выше; глаза его сделались шире, осанка тверже, даже голос звучнее. — Вы видели все на Малаховом, Владимир Алексеич. Тут все будет идти и без вас, как при вас… Зачем же вам быть здесь, где смерть кругом? — Я не спросил еще у вас, как вы находите, — будут ли вам полезны арестанты, Владимир Иванович? — Всякий лишний человек при таких потерях полезен… — Кроме меня? — Кроме вас, — твердо ответил Истомин, заметив, что Корнилов медлит оставить бастион. — Часть арестантов вы пошлите на третий бастион, — так человек сто… Там тоже огромная убыль людей. — Есть, — отозвался Истомин, но смотрел по-прежнему умоляюще. Между тем стояли они недалеко от башни, и около них то и дело падали, подпрыгивали и катились ядра. — Могут убить лошадей наших, — сказал Жандр уныло. — Мы сейчас едем, едем, — но только мне хотелось посмотреть вон те полки, — показал на Бородинский и Бутырский полки, приготовленные для отражения штурма, Корнилов. Он простился с Истоминым, который отошел успокоенно, и двинулся к лошадям, говоря Жандру: — Вот только погляжу на солдат, и поедем госпитальной дорогой домой. Но едва он сделал несколько шагов, выбирая место для ног на совершенно искалеченной бомбардировкой земле, как упал. Жандра отбросило горячей струей сжатого воздуха то самое ядро, которое ударило Корнилова в левое бедро и раздробило ногу около живота. В луже крови, опрокинувшись навзничь, бледный, с закрытыми глазами, адмирал лежал без сознания. — Носилки! Носилки сюда! — плачущим голосом кричал Жандр, но уже бежали со всех сторон матросы, солдаты, арестанты… Сюртук Жандра спереди был залит корниловской кровью. Тело бережно подняли и понесли на руках на насыпь, где положили между запасными орудиями. — Кончился? — спрашивали один у другого. — Видишь — кончился! Крестились, снимая фуражки. Три английских батареи громили в этот памятный для России день Малахов курган: одна, в двадцать четыре орудия, на горе между Лабораторной балкой и Доковым оврагом; другая возле шоссейной дороги и третья, прозванная «пятиглазой», у начала Килен-балки, идущей к Южной бухте. Поэтому на Малаховом было так же трудно держаться, как и на третьем бастионе. Но когда разнесся слух, что смертельно ранен и уже умер Корнилов, то многие бросились из-за прикрытий только затем, чтобы в последний раз взглянуть хотя бы на его тело. Несколько офицеров обступили тело. Но вот открылись глаза Корнилова, обвели опечаленные лица внимательным взглядом, зашевелились губы, и кто был ближе и наклонился к ним, расслышал: — Отстаивайте… Отстаивайте Севастополь! Потом снова закрылись глаза и сжались губы, и не знали кругом, умер ли он, или только потерял сознание снова. Жандр вспомнил о перевязочном пункте, мимо которого ехали они сюда, проезжая Корабельной слободкой, и четверо дюжих матросов понесли на носилках своего адмирала на этот перевязочный пункт. Жандр считал неудобным сидеть на своей лошади и вел ее в поводу за носилками, а за лошадью Жандра вели лошадь Корнилова. Когда грустное шествие увидела первая русская сестра милосердия Даша, она всплеснула руками и стояла оцепенев, потому что видела и узнала Корнилова, когда он проезжал на Малахов, и по его лошади, которую вели, догадалась, что несут к ним адмирала, который обещал о ее «подвиге» написать в Петербург. Она не решилась уже теперь сказать: «Ничего, заживет!», как говорила не только на Алме, но и здесь раненым матросам, солдатам и офицерам: по лицам всех, кто был около этого раненого, она видела, что не «заживет», — нет! Два врача перевязочного пункта осмотрели рану, переглянулись, покачали безнадежно головами и сказали, что перевязку они сделают, но надо вызвать священника, чтобы адмирал закончил свою жизнь принятием тайн, как это подобает христианину. — Когда же можно ожидать смерти? — оторопело спросил Жандр, в первый раз почувствовав именно теперь, что левая сторона его тела контужена тем самым ядром, которое убило Корнилова. — Может быть, вы распорядитесь отправить раненого в Морской госпиталь, — там ему будет спокойнее, — вместо ответа предложил ему старший врач. — Хорошо, — понял его Жандр, — я сейчас отправлюсь доложить о нашей потере генералу Моллеру, чтобы больше от Владимира Алексеевича не ждали приказаний… И также Нахимову… Буду проезжать мимо госпиталя, пошлю сюда оператора и носилки. И поглядев на живого еще, хотя и с закрытыми глазами, адмирала в последний раз, Жандр, несвободно владея левой ногой, вышел. Носилки из госпиталя были принесены через полчаса, когда Корнилов был уже в сознании, но они были поставлены так, что приходились со стороны раздробленной ноги, и санитары не знали, как положить на них раненого. Корнилов поднял голову, оперся локтями и перевалился через почти оторванную ногу сам в носилки, спасительно потеряв при этом сознание снова на долгую дорогу к госпиталю, когда то и дело опять падали рядом пролетавшие через бастион ядра. Теперь ревело уже все кругом, потому что начала бомбардировку фортов союзная эскадра. Отдельных выстрелов уже не было слышно: безостановочно гремели теперь тысяча семьсот орудий с той и с другой стороны, и если до этого сквозь дым бастионов иногда проблескивало далекое штилевое море, то теперь уж и море было в сплошном дыму. Казалось, что вместе с Корниловым доживает свои последние часы и Севастополь, поэтому в госпитале никто не думал делать операцию раненому, и когда он пришел в себя и попросил какого-нибудь лекарства от сильной боли в животе, ему дали только несколько чайных ложечек чаю. Здесь нашел его один из его адъютантов, капитан-лейтенант Попов. Увидя Попова, Корнилов заметно оживился, как будто один вид прискакавшего верхом адъютанта, от которого шел запах конского пота, внушал ему, смертельно раненному, мысль, что надо тоже на лошадь и скакать на бастионы. Попов был так поражен беспомощным видом своего адмирала, что глаза его заволокло слезами. — Не плачьте, Попов, — заметил это Корнилов. — Я еще переживу поражение англичан!.. Моя совесть спокойна, и умирать мне не страшно… Но я хотел бы видеть Владимира Ивановича. Попов дал свою лошадь одному из солдат, и тот поскакал на Малахов курган за Истоминым. Сознание больше уже не покидало Корнилова. Гул орудий, от которого дрожали и звенели не только окна госпиталя, но даже и стены, начиная с фундамента, заставил его набожно перекреститься и сказать: — Благослови, господи, Россию, спаси Севастополь и флот! Он просил Попова послать юнкера гардемаринской роты Новосильцева, брата своей жены, в Николаев, сказать там жене и детям, что он ранен… Истомин явился, встревоженный донельзя. Он, боевой адмирал, руководивший теперь делом обороны крупнейшего и важнейшего бастиона, на котором каждую минуту видел ужасные раны кругом и растерзанные снарядами тела, заплакал, подойдя к койке Корнилова. — Не верю, нет, не верю, Владимир Алексеевич, чтобы ваша рана… Вы поправитесь, поправитесь! — повторял он, хватая его обеими руками за руку, точно силясь удержать его, отбить у надвигающейся смерти. — Нет, туда, туда, к Михаилу Петровичу! — Корнилов указывал глазами вверх. Попов знал, конечно, что Михаил Петрович был адмирал Лазарев, создатель могущественного Черноморского флота, внушавшего опасения англичанам, знал также, что Лазарев особенно ценил и выдвигал Корнилова как своего заместителя. По просьбе Корнилова Истомин рассказал, как идут дела на бастионе. Корнилов внимательно слушал, наконец сказал: — Вам надо спешить туда, Владимир Иваныч… Прощайте! — Благословите меня! — Истомин стал перед койкой на колени. Серьезно, важно и медленно благословил своего младшего товарища умирающий; они обнялись в последний раз, и Истомин выбежал из палаты, чтобы не разрыдаться на глазах капитан-лейтенанта. Еще около часа просидел с ним Попов. Иногда Корнилов слабо вскрикивал от сильнейших болей, тогда его опять поили с ложечки чаем… Но вот явился посланный Истоминым лейтенант Львов с радостной вестью. Его не хотел было впускать врач, чтобы не тревожить раненого, но Корнилов сам просил, чтобы его впустили. — Английские орудия сбиты, — доложил ему, как командующему обороной, Львов. — Осталось действующих только два орудия! — Ура!.. Ура!.. — радостно отозвался на это Корнилов, сложив на груди ладони, как будто хотел в них захлопать, и умер через несколько минут, дождавшись все-таки, как и хотел, поражения англичан против Малахова кургана. X Витя Зарубин и Бобров на полной свободе ходили по городу, который обстреливался с нескольких батарей, главным образом английских, имевших более дальнобойные орудия. Они побывали на Малой Офицерской, чтобы посмотреть, уцелел ли дом Зарубиных, и на Малой Морской, где жили Бобровы, и около порта, вход в который охранялся часовыми, и около фортов. Самыми же любопытными были для них те места, на которых падало больше снарядов. Когда же увидели они, как, развернувшись веером, подходили на буксире пароходов огромные линейные корабли союзников для состязания с фортами, их глаз ничто уже больше не могло оторвать от моря. Правда, от пышной картины выстроившихся полукругом кораблей не осталось ничего, как только началась канонада. Корабли тут же окутались сплошным дымом, сквозь который пробивались только изжелта-красные вспышки залпов. Но это был первый в их жизни бой эскадры с береговыми фортами и фортов с сильнейшей эскадрой; это было как раз то самое, к чему они готовились сами, что осмысливало их жизнь, с чем они были связаны сотнями крепких нитей. Они могли бы по отдаленному выстрелу из одной пушки или мортиры определить на слух ее калибр; но здесь был оплошной, нераздельный и нескончаемый гром и рев, утопивший все отдельные калибры; они могли бы без бинокля определить степень меткости огня своего и чужого, но здесь все было заволочено дымом. Однако же были такие моменты (они жадно ждали и ловили их), когда мачты и реи кораблей показывались из оседавшего дыма, и они торжествующе кричали: — Ага!.. Смотри! Смотри сюда! Видел? — и показывали друг другу, как все больше растерзанными становились с каждым таким моментом корабли союзников. Им показалось однажды, когда почему-то ниже осел дым, что двух кораблей уже нет на их прежних, привычных, уже для глаз местах, и они кричали: — Утопили их наши! Молодцы!.. Честное слово, утопили! Корабли эти, правда, не были потоплены выстрелами с фортов, но они были приведены в такое состояние, что должны были выйти из строя, и пароходы, сами пострадавшие, отвели их на почтенное расстояние от фортов. Пятнадцатилетние юнкера, увлеченные боем, не замечали, что время идет, что уже три часа пополудни… Их не беспокоило даже и то, что часть неприятельской эскадры обстреливала форты Северной стороны, куда спаслись от канонады сухопутных батарей их семьи: они твердо надеялись, что при таком многолюдье бежавших из города, какое оказалось там, все своевременно уйдут в безопасные места. Они искали такого места, с которого лучше могли бы видеть весь флот союзников, и, передвигаясь для этой цели, натолкнулись еще на двух юнкеров своей роты. Один из этих юнкеров был Новосильцев, брат жены Корнилова, несколько старше Вити, рослый и крепкий. Он едва взглянул на Витю и Боброва; у него был растревоженный вид; он спешил. — Куда ты? — крикнул ему Бобров. — Дядю убили! — крикнул, не останавливаясь, Новосильцев. Витя и Бобров знали, что «дядей» он называл Корнилова. Они посмотрели друг на друга ошарашенными глазами и кинулись догонять Новосильцева, а когда узнали от него, что Корнилов теперь в Морском госпитале, пошли туда вместе. Первый в их жизни бой как-то потускнел сразу перед сознанием того, что убит главный защитник Севастополя, на котором покоились все надежды. Через Пересыпь, в тылу бастионов, четверо юнкеров вышли на Корабельную сторону и пришли к Морскому госпиталю как раз в тот момент, когда тело Корнилова на носилках выносили, чтобы поставить его в Михайловском соборе. Ближе всех к телу был Нахимов. Жандр нашел его не на пятом бастионе, где, руководя стрельбой из орудий, адмирал добился такого успеха, что заставил замолчать французские батареи. Он был уже дома и обедал, но когда услышал о смертельной ране Корнилова, выронил ложку, закрыл рукою глаза и тут же, как был, пошел к своей лошади, бормоча горестно: — Ведь я говорил ему!.. Ведь я просил его!.. И вот! Ведь я преду-преж-дал его!.. Эх, горе! Эх, Владимир Алексеевич… И как же теперь?.. Кто же теперь? Капитан-лейтенант Попов, бывший при умирающем Корнилове, вместе с несколькими служителями госпиталя взялись было за носилки, но Витя Зарубин, Новосильцев и двое других юнкеров решительно придвинулись к Попову и сказали: — Разрешите нам! Мы понесем! И никому потом не уступали они этой чести. Но на половине пути они почувствовали, как дрогнула земля у них под ногами, и дрогнула на носилках в их руках дорогая ноша; и сквозь слитый рев орудий прорвался вдруг грохот, покрывший даже и этот тысячеорудийный рев, потому что раздался он где-то близко. Все переглянулись не понимая. Кто-то крикнул: «Взрыв!» Нахимов поспешно садился на своего рыжего, и через минуту его уже не было видно: он скакал от одной утраты в сторону другой. Это был взрыв порохового погреба на третьем бастионе. За час перед тем командир бастиона Попандопуло был ранен в голову и отправлен в госпиталь к сыну, оправдав то, что прокричал ему на ухо, и сын умер на его глазах; бастионом же пришлось командовать Лесли. Между тем бастион все слабел и слабел. Уже больше половины орудий на нем было подбито. Три раза переменился весь состав прислуги при орудиях. Люди были уже усталые и одурманенные десятичасовой беспрерывной канонадой. Все прикрытия были разворочены ядрами, и восстанавливать их не было возможности под сильнейшим огнем… Пороховой погреб бастиона защищен был накатом из толстых бревен с достаточным, как казалось, слоем земли на нем, но огромный снаряд осадного орудия пробил крышу погреба, и раздался взрыв. Действие этого взрыва было ужасно. Из двадцати двух орудий двадцать оказались засыпанными землей; из ста с лишком человек, бывших в то время на бастионе, уцелели, и то сильно контуженные, только шесть человек, включая сюда и начальника артиллерии дистанции Ергомышева. Когда контуженный в голову Ергомышев очнулся, он не понимал еще, что такое случилось с ним и с бастионом, но его ногу дергал лежавший на нем поперек матрос, который кричал ему: — Слышь! Это твоя нога или это моя нога? Глаза матроса, как и все лицо его, были залиты кровью, веки слиплись. Кое-как высвободившись и приподнявшись, Ергомышев увидел кругом себя вздыбленную землю, а во рвах сброшенные туда, как в готовые братские могилы, чудовищно растерзанные трупы — обгорелые, безголовые, безрукие… И все падало что-то сверху — какие-то комочки, какие-то клочья коричневого цвета, от которых сильно, нестерпимо пахло паленым. Ергомышев, пересиливая боль в голове, поднял лежавшего на нем матроса, ноги и руки которого оказались в целости, а рана на голове неопасной. Тот протер глаза закопченными черными руками, и, один поддерживая другого, они помогли подняться еще четверым. — А где же капитан-лейтенант Лесли? — спросил Ергомышев. — Раз не объявляется в живых, то значит… — К орудиям! — скомандовал Ергомышев. И пять человек, оставшихся в живых из всей орудийной прислуги бастиона, спотыкаясь о глыбы земли, ядра, куски лафетов, трупы товарищей, пошли к двум уцелевшим орудиям, оглядываясь друг на друга и ища кругом глазами, где взять для этих орудий снаряды, чтобы продолжать стрельбу, чтобы показать ликующему противнику, что третий бастион еще жив. Но из подпиравших бастион пехотных частей штабс-капитан Хлапонин вел уже им на смену своих артиллеристов: третий бастион все-таки не был приведен к полному молчанию. Долго потом составляли человеческие тела, или только отдаленные подобия их, из разбросанных всюду рук, ног, туловищ и голов, но тела храброго воина Евгения Ивановича Лесли так и не нашли. XI Флаг адмирала Гамелена был на корабле «Город Париж». На этом корабле был поднят сигнал: « La France vous regarde!» — «Франция смотрит на вас!» — французские корабли вместе с турецкими выстраивались для начала боя в шахматном порядке, в расстоянии несколько больше километра от берега, так же без выстрела, как год назад эскадра Нахимова в Синопской бухте, хотя с форта Александровского и 10-й батареи их и осыпали снарядами. От первых же выстрелов орудия нагрелись так, что около них, как и на бастионах, нельзя было стоять не только в шинелях, как полагалось ходить в октябре, но даже и в мундирах: орудийная прислуга действовала в одних рубашках с расстегнутыми воротами. Из линии судов, ставших так, чтобы нести возможно меньше потерь от русского огня, вырвался вперед только паровой корабль «Шарлемань», ставший против входа на Большой рейд, чтобы обстреливать суда Черноморского флота и город: на нем даже видны были люди на палубах. Когда первыми же выстрелами сбит был на нем трехцветный флаг, он тут же поднял другой такой же. Он щеголял неустрашимостью своей команды, но первый же и вышел из строя: удачно пущенная бомба, пройдя все три его палубы, разорвалась в машине, и он был уведен на буксире в два часа дня. Недолго после него держался и корабль «Наполеон», пораженный в подводную часть, а вслед за ним и «Париж» тоже вынужден был оставить свою позицию. Флагманский корабль этот пострадал особенно сильно. В одну только оснастку его попало около ста снарядов; более пятидесяти пробоин получил он, причем три — в подводную часть. Несколько раз возникали на нем пожары; их тушили, и корабль все еще стоял и посылал залп за залпом из шестидесяти орудий одного борта. Но вот бомба разорвалась близ капитанского мостика; снесен был ют[42], убит адъютант Гамелена, ранено несколько офицеров его штаба, а старый адмирал, понявший, наконец, что Севастополь далеко не Синоп, приказал буксирующему пароходу вывести «Париж» за линию огня в тыл. Как в артиллерийском состязании на суше, так и тут французы первые потерпели поражение, хотя имели на своих и турецких судах тысячу шестьсот орудий против девяноста шести орудий фортов Южной стороны. Правда, в деле были только орудия одного борта кораблей и пароходов, то есть восемьсот, но и этот перевес в силах был громаден. И хотя суда стали на якоря, но якоря в случае нужды поднимались, и подбитые корабли уходили, — форты же представляли неподвижную цель и должны были рассеивать свой огонь по многим направлениям. Навестив третий бастион, где кое-как устраивалась свежая смена, Нахимов направился к шестому и седьмому, от которых не так далеко была батарея № 10, боровшаяся с эскадрой противника. Попутно он послал своего адъютанта на корабль «Ягудиил» с приказом, чтобы оттуда была свезена на третий бастион команда в семьдесят пять человек, а из пехотной части при пятом бастионе вызвал партию охотников для подноски снарядов на третий бастион. Была сильная опасность, что именно со стороны этого разрушенного укрепления союзники пойдут на штурм, поэтому нужно было сделать все, чтобы подтянуть сюда силы. Но как адмирал, для которого флот и форты крепости были кровным делом, Нахимов стремился и туда, на батарею № 10. Однако все пространство между этой батареей и бастионами шестым и седьмым было сплошь засыпано ядрами и осколками разрывных снарядов, перелетавших через цель. Если сильнейший огонь развивали десятки орудий сухопутных укреплений союзников, то восемьсот орудий морских, действовавших безостановочно и залпами, не давали надежды пробраться на батарею № 10, чтобы узнать, осталось ли там что-нибудь живое. Густой дым скрыл ее от глаз, а выстрелов с нее не было слышно. Отдельных выстрелов не было слышно вообще, — был сплошной гром, грохот, рев, не сравнимый ни с чем в природе. Позже об этой совершенно исключительной в истории осады крепостей бомбардировке говорили, что ее было слышно не только во всех самых отдаленных концах Крыма, но и на кавказском побережье. И все-таки нашелся храбрец, который вызвался сам пробраться сквозь эту чащу падавших снарядов на батарею № 10. Это был лейтенант Троицкий, который подобрал несколько человек таких же смельчаков-охотников из матросов, и они пошли. И Нахимов и другие, отправлявшие их, ждали их долго, около часа, и думали, что все они погибли, как и несчастная батарея, но к сумеркам они вернулись, не потеряв ни одного человека, и Троицкий доложил, что батарея действует исправно, что потери на ней ничтожны, но что снаряды уже приходят к концу. Однако к шести часам вечера эскадра франко-турок снялась с якорей и ушла под прикрытием дыма и сумерек. Нахимов посылал и на Северную сторону узнать, что делается там, как отбиваются форты Константиновский и Карташевский и Волохова башня с ничтожным числом своих орудий от большого английского флота. Но когда посланный, вернувшись, донес, что за деятельностью фортов Северной стороны наблюдает сам Меншиков, он успокоился. Если четырнадцать кораблей французских и два турецких имели против своих восьмисот орудий одного борта только девяносто шесть на южных фортах, то одиннадцать кораблей английских против четырехсот шестидесяти орудий одного борта имели жалкое количество орудий на Северной стороне: пять на Волоховой башне, три на батарее Карташевского и восемнадцать на Константиновском форте. Как человек, многие годы ведавший морским министерством, носивший адмиральский чин, часто последнее время плававший на военных судах у берегов Крыма, Меншиков с живейшим интересом наблюдал подход и выстраивание английских кораблей: «Британии», «Трафальгара», «Кина», «Агамемнона», «Роднея» и других. Очевидно, зная слабость фортов Северной стороны, они подошли ближе, чем на километр, чтобы бить наверняка и добиться победы в кратчайшее время. Пять сильнейших кораблей атаковали Константиновскую батарею с фронта, четыре — с фланга и тыла, один фрегат — «Аретуза» — вступил в борьбу с маленькой батареей Карташевского, другой — «Альбион» — с Волоховой башней. Слабость двух последних укреплений была известна Меншикову, но на Константиновской батарее, он знал, были огромные бомбические мортиры, и он жадно ожидал их сокрушительного действия. Однако канонада шла, и все девять судов британцев стояли против Константиновского форта на своих местах. — Почему же так плохо действуют там наши новые мортиры? — в недоумении спросил он одного из своих адъютантов. — Мне передавали, но я не хотел этому верить, ваша светлость, — ответил адъютант, — будто эти мортиры приказано было сбросить в море, когда, после сраженья на Алме, ждали штурма. — Как так — сбросить в море?.. Зачем же именно? — Чтобы они не достались в руки неприятеля, ваша светлость. — Ну, если так, тогда… Меншиков бросил трубу, в которую силился рассмотреть что-нибудь сквозь дым, и повернулся к морю спиной. Но и кроме этих утопленных мортир на Константиновском форте, бездействовали пять орудий, стоявших в казематах: английские корабли расположились так, что по ним из этих орудий совершенно бесполезно было бы открывать стрельбу. Наконец, на этом форте было мало не только офицеров, но даже фейерверкеров, и у орудий стояли совсем малоопытные солдаты Минского резервного батальона, зря в самом начале выпустившие в море запас каленых ядер и плохо знакомые с наводкой и прицелкой. Поэтому Константиновский форт понес очень большие потери. Все орудия верхнего этажа каземата были подбиты или совсем опрокинуты; на дворе взорвались три зарядных ящика, и взрыв этот произвел большое опустошение. Но и из английских кораблей три — «Кин», «Лондон» и «Агамемнон» — несколько раз загорались и выходили из строя. «Агамемнон», наконец, ушел совсем. А боровшиеся с батареей Карташевского и Волоховой башней фрегаты «Аретуза» и «Альбион» получили так много пробоин, что их повели чиниться уже не в Балаклаву, а в Константинополь. Двадцатью минутами позже французской ушла от Севастополя и вея английская эскадра, чтобы уж никогда за все время осады не пытаться больше атаковать севастопольские форты. Начавшись в половине седьмого утра, кончилась в половине седьмого вечера и бомбардировка с суши, показавшая союзникам, что пока нечего и думать о штурме, что осада Севастополя обертывается делом трудным, затяжным, требующим огромнейших средств и жертв, и что канонаду с такою же, если не с большей, силой надо продолжать на следующий день. А севастопольцы, пережившие такой ураган событий в течение двенадцати часов, принялись чинить укрепления, подвозить новые орудия и устанавливать их взамен подбитых, вводить на бастионы новых людей на смену выбывшим из строя. Но так как никто не мог заменить погибшего Корнилова, то Меншиков назначил на его место старшего из вице-адмиралов, командира порта Станюковича. Его почтенный семидесятилетний возраст служил явной и веской порукой его благоразумия. Приказом по армии, гарнизону крепости и флоту похороны Корнилова были назначены на следующий день — 6 октября, в пять часов пополудни, в том самом склепе, в котором погребли адмирала Лазарева. В наряд для проводов тела назначались: батальон моряков, батальон пехоты и полубатарея из четырех орудий. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава первая КАНОНАДА ПРОДОЛЖАЕТСЯ I На батарее № 10 утром 6 октября спешно выстраивались обе бывшие там роты артиллеристов: приехал вице-адмирал Нахимов. Старый моряк, всего только год назад уничтоживший не только турецкий флот, но и сильные береговые форты Синопа, не мог успокоиться на одних только донесениях о «благополучии». С шестого бастиона он видел, что даже промежуточное пространство между этим бастионом и батареей № 10 было сплошь засыпано ядрами и осколками разрывных снарядов; что же могло в таком случае остаться от батареи? Он знал, что под Синопом был он впятеро слабее, чем союзники перед севастопольскими фортами, — вот почему, не совсем доверяя донесениям, отправился он на батарею сам. Он приехал верхом, к чему начал уже привыкать в последнее время. Хотя при спешной езде брюки его задирались к коленям, но он и к этому привык, как к неизбежному неудобству верховой езды. Командир батареи, полковник Желтышев, заставивший солдат с раннего утра убирать двор и складывать неприятельские ядра и неразорвавшиеся снаряды в кучи, встретил Нахимова с рапортом при въезде. Оглядев внушительные кучи ядер, Нахимов сказал Желтышеву: — Однако они не поскупились на это добро! Сколько навалили-с, ого!.. На бастионах за целый день все-таки меньше-с! В этом замечании была некоторая доля признания преимущества флота перед береговыми батареями вообще, пусть флот даже был неприятельский, и Желтышев, некрупный, но энергичный человек, с простоватым, но весьма себе на уме лицом подрядчика, это уловил и отозвался весело: — Засыпали, ваше превосходительство! Совершенно засыпали!.. Я приказал считать, и насчитали мои молодцы две тысячи семьсот ядер… Но, во-первых, далеко не все еще убрали, а затем — недолеты: очень много ядер их падало в море у берега, — затем перелеты, затем гранаты и бомбы… Думаю, что одни мы им стоили не меньше, как двадцать тысяч выстрелов!.. Говорю так из осторожности, но думаю, что гораздо больше, чем двадцать. — Возникает вопрос: сколько же они выпустили по всем фортам, — покачал головою Нахимов и добавил: — Ведь они с первых же выстрелов были в дыму, как же вы в них стреляли? — Орудия наши были пристреляны, когда еще корабли не закрылись дымом. — Но ведь они все-таки двигались, — перебил Нахимов. — Не замечено было вами: не потопили ни одного корабля? — Хотел бы этим порадовать, но из-за дыма разглядеть не было возможности… Даже и солнца не было видно. Уверен все же, что всыпали мы ему здорово, и сегодня он уже едва ли рискнет подойти! — молодцевато подбросил голову полковник. — Сегодня будут чиниться… Сегодня не ждите-с, нет… А как у вас тут, — много ли потерь? — Восемь убито, двадцать два ранено, ваше превосходительство, — и это считая также убыль в людях двух рот прикрытия от Минского полка… Из орудий подбито только три, и у семи повреждены лафеты. — Для такого огня?.. Невероятно мало! — удивился, как моряк, Нахимов и даже несколько подозрительно поглядел на противника. — Очень удачно отделались, очень, очень… — бормотал он, окидывая глазами всю обширную площадь батарей с пятью десятками орудий. — А скажите мне, если бы не был закрыт вход на рейд, что могло бы быть тогда, а?.. — спросил он быстро. — Тогда мы, конечно, утопили бы два-три их корабля на рейде! — тут же ответил, как на знакомый уже вопрос, Желтышев. — Д-да, утопили бы, я не сомневаюсь, — как будто даже обиженно отозвался Нахимов, — но пока утопили бы, они нам могли бы наполовину уничтожить арсенал-с, наполовину город-с! А форта были бы обстреляны с тылу-с! И я даже уверен-с, что они пытались форсировать рейд, почему и подходили близко к заграждению-с!.. Они могли бы также высадить десант и захватить вашу батарею с суши-с, — вот что они могли сделать-с! Нахимов даже разгорячился, как будто сам в воображении командовал огромной атакующей эскадрой союзников. — Не забывайте того, что они были в десять раз сильнее по огню, чем все форты вместе взятые-с, и что у них стояли при орудиях матросы, а не солдаты… Да… вот-с… А как действовали ваши артиллеристы? — спохватился Нахимов. — Выше всякой похвалы, ваше превосходительство! — восторженно ответил Желтышев, точно был он и не пожилой уже человек и не полковник, а восемнадцатилетний прапорщик вроде одесского Щеголева. — А-а! — протянул Нахимов, тем самым как бы предлагая полковнику высказаться полнее и обстоятельней. — Сначала они были, конечно, как ошпарены кипятком, — продолжал возбужденно Желтышев, глядя снизу вверх в голубые глаза Нахимова. — Потом горячились зря, палили в белый свет, но скоро взяли себя в руки, разделись, — жарко стало! — и потом уже действовали отлично: выше всякой похвалы. — Представьте список особо отличившихся на предмет награждения, — казенной фразой отозвался Нахимов, но левая рука его, дотянувшись до плеча полковника, задержалась на нем, точно он хотел ласково погладить командира батареи за то, что он в восторге от своих артиллеристов. — Слушаю, ваше превосходительство, — отозвался полковник. — Вот этот фас батареи, — показал он на орудия, обращенные жерлами к рейду, — бездействовал, и прислуга отсюда сама перешла к действующим орудиям на помощь… Так же и для подноски бомб из погреба, потому что у нас в начале боя при каждом береговом орудии находилось только по двадцать бомб… Был такой еще случай с одним часовым из рот прикрытия, ваше превосходительство, — спешил рассказать полковник. — Он стоял на часах вот там, где теперь все разворочено. Там был склад ручных гранат, при них полагается по уставу пост… Вдруг попадает в этот склад граната… совсем другого свойства, отнюдь не ручная, — и весь склад взорвался. Но была такая канонада, что никто этого взрыва стекляшек и не расслышал, один только часовой остался не у дел, хотя жив и невредим… Ждал смены — смены нет. Оказалось, в прикрытии его разводящего ранило. Смены нет, однако и склада уж тоже нет. Спрашивается — зачем же ему стоять? Только чтобы зря его ранили или убили? Я его снял с поста своею властью. Однако он к прикрытию не пошел. «Дозвольте, говорит, мне тут что ни что делать». — «Нечего, говорю, тебе тут делать, пехоте». И как раз мимо шел с двумя зарядами из погреба канонир Прокопенко, а в него ударило ядро и убило наповал. Другой бы, видя такое, растеряться бы мог, а этот часовой ко мне: «Дозвольте заряды заместо него донесть!» Дозволил, конечно. Так он и работал на подноске зарядов и бомб до конца пальбы, а ведь от погреба до орудий четыреста шагов! — Вот-с, вот-с, видите-с!.. Вот и его тоже в список внесите-с. Непременно-с! Глаза Нахимова лучились, и уже обе руки его легли на плечи Желтышева, когда он говорил этому артиллерийскому полковнику, точно лейтенанту флота: — Матрос есть главный двигатель на военном корабле, а мы с вами только пружины, которые на него действуют, да-с! Матрос управляет парусами, он же наводит орудия на неприятеля, он же бросится на абордаж, — все сделает матрос, если мы с вами забудем о том, что мы — помещики, дворяне, а он — крепостной! Он — первая фигура войны, — матрос, да-с! А мы с вами — вторые-с! Он — матрос, — вот кто!.. Так же и солдат! — заметил вдруг Нахимов, что он говорит с сухопытным полковником и что в отдалении, выстроившись, ждут его не матросы, а солдаты-артиллеристы. И он пошел к ним, наконец, высокий, сутуловатый, в своем длинном сюртуке с густыми эполетами, с георгиевским большим за Синоп полученным крестом на шее и с полусаблей на портупее, продетой под эполет. Брюки его внизу от частой верховой езды были сильно помяты, встопорщены, покрыты гнедой лошадиной шерстью, когда он подходил к артиллеристам. — Здорово, друзья! — звонко крикнул он, приложив пальцы к козырьку фуражки. — Здравия желаем, ваше превосходительство! — радостно отозвались роты. — Благодарю вас! — Рады стараться, ваше превосходительство! — загремели солдаты. — Вы защищали Севастополь как герои! — взволнованно продолжал Нахимов. — Вами гордится наш славный город!.. Если все мы будем действовать, как вы, то мы скоро прогоним от стен Севастополя врагов, как вы прогнали союзный флот… с большим уроном для них прогоним!.. От всей души благодарю вас, друзья! — и он поклонился солдатам, держа руку у козырька фуражки. Неистовым «ура» отвечали на это солдаты, и расстроился парадно-чопорный строй. Никто не командовал «вольно!» — это сделалось как-то само собою, что фронт — «святое место» по правилам дисциплины того времени — сломался, и разнообразно изгибались солдатские шеи, чтобы можно было как следует разглядеть необычайного адмирала, который только что называл их «друзьями» и о котором все слышали как об адмирале «геройском». — Господа офицеры! Прошу ко мне! — крикнул Нахимов. Офицеры вышли. Их было не так и много в двух ротах. Каждому из них, от капитана до прапорщика, Нахимов жал руку, вглядываясь в них пристально и признательно, а уходя с батареи, окруженный ими, он говорил: — Союзники думали, что Севастополь — это другой Бомарзунд, где и казармы-то не были достроены и орудия были малых калибров против всего флота Непира… Теперь, наконец, они будут знать, что такое Севастополь!.. Просто уму непостижимо, что писали о Синопском бое в английских газетах и как это печатали! Писали даже, что один из моих лейтенантов ворвался в разбитый турецкий корабль, нашел там в каюте капитана этого корабля, который, натурально, хотел ему сдаться… Но он, лейтенант мой, будто бы убил этого турецкого капитана, отрезал от убитого кусок мяса, — не сказано только было, откуда именно отрезал! — и… и, представьте себе, будто бы съел сырьем-с! Да-с, сырьем-с! И вот за этот подвиг был представлен мною к Георгию четвертой степени, каковой и получил-с! Вот каковы эти английские журналисты-с! Мы, по их мнению, людоеды-с! Однако мы вот отбили атаку огромного их флота и заставили уж замолчать французские батареи на Рудольфе… А сегодня-завтра, может быть, и английские молчать заставим, если будем все действовать, как вы вчера. И наш… Владимир Алексеич… может тогда спать спокойно… в своем гробу… Он свое дело сделал… хорошо сделал… А мы по его стопам… В это время Нахимов подошел уже к лошади, оставленной под присмотром казака-ординарца, и мог, отвернувшись к ней, смахнуть движением руки непрошенно проступившие на глаза слезы. Когда же привычным уже движением взобрался он на своего гнедого, то обратился к офицерам голосом уже вполне окрепшим и словами начальнически точными: — Из приказа по гарнизону вам, господа, известно, что похороны генерал-адъютанта, адмирала Корнилова назначены на пять с половиной вечера… Так вот, господа, прошу… свободных от нарядов по службе к этому времени в Михайловский собор… II А канонада между тем продолжалась, и только на бастионах пятом и шестом, против которых действовали французские батареи, могли бы сказать, что интервенты значительно ослабили свой огонь; севастопольцы же слышали, что так же грохотало и так же визжали и тупо шлепались ядра на улицах и рвались бомбы. Очень немногие из севастопольцев знали, что вечером 5 октября английские батареи Зеленой горы, почти сравнявшие с землею третий бастион и соседние с ним редуты, как нельзя лучше подготовили весь этот участок обороны для штурма, и штурм этот очень трудно было бы отразить, если бы в дело были пущены осаждающими большие силы. Бруствер был уничтожен, ров завален, собрать сразу к этому месту достаточное число защитников было невозможно, и если бы англичане заняли третий бастион, то они зашли бы в тыл Малахову кургану и таким образом с одного удара могли бы занять всю Корабельную сторону. Однако они не решились на штурм, и в этом именно была победа, одержанная Севастополем над интервентами в памятный день 5/17 октября: встретив сопротивление, равное нападению, противник был побежден морально и не решился сделать то, на подготовку чего затратил так много средств и усилий. А ночью с 5-го на 6-е на третьем бастионе работало пятьсот рабочих от Московского полка и двести саперов, и на всем протяжении был поднят и сделан еще выше, чем прежде, вал, прорезаны тринадцать амбразур, устроены два новых траверса и поправлены пять старых; исправлено семь орудийных платформ; заменены новыми подбитые орудия больших калибров, — между ними и бомбические, — и наутро третий бастион заговорил с англичанами еще внушительнее и громче, чем накануне, а пороховые погреба на нем были теперь обсыпаны землей так, что уже не боялись ланкастерских пушек. Французы же не в состояний оказались привести за ночь свои батареи в порядок и сконфуженно промолчали весь этот новый день. Третий бастион восстанавливал из развалин Тотлебен лично, на остальные же он разослал подведомственных ему саперных офицеров. Но до поздней ночи направлял большую и сложную работу в тылу по доставке на бастионы всего необходимого Нахимов. Это вышло как-то само собою, что после смерти Корнилова все обращались за приказаниями к нему, минуя почтенных старцев, — генерала Моллера и адмирала Станюковича, считавшихся в Севастополе выше его по положению. Великолепный флотоводец, Нахимов считал, что на сухопутье как администратор он значительно уступал Корнилову в уменье все охватить и все рассчитать, почему охотно и уступил Корнилову главную роль в обороне города и порта. Но на его стороне сравнительно со всеми другими было то, что все о нем знали: полное забвение себя и своих личных интересов, раз дело касалось службы. Когда отец его, екатерининский секунд-майор, отправлял двух своих белокурых красивых рослых ребят, Платона и Павла, в морской кадетский корпус, он, конечно, не, справлялся у них, любят ли они, родившись в Смоленской губернии, море и хотят ли стать моряками. Его решение было совершенно случайным, старший из двух братьев, Платон, моряком так и не сделался. Он остался воспитателем в том самом корпусе, который окончил, потом перешел на службу в Московский университет. И попробовал бы кто-нибудь очернить инспектора студентов Платона Степановича Нахимова, на того двинулся бы сплошной и неодолимой стеною весь возмущенный университет, так как в нем не было другого столь же порядочного, честного до святости, самоотверженного и истинного друга студентов, как этот чудаковатый с виду и одиноко живший человек. Но младший из братьев, Павел, почему-то вышел моряком, причем моряком совершенно исключительных достоинств. С ранней молодости удивлял он даже своих товарищей как не знающий отдыха, неутомимый, не то чтобы службист, а буквально фанатик морского дела. Именно это скверное понятие «службист» к нему и не шло совсем, так как «выслуживаться» он никогда не стремился. Он просто полюбил от молодых ногтей войну с непокорной стихией — морем, и весь без остатка отдался этой любви. Поэтому никто из сверстников лучше его и не знал всех тонкостей морского ремесла, и в пятнадцать лет он был уже мичманом, а в восемнадцать был замечен Лазаревым, командовавшим тогда фрегатом «Крейсер», и взят им с собою в кругосветное плавание. Лазарев тогда был только капитаном 2-го ранга, но он уже выдавался как талантливейший моряк русского флота, но он уже притягивал к себе, как магнит, всех тех из молодежи, кто мог бы со временем сильно двинуть вперед дело устройства флота по его, лазаревскому, пути. Так же были притянуты им один за другим к себе и молодой Корнилов, и Новосильский, и Истомин… Фрегат «Крейсер» в те годы был признанным образцом военного судна, и молодой Нахимов считал для себя за большую честь служить у Лазарева на таком фрегате, да еще в иностранных морях. Вояж этот продлился три года, а спустя еще три года и Лазарев, командовавший тогда кораблем «Азов», и Нахимов, и Корнилов, служивший на том же корабле, отличились в знаменитом Наваринском бою, за который сам Лазарев произведен был в контр-адмиралы, а Нахимов получил георгиевский крест и чин капитан-лейтенанта, став таким образом штаб-офицером в двадцать четыре года. В те годы он считался по службе в Балтийском флоте, а в Черноморский перетащил его тот же Лазарев, когда, после смерти адмирала Грейга, он стал главным командиром этого флота. И корвет «Наварин», и фрегат «Паллада», и корабль «Силистрия», которыми последовательно командовал Нахимов, были неизменно образцовыми судами: по ним равнялись все остальные суда, и так велик был авторитет Нахимова в морском деле, что заслужить его одобрение считали счастьем и те, кто нисколько не зависел от него по службе, но был моряком не по одному только названию, а по натуре. Когда один известный художник обратился к нему как к герою Синопского боя, с просьбой позволить ему написать его портрет маслом, Нахимов недовольно ответил: — И-и, голубчик, что я — светская дама, что ли? Совершенно это лишняя затея-с! — и отказал художнику. Один поэт прислал Нахимову как герою Синопа хвалебную оду. Нахимов повертел в руках лист бумаги, на котором старательно, — заглавные буквы в завитушках, — была написана эта ода, бросил ее в корзину под столом и сказал одному из своих флаг-офицеров: — Автор этих стихов, должно быть, человек богатый — вон какая бумага у него хорошая, еще и с фамильным гербом… Прислал бы несколько сот ведер кислой капусты для героев Синопа — матросов, было бы куда лучше-с! Это было одно из его многочисленных чудачеств — полное равнодушие к искусству, так же, как, например, и ненависть к писанию всяких казенных бумаг. Читал он эти бумаги внимательно, если нужно было их подписывать или выполнять то, что ими предписывалось, но никак не мог заставить себя самого изъясняться официальным языком на бумаге: это делали за него его адъютанты, флаг-офицеры. Он жил одиноким, старым холостяком, как и его старший брат в Москве, но бирюком отнюдь не был. Напротив, он был всегда радушным хозяином, когда к нему собирались гости, и охотно помогал денежно, когда к нему обращались. Этим неумением его отказывать кому бы то ни было в деньгах часто злоупотребляли даже его сослуживцы, люди широкого образа жизни. Он не отличался красноречием, однако никто из командиров во флоте не мог так говорить с матросами, как он, потому что никто лучше его не знал ни быта, ни нужды, ни сердца матроса, и матросы его любили, хотя он был очень требователен по службе. В разговоре между собою они не называли его ни «адмиралом», ни «Нахимовым», — он был у них просто «Павел Степаныч». Воспитанный на парусном флоте, знавший в совершенстве все, что касалось управления парусами, способный часами наблюдать в трубу с Графской пристани не только корабли, входящие на рейд и выходящие в море, но даже и шлюпки, идущие под парусами, Нахимов был поэтом паруса, хотя и видел все преимущества паровых судов, особенно снабженных винтом. Ему нужно было сначала отвыкнуть от парусного флота, чтобы потом привыкнуть к паровому, и то и другое были для него очень длительные и, пожалуй, даже мучительные процессы. Корнилов как начальник штаба флота жил до войны в Николаеве, где находилось управление флотом, но когда бы он ни приезжал в Севастополь, он останавливался у своего старшего по службе товарища — Нахимова: им было что вспомнить и было о чем говорить, не истощаясь, так как состояние флота никто не знал лучше, чем Нахимов. Кроме того, Корнилов видел, что из всех адмиралов один только он без всякой зависти относится к его блестящей карьере. И вот в полдень 5 октября на Нахимова жестоко свалилась почти вся тяжесть, какая лежала на его друге, между тем как он — адмирал, выброшенный на берег, — чувствовал себя и без того тяжело. Он не то чтобы растерялся, но он метался по осажденному городу в огромной тревоге за все и за всех кругом, и небольшому гнедому коньку его никогда раньше не приходилось столько скакать в разных направлениях. Раза три в этот день пришлось Нахимову проезжать мимо Михайловского собора, где было поставлено тело Корнилова в ожидании погребения и где толпились моряки и пехотные, прощавшиеся с телом. Всякий раз Нахимов останавливал здесь гнедого, входил в собор и несколько минут простаивал около гроба, всматриваясь в черты лица, оставшиеся волевыми и после смерти. И всякий раз он опасливо оглядывал собор, особенно его купол, не попала бы в него шальная, наудачу пущенная бомба большого калибра или конгревова ракета, вполне способная пробить купол и обрушиться вниз. Купол казался ему наиболее непрочным из всего этого обширного здания, а тело того, кто вдунул всю, без остатка, свою душу в дело защиты порта, флота и города, лежало как раз под куполом. Канонада гремела; и если флот интервентов, выпустивший накануне, как он подсчитал приблизительно, не менее чем полтораста тысяч ядер, бомб и гранат, теперь не рисковал уже подходить близко к береговым батареям и вдали зализывал свои раны, и если большая часть французсках мортир и пушек молчала, то английские ревели по-прежнему не умолкая. III Канонада не умолкала и в шестом часу вечера, когда протяжно, печально, глухо зазвонили в колокола в Михайловском соборе, сзывая на панихиду по Корнилове. Речей не было. С телом прощались молча. В церкви были только те, кто знал Корнилова, а им не нужно было в пышных словах разъяснять, кого именно они потеряли. При виде этого большелобого, с сурово сжатыми губами адмирала в гробу другие адмиралы, и генералы, и полковники, и майоры, и капитаны флота и армии чувствовали себя наполовину побежденными врагом, и это чувство было жуткое и тяжелое чувство. Человек, который мог, обращаясь к полку солдат, сказать знаменательные слова: «Ретирады не будет! А если услышите, что я вам скомандую ретираду, колите меня штыками!» — сказал о себе все, и никто не мог бы сказать над его телом ничего сильнее, короче и ярче. Та воля, которая сплотила все силы и средства для защиты города в часы и дни полной растерянности, разброда, преступной паники, вдруг иссякла, — и в ком же и где было искать новый источник подобной же сильной и зрячей воли? Может быть, расстроила нервы неслыханная, убийственная, оглушающая канонада, не прекращавшаяся два дня, но плакали здесь, в соборе, многие, даже и те, которые не знали о самих себе, что они умеют плакать. И Нахимов уже не прятал здесь своего личного горя: он стоял со свечой, как и все, ближе всех других к гробу, забывчиво слегка кивал головой, совсем не в такт панихидному пению, и слезы скатывались в его белесые, едва прикрывавшие губу усы. Вместе с племянником покойного адмирала, гардемарином Новосильцевым, который до похорон не собрался уехать в Николаев, был в церкви и Виктор Зарубин; отец же Виктора, как это ни было трудно для него, не захотел отстать от сына, раз дело шло о похоронах самого Корнилова, и тоже пробрался внутрь собора. Он стремился вытянуть свою сведенную от раны ногу, чтобы стать хоть чуть-чуть повыше и разглядеть побольше. Ведь, кроме Корнилова в гробу и Нахимова около гроба, тут были, озаренные слабым и неверным желтым светом мерцавших свечей, и старый Станюкович, крестившийся частыми и бессильными крестиками около сухого лица, точно сгонял с него докучную муху, и Истомин, урвавший час от своей тяжелой вахты на Малаховом, и оба Вукотичи, и Зорин, и много его бывших сослуживцев по затопленному кораблю «Три святителя»… И всех их хотелось видеть ему, наполовину ушедшему от жизни, у тела того, кто ушел от нее совсем. Он знал великую торжественность подобных минут, когда люди как бы дают свои клятвы умершему, даже если никто из живых рядом не слышит ни одной клятвы. Но панихида была недолго. Она и не могла затягиваться, потому что суровы были предночные часы: канонада гремела, ядра летели в город; может быть, уже скоплялись под прикрытием глубоких балок против третьего и четвертого бастионов войска союзников для штурма. Около собора выстроились батальон моряков, батальон пехоты и полубатарея в четыре орудия. На рейде корабли скрестили реи и приспустили свои флаги и вымпела. Гроб вынесли на паперть. Вынесли и бархатную подушку с многочисленными орденами Корнилова. Певчие пели «надгробное рыдание»… Траурная процессия потянулась по Екатерининской улице туда, где незадолго до высадки интервентов так торжественно был заложен новый Владимирский собор над склепом, в котором хоронили года три назад адмирала Лазарева. Когда Лазарев командовал кораблем «Азов», он зашел однажды в каюту своего молодого лейтенанта Корнилова. Тот сидел за чтением французского романа. Кипа французских же романов лежала у него и на полке каюты. Лазарев был возмущен таким легкомыслием чрезвычайно. — Вы, даровитый, умный человек, тратите драгоценное время на чтение всякой чепухи! — закричал он. — Я вам запрещаю это как ваш начальник!.. Понимаете? Раз и навсегда запрещаю! Он собрал энергично все книги лейтенанта и выкинул их через окошко каюты в море. — Что же все-таки я должен читать? — ошеломленный, спросил Корнилов. — А это уж я вам принесу сейчас сам, что вы должны читать! И капитан Лазарев вышел, но скоро вернулся с кипою совсем других книг. Это были сочинения главным образом по морскому делу. Прошло четверть века, и ученик стал достоин учителя настолько, чтобы лечь с ним рядом после смерти в одном склепе. Процессия двигалась. Певчие пели «вечную память» истово и выразительно, чувствуя, что не лгут при этом, как приходилось им поневоле лгать обычно. Темнело быстро. Зажгли факелы. А ядра и бомбы все еще летели в город. И одна из бомб разорвалась как раз в хвосте процессии, где шли обыватели. Капитан Зарубин, припечатывая каждый свой шаг толстой палкой и вывертывая замысловато ногу, плелся недалеко впереди и слышал разрыв бомбы, и потом бабий визг и глухой вопль. Толпа сгрудилась сзади. Донеслись крики: — Что, аль попало в кого? — Ну, а как же! Известно, попало! Зарубин остановился в нерешимости, идти ли дальше за гробом Корнилова, или повернуть сюда, где в кого-то попало. Услышал суровые мужские слова: — Где тут носилок искать на улице, — носилки! Берись за ноги, за руки, тащи прямо в часовню! Там люди найдут, чья она! — Неужто насмерть? — жалостно спросил Зарубин какого-то бородатого. — Ну, а как же? Известно, насмерть, — ответил бородач. — Баба ведь… Много ей надо? Осколок в брюхо воткнулся — вот и готово. Зарубин покачал головой, пробормотал задумчиво: — Что же тут скажешь, а? Бог знает, что он с нами делает… Виктор был далеко впереди, жена и дочери оставались дома. (Они перебрались с Северной стороны вечером накануне, когда прекратилась пальба.) Успокоившись за себя и своих, Зарубин заковылял догонять процессию. Полыхали факелы, придавая всей картине необычайный вид, на обширном, отгороженном забором месте заложенного собора толпились офицеры разных чинов. Батальоны матросов и пехоты и четыре орудия дали положенное число залпов холостыми зарядами. В последний раз приложились губами к мощному, но холодному корниловскому лбу те, кто был ближе, и вот уже начали забивать крышку гроба. — А здесь ведь найдется, пожалуй, и для меня местечко! — оглядывая при факеле обширный склеп, неожиданно для нескольких адмиралов, которые удостоились туда войти, сказал Нахимов. — Ну, что это вы, Павел Степаныч! — укоризненно, вполголоса отозвался на это Истомин. — А что вы думате? Не заслужу?.. Пожалуй, и правда, не заслужу-с! — поник головой Нахимов. — Я совсем не в том смысле, Павел Степаныч, — захотел поправиться Истомин. — А в каком же еще-с?.. Может, вы думаете, что мы из Севастополя живыми выйдем? Нет-с! Не выйдем-с! Но не было времени ни для праздных гаданий о грядущем, ни для того, чтобы безмолвно пробыть лишнюю минуту около тела Корнилова: мысль о возможности вечернего штурма союзников скоро разметала всех далеко от склепа. Только каменщики остались в нем поспешно укладывать свод из кирпича над свежей могилой. О том, что ждут штурма ночью, слышал в толпе и старый Зарубин; и когда Виктор разыскал его, отец тревожно говорил сыну: — Штурма ждут ночью сегодня, штурма! Вот видишь ты, вышло как для нас худо: с одной стороны, и Владимира Алексеича похоронили, а с другой — штурм может быть. Что же теперь должно получиться, а? — Пустяки! — беспечно отвечал сын. — А матросы?.. Да матросы теперь их не то чтоб штыками, зубами за Корнилова рвать будут! Горячие слова сына все-таки не убедили отца. Утром вся семья Зарубиных вместе с другими офицерскими семьями перешла из своего дома в адмиралтейство. IV Прошло еще два дня. На штурм все еще не отважились интервенты, но канонада 7 октября была уже значительно сильнее, чем 6-го: исправили все свои повреждения французы и поставили даже новые батареи. Замечено было, что появились новые дальнобойные орудия и на Зеленой горе у англичан. Эта гора была названа так интервентами; но очень молодыми были и названия горы Рудольфа, облюбованной для своих батарей французами, и знаменитого в крымскую кампанию кургана, принадлежавшего в тридцатых годах шкиперу Малахову. Но места эти, как и все места кругом здесь, прихотливо, как в Греции, изрезанные бухтами берега незамерзающего моря, видели на своем веку великое множество больших и малых войн; по ним летали в древние времена и стрелы и камни, выпущенные из катапульт; а соседний с Севастополем — «величественным городом» — Инкерман, — «город-крепость» по-турецки, — имел не менее как трехтысячелетнюю давность, все расширяясь и обновляясь и украшаясь орнаментами вдоль своих подземных стен из податливого резцу известняка. И каждый уступ на его отвесах, конечно, сотни раз орошался такою дешевой и такою грозной жидкостью, как алая человеческая кровь. Первые греческие поэты и географы рассказывают с ужасом о неприступных скалах Инкермана, с которых скифы сбрасывали вниз захваченных ими мореплавателей-греков. Эти страшные укрепления тавро-скифов были взяты только Диофантом, знаменитым полководцем Митридата VI, царя понтийского. Совсем перед Крымской войною златоустый Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический вздумал основать в инкерманских пещерах монастырь, и там поселилось было человек двадцать монахов, устроившихся в этом древнем жилье не так плохо. Монастырек этот был назван «киновией во имя святых пап Климента и Мартина». На северном склоне Малахова кургана, как и на примыкавшей к нему Корабельной слободке, были тоже пещеры, оставшиеся от бывших здесь некогда каменоломен. В этих пещерах селились беднейшие семьи матросов, не имевшие средств даже и для того, чтобы соорудить себе нехитрую хатенку под крышей. Однако теперь, когда и северный склон Малахова кургана начал обстреливаться столь же беспощадно, как и южный и восточный, занятые редутами хаты подешевели, пещеры подорожали. Неслыханной силы канонада загнала в землю и тех, кто нападал на город, и тех, кто в нем оборонялся. Землянки были выкопаны и для матросов-артиллеристов и для офицеров на батареях; контр-адмиралы, ведавшие участками или дистанциями оборонительной линии, имели свои пещеры. Инкерман значительно расширил свои древние границы. Уже в первые дни канонады до сорока хаток-мазанок на Корабельной слободке было развалено и даже сожжено снарядами и ракетами. Но велика у людей привычка к родным пепелищам и велика сила нужды: матроски все-таки не ушли далеко от редутов, где у многих сражались мужья; они только переселились вглубь слободки, особенно густо заселяя пещеры, имевшие только двери наружу, на улицу. Изыскивая средства для пропитания своих ребят, они и раньше занимались тем, что пекли на продажу бублики, оладьи, калачи и прочую снедь, но продавали это на рынке. Теперь же рядом с ними появился тот же рынок — пехотные прикрытия бастионов. К утру четвертого дня канонады матроски уже освоились с ней. Не то чтобы не обращали уж совсем на нее внимания или перестали ее бояться, но начали больше думать о продолжении жизни, чем о близкой и напрасной смерти. Утром 8 октября соседка уже окликала бодро соседку через узенькую улицу: — Дунька-а, а Дуньк!.. Чи ты там у себя живая? — Жи-ва-я, родимец! — откликалась Дунька. — О-о! Живая?.. А крышу те не провалило? — Не-е! Крыша моя стоит целая! — Вот и слава те, осподи!.. А хотя бы ж и крышу, — а бы б не голову провалило! И через минуту: — Дунька-а! — А-а! — За водой со мной пойдешь? — Пойду, а как же мне — без воды сидеть? — Ну, тогда бери ведра-то, пойдем, што ль!.. А то мне одной чегой-то показывается вроде как страшно! И идут вместе с ведрами на коромыслах вниз, к колодцу. И хотя ядра немилосердно рыщут по Корабельной, выискивая себе жертвы, но когда идешь вдвоем, все-таки не так на них обращаешь внимание и поговоришь, кстати, на ходу о том о сем, о своем бабьем. Многочисленная же матросская детвора очень скоро привыкла к ядрам, и они занимали ребят гораздо меньше, чем бомбы. Ядра просто шлепались в землю, как большие камни, или, если падали на твердое, подскакивали и катились, как мячи. Бомбы же были куда более загадочней, таинственней и замысловатей. Они вертелись, двигались по земле, шипели, как гуси, и сыпали искры из своих трубок, наконец рвались с раскатистым треском и лупили во все стороны черепками. Так же точно рвались и бутылки, когда ребята насыпали в них негашеной извести, наливали воды и затыкали бутылку покрепче пробкой. Известь нагревалась, набухала, шипела, выстреливала пробку и рвала бутылку в мелкие брызги. Это было тоже занятно, но бомбы занимали ребят гораздо больше. В полдень 8 октября первая русская сестра милосердия — матросская сирота Даша — заметила от дверей своего перевязочного пункта на Корабельной, что на улице куча ребятишек лет по девяти-десяти, сцепившись руками, весело танцуют около чего-то на земле и поют. Они пели звонко: Бомба идет, бомба идет! Ух, ты-ы! Ух, ты-ы! Кого-то хватит, кого-то хватит! Ух, ты-ы! Ух, ты-ы! В средине их круга вертелась и шипела бомба, готовясь взорваться. Даша не видела ее издали, но она догадалась об этом, вскрикнула, обомлела. Кинулась было к ребятам, крича исступленно: — Чертенята! Что вы! Игрушка вам это? Но уже поздно было; впору было самой падать на землю, спасаться от осколков. Взорвалась бомба, и двое ребят валялись на земле в крови, а остальные убегали, оглядываясь назад и крича: — Ваську хватило!.. Митьку хватило! Они действительно играли, хотя и оказалось, что это была игра со смертью. Но не дано нам в детстве различать, где кончается наша мечта о жизни и где начинается свирепая правда этой жизни. Когда добежала Даша, один из ребятишек уже не двигался; осколок вонзился ему в висок, и хотя был это небольшой осколок, но она видела, применяя свой недолгий опыт, что ребенок уже безнадежен. У другого, Митьки, — она знала его, — были только сильно изранены ноги, и это он так окровавил землю около. Она схватила Митьку на руки и потащила на перевязочный пункт, возмущенно ворча при этом: — Удивляюсь я на матерей таких! Чего же они за своими детями не смотрят? Отлично знала она, что матерям здесь некогда все время смотреть за детьми, — они были в вечной заботе о том, чем бы их накормить, но нужно же было и ей кого-нибудь обвиноватить за Митьку, который если и останется в живых, то будет калекой. Матери и бежали, обе голорукие и с подоткнутыми подолами, и голосили над убитым Васькой, и порывались за уносимым Митькой: укрытые в своих пещерах от ядер, они стирали белье на офицеров с Малахова кургана. Это были Дунька и ее соседка, ходившие утром за водою вниз к колодцу. В этот же день вторая русская сестра милосердия, жена батарейного командира Хлапонина, в госпитале сухопутных войск тревожно, как и во все эти страшные дни канонады, вглядывалась в каждого нового раненого офицера, которого приносили на носилках. Утром этого дня получен уже был приказ перевезти весь госпиталь в безопасное место на Северную сторону, так как в него часто начали падать снаряды; поэтому здесь все готовились к переезду и дожидались только густых сумерек, когда прекращалась пальба. С мужем виделась она в ночь с 6-го на 7-е; от него узнала потрясающие подробности о взрыве порохового погреба на третьем бастионе и о смерти ее недавнего гостя капитан-лейтенанта Лесли, быть может разорванного на мельчайшие части, почему и не удалось разыскать его тела, а может быть просто забитого слишком глубоко в землю. На ночь она уходила к себе на квартиру, и потому, что ей негде было ночевать в лазарете, и потому, что ночью не было перестрелки, она могла несколько успокоиться за мужа и уснуть, чтобы иметь силы весь следующий день с раннего утра до темноты провести в лазарете. Однако если на четвертый день к ней уже привыкли и врачи и смотритель госпиталя полковник, то она никак не могла заставить себя с необходимым равнодушием смотреть на изувеченные тела, потому что каждую минуту она ждала, что вот именно с такою страшною раной, или с такою, или вот с подобной принесут ее мужа. О том, что муж ее может быть убит и исчезнет бесследно точно так же, как исчез Лесли, она не думала, — такая мысль просто не могла бы и появиться в ее голове; она не думала и о том, что он будет убит, как очень многие другие, как все, кроме Лесли, — и эта мысль ее раздавила бы своей тяжестью, если бы овладела ею прочно. Но испуг за мужа, который может быть ранен, ее не оставлял и первые три дня канонады и перешел на четвертый. Она безотказно делала в госпитале все, что просили ее делать врачи, так как раненых было очень много, врачей мало и всегда не хватало людей для помощи им при операциях. Она старалась глядеть на страшные раны только вполглаза, у нее так болезненно сжималось сердце, что ей казалось временами это непереносимым, казалось, что сердце оборвется куда-то и она упадет и умрет. Тяжелый запах крови и нечистых ран доводил ее до тошноты; тогда она кидалась к окну с разбитым стеклом или открытой форточкой и старалась надышаться свежего воздуха как можно больше. Но из госпиталя она все-таки не уходила: она силилась приучить себя и к страшному виду ран и к их не менее страшному запаху, потому что такие именно раны и с таким же точно запахом могут появиться на теле ее мужа там, на этом ужасном третьем бастионе, и что же тогда? Тогда он может заметить по выражению лица ее, что ей непереносимо тяжело с ним возиться, и это его убьет. Падавшие в госпиталь снаряды, — причем одним из них на третий день бомбардировки было убито двое раненых, а двое доведены до безнадежного состояния, — очень нервировали смотрителя, который жил здесь с семейством, врачей и всех вообще служащих и тех из раненых, которые не были в беспамятстве. Офицеры требовали крикливо, чтобы их сейчас же увезли отсюда, что должна быть какая-нибудь разница между госпиталем и бастионом; что они будут жаловаться на такие порядки по начальству и непосредственно в Петербург… Солдаты испуганно оглядывались на окна и потолки и ругали начальство госпиталя за то, что, как им казалось, оно не хлопочет об их переводе отсюда. Но Елизавета Михайловна Хлапонина меньше всего была обеспокоена именно этим, что госпиталь под обстрелом. Неясно, пожалуй, даже для нее самой ей чувствовалось, что так она сопереживает с мужем хотя бы отчасти то, что делается на третьем бастионе и около него, а более ясно в ней возникала боязнь, что до Северной стороны труднее будет доставить раненого с третьего бастиона, что придется перевозить его через Большой рейд на шаланде, что он много крови потеряет дорогой, что он испытает страшно много боли от толчков на такой длинной дороге… Наконец, пугало ее еще и то, что на Северной стороне было Братское кладбище, куда ежедневно на подводах возили десятками сразу убитых и умерших от ран. В полдень 8 октября она вышла из госпиталя затем, чтобы немного подышать свежим, чистым воздухом, взглянуть на голубое небо, на золотые листья тополей и белых акаций, которые были посажены кругом госпиталя, а главное — чтобы посмотреть туда, в сторону этого ужасного третьего бастиона. Как раз в это время солдаты подносили сплошь окровавленные, без перемены служившие уже который день носилки с ранеными. Это было так обычно для нее в последнее время, что вот именно эти носилки и в этот именно час совсем не показались ей как-нибудь особенно тревожащими: просто вот принесли еще кого-то, еще одну несчастную жертву войны. Подойдя к носилкам, она открыла лицо раненого, ничего не спросив у солдат, открыла по создавшейся уже привычке и… отшатнулась. То, чего она ожидала, — отнюдь не веря в это, впрочем, — все последние дни, оказалось вдруг до того неожиданным, что потрясло ее всю с головы до ног, как электрическим током: на носилках лежал ее муж, глаза у него были открыты, и рот открыт, но он глядел совершенно бессмысленно и не узнал ее, и из открытого рта его не вырвалось ни одного слова, ни даже стона… — Митя! — крикнула она. — Митя! Солдаты, не опуская носилок, но не двигаясь с ними и вперед, смотрели на нее с недоумением, но участливо, догадавшись уже, кем она приходилась раненому офицеру, но раненый не изменил ничего в своем взгляде и не закрыл рта. Тогда она вскрикнула: «А-а-а!» — и упала в обморок рядом с носилками, ничком, лицом в опавшие с тополей листья… Осмотрев Хлапонина, старший врач госпиталя решил, что он, раненный в плечо и сильно контуженный в голову, пожалуй, может оправиться, если только за ним будет тщательный уход и если будет лежать он подальше от грохота орудий. На другой же день Елизавета Михайловна повезла своего мужа на извозчике в Симферополь. V Двенадцатая дивизия, посланная Горчаковым 2-м на помощь Меншикову, начала подходить эшелонами, начиная с 3 октября; а 9 октября уже все четыре полка ее, Азовский, Днепровский, Украинский и Одесский, были в сборе у деревни Чоргун, в тылу позиции интервентов. Дивизия была почти полного военного состава — пятнадцать тысяч штыков. Однако как раз в это же время большие подкрепления получили и интервенты: в Париже и Лондоне хотели покончить с Севастополем как можно скорее и потому не скупились ни на войска, ни на издержки по их перевозке. Из Варны приплыла к французам бригада африканских конных егерей под командой генерала д'Алонвиля, бригада пехоты генерала Базена и дивизия Лавальяна. Так что число французских войск выросло до пятидесяти тысяч, английских же с прибывшим подкреплением — до тридцати пяти тысяч. Русская армия численно значительно (тысяч на двадцать) уступала к 9 октября армии интервентов, хотя, кроме 12-й дивизии, к Севастополю подошли: Бутырский пехотный полк, четвертый полк 17-й дивизии генерала Кирьякова, запасные батальоны Минского и Волынского полков, Уральский казачий полк, батальон стрелков, батальон пластунов и другие мелкие части. Наконец, Горчаков, кроме своего 4-го корпуса, отправил Меншикову и двести тысяч серебром, потому что боялся, что у него мало денег на содержание войск. А так как Меншиков больше нуждался в порохе, чем в деньгах, то несколько тысяч пудов пороху, предназначенного для Бендер, были отправлены, по приказу Горчакова, в Севастополь. 10-я и 11-я дивизии шли сюда же ускоренными маршами. Однако Горчаков писал при этом Меншикову (конечно, по-французски): "Войска, посылаемые вам, хороши, но вы не поддавайтесь на их хвастовство: они скажут, что готовы штурмовать небо. Дело в том, что они будут стойки при защите данной местности, но не ждите от них смелых атак. У неприятеля слишком большой над нами перевес в вооружении. Храбрейшие из начальников и офицеры бросятся, как угорелые, и будут выведены из строя, а все войско потом покажет тыл. Говорю вам это по опыту. Считал долгом предупредить вас об этом. Впрочем, говорю это для очищения совести, убежденный, что будете стараться затягивать дело, не рискуя ставить его на одну неверную карту…" Такие советы давал умудренный Дунайской кампанией Горчаков 2-й, но совсем другие, не советы уж, конечно, а приказания, получал Меншиков от Николая. Самодержец требовал наступательной войны и считал, что посылаемых светлейшему подкреплений для этого вполне достаточно. Он писал ему: "…Остальные две дивизии 4-го корпуса следуют к тебе безостановочно, и, таким образом, любезный Меншиков, сделано все и, смею сказать, более, чем почти можно было, чтобы помочь тебе уничтожить замыслы вражьи. Остается молить бога, чтобы это, последнее уже, подкрепление дошло еще вовремя, чтобы спасти Севастополь". Стремясь всячески руководить Крымской войной из гатчинского дворца, Николай не только не хотел считаться с технической отсталостью своей армии, не только ожидал от нее исключительных подвигов, но еще и предупреждал своего главнокомандующего в Крыму, что больше подкреплений он не получит. Единственно, что он обещал ему еще, это прислать к нему двух своих сыновей — Михаила и Николая. Если он думал обрадовать этим Меншикова, то, конечно, ошибся. «Европейский рыцарь», как любил себя называть русский самодержец, имел огромную по тому времени армию под ружьем, но она была распылена по западной границе и Кавказу, причем для защиты одного только Петербурга и прилегающих к Рижскому заливу берегов сосредоточено было сто семьдесят тысяч. Но русская власть в Польше тоже, по его мнению, нуждалась в сильной защите, — так же как и граница с вероломной Австрией, военного выступления которой, притом очень большими силами, он не переставал бояться. Наконец, интервенты могли ударить и на Одессу, и на Николаев, на Херсон, потому и здесь нужно было держать сильные гарнизоны… Английский адмирал Непир, хвастливо обещавший в Лондоне «позавтракать в Кронштадте, а отобедать в Петербурге», правда, держался на приличной дистанции от Кронштадта, но все-таки крейсировал в Рижском заливе; кроме того, англичане делали попытки нападать и на Соловки и на Петропавловск-на-Камчатке, как бы желая показать вездесущность и всемогущество своего флота. Это обилие уязвимых мест заставляло Николая быть прижимистым в расходовании войск на Крымскую кампанию: ему все казалось, что здесь только демонстрация, а настоящий сокрушительный удар ему готовится Парижем и Лондоном где-нибудь в другом месте. В начале 1850 года, то есть всего за три года до начала Восточной войны, Корнилов был командирован Лазаревым в Петербург к Меншикову как к начальнику главного морского штаба, чтобы исходатайствовать нужные суммы для укрепления Севастополя как порта. Меншиков направил Корнилова непосредственно к царю, который и дал ему аудиенцию, очень примечательную тем, что на все просьбы Корнилова Николай отвечал однообразно: — Понимаю, что надо бы это сделать, — сам люблю во всем порядок, да денег нет!.. Хотел бы дать, да не из чего: за что ни возьмешься, везде требуется монета!.. Денег нет, денег нет… Что делать с этим, когда их так много нужно?.. Так Корнилов и не добился ассигнований ни на устройство казарм, ни на ремонт госпиталя, ни на другие постройки и ремонты. Как тогда не было у царя для Севастополя денег, так и теперь не было войск. А между тем никто так, как именно царь, не ожидал, что чуть только с прибытием всего 4-го корпуса армия Меншикова сравнится численно с армией интервентов, — Севастополь и флот будут спасены. «Когда дойдут 10-я и 11-я дивизия, — писал он Меншикову, — надеюсь, что ты во всяком случае найдешь возможным нанести удар неприятелю, чтобы поддержать честь оружия нашего. Крайне желательно в глазах иностранных врагов наших и даже самой России доказать, что мы все еще те же русские 1812 года, — бородинские и парижские. Да поможет тебе бог великосердный!». В этом же письме Николай особенно рекомендовал Меншикову начальника 12-й дивизии генерал-лейтенанта Липранди. Липранди действительно был одним из наиболее способных и образованных генералов николаевской армии. В молодости участник семнадцати сражений во время Отечественной войны, он был потом в армии Дибича, когда Николай затеял войну с Турцией в 1828 году, затем отличился при штурме Варшавы, наконец, показал себя опытным и находчивым в Дунайскую кампанию, насколько можно было это сделать под командой такого путаника, как Горчаков 2-й, который тоже расхваливал Липранди в письме к Меншикову. Но у Меншикова были свои причины отнестись и к Липранди так же подозрительно, как относился он ко всем особо рекомендуемым ему лицам. Он считал Липранди виновником гибели лично ему известного полковника Андрея Карамзина, сына историка. Гусарский полк под командой только что прибывшего из Петербурга в армию Карамзина, совершенно не знавшего местности и не имевшего никакого военного опыта, был послан Липранди в рекогносцировку, но наткнулся на большие турецкие силы, был почти окружен, едва вырвался, но потерял пятую часть гусар и самого Карамзина: раненный, он был взят в плен, и паша приказал отрубить ему голову, так же как и молодому князю Голицыну, тоже лично известному светлейшему. Кроме того, Меншиков не одобрял нерешительные, как ему казалось, действия Липранди, осаждавшего турецкое укрепление Калафат, хотя в этом случае всякая решительность действий была строго воспрещена самим Горчаковым, и Липранди тут был ни при чем. Самого Липранди Меншикову никогда не приходилось видеть, и вот в лагере на Бельбеке начальник 12-й дивизии представился ему вместе с последним своим эшелоном. Он оказался старым уже человеком, но еще очень бодрым и, главное, державшимся безукоризненно прямо и грудью, а не животом вперед. Росту он был большого и большеголов; в плечах плотен, в движениях нетороплив. Но неприятно внимательными и даже как будто слегка насмешливыми показались Меншикову светлые глаза Липранди на довольно свежем еще лице без морщин. Кроме того, неприятно было и то князю, что говорил этот генерал с Георгием на шее очень правильным, вполне литературным языком, без каких-либо вставок, запинок, эканья, пауз; как это было, по его мнению, свойственно природным русским. Горчаков писал Меншикову о Липранди: «Если у вас есть свободная минута, заставьте Липранди рассказать вам об всем, что касается сохранения солдата. Это — человек с прекрасными мыслями в этом отношении». Но такой свободной минуты у Меншикова не нашлось, да и вопрос о сохранении солдата не занимал его: на очереди стоял вопрос о расходе солдат, так как подготовлялось наступление. — Вы прибыли ко мне, Павел Петрович, как раз вовремя, — говорил он Липранди. — Бомбардировка Севастополя продолжается союзниками с очень большим усердием… цель этого усердия ясна, конечно: подготовить штурм… Мы отвечаем, конечно, но они гораздо лучше нас снабжены порохом, а у нас — у нас пороху мало. Может случиться так, что еще три-четыре дня, и мы уж будем отвечать одним выстрелом на два. Следственно, надо отвлечь их внимание от Севастополя. Меншиков говорил это медленно, вопросительно, присматриваясь к Липранди и как бы не желая высказываться сразу до конца. — Для того чтобы кого-нибудь отвлечь, надо его оттащить, а для того чтобы оттащить, надо схватить за шиворот, то есть сделать диверсию в тыл, ваша светлость, — слегка улыбнулся одними только глазами Липранди. — В тыл, да! Диверсия в тыл союзников — это и есть моя мысль! — оживился Меншиков. — Вот эту задачу я и хотел бы возложить на вас. — Очень благодарен вам за доверие, ваша светлость, — наклонил голову Липранди, — но пока я не видал местности… — Вы, разумеется, ее увидите сегодня же, — перебил Меншиков. — Затем я хотел бы видеть и те части, какие вы мне вверяете, ваша светлость. — Вы их видели и знаете гораздо лучше меня: это четыре полка вашей же дивизии и с вашей артиллерией. — Только-то? — очень удивился Липранди. — Значит, это именно моя дивизия и в состоянии схватить за шиворот и оттащить всю армию союзников? Я, признаться, не знал за нею таких исключительно больших достоинств! У меня самая обыкновенная пехотная дивизия, ваша светлость. Тон, каким было это сказано, совершенно не понравился Меншикову. Он прищурил глаза и насторожился. Липранди же продолжал, как начал: — Предпринимать дело наступления можно только с полным вероятием на успех, а иначе лучше его не начинать. Я держусь такого мнения, ваша светлость. — Хорошо, вот сегодня же вы сделайте рекогносцировку от селения Чоргун и представьте мне ваши соображения, — сухо отозвался Меншиков. — Не смею задерживать вас больше. Липранди откланялся и в тот же день, взяв с собою двух своих командиров бригад — Семякина и Левуцкого — и четырех командиров полков, в числе которых был генерал-майор Гриббе, отправился осматривать тыл позиций интервентов. С этих позиций, расположенных на длинной Сапун-горе, могли отлично разглядеть и, конечно, разглядели большую конную группу, появлявшуюся то на одном, то на другом холме по линии Чоргунских высот, а еще лучше она была заметна с четырех английских редутов, перегородивших Балаклавскую долину от деревни Комары до Сапун-горы. Но за этой линией редутов шла вторая, впереди селения Кадык-Кой: позади же этого селения расположены были две сильных батареи. Однако и это было еще не все. Балаклава прикрывалась непрерывными траншеями, соединявшими ряд батарей от горы Спилии до селения Кадык-Кой. Комары были заняты неприятельскими аванпостами, а впереди Кадык-Коя виден большой лагерь кавалерии рядом с лагерем пехоты. Кавалерия эта была дивизия лорда Лукана, состоящая из двух бригад: тяжелой драгунской под командой Скарлета и легкой смешанной под командой лорда Кардигана; а пехота — 93-й шотландский полк. Дальше, к Балаклаве, стояли флотские команды. — Ну, что вы скажете, Константин Романыч, насчет того, как они закупорили свою Балаклаву? — обратился Липранди к Семякину. Приземистый, сутулый, косоплечий, пожалуй, очень некрасивый и на лицо и по фигуре, генерал Семякин вздохнул кротко и сказал: — Балаклаву заткнули на славу… Откупорить эту бутылочку будет трудненько. — А можем ли мы взять ее одною нашей дивизией, как полагаете? — Одною дивизией нашей? — Семякин поглядел вопросительно на Липранди, не шутит ли, поглядел еще раз на все укрепления англичан и ответил решительно: — С одною дивизией на Балаклаву идти можно только во сне. — А первую линию редутов? — Это совсем другой вопрос, — первая линия! Если отдадут они их нам, то возьмем. — То есть как это «если отдадут»? — То есть если не придвинут очень больших резервов… Если пойдем сразу и дружно, то взять их можно. — Вот в этом именно смысле я и думаю ставить задачу… Идти на большее мы не имеем сил, значит, не имеем и права. И тут же на месте Липранди распределил, кому и куда идти и что делать. Но другой план, гораздо более обширный, он таил про себя и с ним поехал вечером к светлейшему. По этому плану предполагалось, взяв передовые редуты, идти не на Балаклаву, а прямо на Сапун-гору, куда вели из долины три дороги и куда Липранди думал подняться тремя колоннами, распылив таким образом силы противника. Он рассчитал, что к 22 октября должны были прибыть 10-я и 11-я дивизии, и тогда в Чоргуне можно было бы собрать шестьдесят пять батальонов, семьдесят эскадронов и сотен и двести орудий. С этими силами он брался опрокинуть интервентов. Он говорил горячо и убедительно, но Меншиков смотрел на него с недоумением и даже как будто с сожалением, что он, по общему мнению, человек умный, допустил такую нелепость, будто ему, всего только начальнику дивизии, дадут в командование целую армию! Он не сказал этого, конечно, но Липранди почувствовал, что именно это он и хотел дать ему понять, когда, покашляв скромно и усмехнувшись слегка, заговорил вполголоса: — У нас истощаются запасы пороха, о чем я уже ставил вас в известность; у меня есть все основания предполагать, что союзники вот-вот сочтут подготовку к штурму законченной и пойдут на штурм… А вы строите мне какие-то воздушные замки на двадцать второе октября! Мы и одного дня не можем ждать, не только две недели! Поэтому-то я и предлагаю вам захватить только линию передовых окопов и их удержать за собою. — Ваша светлость! С одной своей дивизией я и этого не смогу сделать, — обиженно ответил Липранди. — Редуты можно бы было, пожалуй, занять, но удержать их будет более чем трудно. — Я вам дам еще бригаду кавалерии генерала Рыжова… Затем, пожалуй, еще два казачьих полка — Донской и Уральский. — Кавалерия, конечно, может мне пригодиться на случай действия против английской кавалерии, но этого мало… Мне нужен заслон со стороны Сапун-горы, предпочтительнее всего на Федюхиных высотах. Для этой цели, я думаю, довольно было бы одной бригады при опытном командире. Меншиков недовольно несколько раз слегка покашлял и, отвернувшись к окну, сделал свою затяжную гримасу в ответ на такое вымогательство; наконец, сказал: — Хорошо, я назначу для этой цели Владимирский и Суздальский полки под командой Жабокритского… Еще что? — Для выполнения только этой задачи, — а именно овладения четырьмя редутами, — мне больше ничего не нужно, ваша светлость, но я считаю своим долгом доложить, что шаг этот только обострит внимание союзного командования на свой тыл, и, пока подойдут десятая и одиннадцатая дивизии, оно так может укрепить его, что тогда уж ему не опасны будут все наши усилия. Меншиков задумчиво побарабанил пальцами по столу и обещал обсудить его проект; но на другой же день, 10 октября, к Липранди приехал посланный им полковник Попов и передал, что ждать прихода всего 4-го корпуса для наступления совершенно нельзя, что бомбардировка слишком сильна, что нет пороху, что нужно сделать хотя бы что-нибудь, дабы отвлечь неприятеля. Так было решено произвести давление в сторону Балаклавы. Глава вторая БАЛАКЛАВСКОЕ ДЕЛО I Бивачные ночные костры догорали, и люди и кони, густо скопившиеся в узкой Чоргунской долине, начали чувствовать вкрадчиво жалящий холодок, набегавший порывами со стороны моря: наступало утро 13/25 октября, в которое приказано было Меншиковым дивизии генерала Липранди нажать на Балаклаву. Еще не светало, только еще готовилось светать, — чуть брезжило. Орудия, упряжки, люди еще не воспринимались глазами, а смутно угадывались в темноте. Окрики были негромки, манерки звякали о приклады тихо, и даже лошади, проникаясь таинственностью обстановки, фыркали вполголоса, ссорились между собою сдержанно, подымая беспокойно головы часто ставили уши торчком, вслушиваясь в отдаленное. Эти лошади пришли с берегов Дуная, из армии Горчакова. Они были участницами не одного там сражения с турками, и у русских солдат успели уже сложиться приметы, в которые твердо верили, особенно кавалеристы. Если лошади ржут наперебой одна за другою и если они то ложатся, то срыву вскакивают, то снова ложатся, — быть дальнему походу; если какая лошадь перед боем стоит понурясь и не ест — значит чует, что быть ей убитой, а если ластится к своему хозяину и смотрит на него пристально и жалостливо — значит его убьют. Такое явное предпочтение лошадиного ума своему извинительно было старым солдатам николаевских времен: дисциплина тогда на том только и покоилась, что всячески укрощала пытливость ума человека. Солдаты и в это наступающее утро перед боем совершенно не знали, куда и зачем они пойдут; еще меньше знали они, как встретит их «он» — неприятель. Но когда собираешься в бой, не нужно иметь много ума, чтобы догадаться, что могут тебя и убить, не только ранить. Поэтому у догорающих костров шла деловая передача от земляка к земляку последних просьб — сдать тому-то или переслать туда-то родным в случае смерти те небольшие деньги, которые за долгую службу скопились у каждого из этих старых усачей. Иные пожилые семейные офицеры, сидя на корточках у тех же костров, при беглом свете их, наскоро, карандашами в записных книжках писали духовные завещания; другие, молодые, рвали письма, не желая, чтобы в случае смерти они попали в чьи-либо посторонние руки. Когда полки 12-й дивизии стягивались накануне к Чоргуну, их встречал сам Липранди, чтобы каждому батальону прокричать несколько бравых слов и выслушать в ответ: «Рады стараться, ваше прево-сходи-тель-ство», а по оттенкам разноголосых криков этих решить про себя, ожидает ли его успех на другой день утром. Он гадал по этим крикам, как гусары по своим лошадям. Опытным ухом он слышал, что солдаты кричат «от сердца» и стараться будут. Теперь же эти, сердца которых он подслушивал, — народ уже обстрелянный, обдержанный в ежовых рукавицах войны, кто подремавший час-другой, завернувшись в шинель, кто не сомкнувший на ночь глаз, — были уже бодры и хлопотливы: ожидалась команда строиться. И команда эта пришла; и, осмотрев в последний раз ружья и патронные сумки и подтянув ремни ранцев, стали поротно выстраиваться пехотинцы; похлопав и погладив коней и попробовав на ощупь подпруги, садились в седла гусары и уланы; за орудием орудие вытягивались в строй батареи… Командующим отрядом, легким на руку генералом Липранди, было сказано, наконец: «Марш!». Приказ этот передали от старших младшим, и передрассветное движение началось в том порядке, который указан был в диспозиции, розданной командирам отдельных частей накануне. От каменного Трактирного моста через Черную речку вправо разлеглись Федюхины высоты — два длинных холма, разделенных балкой, по которой проходила дорога из Балаклавы на Инкерман; высоты эти должна была занять бригада генерала Жабокритского — Владимирский и Суздальский полки. К лежащей версты за три влево греческой деревне Комары, из которой еще в сентябре Раглан выгнал всех жителей, подозревая их в шпионстве в пользу русских, двинулась колонна генерала Гриббе, около полка пехоты с батареей и уланами. А прямо по Балаклавской долине, в сторону укрепленного англичанами селения Кадык-Кой, охраняемого, кроме того, еще и цепью сильных редутов на холмах, повел главные силы генерал Семякин. Он ехал на смирном казачьем маштачке соловой масти, неуклюжий, в плохо пригнанной, встопорщенной горбом сзади солдатской шинели, в низко надвинутой на уши фуражке, и совершенно ничего — ни воинственного, ни начальственного — не было в его отяжелелой от лет, подавшейся на седле вперед фигуре. Щеголеватый, подбористый полковник Криднер, командир Азовского полка, которого назначил Семякин для атаки первого и самого сильного из английских редутов, держался рядом с ним и поневоле был молчалив, потому что сосредоточенно молчал Семякин. Светлело быстро. Утренний ветер утих. Туман сползал к морю. День обещал развернуться ясный, может быть даже жаркий, как было накануне. Темно-синие, оторвались от неба и четко обозначились верхушки Сапун-горы, которая занята была охранительным корпусом Боске. Зоркие молодые глаза пытались даже и без зрительных труб разглядеть на ней кое-где кавалерийские пикеты французов. Правее пяти батальонов Семякина двигалась уступами 2-я бригада дивизии Липранди. Ее вели генерал Левуцкий и полковник Скюдери, командир Одесского полка. Она должна была занять остальные три редута после того, как будет захвачен первый, самый сильный, на холме, названном союзниками холмом Канробера. За Одесским полком шагом, как на ученье, вытянулась бригада гусар — лейхтенбергцев и веймарцев, которую вел старый генерал Рыжов. Веймарцы на гнедых конях и лейхтенбергцы на вороных и сами в черных ментиках, шитых золотом, — краса отряда, — очень смутно представляли, придется ли им, и если придется, то как именно, участвовать в бою. Но сам Рыжов, начальник всей кавалерии в Крыму, получил приказ Липранди выжидать окончания действий пехоты, и чуть только последний редут англичан будет занят, броситься в карьер на английскую кавалерию и смять ее. Накануне, вместе с Липранди, Семякиным, Левуцким и другими, Рыжов выезжал на рекогносцировку и видел четыре редута на холмах и укрепленный лагерь английской кавалерии за этими редутами, вблизи селения Кадык-Кой; но он сомневался, чтобы редуты, такие сильные на вид, могли быть взяты. Уже свыше сорока лет прошло с тех пор, как был он произведен в первый офицерский чин. Он участвовал еще в трехдневном бою под Лейпцигом, был в войсках, вступивших в Париж; вслед за тем на его глазах проведены были еще девять кампаний, но ему никогда не приходилось получать приказания, подобного тому, какое он получил накануне от Липранди. За день перед тем, отправляя его к Чоргуну из лагеря на Каче, с ним очень любезно говорил сам светлейший. Он просто сказал: «Вы присоединитесь к двенадцатой дивизии…» Но присоединиться к пехотной дивизии и даже поступить под команду Липранди (хотя они в равных чинах) еще не значило получить такую диспозицию, какую придумал этот любимец генерала Горчакова. Он утешал себя мыслью, что ему, может быть, придется только ударить в тыл бегущему противнику, хотя сильно сомневался и в этом. Под его командой было еще три конных полка: два казачьих — уральский и донской — и сводный уланский, который сопровождал колонну Гриббе. И он вообще не понимал, зачем Липранди потребовал так много кавалерии для наступления на сильно укрепленные позиции в местности, очень пересеченной, крайне неудобной для действия конными частями. — Ну, куда тут пущу я два полка в атаку? — ворчливо говорил он командиру лейхтенбергцев генерал-майору Халецкому, ехавшему с ним рядом. — Там, у англичан, все изрыто какими-то безобразными окопами, вы видите? — Окопы?.. Я вижу кусты, а насчет окопов… В какой стороне вы разглядели окопы? — поворачивал голову то вправо, то влево Халецкий, длинный, с хрящеватым носом и жилистой шеей. — Кусты, совершенно верно, кусты! — тут же согласился Рыжов. — Теперь и я вижу, что кусты, а совсем не окопы… Однако не один ли это черт, благодарю покорно? И он пучил круглые светлые глаза, ерзая жесткими на вид седыми бровями недоуменно и сердито. Между тем со стороны Комаров и монастырька Ионы Постного донесся гулкий штуцерный выстрел, — первый и потому показавшийся всем неумеренно значительным. За этим выстрелом забарабанило вразброд несколько еще: это, отстреливаясь, отходили от Комаров аванпосты союзников. — Ну вот!.. Началось! — строго поглядел на Халецкого Рыжов. Потом он медленно снял фуражку и торжественно перекрестился три раза. Халецкий поспешно сделал то же, но тут же достал часы и проговорил ненужно подчеркнуто: — Ровно шесть! Согласно диспозиции!.. Примерный командир этот Гриббе! — У Липранди они, кажется, все примерные, — ворчнул Рыжов. — А что Одесский полк? Остановился или продвигается?.. Остановился ведь, — что же вы? Не видите разве, что остановился? Значит, и нам стоять. — Полк, сто-о-ой! — повернул коня боком к передним рядам Халецкий, и конский топот утих постепенно от передних к задним. Солнце выкатилось из-за моря багровое. По Сапун-горе забегали красноватые отблески, очень беспокойные на взгляд. Зарозовели и Федюхины высоты, где устанавливались орудия впереди жиденьких батальонов владимирцев, которых еще не успели пополнить после жаркого дела на Алме. Однако и орудия батарей 12-й дивизии и зарядные ящики к ним без заметной торопливости выдвигали на линии дюжие крупные кони, и скоро прогремел первый выстрел из полевой пушки. Халецкий снова вынул часы и сказал: — Десять минут седьмого. — Странное дело, благодарю покорно! — суетливо задвигался на седле Рыжов. — Чего же молчат их редуты? Но тут заклубился розовый дым над холмом Канробера, и загрохотал очень мощный выстрел в ответ, — Ого! Это — крепостное! — проговорил Халецкий, ища вверху глазами снаряд. Рыжов тоже задрал голову кверху, адъютант же его, поручик Корсаков, показал в промежуток между первым и вторым редутами, обращаясь к своему генералу: — Ваше превосходительство! Вон на рысях идет их батарея из резерва! Залп из орудий невдали стоявшего Одесского полка заглушил его слова. Вверху становилось все светлее и голубее от подымавшегося солнца, внизу — все неразборчивей и туманней от расползавшегося всюду дыма. Орудийные выстрелы гремели чаще; дело на подступах к Балаклаве, над обдумыванием которого трудились накануне Липранди и Семякин, началось именно так, как об этом говорилось в составленной ими диспозиции. Даже то, что на Сапун-горе выстраивались колонны французов из корпуса Боске, предусматривалось заранее: отряд Жабокритского и занимал Федюхины высоты только затем, чтобы противодействовать обходу справа, на который мог отважиться Боске. Полковник Войнилович, командир дивизиона лейхтенбергцев, не старый еще, черноусый, плечистый, крепкий на вид человек, спросил у Рыжова, где же именно лагерь конницы союзников.

The script ran 0.008 seconds.