1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Ты не пойдешь в больницу, я не позволяю! Нет, нет — не позволяю.
— Как не позволяешь? Чего же ты хочешь? Ты в уме?
— Марина, как можешь ты даже думать об этом?! Теперь же поговори с мужем, завтра же! А я подам заявление, что ухожу из порта. Большевики во всем невыносимо осложнили жизнь, но уж по части расторжения брака дело у них налажено блестяще — довольно желания одной стороны, и в несколько дней все будет кончено… Получишь развод, и мы зарегистрируемся.
Она смотрела на него с удивлением.
— Знаешь, ты безумный какой-то! Тебе в твоем положении только жены и ребенка не хватало!
— Марина, ты меня любишь?
— Обожаю! — она потрепала его волосы.
— Почему же ты так отвечаешь?
— Милый, ну взгляни же на вещи трезво. Если я разойдусь с мужем, а ты уйдешь из порта, у нас не будет ни работы, ни зарплаты, ни жилплощади, ни вещей… Ничего. Как же мы будем жить? Это все не так легко! Верить, что с милым рай в шалаше, может только тот, кто не испытал нужды, а я уже достаточно намучилась, когда после революции осталась вдвоем с мамой. Знаешь, я служила регистраторшей в какой-то гнусной поликлинике; на меня кричал каждый, кому было не лень. Получала я только пятьдесят рублей, домой возвращалась только в шесть часов, ела воблу и картошку, стирала сама большую стирку, сама мыла полы, ходила вся драная… Только два года, как я сыта и одета — с тех пор, как Моисей женился на мне. И опять возвращаться к этому же!
— Что ж, я больше не смею настаивать, — мрачно сказал Олег. — Бедная Россия! Если ее женщины так измельчали, тогда в самом деле конец нашей Родине! Значит, мы обречены на вымирание. А хам будет плодиться.
— Какой ты неблагодарный! Я так тебя желала. А ты меня же упрекаешь!
— А я в ответ на все это делаю тебе предложение. Ты этим недовольна? Так чего же ты хотела от меня?
— Я не «недовольна», я очень тронута, но я не могу. Пойми, не могу пойти на такой риск.
Он встал с колен.
— Как хочешь. Я сказал все, что может желать услышать женщина в такой момент. Больше мне сказать нечего. Но знай, если ты сделаешь аборт, а разорву с тобой.
— Но почему же?
— Ты не хочешь от меня ребенка, ты мне отказываешь в моей руке, ну а я не хочу этих встреч. Мне твой отказ оскорбителен. Вот и все.
— С операцией все уже решено: я записана на койку. Завтра в двенадцать часов Моисей Гершелевич повезет меня.
— Моисей Гершелевич? А как же он принял это?
— Ну… Я сумела представить дело… Втерла ему очки… — и она повертела рукой перед его глазами.
Его передернуло от этой фразы.
Из коридора послышался звонкий голос Мики, вернувшегося из школы и препирающегося с дворничихой — она кричала, что он не снял галоши и наследил по всему коридору. Марина вскочила и пошла навстречу мальчику. Мика весело поздоровался с обоими.
— Поцелуй от меня Нину, Мика, и скажи, что мне очень хотелось с ней поговорить. До свидания, Олег Андреевич.
Олег подал ей шубку и надел ботики. В кухне, бросая любопытные взгляды, вертелась Катюша. Олег вышел за Мариной на лестницу.
— И все-таки, Марина, последний раз прошу тебя — одумайся! Если ты выйдешь за меня и оставишь этого ребенка, я всю жизнь посвящу тебе.
Она стояла, опустив голову и разглядывая хвостики своей муфты. Он взял ее руку:
— Согласна?
Не поднимая глаз, она отрицательно покачала головой. Он выпустил ее руку и пошел наверх, она — вниз. «Никогда он не разорвет со мной, — думала она, спускаясь, — достаточно мне будет на одну минуту остаться с ним наедине и броситься ему на шею, и он снова мой. Я его уже знаю». И все-таки слезы наворачивались на глаза.
Вечером Нина сказала Олегу:
— Вы можете поздравить меня — я официальная невеста Сергея Петровича. У меня установились самые лучшие отношения с его матерью, и при первой возможности мы обвенчаемся.
Он поцеловал сначала одну ее руку, потом другую:
— Очень, очень рад за вас. Значит, не перевелись еще на Руси женщины, готовые идти за человеком даже в Сибирь. Я уверен, что у вас будут счастливые дни!
— Я не ожидала, что вы будете поздравлять так горячо и искренне. Я думала… память брата… — расстрогалась Нина.
— О нет! Если бы вы выбрали человека из враждебного лагеря преуспевающего большевика… Но для белогвардейца, сосланного… Я рад. Я горжусь вами.
Зазвонил телефон. Марина просила Нину немедленно приехать к ней и выслала машину. Нина поехала. Олег взволновался. «Может быть, Марина передумала и хочет передать это мне через Нину?» — подумал он. Нина не возвращалась долго, но он не ложился, дожидаясь. Услышав, наконец, ее шаги, он вышел в коридор снять с нее пальто, вопросительно на нее взглянул: «Знает ли она, что я честно предлагал брак?» Она встретила его взгляд и, по-видимому, угадав его мысль, пожала его руку:
— Вас не в чем упрекнуть. Марина сама не знает, чего хочет.
На следующий день Олег должен был идти в поликлинику, выписываться на работу, но, против ожидания, его задержали еще на три дня, которые он провел то за книгой, то за шахматами, то за колкой дров, и, наконец, вызвался исправить электропроводку в комнате Нины, не зная, чем заглушить тоску. На третий день он подошел открыть дверь на звонок и увидел перед собой Моисея Гершелевича в прекрасной шубе с каракулевым воротником. «Объяснение!» — мелькнула в его голове, и сразу составилась фраза: «Готов дать вам удовлетворение, в какой бы форме вы ни пожелали!» Но еврей протянул ему руку и, улыбаясь золотыми зубами, сказал:
— А, уже дома! Приятная неожиданность! Ну, как здоровье? Вас заменяет один юноша, но с работой плохо справляется. Ждем, очень ждем. Когда думаете выйти?
— Завтра иду в поликлинику. Буду просить, чтобы выписали на послезавтра.
— Нет, нет. Торопить врачей никогда не следует — здоровье прежде всего. А к первому мая я выпишу вам премиальные, чтобы вы могли поправить свои дела.
— Благодарю, не надо. Я еще так недавно работаю… На вас нарекания будут.
— Устроим все, устроим. Как-никак, имею некоторую власть. А скажите, Нина Александровна дома? Меня командируют в Москву, а у меня жена в больнице — хочу просить, чтобы Нина Александровна ее навестила.
Олег повел его к Нине.
— Ну, что Марина? — было одним словом из ее первых восклицаний. Олег решил, что при таком разговоре он может показаться лишним, и пошел из комнаты, но у двери намеренно задержался, закуривая для вида. Муж отвечал:
— Не совсем благополучно. Выскабливание делал сам профессор, а, между тем, она температурит. Хотел просить вас навестить ее завтра. Там впускной день. Передайте ей, пожалуйста, от меня эти груши и виноград.
Олег вышел.
Он стоял на табурете в коридоре, натягивая провода, когда Нина и Моисей Гершелевич вышли из комнаты и остановились у вешалки.
Еврей говорил:
— Как я умолял ее не делать этого! Согласитесь, что уж мы-то при нашем материальном положении можем позволить себе роскошь иметь детей! Я специально ездил к ювелиру, купил ей браслет за пятьсот рублей, обещал после родов серьги — ничего нельзя было с ней поделать. А теперь вот целый день плачет и температуру себе нагоняет.
При этом он весь так и разбухал от гордости — и за материальное преуспевание, и за мнимое отцовство. Ему явно невдомек было, что бестактно рассказывать такие интимные вещи, не стесняясь присутствия постороннего человека. И как это мелко — упоминать о материальном процветании и приводить цифру за браслет. А что за самоуверенность в том жесте, каким он перебросил одну из груш Мике. Олег брезгливо поморщился, и когда Моисей Гершелевич наконец ушел, он заметил с горькой усмешкой:
— Процветающий еврей среди разоренных, униженных русских дворян! Знамение времени!
Глава шестнадцатая
Елочка стала частой гостьей у Бологовских — врач прописал Наталье Павловне впрыскивания для укрепления сердечной мышцы, и та, питая ужас перед районной амбулаторией, решила обратиться к Елочке, которая охотно согласилась, заранее предупредив, чтоб об оплате не было и речи. Каждый раз, когда она приходила, Ася или француженка выкатывала маленький чайный столик, как если бы дело происходило в великосветской гостиной девятнадцатого века. Архаический столик с севрским сервизом на фоне давно не ремонтированной, запущенной комнаты, и усталая француженка, раскладывающая жалкую повидлу на очаровательные блюдца, а рядом — Ася, натирающая паркет или стирающая пыль с бесчисленных бабушкиных овальных миниатюр…
— Eh bien, Hélène?[29] — спрашивала Наталья Павловна у Лели, когда та в очередной раз возвращалась с биржи. Ответ всегда был один и тот же: товарищ Васильев, видимо, находил для себя неизъяснимое наслаждение в том, чтобы всеми способами не давать дорогу «непролетарскому элементу». Елочка взялась хлопотать, чтобы ее дядя, старший хирург, пользующийся большим весом в больнице, попросил своего приятеля рентгенолога взять Лелю к себе в ученицы, а как только она овладеет специальностью, можно будет ее устроить на работу, минуя биржу с плотоядным товарищем Васильевым — специальность дефицитная и рентгенкабинеты переманивают друг у друга рентгенотехников. Все пришли в восхищение от этой выдумки.
Елочка была счастлива хоть как-то помогать этой семье. Она все больше и больше привязывалась к Бологовским, хотя при этом считала их семью не из передовых, не из тех либеральных помещичьих семей, где девушки шли на Бестужевские и медицинские курсы и потом работали в земских больницах и школах, как покойная Елочкина мама. Конечно, не погибни Россия, Ася и Леля блистали бы в светских салонах и крутили романы с офицерами. Это вызывало в Елочке только презрение. И все же она четко сознавала, что готова на любую жертву ради Аси и Лели, Натальи Павловны и мадам. Елочке, с ее замкнутостью и чувством собственного достоинства, противно было просить и добиваться чего-то. Для себя. Но не для других, особенно для тех, кого она любила.
Один случай запал ей в сердце. Женщина привезла на операцию своего мальчика лет двенадцати — русоволосого, загорелого, с темными печальными глазами. Это была крестьянка, в домотканой холстине, цветном платке и зипуне, с котомкой за плечами. Глаза ее были такие же темные и печальные, как у сына. Скорбь и страшная тревога смотрели из них, когда она обнимала мальчика, который в свою очередь обхватил руками мать, как будто ища у нее защиты. Когда Елочка пробегала обратно, мальчика уже увели, а мать сидела на скамейке и слезы текли ручьями по загорелым худым щекам красивого лица… Толстая равнодушная санитарка сидела тут же и урезонивала ее:
— Ну чего ты? Чего, глупая? Медицина нонече сильна, лечат умеючи. Сперва, вишь, смотрит ординатор, а завтра, поутру, потом прохвессору покажут — не сразу на стол. Нонече все для народа! Уход за им будет, какой тебе и не снится: с кровати встать ни в жисть не позволят! Все подносить станут; потому — медицина! — А ты в слезы!
Елочка приостановилась, и санитарка увидела ее.
— Вот и сестрица тебе то же скажет. Ейный папаша первеющий какой ни на есть хирург. Вот проси, чтобы он твоего сына резал. Дюже в этом деле горазд.
Женщина обратила испуганный, умоляющий взгляд на Елочку и бухнулась ей в ноги… Елочка вела себя слишком сухо, она заторопилась сказать!
— Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято.
Правда, она пожала при этом ее руку, но сей жест, не принятый в простонародье, вряд ли сказал что-нибудь сердцу крестьянки! И вот теперь Елочка мучилась, думая о себе, что нет в ней сердечности и простоты.
Помнился ей постоянно и еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат — ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, но только на несколько минут. Когда она взяла в руки историю болезни и увидела в соответствующей графе — партиец с 18 года, — все в ней тотчас же снова омертвело. Тогда она записала у себя в дневнике: «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я вольна вложить ее куда сама захочу. Если Господь Бог вернется в Россию, то воскреснет сестра милосердия, а сейчас я — медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь!»
У входа в вестибюль клиники ее всегда встречала величественная фигура швейцара. Швейцар этот — бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высоких особ, так наметал глаз, что лучше любого агента ОГПУ распознавал «господ», в каком бы виде эти господа ни появлялись перед ним. Он считал для себя унизительным приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью — поклониться «бывшему». Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом лишь старых профессоров. Дядя Елочки, пожилой хирург, сохранивший манеры и выправку царского офицера, также входил в их число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторых и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных».
Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а несколько поодаль, у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.
— Пожалуйте, Елизавета Георгиевна! — сказал он теперь. — Дяденька ваш уже ушли. Наказали передать вам, чтобы вы к ним обедать завтра пожаловали. — Снимая с Елочки пальто, прибавил: — Вечор из Москвы зять воротился; рассказывал, что Страстный монастырь и Красные ворота вовсе снесли, Сухареву башню и Иверскую Матушку тоже срыли, а в Кремль не токмо что не пущают, а у ворот караулы стоят и по Красной площади милиция шмыгает спокойно не пройдешь. Зять приостановился было, чтоб взглянуть на Спасскую башню, ан милиционер к нему: «Гражданин, здесь останавливаться воспрещатся!» Трусы они, Елизавета Георгиевна, как я погляжу. Покойный император — Александр Александрович — всегда-то повсюду езживали: и в церковь, и в Думу, и на гвардейские пирушки. Я на козлах, да два казака позади — только и есть! А ведь знали же они, как убили их папеньку. И сами Александр Николаевич после десяти покушений все один езживали, а как в одиннадцатый раз бомбу в Их Величество бросили — и только были с ними адъютант и два казака. Ни в жисть не прятались, русские были люди — не то что нынешняя мразь: жиды да прочая нехристь!
Елочка оглянулась и прижала палец к губам, но швейцар не пожелал снизить голоса:
— Я не боюсь! Меня и то моя старуха донимает: «Я, — говорит, — домой спешу и слышу через открытую фортку, как ты в комнате советскую власть ругаешь. Голос больно у тебя зычный, — говорит, — и уж будет нам от твоего голоса беда неминучая». А я так полагаю, что это все в руках Господних.
— Вы молодец, Арефий Михайлович, побольше бы таких, как вы, — сказала Елочка.
Ходатайство ее увенчалось успехом. Хирург не откладывая обещал поговорить с рентгенологом. Елочка тотчас побежала сообщить радостную весть, но в нескольких шагах от подъезда Бологовских ей мелькнуло свежее личико и кокетливая шляпка.
— Леля!
Девушка обернулась. С ней был долговязый молодой человек, который тотчас потянул руку к фуражке. Леля представила его, говоря:
— Валентин Платонович Фроловский, мы знакомы еще с детства.
Она выслушала и поблагодарила Елочку очень мило, но сдержанно, если не холодно.
— Довольны вы, милая маркиза с мушкой на щечке? — спросил молодой человек. — Милое дитя, могу вас уверить, что на советской службе не слишком весело.
— Поживем — увидим! Вон там идет полковник Дидерихс. — И, кивнув Елочке, Леля ускользнула в сторону, как изящное видение.
Молодой человек сказал, скандируя:
— Гвардейский полковник продает газеты на улицах. — Красивым жестом поднес к кепке руку и поспешил за Лелей приветствовать полковника.
Елочка взглянула ему вслед и увидела высокого старика. У него было странно длинная шея, большие скорбные глаза под мохнатыми бровями напоминали чем-то глаза затравленного зверя. Сумка почтальона, надетая через плечо, не могла скрыть военную выправку и остатки гвардейского лоска.
Направляясь к Бологовским, Елочка рассчитывала на задушевную теплую минуту и веселый щебет за чайным столом и, брошенная теперь посредине тротуара, почувствовала себя разочарованной и уязвленной.
Идти к Асе теперь было не для чего, и она направилась к Анастасии Алексеевне, чтобы передать ей приготовленные для штопки носки. Анастасия Алексеевна по своей привычке тотчас начала охать и жаловаться, при этом сообщила, что недавно проработала несколько дней сестрой-хозяйкой в больнице «Жертв революции».
— Понадеялась я, что поработаю там, но сотрудница, которую я замещала, почти тотчас поправилась. А мне там обед полагался, и работа нетрудная сами знаете — порции больным раскладывать. — Две слезы выкатились из красных глаз.
Елочка озабоченно смотрела на нее, и чувство неприязни опять перемешивалось в ней с чувством жалости.
— А как здоровье? — спросила она.
Анастасия Алексеевна поднесла руку к голове.
— Нехорошо… Все что-то мерещится. Темноты боюсь, одна в квартире оставаться боюсь. На днях соседи поразошлись, и от единой мысли, что я в квартире одна, такой на меня страх нашел, что я выскочила пулей на лестницу, а дверь, не подумавши, захлопнула. Ключа при себе у меня не было и два часа это я на лестнице в одной блузке продрожала, пока соседи не подошли. Странные рожи какие-то лезут: раздуваются, ползут из углов. Только и мысли, что, как сейчас, там на сундуке надуется страшный лиловый старик, повернусь, увижу — так уж лучше не поворачиваться! А то как бы в кухне под столом опять та рожа, что вроде большой лягухи, не квакала свое: плюнь на икону, плюнь!.. Ничего этого другой раз и нет. Повернусь — и сундук пустой, и под столом никого… А вот навязывается в мысли. Я ведь сызмала с темнотой путаюсь. Впервые это ко мне пришло, когда я еще гимназисточкой была: билась, помню, над арифметической задачей. Помните, какие трудные бывают, потруднее алгебры… Вдруг откуда ни возьмись пришло мне в голову попросить, шутки ради, помочь мне нечистую силу: «Помогите, — говорю, — уж как-нибудь рассчитаюсь!» Только сказала, и так это быстро уяснилась мне вся задача — ровно занавесочку в мозгу отдернули. А ночью вижу около своей кровати огромную рожу и пасть раскрыта: «Дай мне есть», — говорит. Жили мы тогда на самой окраине Пензы, мать сама пекла хлебы. В этот день как раз испечены были, лежали накрытые полотенцем. Я схватила и бросила ему. Утром проснулась и думаю: «Экий сон противный привиделся!» Вдруг слышу, мать кричит: «Дети, кто хлебы трогал? Не могли ножом отрезать? Обезобразили буханку, и полотенце на полу!» Она ругается, а я ни жива, ни мертва! Весной причащаться пошла, вдруг кто-то мне ровно бы в самое ухо: «Выплюни, а ну-ка выплюни!» А я и выплюнула недолго думавши. Ага, вздрогнули небось?!
— Да, вздрогнула, ведь это кощунство — плюнуть на портрет человека и то непростительно, а Дары — святыня! Зачем же вы?
— А сама не знаю, зачем. Так просто. Тогда все нипочем было — бегаю да хохочу, а вот теперь расхлебываю. Кабы муж другим человеком был, думается мне, ничего бы теперь со мною не было — Крымская история очень уж нервы поиздергала. Помните, говорили мы с вами про Дашкова, поручика? Я фамилию его тогда вспомнить не могла?
Елочка мгновенно выпрямилась, как струна.
— Помню. И что же? Его видели?
— Представьте! Как раз ведь толковала, что его никогда не вижу, да тут-то и увидела!
— Как это было? — Брови Елочки сдвинулись, и голос прозвучал строго.
— Разливала я больным чай, а санитарки разносили; после ужина это было; взглянула этак вперед, да за дальним столом вдруг вижу — сидит среди других, в таком же сером халате, что остальные; ну как живой, совсем как живой.
— Однако какой же? Одно из ранений у него было в висок, голова была перевязана. Таким и видели?
— Нет, перевязан не был, а только — он. Помню, след от раны мне в глаза бросился — шел от брови к виску. Кабы не знала я, что убит, подумала бы, что живой. Малость только постарше стал.
— Странно! — прошептала Елочка. — Стал старше, зарубцевалась рана… На галлюцинацию не похоже. Неужели же не подошли, не заговорили? Не справились в палатном журнале? Анастасия Алексеевна, отвечайте же мне!
— Испугалась я, Елизавета Георгиевна. Помнится, чашку выронила и расколола. Засуетились санитарки; дежурный врач подошла и спросила, что со мной, а когда я снова в ту сторону взглянула — никого уже за столом не было.
— Ну, а на другой день?
— А на другой день я уже не работала — это было в канун расчета.
Мысль Елочки работала лихорадочно быстро: если бы она видела его в один из многих дней, это была бы явная галлюцинация, но его появление в последний день могло произойти оттого, что ему с этого только дня разрешено было выйти в столовую. Неужели в самом деле он? Надо сбегать в больницу «Жертв революции» и справиться, не было ли там на излечении Дашкова. И как будто мимоходом она спросила:
— А вы там на каком отделении работали?
— Подождите… Вот и не припомнить… Плоха я стала… На терапевтическом.
— Этот случай показывает только одно — подобные разговоры вам безусловно вредны, — сказала авторитетно Елочка.
Раздался стук в дверь, и Анастасия Алексеевна подошла отворить, Елочка услышала ее восклицание: «Ты? Вот не ждала!» Она обернулась на дверь и увидела человека, которого там, давно, в Феодосии, ей приходилось видеть ежедневно в часы работы. Она, как ужаленная, вскочила. Он успел измениться с тех пор: она привыкла видеть его в офицерской форме, а теперь он был в сером помятом пиджаке; не было прежней выправки, слегка облысели виски и какое-то выражение гнусности показалось ей в слегка обрюзгшем лице… Он выглядел теперь почти мещанином.
— Кого я вижу? Сестра Муромцева! — Что-то прежнее, офицерское, мелькнуло за обликом измочаленного советского служащего: по-офицерски он выпрямился, подходя к ней, щелкнул каблуками и вытянул по швам руки.
Елочка схватила пальто, брошенное нa стуле, и поспешно пошла к двери с гордо поднятой головой… Чтобы она пожала руку предателю Злобину, который выдавал палачам «чрезвычайки» последних русских героев? Никогда! Этой чести он не удостоится!..
На следующий день она забежала со службы домой, намереваясь тотчас отправиться в справочное больницы, и увидела Анастасию Алексеевну, ожидавшую ее в передней.
— А я к вам… Вы ушли, не простились. Не рассердились ли вы? — как-то униженно начала она. Они прошли в Елочкину комнату.
— Вы вольны принимать у себя кого вы желаете. Странно было бы, если бы я сердилась. Но, я полагаю, вы понимаете, что мне неприятен этот человек.
— Это я поняла, но и вы поймите, что я не могу не принимать его, если он время от времени все-таки приносит мне деньги.
— Совершенно верно, если вы берете от него деньги, вы не можете не принимать его. Но я лично нахожу, что нельзя брать деньги от человека, который помогал большевикам убивать.
— То, Елизавета Георгиевна вы! Вы, известно уже, — первый сорт, отборные чувства! А я о себе не обольщаюсь, — второсортная я. Это как в магазине чая пакеты: этот — цейлонский, этот — экстра, а этот дешевенький. Я и круга не того, что вы: мои родители простые лавочники были. Им невесть какой честью показалось, когда я за врача замуж выскочила. Кабы он кадровый военный был, а не по призыву, мне бы и не видать его, как своих ушей. Зачем я от него деньги беру? Да ведь я, как-никак, с ним прожила двадцать лет, я его от тифа спасла: сколько около него бодрствовала, насильно на постели удерживала… А теперь болею я. Мое состояние никуда не годится, он сам говорит. Почему же не принять помощь? Вот этот… как, бишь его? Дашков, поручик — муж осведомлялся — такого на излечении не было; значит, опять галлюцинации.
— Что? Не было? Не было! — голос Елочки оборвался. — А вы, зачем рассказывали вашему мужу?
— Почему же не рассказать? Рассказала.
— Так, очень хорошо! Вы рассказали, а он отправился наводить справки. — Елочка грозно засверкала глазами.
— Ох, уж вижу я, что вы, Елизавета Георгиевна, опять сердитесь, а вот за что? Ну, пошел, спросил; там просмотрели по книгам за текущий месяц и ответили, что такого не было. Только и всего!
— А зачем он осведомлялся? Ведь не зря же пожилой, занятой человек, таскался за сведениями? Безусловно, он имел цель: он хотел выследить офицера, который однажды каким-то чудом ускользнул из его рук. Допустим, ему сообщили бы, что такой человек был, и при нашей системе протоколирования выложили бы тотчас и адрес, и место работы. Что ж было бы дальше — как вы полагаете?
— Да ведь его же не оказалось! Стоит ли толковать? — хныкая, твердила Анастасия Алексеевна.
— Да, его не отказалось, зато гнусность вашего супруга оказалась налицо! Готовность свою к новому предательству он доказал со всей очевидностью, — яростно обрушивалась Елочка. — И вот что я вам скажу, Анастасия Алексеевна: наши с вами отношения кончены. Я больше не хочу ни видеть этого человека, ни слышать о нем, а вы, по-видимому, не так уж редко видитесь. Вы способны передавать ему и наши с вами разговоры… Вы удивительно беспринципны! Нам лучше прекратить знакомство.
— Ох, Елизавета Георгиевна! Легко вам говорить о принципах, вы молоды, здоровы, квалифицированны, твердо стоите на ногах… А вот были бы в моем положении, не то б запели!
— Не беспокойтесь, не запела бы!
— Не зарекайтесь! Ну что ж, я пойду! Оттолкнуть человека очень просто — чего проще-то! Обещали помочь: собирали работенку, жалели, угощали, а чуть раздосадовались — и гоните! И никакой жалости. А еще мужа моего за жестокость осуждаете, он подобрей вас, как посмотришь. Это ведь уже не в первый раз, что мне от дома отказывают, все знакомые открестились. — И она всхлипнула.
Елочка боролась с собой.
— Извините мне мою горячность, — сказала она, наконец, протягивая руку. — Останемся друзьями. Я приготовлю вам работу. Только на квартиру к вам я больше не пойду. Приходите вы сами. Я буду вас ждать через неделю в пятницу. Согласны?
— Ну, спасибо вам, миленькая. Не сердитесь, моя красавица. Ведь я одинокая. — И она опять всхлипнула.
— Вы только должны обещать мне не говорить мужу, что мы с вами видимся, — продолжала Елочка.
— Вот вам крест. Хотите икону поцелую?
— Нет, не надо. И запомните, поручик убит, забудьте все это.
Когда Анастасия Алексеевна, наконец, вышла, Елочка опустилась на стул и закрыла лицо руками.
Больного с такой фамилией не было! Конечно, не было! Безумно было надеяться. Мир так пуст! Мертвые не воскресают!
Глава семнадцатая
Олег опять начал ходить на службу. Работа и дорога из порта и в порт с бесконечными ожиданиями трамвая занимали так много времени, что домой он возвращался не раньше семи часов вечера. Стараясь заглушить безотрадные мысли, порывшись в библиотеке Надежды Спиридоновны, он брался за книгу. Обедал Олег на работе, в столовой для служащих, а ужинал вместе с Ниной и Микой по желанию Нины, которая нашла более целесообразным общее хозяйство. Теперь, когда он мог вносить свой пай, он с радостью согласился на это.
Недели через две после выхода на работу он услышал в коридоре голосок Марины, которая, здороваясь с Ниной, чему-то смеялась. Впрочем, смех ее показался несколько искусственным. Как только она прошла к Нине, он поспешно оделся и вышел из дому. Весь вечер бродил по городу и только к двенадцати часам, когда, по его расчетам, Марина уже должна была уйти, вернулся домой. Ни в каком случае он не желал ее видеть, не желал ни близости, ни объяснений.
Когда Марина пришла в следующий раз, он поступил точно так же. Нина, конечно, поняла его маневры, хотя не заговаривала с ним об этом; точно так же она ни разу не упомянула при нем об Асе: а ведь, по всей вероятности, теперь она нередко видела ее.
Однажды Олег сидел на кухне и читал. Вячеслав стоял у примуса и по обыкновению зубрил что-то. Через несколько минут вошла, позевывая, Катюша и, увидев себя в обществе двух молодых людей, тотчас сочла необходимым уронить платочек. Олег, в которого слишком глубоко въелось светское воспитание, автоматически сорвался с места и поднял ей платок. «Боже мой, ну и духи! Это тебе не «Пармская фиалка», — подумал он и уткнулся снова в книгу. Катюша, между тем, просияла и присела на табурет, обдумывая следующий ход.
— А у меня поллитра есть! Я бы угостила и сама выпила — одной-то скучно! — сказала она куда-то в пространство. Оба молодых человека продолжали читать.
— В «Октябре» идет «Юность Петра Виноградова». Вот кабы один из мальчиков хорошеньких сбегал за билетами, я бы, пожалуй, пошла.
Ни Олег, ни Вячеслав не шевелились.
— Ишь, какие кавалеры-то нонеча пошли непредупредительные! Уж не самой ли мне пригласить которого-нибудь?
Глаза Олега скользнули по ней с таким выражением, как будто он увидел у своих ног жабу. Вячеслав оставил книгу.
— Эх ты! Постыдилась бы! Комсомольский билет позоришь! Тут, поди, с балеринами водились, Кшесинскую видывали, а не таких, как ты. Нашла кому предлагаться!
Катюша немного как будто смутилась, но стала отшучиваться, Олег делал вид, что поглощен чтением. «Он меня за великого князя, кажется, принимает… Вот еще не было печали!» — подумал он со смехом, затем отложил книгу и решил пойти побродить по городу, посмотреть на особняк Дашковых.
Едва только он вошел в комнату, чтобы положить книгу, как его догнал Вячеслав.
— Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь — не поможете ли?
— Садитесь, — сказал Олег.
Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание, — с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики «грызет гранит науки» — было очень метко. Олег невольно сравнивал его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.
— Спасибо, — сказал Вячеслав и собрался уходить, но вдруг взгляд его упал на портрет матери Олега.
— Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ней похожи.
В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы там — на портрете — была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к матери слесаря. Олег ответил:
— Да, это моя мать.
Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.
— Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?
— Вот что! — сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. — Вы, по-видимому, уже знаете — я не сын столяра и не слесарь, я — поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня — сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками — не дам. Предпочитаю сказать прямо.
— Так вы в открытую перешли? Я ничего определенного не знал, подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!
— Плохие — не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?
— Да ничего. Доносить я пока не намерен.
— Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?
— А при чем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.
— Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.
— Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше ОГПУ молодцом работает.
— А если вы сигнализируете касательно меня — будет работать еще лучше.
— Я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.
— Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества — хотел бы я знать?
— Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.
И Вячеслав вышел.
«Я теперь в руках этого рабфаковца! — подумал Олег. — Игра, по-видимому, приходит к концу».
На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.
— Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, — сказала она. — Имейте только в виду, что придется стоять.
— Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика более пристойная, чем во всяком другом месте.
— Смотрите только, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии, — прибавила она. — Вы такой впечатлительный.
— Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом — у меня не хватит храбрости.
— Странное признание из уст Георгиевского кавалера! — сказала она и вручила ему билет.
Когда Олег Дашков вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он почувствовал тесноту в груди от боли воспоминании, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде него — такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде!.. И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. И знал, что в зале нет ни одной дамы красивее его матери. Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом — ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Нет, лучше об этом не думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься.
Он снова стал оглядывать зал. Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют — только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» — вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие.
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая благородные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице — это была девушка, не слишком молодая, ее никак нельзя было назвать красивой; но в ней привлекал внимание неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание — чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» — спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо.
«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та — особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.
Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая — он это чувствовал — уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, — погибли. Свет заслоненной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!.. Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих — они исполняли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти лицо — то, на которое он смотрел сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие — приподнять или пошевелить рукой — тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите! Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой». Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Да, он и не хотел ничего от этих чужих людей! Но вот эта сестрица… Ее тотчас он узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову, давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь — через девять лет — она неожиданно снова перед ним.
Он решил, что подойдет к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Нельзя допустить, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра. Недостойно было бы не подойти к ней. На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему…
Дирижер взмахнул палочкой.
«После окончания тотчас подойду к ней», — и Олег стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся — публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее — пойду встану лучше у выхода. Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше»? Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.
Глава восемнадцатая
Падет туманная завеса,
Жених сойдет из алтаря,
И из вершин зубчатых леса
Забрезжит брачная заря.
А. Блок
До сих пор Елочка посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси. «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже оперы», — сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало: сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Как в первом акте, так и во втором, когда началась симфония. Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! — с горечью думала она, — одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» Глаза ее скользнули по одному лицу, и сердце застыло…
Он? Неужели? Быть не может? Мерещится? Трепещущей рукой она схватилась за лорнет — несовременную, но неизменную деталь своего туалета. Кажется, он… Он или кто-то на него поразительно похожий! Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да — левого! Ах, если бы он повернулся немного, чтобы увидеть. И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет и вот, наконец, он слегка повернул голову и она увидела шрам, обезобразивший левый висок. Сомнения не оставалось — он! Она оставила лорнет и похолодевшей рукой коснулась горячей щеки. Так значит, он жив, спасен! Что же было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала, никого не ждала, ни на кого не смотрела, никем не интересовалась… Она забыла о себе и не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Все свои ожидания она перенесла на иную сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он женат. Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым — от нее не укрылись его худоба и бледность, его заштопанный китель, по-видимому, еще старый — офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… Впрочем, он, очевидно, после болезни. Теперь уже ясно, что именно его видела тогда в больнице Анастасия Алексеевна, Что же делать? Подойти к нему — неприлично, а больше такого случая не выпадет… Роковые минуты не повторяются — нельзя упускать их!
Прозвучали последние аккорды, зашумели аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила голову, ей захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным… И снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь… Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять-десять, он не шел. Ясно стало, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать — «аминь». Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то… Изредка подымая голову, обводила глазами зал. Но вот притушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. Вот она закрывает за собой тяжелую дверь и слышит голос: «Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?» Его голос! Она вся задрожала и подняла глаза — он стоял перед ней с фуражкой в руке! Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него — каждая жилка в ней трепетала. Он иначе объяснил ее волнение.
— Это уже не в первый раз, что при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, — сказал он. — Тем не менее, это все-таки я.
Она не шевелилась.
Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!
Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.
— Вы меня не узнаете? Но ведь вы были сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году, не правда ли?
— Я вас узнала… но… Я, я удивлена. Я вас считала погибшим, — прошептала она наконец.
— Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?
Она кивнула головой, довольная этой корректностью.
— Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?
Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Дашков пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, и ей это понравилось.
— Сестрица… Ах, что это я?! Извините за старую привычку.
— Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, — ответила она, и голос ее дрогнул.
— Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, — проговорил он опять с той же почтительностью.
— Елизавета Георгиевна Муромцева.
— Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой — всегда терпеливой, внимательной, чуткой, — вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.
«Так вот что!» — подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.
— Я так любила всю мою палату, — прошептала она, вытирая глаза, — для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом.
— Да, я помню… Я о вас спрашивал.
— Даже теперь горько вспомнить, — шептала она, — это была жестокость свыше меры.
— О да! Жестокими они быть умеют, — сказал Олег, а про себя отметил, что она не боится быть откровенной, она смелее его.
— Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись?
— Меня спас все тот же денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.
— Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго лежали?
— Последние три недели лежал уже при красных. При первой возможности едва лишь смог встать на ноги — я поспешил убраться из госпиталя. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Потом нас все равно выследили и задержали.
— Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?
— Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.
Она остановилась.
— Соловки! Соловки! — и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег поспешно поднял.
— Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.
Щеки Елочки вспыхнули при упоминании о духах.
— Я надеюсь, что с вами, Елизавета Георгиевна, жизнь обошлась милостивее — надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?
Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она не решалась задавать, опасаясь показаться навязчивой.
— А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?
— Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила бесследно, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Плеврит, однако, привязался ко мне после «шизо».
— Что такое «шизо»? — спросила она с недоумением.
— Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности.
— Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.
— Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-sœur[30] приютила в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.
— Вы служите?
— Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.
— Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.
Мы четыре дня наступаем,
Мы не ели четыре дня!
Та страна, что должна быть Раем,
Стала логовищем огня,
— неожиданно продекламировал Дашков.
— Это ведь Гумилев? — улыбнулась Елочка.
— Да. Из нашей стаи — русский офицер.
— И расстрелян, — добавила девушка.
В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.
— Мне сюда, — сказала она тихо.
Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же — как продлить знакомство.
— Елизавета Георгиевна, — сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. — Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас. Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?
— Нет, я живу совсем одна, — прошептала она.
— Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, — сказал он опять с тою же почтительной покорностью.
Легкий румянец покрыл щеки Елочки. Ей уже было 27 лет, никогда еще в жизни не приходилось объясняться с мужчиной. Принять его у себя она нисколько не опасалась, ее останавливало другое — назначив после первой же встречи свидание, она могла показаться легкомысленной как в его, так и в своих собственных глазах. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему понравилось это. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» — думал он, покорно дожидаясь. Находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.
— Я не об этом думаю — меня беспокоит ваше здоровье, — сказала она. — Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он — прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть скажет свое авторитетное мнение.
Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах и что к его здоровью она по старой памяти не могла относиться безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:
— Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?
— Да, князь Дашков. — Елочка умышленно употребила титул.
— Ci-devant[31] прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не князь, и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо — значит, попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в строгом секрете.
— Я понимаю, — сказала она очень серьезно.
После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес к фуражке руку. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в изящное движение еще уживалась в ней рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.
Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» — Она вдруг бросилась на колени перед образом:
— Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за встречу! Ты справедлив — теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Ты велик и мудр, а любовь к своим созданиям Ты дал мне почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь.
Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.
Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Древний монастырь, с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду… Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям частые грамоты с просьбами взять от их бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока — старец и юноша — на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания лучших людей России. Коммунистическая партия пожелала устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток, о которых по всей Руси шептались втихомолку… Она видела раз это место во сне — вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние — может быть, излучения молитв за тех, кто томился за этими стенами? И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала о Соловках! Ей захотелось теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно — ему, наверно, тяжело вспоминать. «После такой войны, таких ран — семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда, наконец, выпустили — некуда идти! Ни дома, ни Родины, ни родных… Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем могла бы помочь ему — если бы стала его женой. «Как бы я берегла его!» — с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для Дашкова, уже не находила это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой… Но тотчас отмахнулась от этой мысли: все равно! Ради счастья заботиться о нем можно пойти даже на это! Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в картины тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять — она не ложилась; сидела одетая, напряженно глядя в темноту и не замечая времени.
Глава девятнадцатая
В больницу Дашков поехал прямо со службы. Великолепный старообразный швейцар, стоявший у лифта, зорко взглянул на его лицо и простреленную многострадальную шинель…
Так зорко, как будто что-то заподозрил… Однако необыкновенно вежливо поклонился ему:
— Пожалуйте! Кому прикажете доложить? — узнав, что требуется сестра Муромцева, швейцар тотчас же вызвал Елочку по коммутатору и накинул на Олега белый халат, без которого его бы не пропустили дальше. Олег нащупал в кармане рубль и, обрадовавшись находке, протянул швейцару. При этом он с удивление заметил, что около швейцара на полу стояла большая картина, по-видимому, голландской школы — курица с цыплятами на темном фоне.
Елочка выбежала к нему навстречу в белом халатике и форменной косынке. Щеки ее горели. Тотчас она повела его по лестницам и коридорам, что-то говорила о нем людям в белых халатах, и его тотчас вызвали на снимок, которого в районных амбулаториях приходилось дожидаться неделями и на руки не выдавали. После снимка они условились о новой встрече, когда он должен был явиться сюда же узнать поставленный диагноз.
Елочка вернулась к себе заряжать автоклав, а Олег спустился на выход. Там, около швейцара, стояла, надевая перчатки, молодая девушка с длинными косами. При взгляде на нее у Олега перехватило дыхание.
— Ксения Всеволодовна! — он вытянулся со свойственным ему изяществом, словно на нем и сейчас был аккуратный, с иголочки, мундир гвардейского офицера.
Ее глаза, которые он так часто вспоминал, смотрели в течение секунды с недоумением, потом приветливая улыбка осветила лицо.
— Извините, я не сразу узнала вас! Олег Андреевич Казаринов, так, кажется?
— Так точно, — отчеканил он с интонацией, которую она не поняла. — Каким образом вы здесь и притом одни, Ксения Всеволодовна?
— Это целая история! — доверчиво защебетала она. — Бабушка послала меня в Эрмитаж, в закупочную комиссию с этой картиной. — Тут он, наконец, отметил значение «куриной» картины. — Леля взялась помочь мне ее донести. Леля работает здесь со вчерашнего дня практиканткой в одном из рентгеновских кабинетов, я зашла посмотреть на Лелю в медицинской форме, а теперь пойду по бабушкиному поручению. Вот только картина очень парусит как бы не унесла меня в стратосферу.
— Разрешите мне вам помочь! — подхватил он тотчас, с радостной готовностью забирая картину. И они вышли.
Связному разговору очень мешала несчастная курица, которая действительно все время парусила и норовила вырваться из рук, к тому же Ася призналась, что проболтала с Лелей и боится опоздать — закупочная комиссия заканчивает работу в семь часов. Припомнив, что у него в кармане двадцатирублевка, на которую он рассчитывал жить до следующей получки, Олег махнул рукой на все соображения и предложил нанять такси, но лицо девушки приняло такое испуганное и настороженное выражение, что он тотчас же оборвал фразу:
— Вы не желаете ехать, Ксения Всеволодовна?
— Да я бы очень желала, но бабушка запретила настрого.
— Ксения Всеволодовна… Я далек от желания подбивать вас на непослушание. Я как-то не сообразил, что еще не представлен вашей бабушке. Извините, но не относите меня к разряду совсем чужих. Я все-таки не первый встречный, а beau-frère Нины Александровны и познакомились мы с вами в ее комнате.
Ася остановилась.
— Как beau-frère? Каким же образом? Ведь Нина Александровна — княгиня Дашкова, а вы… Казаринов?..
Олег спохватился. Секунду он колебался, но встретив иронично-недоумевающий взгляд ясных глаз, остановился и, прислоняя картину к фонарному столбу около Александровской колонны — они пересекали в это время пустынную площадь Зимнего дворца, — сказал:
— Я вижу, что проговорился, и хочу вам сказать прямо: я не Казаринов, я — Дашков. — И опять ему пришлось в общих чертах пересказывать невеселые подробности своей жизни. Кончилось все неловкой сценой:
— Я вам не дам нести картину, отдайте, если так! — вдруг сказала Ася очень воинственно.
— Позвольте, почему?!
— Нельзя носить такие тяжести, если было ранение!
— Ксения Всеволодовна! Ведь уже девять лет прошло… — Он чуть было не стал откровенничать, как грузил тяжелейшие бревна в Соловках и в Кеми с утра до ночи, да еще по пояс в воде. Но успел подумать: жалобиться?.. И посмотрел ей прямо в глаза.
Странные были у нее глаза: их светящийся центр, казалось, находится впереди орбиты и, накладывая голубые тени, озаряет лицо и лоб.
— У вас кто-нибудь оставался здесь? Кто-нибудь встретил вас, когда вы вышли из лагеря: мама или папа, или сестричка?
— Никто. У меня все погибли.
Секунду она не сводила с него испуганного взгляда и вдруг залилась слезами, прижавшись головой к фонарному столбу:
— Я не знала, я ничего не знала! Простите, что я говорила с вами, как с чужим!
Олег подошел к ней вплотную и застыл:
— Не огорчайтесь, милая! Не я один. Я думал, вам это все известно, иначе не заговорил бы. Вытрите ваши глазки и пойдемте, а то в самом деле опоздаем.
Она все еще всхлипывала. Очень медленно стала успокаиваться.
Олег опять поднял картину, и они пошли.
В Эрмитаже он остался ждать ее в вестибюле. Очень скоро она вернулась, волоча за собой картину.
— Эта курица такая несчастливая. Который раз я ношу ее в разные места и всегда неудача! Сначала сказали: прекрасный экземпляр, подлинная Голландия, семнадцатый век, оцениваем в две тысячи. Я, как на дрожжах, подымаюсь и вдруг слышу: «Но…» У меня душа в пятки! «Семнадцатый век у нас представлен очень многими экспонатами и в приобретении данного Эрмитаж незаинтересован, предлагайте любителям». Как вам это понравится? Где я возьму этих любителей? Что же мне теперь делать?!
— У вас острая нужда в деньгах? — спросил Олег.
— Через неделю у меня день рождения — девятнадцать лет. Недавно было именины, а их не праздновали — бабушка сказала: «Не до того». А день рождения обещала отпраздновать и обещала мне белое платье. Английские блузки уже так надоели. Теперь — ни платья, ни вечеринки не будет! — Она была так очаровательна в своем детском огорчении, что он не в силах был свести с нее глаз.
— Ксения Всеволодовна, снесемте картину в комиссионный магазин. Здесь есть один поблизости. Бежимте!
Он зашагал саженными шагами, она рысцой побежала рядом! Увы! Курицу и здесь принять не захотели! Указывали, что магазин перегружен товарами, что картина с дефектами… Оба вышли понурые.
— Ну, теперь кончено, — сказала Ася. — Что же, противная курица, поехали домой!
— Не огорчайтесь, Ксения Всеволодовна, быть может, бабушка ассигнует для вашего праздника другую вещь.
Она вздохнула:
— Уж не знаю. У нас стоит в комиссионном рояль, но выручка за него пойдет дяде Сереже, а если бабушка сказала — так и будет.
Она повернула на Морскую и через несколько минут остановились у подъезда.
— Я был очень счастлив встретить вас, Ксения Всеволодовна! Надеюсь, мы еще увидимся. Желаю, чтоб праздник ваш состоялся.
— И я буду надеяться! Знаете что? Приходите к нам в день моего рождения. — И тут же смутилась, покраснела до ушей: — Ах, что я сделала!
— Вы и в самом деле непослушный ребенок, Ксения Всеволодовна. Что ж, придется мне как можно скорее быть представленным вашей бабушке. До свидания.
Она улыбнулась и исчезла за тяжелыми дубовыми дверями старинного подъезда.
В тот же вечер он попросил Нину представить его дому Бологовских.
Между тем, Асю ждала буря. Француженка за опоздание повела ее тотчас пред очи бабушки. Пришлось Асе признаться, что ее сопровождал князь Олег Андреевич Дашков.
— Что? Какой князь? Муж Нины Александровны давно убит, а больше нет князей Дашковых.
— А вот и есть, оказывается! Он мне сам сказал.
— Чепуха! Тебе можно наговорить что угодно, ты всему веришь. Ясно, что опять выдумки, как с Рудиным. Ты не дала адреса?
Асю усадили заштопывать белье. Сидеть было скучновато, тем более что иголку она органически не выносила. Желая развлечься, напевала вполголоса все, что ей приходило на память.
В середине второго дня мадам, выходя в булочную, наткнулась в подъезде на высоченного рыжего детину в кепке, сдвинутой на затылок, с косматым чубом, выпущенными на лоб. Он стоял, запустив руки в карманы и тараща глаза на лестницу. Француженка покосилась на него, обошла сбоку и опять покосилась. Возвращаясь из булочной, она снова увидела его на том же месте.
— Le voilà![32] — сказала она себе, и закипело ретивое. Она замахнулась на парня корзиной: — А ну пошель! Пошель! Вот нашелься князь! Ваше сиятельство! Я тебе покажу, какой ты князь! Не лезь к благородной дьевушка! А ну — пошель!
Детина вытаращился на нее.
— Пошель! — наступала неугомонная мадам. — Наш дьевушка не по тебе! Ты — du простой[33], так и не льезь! Милиций вызовю! Вот нашелься князь!
— Че привязалась, заморская ведьма! — пробормотал рыжий дуралей, отмахиваясь руками. — Какой я тебе князь?! Пошла вон, немецкая рожа!
От последних слов мадам взорвалась, как бомба.
— Я немецкий рожа?! Я?! Mon Dieu![34]. Я француженка, парижанка! Я тебя в милицью, в милицью! — и она хлопнула его с размаха по физиономии.
Рыжий, явно не ожидавший такой расправы, позорно бежал.
Явившись домой, мадам торжественно поведала о своей блестящей победе. Все весело посмеялись, но Асю от наказания штопкой не освободили.
Некоторое время помаявшись, Ася не выдержала и, решившись просить помощи со стороны, осторожно прокралась в коридор к телефону. Набрав номер, она попросила позвать Нину Александровну.
— Нины Александровны нет дома. Что прикажете передать? — услышала она мужской голос. Сердце ее забилось от волнения.
— Тогда попросите, пожалуйста, Олега Андреевича, — отважилась выговорить она, точно в воду бросилась. — Ах, это как раз вы! Говорит Ася, то есть я хотела сказать — Ксения Всеволодовна. Олег Андреевич, выручайте меня! — и она описала ему, как ей попало за встречу с ним. — Теперь я сижу наказанная и вот штопаю белье, а это невыносимо скучно! Мне задали новую фугу, так хочется ее проиграть, а вместо этого надо вырезать ножницами круглые дыры. Олег Андреевич, пожалуйста, расскажите Нине Александровне, что случилось со мной, и пусть она идет скорее на выручку, только пусть не говорит, что я ее вызывала. Больше не могу говорить — боюсь разбудить бабушку. Вы передадите? Ну, спасибо! — и повесила трубку. Щеки ее пылали.
Нина прибежала в тот же вечер. Усевшись в качестве бесспорной любимицы на край кровати Натальи Павловны, она тотчас спросила, где Ася, а выслушав рассказ Натальи Павловны, призналась, что это действительно ее beau-frère князь Олег Дашков, и поведала свекрови о трагической судьбе Олега. Послали за Асей, которая все еще сидела за бельем. Кроме объявленного прощения, сопровождавшегося милостным поцелуем в лоб, ей сообщили, что сейчас она будет мерить платье. Ася не знала, что, несмотря на «опалу», переговоры о платье продолжались, и накануне вечером мадам вынимала из сундуков и раскладывали перед Натальей Павловной всевозможные сборки, нижние юбки и лифы, обсуждая, что можно сделать из этого для Аси. Мадам умела мастерски переделывать и обладала большим вкусом, как истинная француженка. За день она успела подготовить платье к примерке. Восхищенную и разрумянившуюся Асю поставили на маленькую скамеечку перед трюмо в уютной спальне Натальи Павловны, и мадам стала закалывать на ней что-то легкое, отделанное кружевами валансьен, которые были еще очень хороши, хоть и отпороты с нижней юбки. Нина и только что прибежавшая Леля принимали самое горячее участие в обсуждении деталей. Ася и Леля умоляли сделать платье немножко моднее, чем все, что они носили до сих пор, но решающее слово осталось за Натальей Павловной — она не разрешила увеличить вырез и потребовала прибавить еще два сантиметра к длине платья.
Заговорили о предстоящем дне рождения и решили, что beau-frère Нины Александровны непременно должен быть в числе приглашенных.
— Il doit être distingué, се monsieur[35], — вставила свое слово и француженка. Она была несколько разочарована тем, что неведомый незнакомец оказался подлинным князем Дашковым, а не тем парнем, с которым она имела этим утром столь успешное столкновение. Теперь ей пришлось срочно перестроиться и окружить Олега романтическим ореолом. Патриотка и республиканка во всем, что касалось Франции, мадам была яростной противницей революции в России и была влюблена в русскую аристократию.
— Est-il beau, monsieur le prince?[36] — спросила она Асю, чрезвычайно заинтригованная.
— А вот увидите сами, — ответила Ася, вся сияя. Она чувствовала себя совершенно счастливой; ей хотелось петь и прыгать, и даже судьба Сергея Петровича и плата за учение перестала ее беспокоить. Вечеринка состоится, это было сейчас всего важнее!
Даже при таких невыносимых условиях жизни того времени, всякие родители старались повеселить свою молодежь. Если танцевать было негде, обходились без танцев и все-таки собирались. Возникали и другие осложнения, стоило лишь собраться тесным кружком, как тотчас это кому-то казалось подозрительным: враждебно настроенная соседка или бдительный сосед сигнализировали управдому или прямо в гепеу о подозрительном собрании «бывших», и часто в минуту веселья звонок возвещал о непрошеном вторжении. В лучшем случае — управдома, в худшем — самих несгибаемых рыцарей революции, гепеушников. Чтение собственных стихотворений, стихов Гумилева, Блока или Бальмонта, мистические или философские разговоры, рассказывание анекдотов — все считалось предосудительными и могло служить достаточным основанием для обвинения в политической неблагонадежности или прямо в контрреволюции и кончиться ссылкой или лагерем. Известен случай, когда в вину было поставлено переодевание в старорусские костюмы — двое юношей оделись рындами, а девушки — боярышнями. Хозяин дома был обвинен в великодержавном шовинизме, получил семь лет лагеря, из которого не вышел, а юноши-рынды и девушки-боярышни отправились в ссылку в Туркестан. Квартира и обстановка погибли.
Почти на каждом вечере узнавалась какая-нибудь страшная новость — один посажен, другой сослан, третий вовсе сгинул без следа. Собираться старались по возможности незаметно: разговаривали вполголоса, а расходились поочередно, осматривая, пуста ли лестница. Трудно было сохранить жизнерадостность в таких условиях, но жизнь брала свое: к постоянной опасности привыкают, и молодежь находила возможность веселиться под этим дамокловым мечом. В сороковые годы война перемешала общество, но в двадцатые и тридцатые дворяне и интеллигенты еще не смешивались с пролетариатом, и порожденный большевистской пропагандой антагонизм был чрезвычайно обострен. Слово «интеллигент» широко применялось как ругательное. Нечего уже говорить о таких кличках, как «офицерье», «буржуй», «помещица» — эти слова превращались в клеймо, с которым человека можно было безнаказанно травить. В свою очередь, в противоположных кругах слова «пролетарий» и «товарищ» произносились с насмешкой и становились синонимами тупости, хамства и зазнайства.
Наталья Павловна и мадам, как ни трудно им это было теперь, решили во что бы то ни стало повеселить Асю. Места в квартире, у них всё ещё было достаточно, с деньгами выручил продавшийся из рук на руки бинокль, и вопрос о вечеринке был решен.
Глава двадцатая
У Елочки появилось много забот. Недавно в списке неплательщиков, намеченных к исключению, она увидела фамилию Аси и спешно внесла за нее требуемую сумму, а потом записала на себя несколько сверхурочных дежурств в больнице, чтобы пополнить месячный заработок. В рентгеновском отделении она опекала Лелю, кроме того постоянно приходилось подкармливать и снабжать работой Анастасию Алексеевну. И вот теперь — Олег! За него больше, чем за всех прочих, болела душа, но всего сложнее было помочь как раз ему. Ясное дело, что он не допустит никаких одолжений.
На рентгеновском снимке действительно был обнаружен осколок неправильной формы с зазубренными краями 6–7 сантиметров. Хирург сказал, что если этот осколок не вызывает болезненных явлений — лучше его не трогать, но в противном случае он должен быть удален. Елочка ухватилась за эту мысль. Если бы он согласился лечь в клинику, у нее была бы тысяча возможностей окружить его своей заботой и вниманием, от которых ему никак нельзя было отказаться. Она мечтала подежурить около него ночь после операции и воскресить таким образом былые дни, оживить и продлить то, что было прервано на девять лет. Пересказывая Олегу мнение хирурга, она, сама того не замечая, нажимала на необходимость операции несколько больше, чем это делал сам хирург.
Олег решительно отказался от операции. Он сказал, что более не в состоянии находиться в казарменной или больничной обстановке, подчиняясь тому или иному режиму. Это наскучило ему свыше сил! Бог знает, долго ли ему доведется быть на свободе… Надо воспользоваться этим временем! Он хочет послушать музыку, он хочет съездить на воздух за город в лес — эти пустяки значат для него очень много. Главного соображения он не высказал — ему, наконец, мелькнула возможность более близкого знакомства с Асей и отказаться от этой возможности или отсрочить ее ему не хотелось, даже если бы осколок причинял ему гораздо большие неприятности.
Елочка огорчилась, но старалась не выдать своих чувств, и ей это удалось. Они разговаривали, сидя на скамье в вестибюле больницы.
— К тому же мне надо работать, — продолжал Дашков. — Мне необходимо поправить мое материальное положение. Вы сами заметили, что я недостаточно тепло одет. У меня нет даже перчаток. Я только что начал сколачивать сумму на костюм, откладывая от каждой получки. Потеря места поставила бы меня в положение самое безвыходное, тем более что устроиться снова очень трудно — анкета меня губит.
— Вы не потеряли бы места, — возразила Елочка, — пока человек на бюллетене или в больнице, сократить его не имеют права. Это одно из немногих гуманных нововведений новой власти.
— Удивительно, что таковое имеется, — ответил Олег. Ему захотелось переменить разговор, и через минуту он заговорил о Бологовских.
— Я как раз буду у них завтра, — сказала Елочка.
— Завтра? На рождении Ксении Всеволодовны? Я тоже буду — я получил приглашение. Там мы увидимся!
— Я еще не знаю, приду ли… Танцы, новые люди… это не для меня.
— Приходите, Елизавета Георгиевна! Я почти ни с кем не знаком в этом доме, мне очень было бы приятно вас там встретить. А возвращаться одной вам не придется — я вас провожу до вашего подъезда, не беспокойтесь.
Это послужило приманкой, перед которой Елочка не устояла. Четвертая встреча с ним, и притом в частном доме и таком респектабельном, могла окончательно закрепить их знакомство. Она пообещала прийти.
Ася была необычайно мила в своем новом платье с легкими воланами и полукороткими рукавами. Шею ее обнимала тонкая нитка старинного жемчуга, подаренного ей в этот день Натальей Павловной. Подлинный фамильный жемчуг, задумчиво и загадочно мерцающий на грациозной шее девушки, придавал облику Аси еще большую утонченность. Ее пушистые пышные волосы, закрученные ради праздника в греческий узел, легкость и стремительность ее движений, темные ресницы — были восхитительны. Ну почему одной — все, а другой — ничего! Разве нельзя отдать Елочке, ну, если не ресницы, то хотя бы улыбку Аси? Только хорошенькая девушка может так непринужденно двигаться, смеяться, говорить, она знает, что ей все можно, потому что она от всего хорошеет, она инстинктивно чувствует, что ею любуются, и это ее окрыляет, ей не приходится опасаться неудачного слова или неудачного жеста — в ней мило все, ей все простительно!
Елочка сделала открытие, что ее трагический герой, несмотря на все свои злоключения, остался великосветским донжуаном, который легко поддается женским чарам и, едва попав в гостиную, готов к ухаживаниям. Расцветающая юность, улыбки и волны волос, легкость бабочек здесь значат больше, чем долгая и безнадежная верность ее сердца! Вот если бы он был в больнице, где нужны помощь и сочувствие, никто бы не мог соперничать с ней — там она легко установила бы душевный союз с ним, а здесь…
Как только Олег вошел в гостиную, инкогнито с него было тотчас сорвано; один из молодых людей, тот, которого Елочке представляли под фамилией Фроловского, пошел к Олегу навстречу с восклицанием:
— Ба! Дашков! Старый дружище! А меня уверяли, что ты убит!
Они оказались однокашниками по пажескому корпусу. Елочка забеспокоилась: не следовало знать эту тайну широкому кругу лиц! Некоторое время она участвовала в общем разговоре, вместе со всеми умилялась крошечным щенком, которого подарил Асе Шура Краснокутский. Но как только начались игры, она отделилась от общего кружка: игру в фанты она не переносила с детства — одна мысль, что ей придется играть, петь или декламировать перед всеми, наводила на нее ужас. Она вымолила себе разрешения не участвовать в игре и стала наблюдать за ходом событий со стороны.
Фроловского усадили на стул, и он с необыкновенной изобретательностью выдумывал штрафные наказания для каждого фанта, вынимаемого из передника мадам. Больше других проштрафилась Ася: в переднике лежали две ее вещицы и обе заработали очень странные задания — она должна была ответить настоящую правду на любой вопрос, заданный поочередно каждым из играющих, а также сознаться перед всеми, кто из присутствующих нравится ей больше и меньше всех. Леля получила задание рассказать историю своей вражды к кому-нибудь. Олег, как и Ася, — ответить правду на любой обращенный к нему вопрос. Сам себе Фроловский приказал изобразить выступавшего на митинге оратора. Шура получил обязательство выступить с игрой на рояле и пришел в отчаяние, умоляя разрешить ему поменяться фантом с Асей. Но Фроловский был неумолим!
— Никаких мен, или это неинтересно! Начинаем с виновницы торжества. Пожалуйте сюда в середину, Ксения Всеволодовна! Садитесь на стул. Итак извольте отвечать правду. Кто желает спрашивать первым? Все молчат! Извольте, начну я, ибо я за словом в карман не полезу. Желаете ли вы выйти замуж, Ксения Всеволодовна?
— Валентин Платонович, вы ужасный человек! — сказала она, глядя на него без улыбки.
— Весьма польщен. Однако же отвечайте.
Ася секунду помедлила.
— За свой идеал хотела бы, — сказала она очень серьезно, — только не теперь, попозже, теперь мне еще так у бабушки пожить хочется.
— Точно и ясно, — сказал Валентин Платонович, но Шуру Краснокутского этот ответ почему-то взял за живое.
— Уточните же, про крайней мере, что за идеал и каковы его отличительные признаки? — воскликнул он.
— Александр Александрович, если я правильно понимаю, вы задаете ваш очередной вопрос? — пожелал навести порядок Фроловский.
— Да, пусть это будет мой вопрос! Воспользуюсь своим правом, уж если до этого дошло!
Все улыбнулись.
— Мы ждем ответа, Ксения Всеволодовна, — сказал Фроловский.
— Да не торопите же! Дайте хоть подумать, — пролепетала сконфуженная Ася. — Мой идеал… Это такой… человек, который очень благороден и смел, а кроме того обладает возвышенным тонким умом. Он должен глубоко любить свою Родину, как папа, за Россию отдал жизнь.
— Ксения Всеволодовна, — сказал Олег, улыбаясь и не спуская с Аси ласкового взгляда, — как же так: «отдал жизнь?» Выйти замуж за покойника только в балладах Жуковского возможно.
— Ах, да! В самом деле! Я, кажется, сказала глупость… Ну, если не погиб, то во всяком случае много вынес за Россию — бедствовал, скрывался, был ранен… — Она замерла на полуслове. Ей пришло в голову, что слова ее могут быть отнесены прямо к Олегу, и, опустив голову, она не смела на него взглянуть.
— Тяжелый случай! — безнадежно сказал обескураженный Шура.
— Ваши дела плохи! — сказала ему Леля.
Асе хотелось поскорее уйти от этой темы, и она спросила:
— О какой балладе упоминали вы, Олег Андреевич?
— О балладе «Людмила». Девушка роптала на Провидение за то, что жених ее пал в бою. И вот в одну ночь он прискакал за ней на коне. Был ли это он сам или дьявол в его образе — история умалчивает, но он посадил ее на своего коня и умчал на кладбище.
Олег не продолжал далее, но неутомимый Валентин Платонович закончил за него:
— И могила стала их любовным ложем.
— Monsieur, monsieur! — предостерегающе окликнула француженка, хлопотавшая около стола.
— Milles pardons![37] — воскликнул Валентин Платонович, — но это сказал не я, а Жуковский!
Шура, между тем, не мог успокоиться по вопросу о «герое».
— Ксения Всеволодовна, вы несправедливы! — воскликнул он, — я по возрасту моему не мог участвовать в этой войне и проявить героический дух. А теперь господа пажи попадают в выгодное положение по сравнению со мной потому только, что старше меня.
Олегу стало жаль юношу.
— Успокойтесь, Александр Александрович, еще никто никогда не жалел, что он молод. У вас еще все впереди, а наша молодость уже на закате, сказал он.
— Аминь! — замогильным голосом откликнулся Фроловский. — Будем, однако, продолжать. Спрашивайте теперь вы, Елена Львовна.
— Какое сейчас твое самое большое желание? — спросила Леля Асю.
— Вернуть дядю Сережу, — это было сказано без запинки, и лицо стало серьезным.
Очередь была за Олегом.
— Я буду скромней моих предшественников. Что вы больше всего любите, Ксения Всеволодовна, не «кого», а «что»?
— Что? О, многое! — она мечтательно приподняла головку, но Фроловский не дал ей начать.
— Учтите, что собаки, овцы и птицы относятся к числу предметов одушевленных — не вздумайте перечислить все породы своих любимцев.
— Какой вы насмешник! Я грамматику немного знаю, — на минуту она призадумалась. — Люблю лес, глухой, дремучий, с папоротниками, с земляникой, с валежником, фуги Баха, ландыш, осенний закат и еще купол храма, где солнечные лучи и кадильный дым. Ах, да, еще белые гиацинты, вообще все цветы и меренги…
— Ну, вот мы и добрались до сути дела! — тотчас подхватил Фроловский. — Теперь вы начнете перечислять все сорта цветов и все виды сладкого. Что может быть, например, лучше московских трюфелей?
— Трюфеля я последний раз ела, когда мне было только семь лет, и не помню их вкуса, — было печальным ответом.
— За мной коробка, как только появятся в продаже! — воскликнул Шура, срываясь со своего места, и даже задохнулся от поспешности.
Все засмеялись.
— Коробка за вами. Решено и подписано, а теперь переходим к следующему пункту, — провозгласил, словно герольд, Фроловский. — Ну-с, кого из числа играющих, Ксения Всеволодовна, любите больше всех?
— Что ж тут спрашивать? Ясно само собой, что Лелю. Ведь мы вместе выросли.
— А кого меньше всех?
Наступила пауза.
— Я облегчу ваше положение, Ксения Всеволодовна! — сказал Олег. — Меня вы любите меньше всех, так как вы только теперь узнали меня, а все остальные здесь ваши старые друзья.
Он сказал это, желая подчеркнуть, что не принял на свой счет ее высказываний по поводу идеального мужчины, и дать ей возможность выйти перед всеми из неловкого положения, но она в своей наивной правдивости не приняла его помощи.
— Вот и нет, не все вовсе, — ответила она с оттенком досады.
— Меня, наверно, — уныло сказал Шура.
— И не вас! — сказала она тем же тоном.
— Так кого же?
— Вас, — и взгляд ее, вдруг потемневший, обратился на Валентина Платоновича.
— За что такая немилость, Ксения Всеволодовна? — воскликнул тот.
Все засмеялись.
— Мораль сей басни такова, не задавать нескромных вопросов, — сказал Олег.
Исповедь Аси, наконец кончилась. Наступила очередь Лели:
— Враг у меня один — товарищ Васильев, — объявила она.
— О, это становится интересно! Друзья мои, слушайте внимательно, воскликнул тот же Фроловский. — Кто он, сей товарищ?
— Инструктор по распределению рабочей силы на бирже труда. Он восседает в большой зале на бархатном кресле в высоких сапогах, в галифе и свитере, а поверх свитера — пиджак, на лбу хохол, на затылке кепка. Посетителю он сесть не предлагает. Я стою, а он говорит, что я дочь врага. «Ежели вы этого понять не желаете, моя ли то вина? Я охотно верю, гражданочка, что работа вам нужна, но заботиться о семьях белогвардейского охвостья нет возможности. Возьмите это в толк и не мотайтесь сюда зря, гражданочка» — Леля остановилась.
— Передано с художественной правдивостью. Браво, Елена Львовна! — сказал Олег. — Некоторые выражения вы, по-видимому, заучили наизусть.
— Почти все. Я столько раз все это слышала, — сказала она со вздохом.
— Страничка из истории! — подхватил Валентин Платонович. — Валенки и платок тут не помогут — родинка на вашей щечке, Елена Львовна, слишком напоминает мушку маркизы; не хватает только седого парика.
Ася держала на коленях щенка, которого все время тискала и ласкала:
— Щенушка, милый! Ты спать захотел, мой маленький? Сейчас я тебя пристрою в колыбельку. Ушки вместо подушки, хвостиком прикроем нос, и заснешь сладко-сладко!
Олег заметил, что Валентин Платонович тоже смотрит на Асю; глаза их на минуту встретились, и Олегу показалось, что его товарищ думает совершенно то же самое… «Не уступлю!» — твердо решил Дашков.
— Господа, я, как признанный церемониймейстер, предлагаю продолжать, — заговорил Фроловский. — Садись сюда теперь ты, князь.
— Не трепли, Фроловский, пожалуйста, мой титул, — сказал, усаживаясь в круг, Олег. — Не следует заново привыкать к нему, чтобы не сказать при чужих. К тому же он бередит мне слух.
— Извини. Не буду, — ответил Фроловский. — Кто желает задать вопрос? Видно, начинать опять мне? А ну-ка скажи, дружище, которая из присутствующих девушек тебе нравится больше других?
Взгляд Олега упал на молчаливую печальную Елочку, сидевшую в стороне; ему почему-то стало жаль ее, захотелось втянуть в игру и поднять во мнении окружающих…
— Вот уже не думал, что попаду в положение Париса! — громко сказал он. — А нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна!
Елочка вздрогнула и вся загорелась.
Ася, как попугайчик, спросила Олега то же, что он спросил ее:
— Что вы любите больше всего, не «кого», а «что»?
— Россию, — ответил Олег после минутного молчания.
— Россия не «что», а «кто», — неожиданно для всех строго и серьезно произнесла Елочка, и глубоко сдерживаемое, потаенное чувство прозвучало в ее голосе густым красивым звоном, будто где-то на далекой колокольне ударили в колокол.
Все умолкли на минуту, как будто упомянулось имя недавно скончавшегося близкого человека.
— О! — воскликнул Валентин Платонович. — Мысль интересная, но обсуждение отведет нас слишком далеко от вашей прямой задачи. Эту мысль мы обсудим за чайным столом.
Шура, который никак не мог успокоиться в вопросе о героизме, спросил Олега:
— Считаете ли вы себя героем — таким, как охарактеризовала Ксения Всеволодовна?
— Героев рождает эпоха и обстановка, а не всегда личные качества, — сказал Олег. — Я видел сотни и тысячи героев среди офицеров и солдат и даже среди оборванцев-пролетариев во враждебном лагере. Героями в наше время были все, кто не бросил оружие. Думаю, что я был не лучше и не хуже других.
«Ну уже нет, — подумала Елочка. — Оценка слишком скромная! Командир «роты смерти» и два Георгия!» Но вслух не произнесла ни слова.
Между тем, Леля, Ася и Шура напали на Фроловского:
— А вы-то сами, наш церемониймейстер? Свой номер вы, кажется, зажуливаете? Теперь ваша очередь!
Фроловский взял из передней фуражку, надел ее на затылок, взлохматил себе волосы, и принял тупое и угрожающее выражение лица.
— Товарищи, — начал он зычным голосом, делая ударение на последнем слоге и словно выдавливая из себя слова, — в дни, когда все советские граждане, в том числе и мы — ударники нашего завода — с небывалым подъемом трудимся на пользу социалистического строительства, капиталистические акулы и их прихлебатели замышляют погубить молодую советскую республику. С помощью кулаков, буржуев и белобандитов всех мастей они хотят насадить нам снова ненавистный капиталистический строй. Но этому, товарищи, не бывать! Подлые капиталисты просчитались — мы не дадим им сунуть к нам свои свиные рыла! Даром, что ли, мы кровь проливали? В ответ на их происки мы — пролетарии завода «Красный Утюг» — заверяем партию и правительство, а также товарища Сталина, что будем работать еще лучше и еще бдительней будем следить, чтобы в наши ряды не закралось ни одного предателя-контрреволюционера, особливо из белогвардейского охвостья. Товарищи, будьте бдительны!
Слушатели зааплодировали так горячо, будто были и впрямь рабочими завода «Красный Утюг», собравшимися на митинг.
Шура Краснокутский, отбывая свой фант, сел к роялю и стал наигрывать кое-как «Дон-Грея», охая и жалуясь на свою судьбу. Услышав звуки фокстрота, Валентин Платонович насторожился, словно боевой конь, и расшаркался перед Лелей, но та растерянно пролепетала:
— Я не танцую… Наталья Павловна и мама не позволяют… фокстрот.
— Господи, прости мне! Кажется, я уже во второй раз нарушаю благонравие этого дома! — сказал Валентин Платонович. — Пройдемтесь разочек, милая маркиза, пока старших нет. Уж неужели вовсе не умеете?
Леля робко положила руку ему на плечо.
— Попробую, только не проговоритесь при маме, пожалуйста! Я у вашей соседки танцевала раз… Если мама узнает, она меня к ней не пустит.
Оба танцевали очень хорошо, но как только у двери послышался голос француженки, Леля вырвалась из рук Валентина Платоновича.
— А ты, Дашков, что же не танцуешь? — спросил Фроловский, подходя к Олегу.
— Не умею и я, — ответил Олег. — Просидев семь с половиной лет в чистилище, не имел возможности научиться, а в те годы, когда я был в числе живых, этого танца еще в заводе не было.
— В чистилище? — повторил Фроловский, и лицо его стало серьезно. — Так ты уже отбыл это? А я пребываю в приятном ожидании. Моя maman не засыпает раньше шести утра, все ждет… Даже сухарей мне насушила и чемодан собрала на всякий случай.
Звуки вальса прервали их разговор. Валентин Платонович живо поймал Асю и закружил по комнате, но почти тотчас им пришлось остановиться, так как Шура сбился. Воспользовавшись паузой, Ася сказала тихо:
— Валентин Платонович, я вас хотела предупредить: не расспрашивайте Олега Андреевича — у него все погибли и я заметила, что ему тяжело говорить.
Олег видел со своего места, что они переговариваются вполголоса и что Валентин Платонович взглянул раза два в его сторону. Опять ревнивая досада всколыхнулась на дне его души.
Между тем, Ася и Леля побежали в спальню, где разговаривали старшие, и вытащили оттуда Нину, умоляя ее сыграть им вальс. Нина должна была в этот вечер петь во втором отделении какого-то шефского концерта и уже собиралась уезжать, но, уступая просьбам молодежи, села к роялю. Если звуки фокстрота ничего не говорили сердцу Олега, то звуки знакомого вальса расшевелили в нем воспоминание о вальсах в доме отца под эти же «Маньчжурские сопки». Однако мысль, что Валентин Платонович сейчас подойдет к Асе и опять обнимет ее талию, подхлестнула, и он поспешил пригласить ее.
«Какая прекрасная пара! — подумала Нина, проследив за ними глазами. Ну, слава Богу, что хоть сегодня он доволен и весел!» Наталья Павловна тоже наблюдала за порхающей внучкой; глаза ее и Нины встретились, и обе без слов поняли друг друга — если бы не постоянная опасность, нависшая над головой Олега, можно был бы мечтать о…
Француженка смотрела с умиленной улыбкой:
— Ma pauvre petite Sandrillone va bientôt devenir une princesse et plus tard une dame d'honneur peut-être![38]
Елочка из своего угла смотрела с укором: «Танцевать, когда Россия распята? Когда в лагерях томятся его товарищи? Он после всего, что пережил, может танцевать?» Вечеринка все менее и менее делалась ей по душе.
И уже с неприязнью думая о цветущих и все больше и больше хорошеющих Асе и Леле, Елочка хмурилась: «Куклы! А у него за этот вечер даже улыбка стала глуповатой!» Он нравился ей измученным и пламенеющим ненавистью, и ей хотелось видеть его всегда только таким.
Глава двадцать первая
Молодость, доблесть,
Виндея, Дон!
М. Цветаева
Через два или три дня после вечеринки к Олегу зашел Валентин Платонович. Они долго разговаривали, перебирая имена погибших и пропавших друзей и делясь фронтовыми впечатлениями. Олег только теперь узнал, что Валентин Платонович состоял в союзе «Защиты Родины и Свободы» и после разгрома организации некоторое время вынужден был скрываться.
— Выслеживали меня, как хищного зверя. Ночевал я то в лесу, то на стогу сена, то на крестьянском дворе. Перебегал с места на место. Мать больше года не знала, где я нахожусь, а я не мог подать ей о себе вести. Наконец один из товарищей по полку выручил: самый, понимаешь ли, провинциальный офицеришко, грубый мордобойца, которого у нас в полку все сторонились, оказался нежданно-негаданно партийцем — сумел вовремя переменить курс. Преподносит мне этак покровительственно, с важностью: «Я тебя вытащу, если станешь нашим. У меня людей не хватает, а я знаю тебя как лихого офицера. Хочешь — бери роту, только уж не подведи, дай слово». Ну, от этой чести я, разумеется, отказался и попросил самое ничтожное местечко, чтобы только заполучить красноармейский документ и таким образом замести следы. Получил справку, надел шлем с «умоотводом» и шинель со звездочкой и сделался легальным. Дрянненькая эта бумажонка до сих пор меня безотказно выручала и ни в ком не возбуждала подозрений. В моем трудовом списке, а следовательно и в анкете, так и значится: с 1917 года по 22-й красноармеец, хотя таковым я являюсь только с девятнадцатого. Чин, правда, у меня незавидный был — каптенармус! Ну да мы люди скромные, довольствуемся малым. В той же роте на должности заведующего снабжением тоже был офицер. Свой свояка видит издалека — скоро мы с ним сблизились и вместе изобретали остроумнейшие трюки ради наивозможно лучшего снабжения родной и любимой Красной Армии: крупа у нас систематически подмокала, бутылки бились. Отправим, бывало, отряд стрелков бить рябчиков в Вологодской губернии и хохочем вдвоем до упада. Такой метод борьбы не в твоем вкусе, я знаю, но если иначе нельзя — хорошо и это! Наша аристократия проявляет часто излишнюю щепетильность, а большевики не брезгуют никакими методами.
Олег с некоторым раздражением перебил его:
— Да неужели же нам по большевикам равняться? Разве аристократизм только привилегия? Если так, он уже не существует! Я считаю, что аристократизм понятие столько же внутреннее, сколько внешнее; благородная порода осталась — у лучшей части дворянства еще надолго сохранятся рыцарские черты и чувство чести, и это отнять у нас никто не властен! Такие люди вызывают к себе доверие больше, чем люди другой среды. Я — офицер. Теперь часто говорят «бывший» — почему? Никто не снимал с меня этого звания и не ломал шпагу над моей головой.
Валентин Платонович усмехнулся, и в усмешке его Олегу почудилось что-то вольтеровское.
— Вполне с тобой согласен, напрасно ты горячишься. Но à la guerre comme à la guerre[39]. Я не считаю, что, получив документ и обличье красноармейца, я был морально обязан прекратить борьбу. Я никому не приносил там присяги, я был и остался семеновским офицером; это как раз то, что говоришь ты. Если бы попал к красным ты сам, полагаю, и ты бы стал радеть им на пользу.
— Я прежде всего бы старался ускользнуть от них.
— Эта задача, разумеется, первоочередная, но она не всегда удается. Что прикажешь делать тогда?
— Ты прав, Валентин. Я возражаю только против твоей фразы о щепетильности в методах.
— Я дважды пробовал ускользнуть к белым, как только оказался в прифронтовой полосе, — продолжал Валентин Платонович, видимо, задетый за живое. — Оба раза неудачно. В Пскове вижу: стоит бронепоезд, готовый к отходу, уже дымит, а командует знаменитый Фабрициус. Я к нему. Шлем и знаки отличия долой, а для пущего пролетарского вида подвязал платком щеку: кланяюсь в пояс, прошу подвезти к своим на соседнюю станцию. Дурачком прикидываюсь. Разыграно мастерски было. Неустрашимый коммунист сжалился и разрешил, с отеческим, впрочем, напутствием: «Смотри же, паренек, не трусь — дело будет жаркое!» Я забрался в вагон и поспешно забился в угол с самым робким видом. Очень скоро начали свистеть пули — свои тут, близко, а как прикажешь перебраться? В эту минуту Фабрициус проходит через вагон: «Ну что, парень, трусишь? Наклал, поди, в портки?» Я ему в ответ в том же тоне, а при первой возможности — к смотровой щели. Как на беду, Фабрициус прибегает обратно. Я шарахаюсь, будто бы насмерть перепуганный, он смеется, но, видимо, что-то заподозрил и решил наблюдать. Я только что метнулся на буфер, выжидая удобную минуту, чтобы спрыгнуть, как слышу у себя за спиной: «А ты, парень, не очень-то трусишь! Говори, кто таков?» — И хвать меня сзади за обе руки. Казалось бы, пропала моя душа! Ан, нет, выкрутился! Повинился, что дезертирую, чтобы похоронить мать, и, проливая крокодиловы слезы, протянул красноармейский документ. Фабрициус был человек с сердцем — опять я сухим из воды вышел, только что к своим не перебрался. Последнее, в конечном результате, пожалуй, вышло к лучшему.
Олег в свою очередь рассказал товарищу то, чему был свидетелем в Крыму. Валентин Платонович выслушал, потом сказал:
— Со мной, кажется, вышло несколько удачнее в том смысле, что обошлось без ранения и без лагеря, хотя бедствий и голодовок было достаточно. Тем не менее, оба мы в любой день одинаково можем свергнуться в пропасть. Много ли надо? Чье-нибудь неосторожное слово, а то так непрошеная встреча и — донос! Вот недавно зашел я в кондитерскую купить коробку пирожных Елене Львовне, с которой мы вместе были в кино. Девушка спрашивает: «Кто этот человек, который вас так пристально разглядывает?» Я поворачиваюсь — батюшки мои! Один из союза «Защиты Родины». Едва только он заметил, что и я на него смотрю, тотчас отвернулся и вышел. Испугался меня. Я тебя уверяю! Вот каково положение вещей! Однако все это ни в каком случае не должно нам мешать жить полной жизнью. Во мне лично опасность только обостряет жизнерадостность, а если я в один прекрасный день загремлю вниз, недостатка в компании у меня не будет.
И после нескольких минут молчания он сказал:
— Очаровательные девушки у Бологовских, не правда ли? Я знал обеих еще девочками. В них породы много. У лучших кавалерийских лошадок, — помнишь, щиколотку, бывало, обхватишь двумя пальцами, — ножки этих девчонок нисколько не хуже. Тебе, вероятно, более по вкусу Ксения. Ты любишь девушек в стиле мадонн, в ореоле невинности. А я нахожу, что маленькая Нелидова интересней, пикантней. В ней есть, как теперь говорят, «изюминка».
Олегу показалось, что его приятель, говоря это, дает ему понять, что не намерен соперничать с ним и не хочет, чтобы что-нибудь помешало их дружбе. Расставаясь, они обменялись крепким рукопожатием, и Олег приободрился. «Не я один в таком положении: у Валентина, как и у меня, все построено на песке, и, однако же, он считает возможным радоваться жизни и надеяться! Пора встряхнуться и мне».
Он, наверно бы, не подумал этого, если бы слышал разговор, который вели два человека как раз в этот вечер неподалеку от его дома.
— Ваше благородие, господин доктор! — окликнул безногий нищий человека лет сорока в штатском, который быстро проходил мимо.
Тот обернулся:
— Какое я тебе «благородие»?! В уме ты?
— Да ведь вы — господин офицер, «доктор Злобин»?
— Ну да. Только не господин и не офицер, а товарищ доктор. Господ у нас с восемнадцатого года нет, пора бы уж запомнить. Ты из моих пациентов, что ли?
— Так точно, товарищ доктор! В Феодосии ноги вы мне отнимали вместе с господином хирургом Муромцевым, сперва левую, а после и правую. Сколько потом перевязок выдержал… Как мне забыть-то вас?
— Понимаю, что не забыл, а только не нравится мне что-то твой разговор — не по-советски и говоришь, и держишься! Вот и георгиевский крест нацепил… Ну для чего?
— А как же без Егория-то, ваше благородие? Егорий только и выручает. Прежние-то дамочки как его завидят, так сейчас в слезы, да трешницу или пятерку пожалуют; вестимо, те, что постарше. Молодые — тем все равно!
— Эх, ты! Ничему тебя жизнь не научила! Обеих ног лишился, а все еще не вытравилась из тебя белогвардейщина!
— Так ведь, ваше благородие, товарищ доктор, война-то война и есть! Вот как мы, убогие калеки, у храма Господня Преображения рядами сядем да начнем промеж себя говорить, так и выходит: кто у белых, кто у красных одинаково и ноги, и руки, и головы теряли.
— Пожалуй, что и так, а все-таки возразить бы тебе я мог многое, да некогда мне с тобой тут философией заниматься. Скажи лучше, отчего ты не протезируешь себе конечности?
— Как это, ваше благородие?
— Отчего, говорю искусственные ноги себе не сделаешь?
|
The script ran 0.033 seconds.