Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Даниил Гранин - Мой лейтенант [2011]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, Роман

Аннотация. Кто готовится увидеть очередную глянцевую картинку войны - с победными маршами, патриотическими настроениями и громкими подвигами - может сразу отложить эту книгу. Новый роман Даниила Гранина - это взгляд на Великую Отечественную с изнанки, не с точки зрения генералов и маршалов, спокойно отправлявших в пекло и мясорубку целые армии, а изнутри, из траншей и окопов. На фоне тягот, ужасов и неприглядности войны автор дает возможность выговориться простому лейтенанту, одному из тех, кому мы обязаны своей победой. Тех, о чьей смерти официальные сводки Информбюро сообщали как о «незначительных потерях в боях местного значения». Тех, кто вряд ли выбрал себе такую судьбу, будь на то их собственная воля. Этот роман ни в коем случае не автобиографичен, хотя понять, кем на самом деле приходятся друг другу автор книги и лейтенант Д. - несложно. Тем не менее на страницах романа живут каждый своей жизнью два разных человека: один - молодой, импульсивный, дерзкий, романтичный, а второй - мудрый, знающий цену жизни и научившийся противостоять обстоятельствам. И у каждого из них - своя правда. В книге использованы рисунки австрийского художника Ганса Лиски. На обложке использована иллюстрация художника Владимира Васильковского.

Полный текст.
1 2 3 4 

Наглый, самоуверенный солдафон. По мере того, как наши войска подходили к Берлину, он заносился все больше, как будто это его танковая колонна двигалась через Германию. Его вызвал директор Михаил Иванович. Кабинет директора был в конце коридора с красной ковровой дорожкой. Была секретарша, столик с пятью телефонами. Полчаса его протомили в приемной. Директор предложил сесть и долго молча смотрел на него. — Все гуляешь? Пора очухаться... Тебя для чего отозвали, выпивох нам и без тебя хватало... — и пошел драить. * * * Довольно быстро я узнал, что мы, кабельщики послевоенного Ленинграда, весьма важное сословие. Подстанции были частично разрушены, кабели перебиты снарядами, бомбежками. В блокаду их, как могли, латали. Но эта прохудившаяся сеть то там, то тут рвалась. Мощностей не хватало. Оборудование за время блокады попортилось. На нас со всех сторон наседали — включите, дайте побольше мощности! Жизнь возвращалась и прежде всего требовала энергии. У нас в приемной с утра сидели просители. Они были требователи, а не просители. Они кричали, угрожали, доказывали. На нас ничего не действовало. Что нам были их угрозы, жалобы вышестоящим. Я объяснял начальникам, что закон Ома им не подчиняется. Никому не подчиняется — ни Москве, ни Центральному Комитету. И этого Ома невозможно вызвать на ковер. Будьте любезны проложить новый кабель, поставить новый трансформатор. На самом деле кое-кому кое-что мы давали. Я давал госпиталям. Главный инженер выкраивал небольшие мощности школам для котельных. На Невском работали рестораны. Нас принимали там как самых важных персон. Если бы мы их не подключили, они не могли бы работать. Деньгами мы не брали. Деньги ничего не значили. Значила сёмга, ее можно было принести домой. Кусок копченой колбасы. Швейная фабрика... Инструментальный завод... Институт истории... — извините, уважаемые, нет ни одного киловатта, никому, ничего дать не можем. Мольбы все же вынуждали нарушать все правила, перекидывать времянки, ставить оборудование уже негодное, просроченное. Мы чувствовали себя властелинами, благодателями этого измученного города. Подписка ...Подписка на заем проходила скандально. С мастерами разговор был короткий. С работягами — монтерами, особенно с женщинами — тут началось. Ни в какую. Плакали, ругались, выливали на нас все свои обиды — муж с фронта не вернулся, мать больна, дети больны, долги... Не врали. Потому что только от безнадеги можно было пойти на такую работу — в любую погоду долбать ломами, кирками чертов асфальт, таскать тяжеленные муфты, костер разводить, чтобы греть кабельную массу, мать ее перемать. Вся черная работа доставалась бабам, мастера командовали, монтеры были наперечет. Пробовал я тянуть эту тележку, загруженную инструментами и прочим грузом, километр, а то и два, — рикша. Вызывали их по одной в наш кабинет. Кроме нас с главным инженером Комовым, еще уговаривал парторг Поляков. Заходили в ватниках, косынках, резиновых сапогах. Грязные потеки слез полосовали их лица, плакали заранее, еще в монтерской. «Чтобы подписаться на месячный заработок? С наших доходов? Ни стыда, ни совести у вас, начальнички, ваши жены, небось, копейки не считают!» Комова они не материли, он с ними всю блокаду пахал. Все доставалось мне, я еще сдуру специально нацепил ордена и медали по случаю этого адского дела. — Ты вернулся — вот и подписывайся! Ишь разукрасился! — Ольга Лебедева не могла сдержаться, она разъярилась больше всех, орала: —  Я уже все отдала — и отца, и мужа для Родины, так что не вам меня агитировать, у меня четверо иждивенцев, четверо! Ты, что ль, будешь их кормить? Чтоб я на ваш сраный заем подписалась? Пропади он пропадом! На нее не действовали ни посулы, ни обещания премий, она подступала ко мне вплотную: — Подписка — дело добровольное, так? Что ж вы наседаете? А тебе лишь бы выслужиться. Не то что на месячную, на недельную не подпишусь! Она вошла в штопор, как выразился Поляков. — Не устраивает — увольняйте! Мне терять нечего, имела я вас всех! Крашенные стрептоцидом огненные волосы ее растрепались, прилипли ко лбу, она вскакивала перед нами, руки в боки, голову закинула. — А ведь хороша! — вдруг вырвалось у Полякова. И это естественное, мужское окончательно разъярило ее, похлопала себя между ног: — Вот этим зарабатывать буду, вы меня, партейцы, толкаете. — Да ладно тебе, — сказал я, — не хочешь, и не надо, не подписывайся. Когда она вышла, Поляков сказал: — Так нельзя, так мы всю подписку сорвем, она сейчас всех баб взбаламутит. Он был прав. Мы оказались на последнем месте не то что по кабельной сети, а по всему «Ленэнерго», да и по району тоже — так нам объяснили в райкоме. Туда нас вызвали аж к первому секретарю. Мы испортили им показатели, проявили «гнилой либерализм». — На этом мы проверяем каждого руководителя, коммунистов, — секретарь говорил безразлично-холодно, давая понять, что дело этим не кончится. — Вы нам сорвали важнейшую кампанию. Что это за работа? Я сказал, что самое важное для нас — безаварийная работа. Поляков предупреждал меня, чтобы помалкивал и не спорил, пусть поставят на вид, даже закатят выговор. Выговор, сказал он, не туберкулез, райкому тоже надо отговориться перед городом. Он был прав, но я не вытерпел высокомерного тона, каким отчитывал нас секретарь. — Вы знаете, сколько у нас солдатских вдов? — сказал я. — Вот это твой вопрос, голубчик. Надо уметь людям внушать, на то тебя и поставили. — Меня поставили не для этого, — сказал я. Секретарь встал. Был он рослый, плечистый, на голову выше нас, глаза его светло-алюминиевые смотрели запоминающе. — А идеологический промах — это, по-твоему, пустяк? Он говорил и говорил, повторяя то, что было уже наговорено. — А вы приезжайте к нам, научите, как внушить им. — Хочешь, значит, подставить партийные органы? И ты, Поляков, на поводу идешь? Ясно. Заключил он непререкаемо: — Чтобы цифра была выполнена. Хоть за ваш счет, как угодно. За Лебедеву я подписался. Все равно недоставало до контрольной цифры. Пришлось и Комову выложиться, и Полякову. А Лебедева ни спасибо не сказала, не смягчилась, смотрела с насмешкой, говорила: — Ну и что, что фронтовик? Может, он и там бойцов своих не жалел, как нас не жалеет. И на следующий год происходило то же самое, беспощадная принудиловка. Кроме займа требовали еще соревноваться с другим районом, требовали выходить на демонстрации, вступать в какие-то общества, ходить на субботники. В райком меня этот первый секретарь все-таки еще раз вызвал. Как бы в порядке примирения обратился с просьбой дать мощность комиссионному магазину. Я пояснил, что на этом участке свободной мощности нет. Что-то он мне доказывал, а я смотрел на камин в его кабинете. Роскошный камин с мраморными богинями, украшенный искусно кованой решеткой, весь кабинет с блеском темно-синего штофа на стенах, с орнаментом, подобранным к лепнине потолка, — все убранство этого роскошного помещения никак не соответствовало грубо-командному тону секретаря. Я думал о том, как странно, что люди в этом княжеском особняке не чувствуют, что вести себя здесь следовало бы по-другому, и еще о том, что победа не принесла нам снисхождения. Другая жизнь Я вспомнил, как сразу после демобилизации они отправились на Невский проспект, просто погулять. Коней на Аничков мост еще не поставили, проспект был расчищен, выбоины от снарядов засыпаны песком, витрины освобождены от щитов, их помыли, проспект заблестел, люди шли, не торопясь, улыбаясь друг другу. Удивительная толпа была на Невском: телогрейки, шинели, длинные пальто, бушлаты, макинтоши, многие шли с палочками, в шляпах, в пилотках, в косынках. Невский — это проспект для гуляния, и вот наконец, к нему возвращались его друзья. Мы остановились у комиссионного магазина, он был открыт, мы зашли. Чего там только не было — гобелены, вазы, посуда, картины, барахло всех сортов, все, что уцелело от довоенной жизни и блокады. В глубине магазина располагался дамский отдел, висели платья, кофты, шубы. Здесь Римма затормозила и стала примерять «меховые изделия». Продавщица подавала ей беличью шубу, затем каракулевую, затем блестящее котиковое манто, видимо, приняла меня за кого-то из тех, кто ходил тогда с оттопыренными карманами. Римма вертелась у трюмо и так и эдак, прохаживалась передо мной, изображала себя соответственно надетой шубе. Глаза ее сияли. Я любовался этим спектаклем, появлялась то светская дама, то кокотка, то скромница, никогда не думал, что в ней обитала целая компания разных особ. Покупать она не собиралась, да и не было у нас таких денег, ей захотелось понаслаждаться, видеть себя другой, постоять перед зеркалом, пошиковать хотя бы несколько минут. Я знал, что если бы даже мы купили что-нибудь подобное, она не стала бы носить, это было для другой жизни. Когда мы зашли в кафе, я вдруг вспомнил, как мы были здесь перед войной. Как я угощал ее пирожными буше и кофе со сливками. Как это было весело, денег было в обрез, главное же, хотелось понравиться, как я старался. Буше не было, были эклеры, похуже прежних. Я взял ее за руку, чтобы почувствовать, как возвращается ко мне желание просто сидеть и смотреть на ее лицо. Стоит посидеть с ней, и начинает открываться прелесть этого человека, прикосновение словно помогает ощутить то сокровенное, что таится в ней. Хочется, как прежде, молча сидеть рядом, держась за руки, и получать наслаждение и от этой близости, и от молчания. ...Я шел по Невскому мимо того самого комиссионного магазина. В витрине была выставлена большая картина. Мокрый дощатый перрон, летний вечер, темнеет, далеко уходят блестящие рельсы, лес по обе стороны железной дороги и красный огонек уходящего поезда. Перрон опустел, стоит женщина в синей накидке. Провожала кого-то, осталась, смотрит вслед. Виден овал щеки, уголок глаза, тот полуоборот, по которому можно представить ее лицо. Подступает тишина, влажная печаль опустевшей маленькой станции, скорее полустанка. Сизые сумерки выползают из леса. Туман вскоре накроет даль с высоким огнем светофора. Я долго стоял перед витриной, пораженный грустью картины. Что-то меня с ней связывало. Наверное, детство, проведенное на таком же полустанке. Ночью мне пришла в голову мысль — а что, если купить эту картину? Взять и купить. Никогда я не покупал картин. Цена у нее была выставлена по тем временам большая. Несколько дней я собирался духом, придумывая для жены объяснение этой внезапной траты; одолжил у одного приятеля, отправился в магазин. Картины не было. Продали накануне. Опоздал всего на день. И оттого, что упустил, остро ощутил утрату. Как будто украли мою собственность. С тех пор прошли десятки лет, я не могу забыть эту картину. Наверное, она вызывала бы всегда печаль, зачем нужна была мне эта печаль? Не знаю. Но почему-то думаю, что хорошо было бы иметь дома эту печаль. Тоска по этой картине помогает сохранить мне ее. Наш разъезд Кневицы теперь слился с этой картиной, и, вспоминая детство, я вижу эти удаляющиеся красные огоньки. С ними уезжает и моя война, и мои окопы... Что говорила мне Римма «У меня впечатление, что мы еще не начали жить по-настоящему. То ждали, когда война кончится, то, когда обустроишься на работе, то, когда дадут жилье получше — все время все впереди, как морковка перед мордой осла. Настоящую жизнь откладываем. Но жизнь не отложишь. Можно жить ведь и в такой дыре, и при карточной системе. Нас втянули с тобой в чертову игру, нас лишили сегодняшнего дня, у нас нет — сейчас, все будет — завтра. Терпение, терпение... Почему я терпела твою гульбу, как ты думаешь? Я знала, что это не ты, это остатки фронта. Глупо спрашивать, за что я тебя полюбила, и любила все эти годы, страшные годы. На фронте у тебя были просветы, а у меня от страха за тебя просветов не было. И вот вернулся наконец, можно, казалось бы, жить, нет, опять ты отложил, поскольку надо отметить, пьянка, с кем попало... Ты дорвался не до меня, а до безнаказанности, до баб, ты меня употребляешь без различия от своих полковых блядей. Ну, конечно, ты уверен, что восстанавливаешь городское хозяйство, даешь людям свет, что ты благодетель, а сам мне говорил, что в первую очередь приходится выполнять указания обкома, горкома, а они кому дают? Ресторанам, комиссионкам, домам начальников — своей говенной номенклатуре. В первую очередь служишь блатникам. Вот ты рассказывал про подписку на заём у вас, как ты ее проводил, гнул своих работяг без жалости, и кого ты вынуждал, несчастных баб? Платить им гроши и еще заставляешь подписываться на заем. Ну ладно, ну не ты платишь, наша родимая власть копейки платит и бессовестно эксплуатирует...» Все правильно, а я бы мог бы другое выложить, свою правду. Но зачем? У меня правда вчерашняя, у нее — сегодняшняя. * * * На ней лежало хозяйство, ребенок, а еще и работа. Утром занести ребенка в ясли, затем на работу, на обратном пути закупить продукты и готовить. В институте они испытывали броню, улучшали ее, доводили, делали вязкой, упругой. Я в этом ничего не понимал, для меня броня была крепкой или слабой. Римма ездила в Колпино, готовила листы, на полигоны, где их испытывали, Ижорский завод, снова институт, а дома надо было еще постирать, прибрать, приготовить. Этих «надо» набиралось невпроворот. «Почтовые ящики», секретность, «совершенно секретно». Как-то она повезла меня на полигон. Разными снарядами там лупили по разной броне. Осколки. Пробой. Вот как оно выглядело снаружи, как били по башенной броне, по бортовой, под разными углами. Здесь наводили, не торопясь, и били. За такими листами сидели мы, танкисты. Советские, немецкие, один черт — люди. Римма командовала, они все работали с наушниками, а мы все были в поле оглохшие. Я не хотел военных воспоминаний, я хотел забыть про войну. Она делала броню тогда, там, в Челябинске, и молилась за меня. Бога она называла Судьбой, а для меня Бог был броней. Молила судьбу пощадить. Мольба была единственным ее средством. Она верила в любовь, как верят в Бога. Она не ходила в церковь, не клала поклоны. Она все надежды вкладывала в мольбу. Как-то мы с Женей Левашовым рассуждали о том, в чем человек может ощущать Бога. Наверное, это творчество, когда поэт или художник сочиняет, рисует. А еще в природе. Но больше всего, мы в этом сошлись с ним, в любви. Материнство встречает Творца в своем ребенке. Любовь — самый доступный, короткий путь к Всевышнему. * * * Не могу видеть ее плачущей. Мелкие слезы скатывались все быстрее, руки были заняты ребенком, она укачивала его и пыталась вытереть лицо плечами. Обедал я где попало, ночевал тоже по-разному. Считал, что ребенок не дает мне выспаться. А то не хотел являться домой пьяным, такую приводил причину. Она мирилась с этим. Наверное, ждала, пока образумлюсь. Плакала она беззвучно, по-детски отворачиваясь. Я вдруг увидел, какая она еще молодая. И какой я старый. Истрепанный. Провонял смертью. Пропитан ненавистью. Она считала, что прибыл принц, тот, кто долго мечтал о ней. На белом коне. Если б она знала, как война въелась, налипла, никакой баней не отмоешь. Да, я ее разочаровал. То есть она понимала, что Победа требует, все мужики ликовали. Да, судьба сохранила меня, но спрашивается, для чего? Мой директор был прав, как считала она, сколько можно, эти пьянки, гулянки. Я объяснял ей, что на фронте у меня был смысл жизни, при всех разочарованиях оставался смысл, была цель, цель поглощала все чувства. Без войны все оборвалось, да, есть счастье, что остался жив, короткое счастье, что кончается. И что дальше? «А то, что мы наконец вместе, это ничто?» — спрашивала она, хлюпая красным носом. Словно впервые она разглядывала меня, словно обнаружив подделку. Она верила моим письмам. С какой-то враждебностью она показывала мне чемодан взамен колыбели для ребенка, оборванные красные обои, закопченный потолок. «Что, не нравится?» Сырое наше жилье, пропахшее пеленками, тяжелым воздухом дров, что сушились на плите, крысиный коридор. «Не нравится?» Любовь не бывает сплошной, она, как цепь островов, цветущих, опустелых, больших и малых потухших вулканов, рифов. Их любовь была не похожа ни на одну другую. Все в этом уверены. Но Д. знал, что такого взаимонаслаждения, какое они получали друг от друга, никто не испытывал, знал, будто изучил тысячелетнюю историю любовей. Он никак не мог поверить, что это исхудалое, замученное небесное создание могло полюбить его. С какой стати он удостоился ее внимания? Да кто он такой? Бабник, потаскун, почему она все прощает? Временами на него накатывало, он взрывался признаниями в любви. Влюбленный во что бы то ни стало хочет сообщать о том, что переполняет его, Петрарка без конца пишет и пишет стихи о своей любви к Лауре. В «Песни Песней царя Соломона» каждый раз звучат все новые признания, новые находки: сладчайшие руки, губы горячие, медно-кислые, глаза глубокие, как на иконах, в Ней всегда свежесть и аромат. Любовь жаждет все новых подтверждений. И Д. тоже делал свои открытия — мужчинам, когда она проходит со мной мимо них, становится грустно. И мне тоже, потому что я при ней. Она была счастлива, что он уцелел. Ей по душе была моя безвестность, наше пребывание в тени жизни. Ее вполне устраивала моя работа начальником района. Конечно, она была бы рада иметь квартиру побольше, потолки чуть повыше. Она боялась несоответствия между ними, они начинали на равных. Он оправдал свои стремления, хотел чего-то еще, еще, она не очень понимала, зачем. Она разделяла его неудачи, огорчения. «Будешь по жёрдочке идти через поток — не дам упасть тебе», — так она повторяла себе всю войну, сохраняя его от гибели. Должок Нежданно-негаданно Д. получил письмо от Клима Васильчука. Письмо было из Борска. Город или поселок, неизвестный Д. Клим сообщал, что он был ранен, ослеп, его «подчистую» демобилизовали, дали инвалидность, и он уехал к своим, где и проживает, о чем сообщает своему бывшему ротному. Далее осторожно, с оговорками, упомянул про свои неприятности — его хотят упрятать в Дом инвалидов, по сути, приют для безнадёг. Он не просил о помощи. Как понял Д., повсюду он получал отказ и вряд ли Д. что-то сможет. А вот повидаться бы хотелось, рассказать про остальных ребят, писать неохота, да и тяжело писать, это письмо он писал по трафарету. Д. подумал и отправился к директору кабельной сети просить отпуск на три дня. Михаил Иванович принял его холодно. Надвигается зимний максимум, никаких отлучек. И вообще хватит пить, гулять, праздновать Победу, пора по-настоящему приводить в порядок районную сеть. У Д. самая высокая аварийность... Да, его району в блокаду больше всего досталось, центр и бомбили и обстреливали, это известно. Бомбили все районы, но никто на войну уже не ссылается. Прокладывают новые кабели, ремонтируют подстанции. Вкалывают! Была надежда, что новый начальник, самый молодой, со всей энергией... В это время появился главный инженер Устинов и, оценив обстановку, немедленно предъявил свой счет: план прокладки новых кабелей не выполнен, абоненты жалуются, прав Д. или не прав, никого не интересует. Хвост нам накручивают... Главный инженер не считал возможным отпускать Д. хотя бы на несколько дней. Сейчас не время давать увольнительную, здесь не армия, где можно отпроситься, наша работа круглосуточная... Но тут директор вдруг остановил его. У них свой закон, закон фронтового братства, он, конечно, не всеобщий, сугубо личный закон, но порядочные люди понимают и признают его. «А ты, — обратился он к Д. — езжай. Но учти: чуть что, поставлю мастером на линию, цацкаться не буду». Так вот, оказывается, на каком он счету у них. Воевал человек или не воевал, здесь — без разницы. Выходит, он теперь, как другие, военные его заслуги уже никого не колышут. Римма, выслушав его обиду, преспокойно присоединилась к директору. Она видела своего мужа примерно так же. С какой стати с ним должны нянчиться, если от него мало проку? Она говорила холодно, ничего не смягчая, все эти месяцы она помалкивала, полагая, что, если они терпят, то и ей положено. Сколько можно гарцевать, пить, гулять? Они имеют право выяснить, остался в нем инженер или он уже пустой номер. Ни офицер, ни инженер, может, администратор, так они и этого не увидели. Может быть, ему хочется сперва обустроить свой быт, так и этого нет. Как вернулся в эту пустую комнату, так и живут. Обедают на подоконнике. Раскладушка. Окно не замазано. У нее накопилось. Да, все оставалось — закопченный потолок, тяжелый воздух от пеленок, дров, что сушились на плите, картошка, что жарилась тут же. Ребенок заплакал, Римма взяла дочку на руки, стала укачивать и сама заплакала. Дети чувствуют ссору. Римма плакала беззвучно, обе руки ее были заняты и она не могла вытереть слез, хлюпала носом. Д. не выносил ее слез, он видел ее плачущей дважды. Первый раз — когда он вернулся, вошел сюда в кожаной тужурке, пропахший московским пьяным поездом, и она бросилась к нему и зарыдала, и вот нынче. Разные слезы. Он сидел, поплевывал на брусок, точил нож. Им резали хлеб, щипали лучину для растопки. Это была не бедность, а неустроенность. По-настоящему еще не было дома, они не начинали жить вместе. Он вдруг увидел, какая она молодая и какой он старый. Обида помещала ему помириться. Оправдываться он не стал. Он просто сказал: «Я поеду». В поезде он продолжал рассматривать свое расположение в этой жизни. От молодости ничего не осталось. Все растрачено — его убивали, он убивал, он провонял смертью, все обрыдло. Она, бедняжка, все ищет того парня, что сорвался в ополчение, влюбленный в нее, в войну, в будущие свои подвиги. Крутится-вертится шар голубой, Крутится-вертится над головой, Крутится-вертится хочет упасть... А он издержался от страхов, злости, отупел, ему кажется, что все главное с ним уже было. От начальства он получил оплеуху. Отрезвило ли это его? Нисколько. Разозлило — да. Обидело — да. Не привыкать, гнуться не станет. Ему, конечно, везло, но везло не случайно. Как-то у него соединялось везение с его достоинствами. В глубине души он считал себя умницей. Захотел бы, и освоил сетевое хозяйство района в два счета. Он еще ни разу не признал никого умнее, благороднее, словом, лучше себя. Война сюда не дошла, городок сохранился с царских времен. Гостиный двор, сады, булыжник, древняя неприбранность. На вокзале Д. встретила жена Васильчука. Яркая брюнетка, фигура вызывающая, груди торчат. Всю дорогу, не умолкая, она жаловалась на местное начальство, на горисполком, на райком партии, на военкомат, на собес, на школу, где учительствовал ее муж, на гороно. Было удивительно, сколько в этом городке помещалось учреждений, организаций, начальников. Клим Васильчук сидел на скамейке у дома. Не сразу Д. соединил его с улыбчивым, деликатным командиром взвода. Большие темные очки, палка. Кепка. Свитер. О том, что с ним случилось, о судьбе роты Клим не хотел рассказывать, отделался несколькими фразами. Лицо его при этом задергалось так, что он стиснул щеки руками. Как мог понять Д., часть машин пострадала от фаустпатронов, две машины застряли в болоте, и было еще столкновение с «тиграми». Но все это было не главное, главное состояло  в том, что его отправляли в приют. Куда-то. Для инвалидов войны. Он подозревал жену, это она хочет спровадить его, и ее родные. Он понимает их. Двухкомнатная квартирка, а их, по сути, три семьи. Ее родители, семья сестры и они двое. Да к тому же сестра беременна. Не хотел Клим Васильчук в дом инвалидов. Ни за что. Лучше он пойдет по миру. Будет ходить из деревни в деревню, найдет еще какого-нибудь зрячего бедолагу... И ведь пойдет. Д. знал его характер. Так вот, просьба состояла в том, может ли Д., его командир, сходить к местным начальникам, потребовать комнату для Васильчука. Для него одного. Ни с кем он жить не хочет. Приноровится, он сумеет. Все его паузы Д. заполнял сам. Подобные истории в те годы случались повсюду, но это был Клим Васильчук. Тут шел совсем иной счет, у него были иные права на ротного. А у Д. никаких прав не было, потому что он покинул свою роту, своих ребят, и все, что там произошло, задевало его совесть. Несмотря на все отговорки: «Ты-то жив, ты в порядке, в большом порядке». Что бы Д. ни приводил, но был «в порядке». Опыт подсказывал Д., что хлопоты лучше начинать не с верхних этажей. «Электроток», кажется, так он назывался, помещался напротив местного горсовета. Большая синяя вывеска. Что-то заставило Д. вместо горсовета зайти туда. С ним бывало такое: чья-то тихая подсказка. Зашел, постоял в зале, где у окошечка толпился народ, послушал, все было знакомо. И тут те же просьбы увеличить лимит, подключить, прислать мастеров. Пошел по коридору, дошел до дверей начальника, надпись «К. А. Оверкин». Что-то знакомое слышалось в этой фамилии. Постарался вспомнить, не мог, тогда вошел. Задумчиво, не видя, не обращая внимания на секретаршу, прямо в кабинет начальника. Остановился, разглядывая маленького человека за столом, в толстых очках, курчавого, в потрепанном суконном пиджачке, с голосом хрипло-крикливым. Четыре телефона, с которыми управлялся, не переставая говорить с двумя женщинами. Д. стоял еще несколько минут, ища в памяти, откуда он его знает. Откуда? И вдруг, прежде чем вспомнил, воскликнул: — Костя! И, вспомнил — это ж был институтский однокашник, на курс или на два старше, Костя Оверкин — знаменитый автор капустников. Оверкин поднял голову и так же минуту или две смотрел на Д., а потом вскочил, бросился к нему и обнял. — Боже мой, боже мой! — повторял он. — Живой! Тотчас бесцеремонно выставил своих посетительниц, усадил Д. и не мог успокоиться, хлопал его по плечу, смеялся, расспрашивал, где работает, как, чего приехал, как он забрался в их глухомань. — «Ленэнерго»? Родной ты мой! — запел он. — Наконец-то мы вместе. Когда Д. добрался до своей просьбы, на маленьком столике возле письменного уже стояла бутылка с мутной жидкостью, царский напиток, созданный местными самогонщиками из сахара плюс какие-то таинственные продукты. Про комнату для Васильчука Оверкин выслушал сочувственно, прицокивая языком, и категорически отказал. Многое, а этого нет. С жильем в городе полный захлоп. Эвакуированные, кстати, из них человек триста блокадников, еще не уезжают, разрешения не получили, из голодных колхозов бегут и бегут сюда, в город, все дома переполнены, в комнатах по две-три семьи. Конечно, Васильчук — герой, инвалид, но и из них очередь выстроилась, инвалидов войны теперь всюду хватает. — А он тебе кто? — Да никто, командир взвода он в моей роте был. — Ванька-взводный, да, это не велика птица, ему не светит. Ты-то чего так расстраиваешься? — Жалко его... Должок есть за мной. — Велик ли должок? — Какой ни есть, а отдавать надо. Большего Оверкин добиться от него не мог. Зачем-то выпытывал, а Д. уходил от ответа, тоже зачем-то. Договорились встретиться в Питере, но Оверкин все тянул, не отпускал, выставил еще бутылку своего напитка. Перепить ему Д. не удавалось, и Оверкин, вздохнув, приоткрылся: помоги не в службу, а в дружбу достать оборудование для подстанции. Тогда и проблему с Васильчуком легче решить, власти на это пойдут, у них свой интерес — маслозавод расширить, в наше время это большое добавление к власти. Голубая мечта. — Обогатиться за счет инвалида хотят, — так понял Д. — Вот сукины дети. Героический тыл, приноровились, значит. За что воевали, за что изувечены, это уже не наше дело. Если Д. хочет решить вопрос, то можно — даст трансформатор, помогут взводному. Нынче иначе не выйдет. — Давай-давай, — подначивал Оверкин. — Я не такое слышу от вашего брата. У Оверкина главная проблема заключалась в трансформаторе, его не достать ни за какие деньги, письма в министерство писали, в Госплан — обещают через годик-полтора. Тоска бумажной волокиты, отписок, обещаний, напоминаний. Д. отбивался, шутка сказать — трансформатор, это нынче самый дефицит. Передать трансформатор! На каком таком основании? Подумают, не иначе как продал. В Питере за трансформатор можно нынче — чего изволите! Но нельзя было переборщить, еще немного, махнет Оверкин рукой: «Ну нельзя, так нельзя» — и конец торговле. Насчет чего можно, чего нельзя, Оверкин вполне был в курсе, и не такое оформлял, и все было тип-топ, пусть ему не крутят это самое. Во время блокады подстанции стояли? Стояли. Трансформаторы отсырели? Отсырели. Бомбежка, обстрелы были? Стены треснули? Разве не списывают в утиль всю начинку? Так что не будем лепить горбатого, мы с тобой, как рыба с водой. Стеная, Д. согласился, теперь вопрос — какой мощности трансформатор? Сто восемьдесят киловатт Оверкина не устраивало, ему нужно было хотя бы двести сорок. Двести сорок — это неподъемно. Не выкроить. Торговались. Ни тот, ни другой не уступали, тут бы им и разойтись, но Оверкин не отпускал. И Д. почувствовал, что может дожать, что зацепило Оверкина предложение. Да у него и самого было безвыходно, уж очень хотелось помочь Васильчуку. Теперь, когда появился шанс, нельзя было упускать. Тогда он решил зайти с другой стороны, рассказать то, о чем никогда никому не рассказывал, сам старался не вспоминать. Казалось бы, позабыл, сумел позабыть, а не забыл. Вот она, та солнечная площадка во дворе ремонтно-восстановительного батальона, куда загнали их танки после первых двух недель с маршами, засадами, загнали всю его роту, так положено было, поскольку первые неосвоенные машины следовало проверить, и ходовую часть, и моторы, фрикционы, пушку, башенное хозяйство, где действительно что-то заедало. Проверяла-замеряла специальная на то присланная бригада, то ли заводская, то ли армейская. А его ребята сидели на солнышке, брились, мылись, загорали. И вдруг откуда ни возьмись нагрянул на машинах начальник со своей свитой. Генерал с полковниками. Что за генерал? Шут его знает. Примерно Д. представлял, что бронетанковый генерал, но то ли из армейского штаба, может, из фронтового, но не танкист, потому что с палкой, хромой, а может, и раненый. С генералами за всю войну Д. почти не встречался, а тут прямо выскочили они из машин, и сам в фуражке встал, осмотрел. Д. подал команду. Кто поближе танкисты, вскочили. Д., значит, подошел и, как положено, давай во весь голос рапортовать, но генерал, не дослушав, разразился матерщиной: такие-сякие, говноеды, загораете, хотите тут прятаться, трусы, ублюдки, мать вашу! Д., значит, ему про инструкцию, мол, согласно приказу, а генерал пошел в разнос и палкой раз ему по морде, раз, два. Д. отпрыгнул к ближнему танку, стал, ребята потом рассказывали ему — стоит бледный, что-то хочет сказать, но поперхнулся, или задохнулся, ничего сказать не может. И тут, откуда ни возьмись, Васильчук прыгнул на танк, очутился там в башне по пояс, заорал что было сил: «На колени!» Это он генералу. И пушку наводит, эту нашу махину длиннющую, прямо в морду генералу. Д. его не видел, спиной стоит, но ребята рассказывали, такой Васильчук был страшный, ясно было — пальнет. Полковники прыгнули в стороны кто куда, только генерал стоит, вцепился в палку, может, и хочет пасть на колени, но не может уже. А может, и не хочет, все-таки боевой генерал. Рассказы были самые противоречивые. У самого Д. все как в тумане дрожащем. Говорили, что со скулы у него кровь течет, а сам, не шевелясь, как по команде «Смирно!», стоит, словно в забытьи, или, как сказал Морозов: «Похоже было, что тебя это не касается». И тут этот самый Морозов выручил, своим басом гаркнул Васильчуку: «Отставить!». Дальше было так. Генерал, значит, придя в себя, подошел к Д., протянул ему руку, говорит: «Ну ладно, погорячились и забыли». Д. на руку его ноль внимания и продолжает стоять окаменело. Васильчук куда-то в башню провалился, нет его. Тут полковники подбежали, заверещали, но Морозов им: — Да вы что, ведь пушка-то не заряжена, согласно правилам, подойдите проверьте, не заряжена, — повторял он. Но генерал уже шел к машине, за ним все остальные, а Морозов все кричал им вслед: — Пушка-то не заряжена! Последствий, как ни странно, никаких не было, если не считать пластыря, наложенного Д. на скулу. И никто потом ни звука, молчок. Чуть поговорили и запили это дело без закуски. И забыли. Д. забыл. Все забыли. В армии, правда, потом бродило это в виде легенды, красиво разукрашенной, где как-то облагородили Д., извозили генерала, конечно, у него полные штаны и тому подобное. Такой, в общем, сюжет произошел. Сейчас, спустя годы, Д. рассказывал об этом со смешком, но смешок был сдавленный. На скуле ничего не осталось, а вот в душе тогда что-то хрустнуло, и непоправимо. Оверкин молча уставился в стол. — Да... как после этого воевать. В кого стрелять. Помолчали. Потом Оверкин: — Говорят, Жуков лупил, не стеснялся. — Так то Жуков, — устало сказал Д. Зря он вытащил эту историю, запрятанную в самый дальний угол памяти. Никак не думал, что сохранился такой жгучий стыд. Стерпел. Ни слова не промолвил. Хорош. Боевой офицер. В роте никто не обсуждал, словом не обмолвился о том, что было, ни в тот день, ни потом. Не было ничего. Договорились по-честному. Никаких расписок. Оверкин признался, что готов и без трансформатора выхлопотать, но Д. не стал отступаться. Жену Васильчука звали Оксана. Жгуче черная, это впечатление было от роскошных волос и ярко-черных блестящих глаз. Она была откуда-то из Сибири, красавица-чалдонка, явно не здешних кровей. И разговаривала она, чуть растягивая слова, что тоже нравилось Д. Она поджидала его у «Электротока». Обрадовалась, узнав результат, пошла провожать Д. на вокзал, сидела с ним в буфете до прихода поезда. Ей хотелось оправдаться перед Д. Она называла его «товарищ капитан». Оставаться она с мужем в любом случае не собирается. Он первый заявил ей об этом. Ему не нужна такая жертва. Они вместе обсуждали, как поступить. По секрету говоря, он хотел бы уйти в монастырь. Да, такое у него зрело желание. Но оставить ее среди своих родных в этой халупе, а их там понаехало из деревни семь человек, он не мог. Никто не знает про монастырь. Узнают — все сорвется. Да, она хочет освободиться. Жить со слепым, стать поводырем не согласна. И так она прождала его больше года. Пока он в госпиталях кантовался. Плюс пока воевал. Что значить жить со слепым? Он не видит ее. Она сохраняла свою красоту для него, а он и не увидел... И не увидит никогда. Она еще может нравиться, в нее можно влюбиться. Будет семья, будут дети. Он ведь и детей своих не увидит. Если б он вернулся без руки, без ноги, она бы не оставила его. Они оба по-хорошему все обсудили. Ему хочется, как он сказал, остаться наедине со своей душой, побыть с Богом. Когда он останется во мраке один, ничто не будет отвлекать его, никакая мирская суета. Господь дал ему возможность удалиться от суеты, избавиться от обид, зависти, злобы. Д. слушал, любовался и думал, что эта чалдонка имеет право на такое, это не жестокость, не себялюбие, она спасает свою жизнь так же, как они спасали свою бегством, когда прятались в лесах, все это тоже подлости войны. Вдовы, калеки, сироты, сколько лет война еще будет мучить российскую жизнь. Васильчук в полку отличался от других офицеров образованностью и, Д. не находил другого слова, — учтивостью. Качество ни к чему не пригодное в танковых частях, оно выделяло его, оно-то и помешало выдвинуть его командиром роты. Однако, когда Д. отозвали из армии, командир полка на его место двинул Васильчука. Чем-то он пришелся. О дальнейшем известно немного. Неудачно расставили машины — так Васильчук объяснял Оксане, это услышал от него и Д. Виноватым себя считал Васильчук. Половину машин подбили, одна еще на подходе застряла в овраге. Потом, при отходе сгорела машина Васильчука, его еле вытащили. Д. не выяснял подробностей. Сгорел Морозов. Фролов скончался в госпитале. При Д. такого бы не произошло. Так в роте думали... И никуда от этого не деться. Д. представлял себе, как это могло быть. Примерно. Использовали их вместо самоходок. Не маневрируя... Незаметно она перевела разговор на то, нельзя ли оговорить ее права на комнату, когда Клим уйдет в монастырь, так, чтобы никто не мог оспорить, а то ведь отберут. Д. только головой покачал. Видно было, что сейчас это главная ее забота. Но как ее за это осуждать. Д. ничем не мог ей помочь. И тут он виноват. Всю дорогу в поезде не покидало его чувство вины. Ни одно утешение не годилось. Может, он и впрямь не допустил бы, там, под Райсбургом. Чувство это вцепилось, наверное, ему никогда не отделаться от него. Годовщина Районное начальство пригласило меня в pecторан на встречу с молодежью и блокадниками по случаю годовщины снятия блокады. Посадили рядом с одним генералом, тоже с Ленинградского фронта. Сидели за столом президиума в зале, такие столы ставят перпендикулярно к остальным столам и ставят на него немного другое угощение. Не только семгу, но еще и осетрину, чуть больше икры и коньяк одной звездочкой больше. Генерал был из 189-й дивизии, наш сосед справа. Это был генерал-лейтенант, еще не отставной, еще седоусый красавец в мундире, увешанном орденами и медалями. Ордена стоящие, боевые. Я был при пустом пиджаке, нацепил только медаль «За оборону Ленинграда», но мы с генералом быстро разобрались и чокнулись как однополчане. Выступил генерал без микрофона, говорил командным зычным голосом. Я слушал его рассказ с интересом. Сражения с противником там следовали одно за другим. Попытки немцев взять город наталкивались на стойкую оборону дивизии, ее полки отражали все атаки и сами не давали покоя врагу, нанося немцам большие потери. Генерал и наш батальон включил в свой рассказ. Рассказ его получился для меня о совершенно незнакомой войне, где наш батальон действовал в той же самой местности, в те же месяцы. Там должен бы быть и я, но меня там не было. Генералу горячо аплодировали и мне тоже, и, смотрели на меня признательно-благодарно. — Ну как? — спросил меня генерал. — Замечательно, — сказал я, — хорошо сочинили и хорошо исполнили. Он подтвердил, что его рассказ всегда имеет успех, в других городах еще больше, и поднимает престиж нашего города. Но тут до него дошло, мое слово насчет сочинения. Он спросил, что я имел в виду. — Так ведь не было никаких сражений на нашем участке, да еще ожесточенных. — А Невский пятачок? — спросил генерал. — Но это же на другом участке, да и там были сплошные неудачи. Его дружелюбие стало исчезать. Не мне было делать ему замечание. Кто я такой? Капитан, средний комсостав. — Ты пойми, голубчик, старые оценки тут не годятся, мы отвлекали войска противника, это и есть выигрыш. А выигрыш это победа. Он был предельно снисходителен, любезный генерал. А то, что на «ты» и «голубчик», это так у них положено, даже ни один полковник на «вы» ко мне не обращался. — Хорошо, что вы не мой генерал. — А то что бы было? — Поставили бы по команде смирно и шагом марш. — Генералов не выбирают, я вижу, не любишь ты их. — Эх, точно.  — За что так? Тут я ему процитировал: «Города сдают солдаты, генералы их берут». — Ловко. Это кто сказал? — Это Тёркин... То есть Твардовский. — Поэт?.. Обидно... Зря ему позволили. Мы тихо переговаривались пока выступал кто-то из блокадников. Потом из зала раздался голос: «Разрешите вопрос, товарищ генерал»? Спрашивала девушка в джинсовом костюме, совсем молоденькая, ее интересовало, почему, если так успешно мы воевали, в течение девятисот дней не могли прорвать блокаду. Она спрашивала без иронии, но зал насторожился и уставился на нас. Генерал объяснил, что наши действия сковывали противника и наносили ему большие потери. Все испортил снисходительный тон генерала, девушка покачала головой и обратилась ко мне, согласен ли я с этим. Симпатичное ее курносое лицо заставило меня сказать, что я думаю несколько иначе. Мне не хотелось пускаться в полемику с генералом, хотелось как-то быть заодно, но не получилось. Я сказал, что, к сожалению, наши генералы и маршалы действовали плохо. И Кулик, и Мерецков не могли прорвать кольцо блокады, а изнутри мы тоже уперлись в этот Пятачок, ни одной талантливой операции не было, все в лоб, в лоб, повторяли тупо, несмотря на потери. После торжественной части генерал отвел меня в сторону, сказал — не мне судить о действиях командующих. Что мне известно, если я просидел в окопах, в землянках? С таким кругозором рассуждать можно лишь о своих солдатах. Солдатская жизнь — это далеко не все, с таким предубеждением по отношению к генералам получается искаженная картина. Я согласно кивал.  — Что вы знаете о нашей работе?  Откуда мне было знать, если я за всю войну видел генералов два раза, и вспоминать о них не хочется. А что генералы могли знать о том, как мы спим, не раздеваясь по три недели? Ни бани, ни вошебойки. Они ни разу к нам в землянку не заглядывали. Не жрали у себя в штабах кашу с осколками и шрапнелью, не знали зимы, когда не согреться и не подтереться. В своих грёбаных штабах понятия не имели, как мы хороним друг друга, сбрасывая в траншеи, в мелкие, копать глубже сил не было, а по весне в воду... Я не подозревал, сколько во мне скопилось злобы ко всем этим золотым погонам, откормленным, упрятанным в джипы, в машины, ко всей этой непотопляемой шелупени. Почему они так относились к нам, да и относятся до сих пор? Потому что этого добра им всегда хватает. Завтра сибиряков пришлют, уральцев, казахов. Экономить надо не людей, а боеприпасы. Прикосновение Никогда она не расспрашивала про то, как я воевал. Не спрашивала, убивал ли я, скольких убил, как это было. Тема войны не была табу, просто она не хотела возвращаться туда. Тот Д. не прочь был бы рассказать о своих подвигах. В общем и целом он был доволен своим военным прошлым. Правда, почему-то не было случая, чтобы он нацепил на себя все свои железяки. Надевал медаль за оборону Ленинграда. Еще любил гвардейский значок, но другие так и оставались в железной коробке. Однажды в Военторге заказал себе орденскую планку. Полностью. Выяснилось, что у него не получены какие-то планки за Прибалтику, еще что-то. Берите, сказали ему, мы не требуем документов. Длинные колодки во всю грудь, многоцветные, выглядели красиво, но доверия не вызывали. «За взятие Праги», «...Варшавы», «...Будапешта», «...Таллина» и других. Для одного солдата непосильный набор. И один город взять и уцелеть — счастье. Так что фронтовики вскоре моду носить ордена прикончили. Тем более, что и власти этому способствовали. Римму интересовали все обстоятельства моей жизни, кроме войны. Почему? Могу лишь догадываться. Довольно рано ее отвратила грязь войны. Горелые машины с обугленными следами экипажа, то, что не отскоблить, привозили на завод. Постоянные приписки и на заводе, и на фронте. Прибывали фронтовики из разных армий, повсюду одно и то же. На передовой убитых не считали, рыдали в тылу. Повсюду вдовы, похоронки, костыли, протезы. Восьмого марта на собрании женщин ее попросили выступить. Она уже два месяца не получала от меня ни одного письма. Она сказала, что солдат не лучшее звание для мужчины. Куда выше, нужнее быть мужем, сыном, отцом. За это ее вызвали в спецотдел, стали вправлять мозги. Орали, грозили... Инвалиды не рассказывали о своих увечьях. Не знаю, почему, может, потому, что их ранения не были в почете, то ли потому, что инвалидов войны было слишком много. В магазины стояли очереди. Инвалидам полагалось проходить без очереди. И они шли. Покупали себе, покупали другим, этим подрабатывали. Что получали инвалиды от власти? Скудную пенсию и все. И обязанность каждый год являться на комиссию, показывать, что отрезанная рука не выросла. Римме за ее высказывания попадало, это ее не останавливало. Вообще она вела себя слишком независимо для того времени. Ее радовало, что Д. вернулся живой, что ее брат тоже уцелел, стал генералом. Величие Победы ее не восхищало. Д. не вдавался в причины, его обижало, что любимый человек не расспрашивает его, как он воевал. Героическая эпопея ленинградской блокады, первое танковое сражение, разведка, окружение, он испытал много... Стоило ему начать что-то рассказывать, она боялась, что он разбудит ребенка, или принималась за растопку, уходила стирать. Все это было важнее, нельзя отложить. Обида его росла. Наверняка и она была обижена. Просто он не представлял, что у нее копятся претензии. Ребенок для него был помехой, он отвлекал ее от совместной жизни. Мешал вместе ходить в гости, куда-то поехать. Она не чувствовала в нем отца. Он не понимал, что это крохотное тельце — чудо. Отмечали День снятия блокады. Д. пригласили на торжественное заседание. Предупредили, что будет сидеть в президиуме. Вычистили костюм, Римма отпарила складку на брюках, нацепила ордена, медали. Получилось много. Слишком. Д. настоял убрать всякие цацки, оставить ордена и «За оборону Ленинграда». Пришел заранее, его провели в комнату президиума. Там, как водится, стол накрыт, бутерброды, чай, кофе. Его отозвал в сторону секретарь обкома по пропаганде. Неодобрительно оглядел, поморщился, посоветовал снять эти железки. — Чего так? — удивился Д. — Видишь ли, у шефа ничего такого нет, пустой пиджак, так что и нам не советовали. Д. выругался: — Пошли вы все... Снимать не стал, сел в зале. Нашему лейтенанту Римма досталась чистым существом. Он не мог тогда оценить всей прелести ее девичьей робости, стыдливости. Мог бы, да не оценил, слепой был, котенок новорожденный. Прикосновения, поцелуи, объятия доставляли ей радость, свежую, как открытие. Не сразу она осмелилась сама прижиматься, расстегнуть ему рубашку. Самые простые любовные игры осваивались с трудом. Кажется, то была третья годовщина смерти Сталина, отмечали ее как-то смущенно, робко.Вот тогда у меня состоялся интересный разговор с моим лейтенантом. Я говорил ему: — Помнишь, как мы пошли в тот день, узнав о смерти Сталина, на Дворцовую площадь ? Никто нас туда не звал, но отовсюду люди сходились к этой площади, тысячи людей заполнили ее, тогда она называлась площадь Урицкого, кто такой был Урицкий, сейчас почти никто не знает. Там я встретил двух сотрудниц из лаборатории Ленэнерго, они бросились ко мне, рыдая. — Что же с нами будет, что теперь будет, — повторяли они, заливаясь слезами, — мы осиротели, мы погибнем. Третьего дня я встретил одну из них и говорю ей: — Помните тот день на площади, когда вы так рыдали ? — Да бросьте вы, — сказала она, — никто не рыдал, просто мы сошлись, потому что были взволнованы предстоящими событиями. Она ни за что не хотела сознаваться в тех слезах, но ведь они были. О чем она плакала? О чем плакали мы с тобой? Какими все-таки мы были продуктами культа. Лейтенант не соглашался со мной, он был убежден, что слезы эти были оправданы, что мы оплакивали конец эпохи, великой эпохи с великой мечтой, более того, он верил, что мы еще будем скучать по той стране, которая кончилась. Он был уверен, что со смертью Сталина кончается время, овеянное мечтой, еще не слыханной в истории человечества. Он упомянул Парижскую коммуну. Но кто помнит про Парижскую коммуну, так же как никто не помнит, кто был Урицкий, кто был Володарский, именем которого был назван Литейный проспект. И правильно делают, что не помнят. Эти женщины не хотят вспоминать про свои слезы и тоже правильно делают. — Ты хочешь сказать, что Россия непрочная страна, что у нее нет постоянной любви? А я думаю, что мы будем скучать по этой стране, мы будем вновь и вновь возвращаться к моему времени, оно было героическим и красивым. Вы спустили флаг, где был серп и молот, и звезда, и что вы подняли — царского орла, мутанта, присвоили советский гимн, не поете больше «Интернационал». — Подожди, — сказал я, — позволь тебе напомнить про партию, в которую ты вступал с таким святым чувством, как в песне: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это». И где твоя партия? В ней было двадцать три миллиона членов, огромная цифра, и вдруг она исчезла, тихо, бесславно, вся партия отломилась, как сухая ненужная ветка, никто даже в далекой провинции не поднялся на ее защиту, не было ни баррикад, ни митингов, где она? — Да, мне стыдно — признал мой лейтенант, — стыдно, что так легко мы отказались от той цели, которую ставили себе наши отцы, деды, жертвовали своей свободой, никто не знает, как это случилось. — Значит, это была ошибка, — сказал я. — Нет, я знаю, что никогда не соглашусь. Скорее, ошибка — это то, что вы имеете сейчас. На его стороне была непоколебимая убежденность, и я вспомнил стихи Сережи Наровчатова: Не будет ничего тошнее, — Живи еще хоть сотню лет, Чем эта мокрая траншея, Чем этот серенький рассвет. Стою в намокшей плащ-палатке, Надвинув каску на глаза, Ругая всласть и без оглядки Все то, что можно и нельзя. ...А лишь окончится война, Тогда-то главное случится!.. И мне, мальчишке, невдомек, Что ничего не приключится, Чего б я лучше делать смог. Что ни главнее ни важнее Я не увижу сотню лет, Чем эта мокрая траншея, Чем этот серенький рассвет. * * * Он открыл глаза, осмотрелся. Он лежал на полу, в одних трусах, на одеяле. Рядом какая-то тетка. Голая. Она спала, посапывая. За окном вовсю пылало солнце, блестели трубы домов. Небо, еще младенчески розовое, обещало жаркий день. Комната была незнакомая. Стол. Бутылки. Водочные. Пивные. Воздух спертый, табачно-кислая-потная смесь. Еще какая-то пара похрапывала на диване. Окурки, шелуха, чулки. Его пиджак валялся под стулом. Рубашки он не нашел. Оделся. Пиджак на голое тело. Ничего не помнил, не помнил этих баб. Мутило. Поискал, в бутылках было пусто. Ни капли. Хотя бы водой сполоснуть горечь во рту. Там была тошнотная мерзость. Он вышел на улицу. Бульвар был полон трепещущей листвы, цвела сирень, верещали на разные голоса какие-то птахи. Роскошная зелень молодого лета заполняла утро. Он присел на скамейку, еще мокрую от росы. Никого. Нигде. Он вспомнил то утро в Пушкине и как они уходили. Увидел себя, лейтенанта. — Мать родная, неужели это ты? — лейтенант оглядел его, жалостливо покачал головой. — Что с тобой случилось? Все началось с того, что пропал Михаил Иванович. Об этом говорили вполголоса. Потом стало известно, что его взяли по «Ленинградскому делу», а потом сказали, что его забили. Не расстреляли, а именно забили. Д. узнал это от энергетика Большого дома. На допросе Мих схватился со следователем, и они там его... Вот плановик Гвоздев устроил поминки. Пили много, тупо. Гвоздев вспоминал, как в блокаду через Ладогу прокладывали высоковольтный кабель. Миха организовал, он под огнем оставался на катере. На фронте, объяснял Д. своему лейтенанту, как нам с тобой было хорошо, там враги, здесь свои, все ясно, никаких сомнений, известно, куда стрелять. У врага своя форма, у наших - другая. Солнце стало пригревать. Появились прохожие. Хотелось пить. Он чувствовал себя грязным, разбитым. «За что его?» — это он то и дело возвращался к Миху. «А что я могу? Что?» — огрызался он лейтенанту. — Поручиться за него? Написать Сталину? Написать Берии? — Дурак ты, парень, ничего ты не понимаешь». Оказалось, что это воскресенье. Римма ни о чем не спрашивала. Раздела его и стала мыть в корыте. Терла голову. Мыло хозяйственное. Щипало глаза. Сполоснула прохладной водой. Вытерла пол. Заварила чай. Дала чистую рубашку. Все это молча, быстро, как делали санитары в госпитале. — Победитель... И что толку? — сказал он. Она ничего не говорила, она была заодно с лейтенантом, они все были против него. Он слышал, о чем они молчали, они презирали его. Этот лейтенант мальчишка, что он понимал в нынешней жизни? Сам Д. ничего не понимал, никто не понимал. Не смели спрашивать. Удивляться не смели. Делали вид, что все путем, что там, в Кремле, виднее, что дыма без огня не бывает. Отводили глаза. Паскуды. Да ты ничем не лучше их, такая же тварь. Этот лейтенантик удержу не знал. Римма отмалчивалась, зато он позволял себе... Он вдруг увидел, как она устала, как загрубели ли ее руки. Стирка, сообразил он, все время надо стирать... И мыть посуду... И мыть пол... Она подошла, прижала его голову к себе.  — Ты только не думай, что ты меня лишаешь. Вспомни, как нам было замечательно перед войной в той комнате. Нам будет еще лучше, если ты вернешься... Он догадался, но захотел услышать. — Откуда? — С войны, из танка. — Терпеть не могу танков. Война всегда была войной солдат, а не машин... Они разговорились совсем как прежде. По-настоящему они еще не жили вместе. Почти год он никак не мог угомониться. Она не торопила, не упрекала. На работе у него была раскладушка, иногда он являлся туда переночевать. Валился без задних ног и спал сладко, как в землянке. Безбытность не мешала. Завтракал с дежурными диспетчерами, с водителями аварийки. Если б Римма устраивала скандалы, он бы совсем отбился от дома. Она ждала. Так опытный врач ждет, чтобы организм взял свое. Опытной она не была, ей помогал инстинкт. Инстинкт необъяснимый, кошачий, тот, что позволяет не заблудиться, найти дорогу к дому. Когда-то в Эрмитаже она выбрала себе лучшей картину «Возвращение блудного сына» Рембрандта. Объяснить, что на нее так подействовало, она не могла, да и не хотела. Но все же он должен был знать, как ей было плохо. Несколько раз она решала уйти. Списались с братом в Москве, у него была казенная дача, договорились, что она поселится вместе с дочкой там. Работу он ей подыщет. Плохой муж, плохой отец, плохой хозяин, он так и ничего не сделал по дому, только дрова наколет, принесет — и все. Никогда с ребенком не посидит, из-за него дочку приходилось держать в круглосуточных яслях. Его мастера привезли ему в подарок мешок картошки, он даже не взглянул. Упрекала, ругала все про себя, ждала, может, опомнится... Но вот прижала его голову к себе, он обхватил ее руками, сам прижался, и все кончилось. Зачем ей было все остальное, когда есть это, гори оно огнем, если они вместе. Вечером они сидели ужинали, Д. смотрел на нее, она хорошела на глазах, разрумянилась, заблестели волосы. «Ленинградское дело» Директора заводов, институтов исчезали один за другим. Секретари райкомов. Председатели райсоветов. Военкомы. Был — и не стало. Ни строчки в печати, никаких сведений, человека растворяли, как будто его никогда и не существовало. Даже как «враг народа» он переставал быть. Управляющий всего «Ленэнерго» Борис Страупе, во время блокады личность легендарная, вдруг исчез начисто. Круги сомкнулись над ним, поверхность стала гладкой, никаких следов не найти. Обвинений никому не предъявляли. Разве что за связь с руководством города. Или знакомство. И это было неважно. Сменяли всю ленинградскую «группу». Изъять! Примерно так, как это сделали после убийства Кирова. Но тогда была хоть какая-то оппозиция. А тут вообще ничего, беспричинные аресты. Не могла же причиной быть блокада. Между прочим, брали именно тех, кто работал в блокадном городе. Вместо почета блокада стала подозрением. Паника охватила город. Боялись, не зная, чего бояться, виноваты, а в чем, мать вашу... В Доме офицеров устроили суд над руководителями города. Дом офицеров относился к Восточному району. Д. обязан был обеспечить «особый режим» электропитания. В зал заседания его не пустили. Повсюду его сопровождали двое безмолвных верзил. Молча придерживали — когда он шел не туда. Он столкнулся с подсудимыми, когда их вели в зал. Их, видно, приодели, припудрили, но все равно шли мертвецы. Впереди шел Кузнецов. В блокаду он был секретарем Ленинградского горкома. Где-то под Новый 1942 год он приехал к ним в часть. Привез подарки, досталось по яблоку, бутылке пива, шоколадке, еще чего-то жевательного. Был он в коричневом блестящей кожи пальто с каракулевым воротником, без шапки, крепкий, румяный, веселый, как положено, с набором шуток. Но тогда он понравился. Выдал солдатский анекдот, у кого как стоит. Сейчас это был кусок мяса, отбивная, может, и не Кузнецов. Зря их напудрили, лица стали гипсово-белыми, будто посмертные маски. Главный энергетик Большого Дома пригласил Д. после перерыва посетить суд, пропуск он достанет. Д. отказался. «Может, им дадут последнее слово, — сказал энергетик, — напрасно ты, это же исторический момент, решается судьба Отечества». Но Д. надоела вечно не решенная судьба Отечества. Говорили, что заседание транслировали для Сталина. Д. отказался, он сказал, что не может покинуть щитовую, особый режим не допускает. С него хватило того расстрела, когда они с Женей Левашовым... В тот же день все было покончено, их сразу отвезли рядом, в Большой дом, там расстреляли. Главный энергетик Большого дома (у Д. всюду были энергетические связи) потом рассказал Д., что их расстреливали голыми. Зачем голыми? Он пояснил, что голый человек ведет себя более покорно, без эксцессов, это установили нацисты, работая с газовыми камерами. Это сравнение поразило Д. — Чего переживаешь, — сказала Римма. — Все они из одной стаи. — Как ты можешь? — Очень просто. В блокаду жрали в три горла. «Ромовые бабы» им готовили, «венские» пирожные. Твой Кузнецов, когда его в Москву перевели, стал расстрельные списки подписывать. Почему они не удерживаются, не могут, чтоб не скурвиться? И сама ответила — там, наверху, эта публика через два-три года перерождается. Все свои принципы, обещания, все выбрасывает, нести не под силу, надо бороться за власть. Когда Сталин умер, плакал не я — мой лейтенант. Он стоял у репродуктора на кухне, слезы катились сами по себе. Не знаю, плакали ли наполеоновские солдаты, узнав о смерти своего императора. Думаю, многие плакали. Так же плакали и сталинские солдаты, и мой лейтенант в их числе. Сталин был жесток, неоправданно жесток в войну, совершал ошибку за ошибкой, перекладывал свою вину на других и этих, других, казнил. Но мы победили. Сколько было неудач, ошибок, поражений. Всю войну он был с нами, хотя ни разу за четыре года не осмелился выехать на фронт, трусил. Но мы победили. Он не жалел солдат, и его генералы тоже не жалели, и тратили людей без счета. Никто не знает, во что обошлась нам война. Мы утаивали свои чудовищные потери. Деревни обезлюдели, страна наполнилась вдовами, инвалидами, беспризорными детьми, но мы победили. Так твердил мой лейтенант в своих горестных рассуждениях. Я разделял его горе и не упрекал. Римма не горевала об этой смерти, однако я заметил, что моему лейтенанту она сочувствовала. Она напомнила мне, как я вырвался в ополчение, как я искал оправдание нашему отступлению, переживал бегство, но веры не терял. — Ты тогда верил, а во что? — допытывалась она, — в справедливость? Нет, это позже. А вот тогда? Сталин ведь состоял в твоей вере. Она раздобыла мою военную фотографию. На ней я был еще лейтенант, в меховой безрукавке, блокадный заморыш, в фуражке, не в пилотке, глаза косят. Наверное, выпивший. Фотография сорок второго года, январь, самая голодуха. Я стал припоминать. Нас заставили фотографироваться на партбилеты. Нас было не то пять, не то три человека. Фотографироваться погнали в Благодатный, в штаб армии. Фотограф не захотел тащиться на передок, сказал: «Боюсь за фотоаппарат». За нас не боялся, гаденыш. Тащиться надо было километра два, дорогу замело, по глубокому снегу туда мне было ладно топать в валенках. Пока мы в штабе вожжались, потеплело, снег подтаял, валенки быстро промокли, зачавкали ледяной водой. Крохотную фотокарточку Римма отлепила от старого партбилета, отдала увеличить, вставила в рамку, повесила на стенку, и он долго висел, мой лейтенант. Он ей чем дальше, тем больше нравился. Она говорила, что он цельный, что порча времени не коснулась его. Он оставался идейным, не то что мы. Тогда, насколько помнится, этот лейтенант, получив партбилет, был доволен, что погибнет коммунистом. Погибнуть коммунистом — это запросто, но наш комиссар Елизаров сказал, что в штабе нас покормят. Хрена вам! «Не положено, вам должны были дать сухим пайком». Суки, так и накрылся наш ужин. Эта фотография нам дорого обошлась. Чего другое, а вот такую ерунду запомнил. Насчет жратвы не простили. От этой голодухи некуда было деться. Римма про ужин знать не знала, она, глядя на портрет, любовалась моим лейтенантом, наверное, ей так же нравились свои молодые фотки. Шибко романтичный юноша, форменный Павка Корчагин, или Гаврош, или Рахметов, кто там еще... Судьба этой фотографии странна. Висела-висела, потом мы получили другое жилье — две комнаты в коммуналке, потом отдельную квартиру. И однажды, в очередной юбилей Победы, хватились, куда-то подевалась та фотография, на каком-то переезде забыли ее, ничего не забыли, а ее забыли. В юбилей Победы у меня взяли интервью. Журналистка попросила мои военные фотографии. Вот тогда я вспомнил — ни одной блокадной моей фотографии не осталось, ничего от первого года войны. Журналистка, ее звали Татьяна, удивилась — как же так, неужели не было у вас чувства Истории. Про чувство не знаю, но когда отступали, драпали, было не до съемок. В блокадном сидении в окопах тоже не снимались, почему — не знаю, может, потому что не надеялись выжить, то ли потому что не было фотоаппаратов, журналисты до нас не добирались, они застревали где-то на полковом КП. В прежние юбилеи Победы про отступление не спрашивали, не интересовались, блокадные дела не были модными, журналистам надо было про наступление, про разгром немцев. Эта журналистка была уже другая, новенькая. В кожаных брючках, кожаном пиджачке с металлическими бляшками, на немыслимо высоких каблуках, мальчишеская стрижка, лицо разрисовано ярко — вся фирменная. Вопросы ее были наивны, может быть, так казалось потому, что я давно не давал никаких интервью. Она спросила, почему Ленинград не объявили открытым городом, как Париж? Спасли бы людей от голодной смерти. Объяснять было скучно. Спросила, почему не добывали пропитание охотой, какую литературу читали в землянках? А то еще — «Где брали чернила писать письма?» С годами вопросы становились все наивнее. Я уже не раздражался, я видел, как время унесло меня от этого поколения. Она попросила меня давать интервью в пиджаке с орденами и медалями. Для фотографии. Пиджака у меня такого не было. Она не поверила. У других фронтовиков она видела такие пиджаки. Тяжелые. Для праздников. Раза три в год. Меня покоробила ее усмешка. Что осталось у фронтовиков, кроме этих пиджаков? Ничего не осталось. Не стоило посмеиваться над этим. Некоторые вопросы показались интересными, я считаю, что хороший журналист тот, кто ставит собеседника в тупик, кто спрашивает о том, о чем никто не спрашивал. Она вдруг стала задавать такие вопросы. Она меня спросила — пошел бы я теперь в ополчение, будь молодым? Я ответил не сразу, она внимательно следила за моим лицом. Я медлил, выясняя себя — пошел бы? Нет, не пошел бы. Можно было вставить слово — пожалуй, не пошел бы. Но я не вставил. Я ждал, что она спросит — почему не пошел бы. Она не спросила. Наверное, она поняла, но, может, не хотела этого записывать. В некоторых случаях лучше оставлять пробелы. Пусть читатель додумает. Еще спросила — жалею ли я, что пошел? Тоже мне было интересно. Ведь я потерял четыре года, а что взамен? Взамен получил оправдание своей жизни. Есть оно или нет? Все же есть, разумеется, есть, настаивал мой лейтенант. — Отчасти. — Далеко не всегда? — Со временем обид все больше... Поспрошав про мою войну, про все четыре года, она сказала: — Вам, конечно, крупно повезло, но вот что интересно — стали вы от этого смелее или нет? — Что вы имеете в виду? Тогда она спросила то, над чем я и сам раздумывал — что есть смелость на войне и что есть смелость на гражданке. Это разные состояние души. Война требует одной смелости, а гражданская жизнь — другой. Да, это был. хороший вопрос. Я вспомнил историю с Риммой. История эта произошла, когда Римма решила выйти из партии. Она вступала в войну в Челябинске на заводе. Из партии решила выйти неожиданно. Для меня. Думаю, и для себя. Это оказалось не так-то просто. Она выдержала немало неприятностей, однако решения своего не изменила. Невозможно было объяснить Татьяне суть той истории. Ей было непонятно — как это нельзя выйти из партии. Ей надо было объяснять простые слова — что значит «компромат», «персональное дело», «политическая неблагонадежность». Мой словарь был архаичен. Почему, если исключают из партии, то человек превращается в отверженного? А этим пригрозили Римме. Она закусила удила, надо было знать ее характер. Тане захотелось с ней познакомиться. Вытащить ее из кухни было непросто. Появилась она в переднике, пропахшая жареным, в косынке, сердитая. Таня хорошо изобразила приветливость. Римма начала отвечать нетерпеливо: ушла из партии, потому что надоело вранье... — Какое вранье?.. — Будто вы не знаете... Врали им в школе про капитализм, врали в институте про историю партии. Она росла среди постоянной лжи. Никто не объяснял, за что в войну выселяли балкарцев. Или калмыков. — Она пистолетно наставила палец на Таню: — С чеченцами что сделали? И так из года в год. Затравили Твардовского, убили Михоэлса. Когда врут, еще можно догадаться. А если умалчивают? Устроили Катынь и свалили на гитлеровцев. Таня спокойно кивала, посматривая на красный огонек магнитофона, спросила, почему же она, несмотря на вранье, вступала в партию.  — Да потому, что дура была, верила обещаниям, Хрущеву поверила, а он замахнулся и скис. Какие они все скоропортящиеся. — А потом что-то произошло?  — Вроде того. — Что именно? — Мне стало стыдно за «Ленинградское дело», за то, что все молчали. — Что было дальше? — Вызвали мужа. — Как интересно. И что? — Сказали ему — удержи! — А он? Римма посмотрела на меня. Я кивнул. — Он сказал: «Вы ее довели до этого, я уже ничего не могу». Она произнесла это с нескрываемым торжеством, но я уже невысоко оценил свою учтивую отповедь. На самом деле все было проще и грубее. Мой школьный приятель работал в ЦК партии. Я побывал у него в Москве. Он знал Римму и отнесся к ее поступку спокойно. Позвонил кому-то, и этот кто-то посоветовал ленинградцам спустить дело на тормозах, лишний скандал Ленинграду ни к чему. После «Ленинградского дела» синдром страха в городе царил еще долгие годы. Чем дальше, тем чаще жизнь подтверждала ее слова. Каждый новый вождь через два-три года терял уважение. И все его сподвижники тоже скидывали свои красивые доспехи, начинали славить, лизать задницу Генсека, безропотно исполняли любое... Вскоре Д. вызвали в Смольный. В первый раз он был тут в войну. Смольный был обтянут маскировочной сеткой, вокруг зенитные батареи. Ему вручали первый орден. Вручал Жданов. Произнес им напутствие. Была зима 1942 года. Они слушали Жданова, пытаясь понять, куда идет война. Ничего не поняли. Чего говорил, пересказать было невозможно. Но обед запомнился, кусок булки взял с собой, Володе Лаврентьеву принес конфетину. Нынешний Смольный был другой — ковровые дорожки, тепло, двери блестят, чисто, тихо, безмолвно. Секретарь по промышленности, блондин, пухлый, и руки пухлые, похожие на хлебобулочные изделия, торжественно сообщил: есть такое мнение — назначить Д. директором кабельной сети города вместо Миха. Нужны молодые свежие кадры, не связанные прежними отношениями с осужденными. Д. самая подходящая фигура по всем показателям. Д. замотал головой. Ни в какую. Он еще в районе не освоился, сеть не изучил, куда ему. Он неофит. Его отказ выглядел всего лишь положенной скромностью. — Неофит! Слова какие знаешь. Тебе партия доверяет, а ты уклоняешься. — Да не уклоняюсь, я свой крест несу без всяких. — Понятно, дорогой, хочешь, чтобы крест был полегче и Голгофа пониже. Не выйдет. Перед секретарем лежала толстая папка, он листал ее и находил там несокрушимые доводы. Ребенок есть, жена работает, надо няньку брать, а где ее селить? Знакомая проблема. Вникал задушевно. Квартиру обеспечим. Нормальную. В ведомственном доме. Трехкомнатную, как положено. Номенклатурную. И остальное. В смысле снабжения. Он не сомневался, что перед такими благами сопротивление бесполезно. То, что Д. хмурился, ничего не означало. Два дня дается ему подумать, посоветоваться с женой, это нормально. Пусть однако учтет, что есть партдисциплина, что время строгое, главное, что партия доверяет... И вдруг с горечью признался: — Не горюй, меня тоже выдернули с Урала. И не пикни. А я тут никого и ничего. А что делать? Они думают, что война научила его командовать, заставлять, не считаясь ни с чем. Что он, фронтовик, имеет право орать на ту же Лебедеву. Разговор обострился, когда секретарь назвал Миха врагом народа. Вся эта компания ленинградцев противопоставила себя Центральному Комитету, опозорила город Ленина, им не могло быть пощады! И тут разговор обострился. — Это ты брось, — вырвалось у Д., он тоже перешел на «ты», — что ты знаешь о блокаде, тебя не бомбили, не обстреливали на твоем Урале, так что не тебе судить. Секретарь налился краской. — Не я сужу, ЦК судит. Ты не зарывайся. Вас, фронтовиков, не трогают, сиди и не возникай. Ишь, защитник нашелся. Кого защищаешь, кого? Он уже чеканил, опасно чеканил. — Если его будут заставлять, заявил Д., он напишет в ЦК, что ввиду его неопытности это может привести к развалу электроснабжения и энергохозяйства города. Никто не отменял указания Сталина «Кадры решают все». — Да кто тебя заставляет, — удивился секретарь. — Если ты такой дурень, что свой шанс упускаешь, ну и кисни. Мог бы далеко пойти. Римме он объяснил свой отказ так — другие начальники районов не поймут. На чужом горбу в рай въехать захотел. Некрасиво, стыдно, да и скользко. Ныне обстановка — чуть что не так, загремишь по полной. Не ныряй под плот — это правило усвоил он с детства, когда нырнул под плот и заблудился там под бревнами, пока хватились, он уже тонул, еле откачали. Римма повздыхала, мечталось выбраться из этой дыры. Нет, он прав, но счастье, что задело ее крылом, возникло видением — анфилада комнат: передняя, коридоры, кухня, ванная — все это ее, ее собственное... нет, конечно, слава богу, что отговорился. Жалко, конечно, но, как говорит ее начальник, — денег-то много, да некуда класть. Супружество, как закон сообщающихся сосудов — что ни делаешь, отражается на другом, любое решение, настроение... Вечером пришел Гвоздев узнать, чем дело кончилось. Все в сети были прослышаны, куда его сватают. Гвоздев одобрил, лучше с ними не связываться, как говорили древние греки: бойся данайцев, дары приносящих. Гвоздев принес чачу, у Риммы были малосольные огурцы, и отметили — вперед к свободе! Держись подальше от начальства, поближе к кухне! — Ты прав! Не буди лиха, пока тихо! — возглашал Гвоздев. Только ушел Гвоздев, ввалился пьяный сосед — Сливняк. Орал несусветное, все настоящие блокадники погибли, остались мародеры и людоеды. — Мы с тобой спасли город, а фактически спасли шпану. Они пируют, все места заняты. — Вы разве фронтовик, вы говорили, что служили в «Военторге», — сказала Римма. — Женщина, что вы понимаете, — рыдал Сливняк, — На нас противник высадил десант! Сливняк преисполнился нежной любви к Д. после того, как они в коридоре расстреляли крыс. Бросили колбасу, залегли в другом конце коридора и дождались. Д. подстрелил двух, Сливняк промахнулся. После этого Римма потребовала сдать пистолет. С этим «ТТ» было связано много воспоминаний. Отдавать его в чужие руки не хотелось, пошли на Фонтанку. Постояли на набережной — «Извини, дружище», и Д. зашвырнул его подальше в воду. Вещи облеплены воспоминаниями. У каждой свой кусок твоего прошлого. С ним ходил спокойно в Эстонии, по ночному Тильзиту... Журналистка попробовала уговорить Д. произнести обращение к молодежи, к призывникам. Что он мог сказать, если он сам чувствовал, что не научился жить. Есть примеры, но нет рецептов. В свое время он немало встречал этих обращений от маститых ученых, философов, все они были умные, остроумные, полезные — ни одно из них не пригодилось ему. Как жить — этому нельзя учить, этому можно только учиться. Когда-то ему понравилась мысль Нильса Бора: «Это мнение совершенно правильное, но и противоположное тоже правильное». Где содержится истина? Годится ли она ему? Что-то ему подарил отец. Доброту. Торжество доброты. Преимущество доброты. Он вспомнил, как в деревнях встречали отца, улыбались, сажали за стол. Тогда, в детстве, он думал, что так положено... Пример действует лучше, чем призыв. Другое дело, призывать легче. Посреди ночи он проснулся, ему приснилась церковь, даже не церковь, а какой-то храм, древний храм, не то египетский, не то греческий, с беломраморными колоннами, на холме. В храме сидели боги, они тоже были мраморные, курчавые, но они двигались и громко смеялись. Они тоже спросили у Д., встречались ли они ему раньше, помогли, огорчили? Он не мог им не ответить. В самом деле, следовало себе в этом отдать отчет, все-таки он уже много прожил, а еще больше испытал, неужели у него нет ответа? Ну почему же, были несколько вещей, которые помогали жить, например, природа, в ней приходилось встречаться с богами. Иногда, особенно в детстве, он ощущал их присутствие — в поле или в пении птиц, но в последние годы он не бывал ни в лесу, ни в поле. Было еще одно дело, в котором появлялось иногда что-то такое счастливое, удивительное, это когда ему удавалось что-то придумать на работе, но и это случалось все реже. Еще было нечто крайне важное, о котором было даже боязно думать, но где-то в самом сокровенном своем сознании, которое даже во сне остается сознанием. Он все-таки решился и сказал, что, пожалуй, это была единственная обитель богов, какая сохранилась у него, то была его любовь. Только теперь он убедился, как мало и плохо он любил, с перерывами. Зачем? Потом что-то завертелось, закружилось, появилась карусель, боги уселись в эту карусель, и Д. увидел, как его лейтенант под руку с Риммой идут к этой карусели и тоже садятся в нее, и под звуки шарманки кружатся вместе с богами. Он помахал им, но они не обращали на него внимания. Он хотел рассказать Римме про этот забавный сон. Так ведь она станет спрашивать про лейтенанта. Пускать его в их жизнь он не собирался. * * * Мой лейтенант чтил Сталина, я — нет; он восхищался Жуковым, мне была не по душе жестокость Жукова и то, как он тратил без счета солдат; лейтенант клял нашу авиацию, я знал, как героически она воевала на своих фанерных самолетах. Мы стали слишком разными, почти чужими, плохо понимали друг друга. Я был уже старше и многое знал, но Библия учит: «Во многой мудрости много печали и кто умножает познание, тот умножает скорбь». Чего другого, а познания я приумножил. У лейтенанта были одни кумиры, у меня другие. Наверное, их тоже сбросят. Пьедесталы освобождаются один за другим. Торчат пустые пеньки. Мой лейтенант все так же жил в пылкой вере, жертвенности и мечтой о прекрасном будущем, в которое я никак не мог попасть. Вернуться к тому лейтенанту так, чтобы понять, что он себе думает, трудно. Все равно как нынче вернуться в наш окоп. Я недавно побывал в Шушарах. От наших траншей, сколько мы их перекопали, ничего не осталось. Заросли, обвалились, сравнялись с травяным полем. Еле угадывались. Превратились во вмятины, вроде колеи, а местами вовсе заплыли. Похоже на старые шрамы. Угадал две землянки, это впадины, пологие, еле заметные. Кустарник растет клочьями. Позиции немцев по ту сторону шоссе так же запустели, как и наши. Чахлая осенняя трава растет, раздвинув осколки, среди свинца. Трудно ей. Люди подзабыли войну, а земля еще не может. Немного дальше, в стороне от нашей позиции, увидел я свежие окопы, ходы сообщения обшиты досками. Мне сказали, что делали это для киносъемок. Снимали войну для какого-то фильма, актеры в новеньких гимнастерках, новеньких касках играли нас, нашу оборону, нашу стойкость, наши ранения, наши смерти. Нам бы такие траншеи. Экскурсия На большом зеленом поле выстроились кресты, десятки каменных крестов. Открывали немецкое военное кладбище. Прибыл посол Германии, был вице-мэр Петербурга, представители МИДа, делегации немецких ветеранов, соответственно, и ветеранов Великой Отечественной. Наши были в орденах и медалях, а вот немцы имели на пиджаках только крохотные значки. Тех частей, где служили — дивизии, эскадрильи, штабы... Один из ветеранов, бородатый моряк, сказал Д. на ухо неразборчиво, что вот, мол, жили эти фашисты хорошо и лежат опять тоже в комфорте, а косточки наших ребят валяются по всем лесам. Так-то так, но все же у Д. было какое-то удовлетворение: вот сколько их нащелкали. Не зря воевали. Подошла девица из консульства с долговязым немцем, представила его: Густав фон Эттер. Во время войны он возглавлял какой-то отдел военно-воздушной армии, а потом был в штабе 18-й армии. Это был высокий, элегантный аристократ, седоусый, седогривый, с белозубой улыбкой и крепким рукопожатием. Густав приехал с внуком, двенадцатилетним мальчиком. Бледный, тоненький очкарик, звали его Эрик. Густав свободно говорил по-русски. Откуда? Перед войной он работал или учился в Воронеже, где мы готовили немецких летчиков для Германии. Вплоть до самого 1941 года обучали. Чиновники, и наши и немецкие, читали по бумажке свои речи. Переводчики переводили. Речи были схожи, немцы говорили то же, что и мы. Мы говорили то же, что и они. Мир, дружба, нацисты развязали войну, гитлеровская клика... Стало моросить. Густав любезно прикрыл Д. большим синим зонтиком. Всем немцам выдали зонты и нашему начальству тоже. Остальные покорно мокли. Наконец все кончилось, сыграли гимны, и все перешли под навес к столам с бутербродами и водкой. Д. спросил Густава, где он воевал. Выяснилось, что он лично не воевал, а курировал участок фронта Павловск — Пушкин — Пулково — Кузьмолово, то есть обеспечивал оперативной службой. Что это означало, Д. не очень понимал, но, поскольку это был его участок, оживился, они чокнулись рюмками «за встречу», словно однополчане. Густав сразу перешел к своей мечте, давней мечте — посмотреть Петербург. Он много слыхал об этом городе, считается, что это один из красивейших городов Европы. Густав спросил, не согласится ли Д. проехаться вместе с ним показать город, машину им дадут, они немного покатаются и поедут в ресторан обедать. Он приглашает. Поехать — пожалуйста, но от ресторана Д. отказался. Ресторанные обеды требовали железного здоровья, которого ему не хватало. Он предложил пообедать у него дома, чем Бог послал. Немец согласился с удовольствием. С полдороги Д. позвонил Римме. Она заныла, в доме ничего особенного нет. — Жена, — сказал Д., — свари картошку, купи пельмени, колбасу, сосиски, получится домашний обед. Д. любил показывать Питер, он давно убедился, что нигде нет подобного сочетания просмотров воды, гранитных набережных, семейства каналов, речек, мостов. Он хвалился своим городом. «Медный всадник» был лучшим из всех памятников мира, Александровская колонна и Дворцовая площадь были самыми величественными. А Летний сад — нежнейшее создание садово-паркового искусства. Нигде белые ночи не будоражили душу, как в этом городе. А тут Достоевский, а там Гоголь... Как видно, Густав пользовался особым почетом, потому что консульство им выдало «мерседес», и они на машине с дипломатическим номером смотрели город. То и дело выходили из машины, шли пешком через мосты, машина медленно следовала за ними. Панорама города восхищала Густава, вид на Петропавловскую крепость, на мечеть — все здесь раскинулось так привольно, как нигде, ни в одной столице ничего подобного нет. Он заметил, что город весь стоит лицом к реке. Венеция, та стиснута, там есть ощущение средневековой скученности, здесь же архитектуре дан простор, она сохраняет линию реки. Немудрено, что сюда охотно приезжали архитекторы со всей Европы — итальянцы, французы, немцы, здесь они могли развернуться на этой равнине среди линии воды и неба, поиграть вертикалями, куполами. Д. слушал Густава с удовольствием, его вдумчивые оценки, не просто «Ах, как красиво!», он воздал должное Ростральным колоннам, Невскому проспекту, особый восторг вызвал у него Смольный собор, гениальное творение Растрелли. Он готовился к этой поездке, читал путеводители. Кто бы мог подумать, что в России есть такой город. Осуществилась его мечта увидеть Петербург не сверху с самолета, не в бинокль. — Ведь мы должны были взять город тогда, в 41-м году. Все было готово к этому. Как легко он возвращался в то страшное утро, в поле, где тысячи людей метались под пулеметами немецких штурмовиков. Не зная об этом, Густав, по сути, вспоминал тот же день, свои надежды войти в Ленинград, ему тоже запомнились все подробности, еще накануне они представляли, как будут маршировать по Невскому. И вдруг их остановил приказ — из генштаба, затем из ставки Гитлера. Никто не объяснял, что произошло. Густав помнил растерянность и негодование офицеров. Капитуляция... Дожди перешли в снегопады. Город маячил на горизонте со своими куполами, трубами, все такой же блестящий и недоступный, как мираж. *** «Все настоящее», нахваливал Густав. Щи, пельмени, соленые грибы, кислая капуста, селедка — то, что было у Риммы. Если с аппетитом. За границей Д., как правило, не приглашали на домашние обеды, домашний обед был редкость, приглашали в рестораны, каждое блюдо было художественно оформлено. Здесь же, по словам Густава, все было русское, без выкрутас, и тем вкуснее. Он спрашивал, почему щи называются «суточные», почему пельмени «сибирские». У Д. был свой интерес. Перед ним сидел не просто бывший солдат, а офицер, приближенный к высшему командованию, куда доносилось то, что происходило в Берлине. Он мог знать, о чем шептались генералы, намеки, слухи, все то, что не попадает ни в какие документы. Густав вспоминал, как все было подготовлено к пребыванию в Ленинграде. Были отпечатаны пропуска, назначены офицеры комендатуры, город заранее был разделен на районы. И тут что-то произошло в ставке у Гитлера, почему-то Гитлер круто изменил решение и дал указание в город не входить. Он был мистик, его посещали предчувствия, озарения. Никаких ясных пояснений командиры не получили. Густав не знал, что произошло. Его интересовало другое — почему Европу можно было захватить, а Россию — нет. Рациональных объяснений у Д. не было. — Наверное, потому, что мы вели войну справедливую. Густав вежливо соглашался, он об этом никогда не думал. Д. спросил, жалеет ли Густав, что тогда, в сентябре, не вошел в город. Густав задумался. — Тогда жалел, теперь рад. Это, конечно, слишком просто. Жалел — я офицер, а город был для меня военный объект. Теперь город для меня произведение искусства, а я... — он задумался. — Может, просто иностранец? — он вопросительно посмотрел на Д. — Вам помог освободиться Нюрнбергский процесс, — сказал Д. — принуда помогла, нам же самим приходится выбираться из прошлого. Нас судить чужие дяди не могут. — Что такое принуда? — спросил Густав. Время от времени он переспрашивал: — Что такое идейная неблагонадежность? Что такое контра? Драпать? Он не понимал многое — почему надо каждый год праздновать Победу, неужели ничего другого не появилось? В Европе вспоминают об этом редко, так же, как о Первой мировой войне. Неизвестно почему, Д. вспомнился дождливый денек, когда хоронили Витю Ломоносова, какой он был легкий, высохший дистрофик, Д. нес под мышкой его высохший труп, как доску. Римма входила и выходила, не вмешиваясь в их разговор. Густав оглядывал ее чисто по-мужски: сверху донизу, ноги, грудь. Д. доставляло удовольствие, когда она нравилась другим. Однажды, когда Римма вышла, Густав, провожая ее взглядом, вдруг прервал их спор. — Завидую вам, — сказал он. — Я старше вас и убедился, что нет ничего важнее семьи и любви. Все приходит и уходит, все эти разногласия, о которых мы говорили, история, музыка — все проходит, а это остается, — он кивнул на кухню, куда ушла Римма. — Это пребывает с нами до самого конца и примиряет нас с кончиной в последнюю минуту. Я знаю, что так со мной будет. Моя покойная жена помогла мне справиться с горечью нашей катастрофы. Вы знаете, как она уходила из жизни? Без единого упрека, ничего плохого обо мне она не вспоминала, измены, обманы, двоедушие — все отбросила, оставила только про нашу любовь, счастливую, без разочарований и слез. В самом деле, стоит ли вспоминать о плохом, думал Д. Уходя, она благодарила мужа за все хорошее, это ему дорого, это смягчило горечь утраты. Говорят, что нельзя забывать преступления правителей. А вот война, она же состоит не только из Победы. Римма говорила ему: «Вылезай из окопов, из танка, хватит, хватит, чего тебе выяснять, ты же не историк». Почему прошлое не отпускает его? Оно все время шевелится под пленкой нынешней жизни. То там, то тут прорывается, не остывает. Иногда ни с того, ни с сего. Недавно в разговоре с дочкой ему вспомнилось, как в батальоне они съели последнюю артиллерийскую лошадь. Только спустя несколько месяцев получили два американских джипа из ленд-лизовских. И они с Лаврентьевым учились таскать на этих машинах пушки по весенней распутице. Джип буксовал, и он собирал ветки подкладывать под колеса. — Знаете, Густав, я буду начистоту, иначе нет смысла. Известно было, что вы расстреливаете комиссаров, коммунистов, евреев, начальников и тому подобных. — Солдаты этим не занимались. — Вы пили кофе и ждали, когда жители передохнут. Так? Вы выполняли указания фюрера, то есть вашего главнокомандующего. — Нас также убивали, гибли обмороженные... Господи, о чем мы? — Извините, если я разворошил. — Вы уверены, что нас тут не прослушивают? — Мне плевать. — Я думаю, что вы не могли выкинуть белый флаг без разрешения Сталина. — Мы все время пытались прорвать блокаду. — Наверное, нет единственно правильной истории, — сказал Густав. — В России мы оскотинились. Стыдно вспомнить. Густав подцепил последний пельмешек, макнул в сметану, зажмурился от удовольствия, похвалил Римму изысканно, употребляя: «Нигде... ничего подобного...» и продекламировал: Essen, Trinken und nicht Wir verlorene Paradies Что означало: Едой, а не питьем Мы потеряли рай. Он вдруг разоткровенничался, рассказал, как дочь его расторгла брак с фабрикантом, потомком Бисмарка, вышла замуж за еврея и уехала с ним в Израиль. — Вот что творит Провидение, тоже чудо. Так же, как и то, что он сидит у человека, который хотел его убить, от которого он бежал, чудо, что они оба уцелели, и то, что встретились, и то, что они могут так сидеть. Густав сказал: — Прошлое дарит нам удивление, а не утешение. Для Д. была удивительна дисциплина немецких офицеров, наши командиры вряд ли бы удержались, они вошли бы в город. Тут вмешалась Римма. Она спросила, представляли ли они, немцы, что творилось в городе. — Конечно, представляли. — Вы понимали, что вы душите город голодом, что вы воюете не с солдатами, а с горожанами? — Конечно, Ленинград была не самая почетная операция, — согласился Густав. — Европейские города объявляли в таких случаях себя открытыми городами. Ленинград же упирался. — Да, мы не объявили, — сказал Д., — мы знали, с кем имеем дело. Чем кончилась осада Трои? Враги, когда наконец вошли в город, разрушили его. Гитлер обещал стереть с земли Ленинград. Получилось резко, возникла неловкость, но Густав, светский человек, достал из бумажника свою фотографию 41-го года. Молоденький щеголеватый офицер в форме военно-воздушных сил стоит, опираясь на тросточку, среди горелых ястребков. Он спросил у Д., где его фотоальбом. А у Д. никакого фотоальбома не было, было в конверте несколько плохих, туманных фотографий танковой роты его, вместе со своими офицерами при входе в Восточную Пруссию. Эрик, внук Густава, сразу завладел этим конвертом, стал рассматривать. *** В августе 1941 года по дороге в штаб Майнштейна Густав с одним майором заночевали в деревне Низовка. Густав устроился в машине, а майор отправился в ближнюю избу. Посреди ночи майор растолкал его в ужасе: его заели клопы, он думать забыл про существование этих насекомых. Сотни их навалились на него, кидались на него с потолка, он был весь искусан. — Зачем, — кричал он, — зачем надо было отправляться в эту дикую страну? Болота, нищета, бездорожье, жалкие деревушки. Понятно было, когда они входили во Францию, в Голландию — там нормальная жизнь, здесь в России ничего нет, первобытный уклад. Фюрера ослепила ненависть. Густав смеялся, вспоминая того майора. Но что, спрашивается, изменилось с тех пор? Когда они ехали сюда в поезде, он смотрел в окно — те же избушки, то же бездорожье, наверное, и клопы те же, говорят, что клопы долго живут. В его бархатной любезности было сочувствие человека из иного мира. Да, у них тоже была разруха, и все же они оставались в другом измерении. Д. соглашался: и клопы, и бедность, и бездорожье. Как были, так и есть. Но как при этом мы сумели вас разгромить, несмотря на ваши автобаны, «мерседесы», почему ничего это вам не помогло? Почему мы победили? Наши священники считают, что произошло чудо. Но душа Д. отказывалась принять дарованное свыше. Перед его глазами всякий раз появлялась дорога, горит танк, взрывом сносит башню. Подбит следом идущий танк, он бешено крутится на месте, взрыв, это взорвался боекомплект. Картина боя бесшумно повторялась снова и снова. Зеленые холмы, столбы черного копотного дыма подпирают небо, а танк все крутится, разворачивая землю. Вонь горящего металла, вонь солярки, человечины — все вместе, все разом в одном костре. Танк, развороченный взрывом, дымит, никак нельзя подойти к нему, они все сгорают внутри. Крематорий, общий на весь экипаж. — А для меня чудо было, — вдруг произнесла Римма, — Я знаю, это мое чудо. — Бог наказал вас всепрощением, а нас победой, — сказал Д., — Вас заклеймил позором, а нас — гибелью миллионов лучших людей. — Нет, чудо было, — упрямо повторила Римма, — Для меня, мое чудо! А Густав сказал: — Женщины улавливают нам недоступное. Неожиданно Эрик, глядя на Д., что-то спросил. — Что он сказал? Густав поморщился. — Глупость... Убивали ли вы людей на войне? Его не впервые спрашивали об этом. Он обычно отделывался широкой улыбкой: «А как же, на войне только этим и занимаются». Что еще можно было сказать. То было на встрече с ребятами в школе на Петроградской. Он ответил, что на то и война. На нас напали, нам пришлось отбиваться. Спрашивала его девочка с двумя тощими косичками, сама тоненькая. Когда Д. ответил, она продолжала ждать, и остальные тоже молча ждали. Кто-то спросил: «Расскажите». «Неохота» — сказал Д. После встречи учительница молодая, покраснев, сказала: «Извините, эта девочка, она верующая, ничего с ней не поделаешь». Д. успокоил ее, все естественно. Больше он не выступал. За последние годы что-то произошло. Их уже меньше интересовали подвиги, танковые сражения. Сколько он убивал — разве он знал? Попал или не попал — не угадаешь, солдату не всегда известно. — Сколько? — поинтересовался Эрик. — Сколько вы убили? Д. пожал плечами. Стреляешь из окопа в другой окоп, или на дорогу. Попал, не попал, шут его знает. Цель исчезает. Спрятался? Упал? Густав пробормотал что-то неодобрительно, но мальчик продолжал смотреть на Д. От его взгляда ему было не по себе. Было время, когда он с удовольствием рассказывал, как они из своей дурищи бабахнут в дом и дома нет, пыль, обломки. Смотришь в триплекс, как этот уже не дом, а мусор взметался в воздух вместе с душами обитателей, сколько их там было, все они улетали в небеса. Сейчас он не мог расписывать эти картины ни Эрику, никому другому. Почему, он не отдавал себе отчета. — Не знаю сколько, — признался он, и добавил твердо: — знаю только, что наших убили больше, чем немцев. Это не было ответом. Его спрашивали, сколько он убил на той войне, убил людей. Он убивал фашистов, а Эрик спрашивал про людей, вот в чем дело. Такая произошла пересортица. Прежде, чем распрощаться, мы постояли на набережной. Было одиннадцать вечера, а заря все не гасла, вода в канале отражала бесцветное небо, оно излучало свет без солнца, неизвестно откуда он шел. Как все странно выглядит, — говорил Густав. Когда-то в молодости меня волновали эти белые ночи, их призрачный свет, он проникал вглубь подворотни, в каждую впадину, лепнину барельефов, повсюду проступали невидимые прежде черты зданий. — Что-то необычное тут... не пойму, — бормотал Густав. И меня до сих пор томила тайна белых ночей. Что-то я понял, разглядывая рисунок Добужинского к «Белым ночам» Достоевского. Иллюстрация изображала такую же набережную, у ее перил стояли двое. Графика. Черное и белое. Ничего другого у художника не было. Но это был не день, это была ночь, белая ночь. Откуда это следовало, что именно белая ночь? Каким способом этого добился художник? Секрет долго не давал мне покоя. Однажды сработало: на рисунке не было теней! Ни у людей, ни у предметов. Светло, белое небо и никаких теней. Мое давнее открытие заинтересовало Густава. Он поднял руку, наклонился, ища свою тень, ее не было. На плитах тротуара ничего не отражалось. Густав неуверенно хмыкнул. Он не представлял, что так может быть. Мы вспомнили фантастическую повесть Шамиссо про то, как герой продал свою тень дьяволу и какие беды обрушились на него. Во время войны в окопах и у нас, и у немцев тоже были белые ночи, но они были другими. Мы вспоминали, что те ночи были без ракет, и без них видна была нейтралка, удобно, но никакого волшебства. — Сказочный город... — Густав помолчал и добавил: — хорошо, что он уцелел. Что мы не вошли сюда. — Хорошо, что мы не сдались, — сказал я. Мне подумалось, что, кроме всего прочего, мы сохранили город белых ночей. Многое мы сохранили, да вот людей не сохранили. Они уходили, почти все ушли, кто куда. Среди них я вдруг увидел моего лейтенанта. Он тоже уходил вместе с Женей Левашовым, Володей Лаврентьевым. Совсем молодой, тоненький, перетянутый ремнем, густая шевелюра торчала из-под лихо сдвинутой фуражки. Сбоку болталась планшетка. Он мне нравился. Хотя, честно говоря, порядком надоел. Надоела его наивность, доверчивость, он никак не мог понять, что со мной произошло. Конечно, жаль, что мы расстаемся, но пора жить без него, без его мечтаний и упреков.

The script ran 0.009 seconds.