1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Я знаю, – продолжал Марат, – что сказали вы, Робеспьер, так же, как я знаю, что происходило в тюрьме Тампль, знаю, как там откармливали, словно на убой, Людовика Шестнадцатого, знаю, что за один сентябрь месяц волк, волчица и волчата сожрали восемьдесят шесть корзин персиков, а народ тем временем голодал. Я знаю также, что Ролан прятался в укромном флигеле на заднем дворе по улице Ла-Гарп; я знаю также, что шестьсот пик, пущенных в дело четырнадцатого июля, были изготовлены Фором, слесарем герцога Орлеанского; я знаю также, что происходит у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери;[164] в дни балов старик Силлери сам натирает паркет в желтом салоне на улице Нев-де-Матюрен; Бюзо,[165] и Керсэн там обедали. Двадцать седьмого августа там обедал Саладэн[166] и с кем же? С вашим другом Ласурсом[167] Робеспьер!
– Вздор, – пробормотал Робеспьер, – Ласурс мни вовсе не друг.
И задумчиво добавил:
– А пока что в Лондоне восемнадцать фабрик выпускают фальшивые ассигнаты.
Марат продолжал все также спокойно, но с легкой дрожью в голосе, от которой кровь застывала в жилах.
– Все привилегированные связаны круговой порукой, и вы тоже. Да, я знаю все, знаю и то, что Сен-Жюст именует государственной тайной.
Последние слова Марат произнес с расстановкой и, кинув на Робеспьера быстрый взгляд, продолжал:
– Я знаю все, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба.[168] приглашает Давида отведать пирогов, которые печет Элизабет Дюпле, ваша будущая свояченица, Робеспьер. Я око народа и вижу все из своего подвала. Да, я вижу, да, я слышу, да, я знаю. Вы довольствуетесь малым. Вы восхищаетесь сами собой и друг другом. Робеспьер щеголяет перед своей мадам де Шалабр, дочерью того самого маркиза де Шалабра, который играл в вист с Людовиком Пятнадцатым в день казни Дамьена[169] О, вы научились задирать голову. Сен-Жюста из-за галстука и не видно. Лежандр[170] всегда одет с иголочки – новый сюртук, белый жилет, а жабо-то, жабо! Молодчик из кожи лезет вон, чтобы забыли те времена, когда он разгуливал в фартуке. Робеспьер воображает, что история отметит оливковый камзол, в котором его видело Учредительное собрание, и небесно-голубой фрак, которым он пленяет Конвент. Да у него по всей спальне развешаны его собственные портреты…
– Зато ваши портреты, Марат, валяются во всех сточных канавах, – сказал Робеспьер, и голос его звучал еще спокойнее и ровнее, чем голос Марата.
Их беседа со стороны могла показаться безобидным пререканием, если бы не медлительность речей, подчеркивавшая ярость реплик, намеков и окрашивавшая иронией взаимные угрозы.
– Если не ошибаюсь, Робеспьер, вы, кажется, называли тех, кто хотел свергнуть монархию, "дон Кихотами рода человеческого".
– А вы, Марат, после четвертого августа[171] в номере пятьсот пятьдесят девятом вашего «Друга народа», – да, да, представьте, я запомнил номер, всегда может пригодиться, – так вот вы требовали, чтобы дворянам вернули титулы. Помните, вы тогда заявляли: «Герцог всегда останется герцогом».
– А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.
– Точно так же, как вас, Марат, защищал мой родной брат, когда на вас обрушились в клубе Якобинцев, Что это доказывает? Ровно ничего.
– Робеспьер, известно даже, в каком из кабинетов Тюильри вы сказали Гара:[172] «Я устал от революции».
– А вы, Марат, здесь, в этом самом кафе, двадцать девятого октября облобызали Барбару.
– А вы, Робеспьер, сказали Бюзо: "Республика? Что это такое?"
– А вы, Марат, в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.
– А вы, Робеспьер, взяли себе в телохранители рыночного силача, вооруженного дубиной.
– А вы, Марат, накануне десятого августа умоляли Бюзо помочь вам бежать в Марсель и даже собирались для этого случая нарядиться жокеем.
– Во время сентябрьских событий[173] вы просто спрятались, Робеспьер.
– А вы, Марат, слишком уж старались быть на виду.
– Робеспьер, вы швырнули на пол красный колпак.
– Швырнул, когда его надел изменник. То, что украшает Дюмурье, марает Робеспьера.
– Робеспьер, вы запретили накрыть покрывалом голову Людовика Шестнадцатого, когда мимо проходили солдаты Шатовье.
– Зато я сделал нечто более важное, я ее отрубил.
Дантон счел нужным вмешаться в разговор, но только подлил масла в огонь.
– Робеспьер, Марат, – сказал он, – да успокойтесь вы!
Марат не терпел, когда его имя произносилось вторым. Он резко повернулся к Дантону.
– При чем тут Дантон? – спросил он.
Дантон вскочил со стула.
– При чем? Вот при чем. При том, что не должно быть братоубийства, не должно быть борьбы между двумя людьми, которые оба служат народу. Довольно с нас войны с иностранными державами, довольно с нас гражданской войны, недостает нам еще домашних войн. Я делал революцию и не позволю с нею разделаться. Вот почему я вмешиваюсь.
Марат ответил ему, даже не повысив голоса:
– Представьте лучше отчеты о своих действиях, тогда и вмешивайтесь.
– Отчеты? – завопил Дантон. – Идите спрашивайте их у Аргонских ущелий, у освобожденной Шампани, у покоренной Бельгии, у армий, где я четырежды подставлял грудь под пули, идите спрашивайте их у площади Революции, у эшафота, воздвигнутого двадцать первого января,[174] у повергнутого трона, у гильотины, у этой вдовы…
Марат прервал Дантона:
– Гильотина не вдова, а девица; на нее ложатся, но ее не оплодотворяют.
– Вам-то откуда знать? – отрезал Дантон. – Я вот ее оплодотворю.
– Что ж, посмотрим, – ответил Марат.
И улыбнулся.
Дантон заметил эту улыбку.
– Марат, – вскричал он, – вы человек подвалов, а я живу под открытым небом и при свете дня. Ненавижу гадючью жизнь. Быть мокрицей – покорно благодарю! Вы живете в подвале. Я живу на улице. Вы не общаетесь ни с кем, а меня видит любой, и любой может обратиться ко мне.
– Еще бы!.. "Мальчик, пойдем?.." – буркнул Марат. И, стерев с лица следы улыбки, он заговорил властным тоном:-Дантон, потрудитесь дать отчет в истраченной вами сумме в тридцать три тысячи экю звонкой монетой, каковую вам вручил Монморен[175] от имени короля якобы за то, что вы исполняли в Шатле должность прокурора.
– За меня отчитывается четырнадцатое июля, – высокомерно ответил Дантон.
– А дворцовые кладовые? А бриллианты короны?
– За меня отчитывается шестое октября.[176]
– А хищения в Бельгии вашего неразлучного Лакруа?
– За меня отчитывается двадцатое июня.[177]
– А ссуды, выданные вами госпоже Монтанзье?
– Я подымал народ в день возвращения короля из Варенна.
– А не на ваши ли средства построен зал в Опере?
– Я вооружил парижские секции.
– А сто тысяч ливров из секретных фондов министерства юстиции?
– Я осуществил десятое августа.
– А два миллиона, негласно израсходованные Собранием, из которых вы присвоили себе четверть?
– Я остановил наступление врага и преградил путь коалиции королей.
– Продажная тварь! – бросил Марат.
Дантон вскочил со стула, он был страшен.
– Да, – закричал он, – я публичная девка, я продавался, но я спас мир.
Робеспьер молча грыз ногти. Он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал ни смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат.
А Дантон продолжал греметь:
– Я подобен океану, и у меня тоже есть свои приливы и отливы. Когда море отступает, всем видно дно моей души, а в час прибоя валами вздымаются мои деяния.
– Вернее, пеной, – сказал Марат.
– Нет, штормом, – сказал Дантон.
Но и Марат теперь поднялся со стула. Он тоже вспылил. Уж внезапно превратился в дракона.
– Эй! – закричал он. – Эй, Робеспьер, эй, Дантон! Вы не хотите меня слушать! Так смею заверить вас – оба вы пропали. Ваша политика зашла в тупик, перед ней нет пути, у вас обоих нет выхода, и своими собственными действиями вы захлопываете перед собой все двери, кроме дверей склепа.
– В этом-то наше величие, – ответил Дантон.
И он презрительно пожал плечами.
А Марат продолжал:
– Берегись, Дантон. У Верньо тоже был огромный губастый рот, и в гневе он тоже хмурил чело. Верньо тоже был рябой, как ты и Мирабо, однако тридцать первое мая совершилось. Не пожимай плечами, Дантон, как бы голова не отвалилась. Твой громовой голос, твой небрежно повязанный галстук, твои мягкие сапожки, твои слишком тонкие ужины и слишком широкие карманы – все это прямой дорогой ведет к Луизетте.
Луизеттой Марат в приливе нежности прозвал гильотину.
– А ты, Робеспьер, – продолжал он, – ты хоть и умеренный, но это тебя не спасет. Что ж, пудрись, взбивай букли, счищай пылинки, щеголяй, меняй каждый день сорочки, тешься, франти, рядись – все равно тебе не миновать Гревской площади; прочти-ка декларацию: в глазах герцога Брауншвейгского ты – второй Дамьен и цареубийца; одевайся с иголочки, все равно тебе отрубят голову топором.
– Эхо Кобленца, – процедил сквозь зубы Робеспьер.
– Нет, Робеспьер, я не эхо, я голос народа. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну, а я жил вечно, я – извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.
– Верно сказано, – подхватил Дантон, – шесть тысяч лет Каин, нетленный в своей злобе, просидел жив и невредим, как жаба под камнем, и вдруг разверзлась земля, Каин выскочил на свет божий и Каин этот – Марат.
– Дантон! – крикнул Марат. И в его глазах зажглось тусклое пламя.
– Что прикажете? – ответил Дантон.
Так беседовали три великих и грозных человека. Так в небесах сшибаются грозовые тучи.
III. Содрогаются тайные струны
Разговор умолк; каждый из трех титанов погрузился в свои думы.
Львы отступают перед змеей. Робеспьер побледнел, а Дантон весь побагровел. Оба задрожали. Злобный блеск вдруг погас в зрачках Марата; спокойствие, властное спокойствие сковало лицо этого человека, грозного даже для грозных.
Дантон почувствовал, что потерпел поражение, но не желал сдаваться. Он первым нарушил молчание.
– Марат весьма громогласно вещает о диктатуре и единстве, но силен лишь в одном искусстве – всех разъединять.
Нехотя разжав тонкие губы, Робеспьер добавил:
– Я лично придерживаюсь мнения Анахарсиса Клотца[178] и повторю вслед за ним: ни Ролан, ни Марат.
– А я, – ответил Марат, – повторяю: ни Дантон, ни Робеспьер.
И, пристально поглядев на обоих своих собеседников, произнес:
– Разрешите дать вам один совет, Дантон. Вы влюблены, вы намереваетесь сочетаться законным браком, так не вмешивайтесь же в политику, храните благоразумие.
Сделав два шага к двери, он поклонился и зловеще сказал:
– Прощайте, господа.
Дантон и Робеспьер вздрогнули.
Вдруг чей-то голос прозвучал из глубины комнаты:
– Ты неправ, Марат.
Все трое оглянулись. Во время гневной вспышки Марата кто-то незаметно проник в комнату через заднюю дверь.
– А, это ты, гражданин Симурдэн, – сказал Марат. – Ну, здравствуй.
Действительно, вошедший оказался Симурдэном.
– Я говорю, что ты неправ, Марат, – повторил он.
Марат позеленел. В тех случаях, когда другие бледнеют, он зеленел.
А Симурдэн продолжал:
– Ты принес много пользы, но и без Робеспьера и Дантона тоже не обойтись. Зачем же им грозить? Единение, единение, народ требует единения.
Приход Симурдэна произвел на присутствующих действие холодного душа, и, подобно тому как присутствие постороннего лица кладет конец семейной ссоры, распря утихла если не в подспудных своих глубинах, то во всяком случае на поверхности.
Симурдэн подошел к столу.
Дантон и Робеспьер тоже знали его в лицо. Они не раз замечали в Конвенте на скамьях для публики рослого незнакомца, которого приветствовал народ. Однако законник Робеспьер не удержался и спросил:
– Каким образом, гражданин, вы сюда попали?
– Он из Епископата, – ответил Марат, и голос его прозвучал даже как-то робко.
Марат бросал вызов Конвенту, вел за собой Коммуну и боялся Епископата.
Это своего рода закон.
На определенной глубине Мирабо начинает чувствовать, как колеблет почву подымающийся Робеспьер, – Робеспьер так же чувствует подымающегося Марата, Марат чувствует подымающегося Эбера, Эбер – Бабефа.[179] Пока подземные пласты находятся в состоянии покоя, политический деятель может шагать смело; но самый отважный революционер знает, что под ним существует подпочва, и даже наиболее храбрые останавливаются в тревоге, когда чувствуют под своими ногами движение, которое они сами родили себе на погибель.
Уметь отличать подспудное движение, порожденное личными притязаниями, от движения, порожденного силою принципов, – сломить одно и помочь другому – в этом гений и добродетель великих революционеров.
От Дантона не укрылось смущение Марата.
– Гражданин Симурдэн здесь отнюдь не лишний, – сказал он. И добавил: – Давайте же, чорт побери, объясним суть дела гражданину Симурдэну. Он пришел как нельзя более кстати. Я представляю Гору, Робеспьер представляет Комитет общественного спасения, Марат представляет Коммуну, а Симурдэн представляет Епископат. Пусть он нас и рассудит.
– Что ж, – просто и серьезно ответил Симурдэн. – О чем шла речь?
– О Вандее, – ответил Робеспьер.
– О Вандее? – повторил Симурдэн. И тут же сказал: – Это серьезная угроза. Если революция погибнет, то погибнет она по вине Вандеи. Вандея страшнее, чем десять Германий. Для того чтобы осталась жива Франция, нужно убить Вандею.
Этими немногими словами Симурдэн завоевал сердце Робеспьера.
Тем не менее Робеспьер осведомился:
– Вы, если не ошибаюсь, бывший священник?
Робеспьер безошибочно определял по внешнему виду людей, носивших духовный сан. Он замечал в других то, что было скрыто в нем самом.
– Да, гражданин, – ответил Симурдэн.
– Ну и что тут такого? – вскричал Дантон. – Если священник хорош, так уж хорош по-настоящему, не в пример прочим. В годину революции священники, так сказать, переплавляются в граждан, подобно тому, как колокола переплавляют в монету и в пушки. Данжу – священник, Дону,[180] – священник, Тома Лендэ[181] – эврский епископ. Да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте рядом с Масье[182] епископом из Бове. Главный викарий Вожуа,[183] десятого августа состоял в комитете, руководившем восстанием. Шабо[184] – монах-капуцин. Не кто иной, как преподобный отец Жерль[185] приводил к присяге в Зале для игры в мяч;[186] не кто иной, как аббат Одран,[187] потребовал, чтобы власть Национального собрания поставили выше власти короля, не кто иной, как аббат Гутт,[188] настоял в Законодательном собрании, чтобы с кресел Людовика Шестнадцатого сняли балдахин; не кто иной, как аббат Грегуар,[189] поднял вопрос об упразднении королевской власти.
– При поддержке этого шута горохового Колло д'Эрбуа,[190] – ядовито заметил Марат, – они трудились сообща: священник опрокинул трон, а лицедей столкнул с него короля.
– Вернемся к вопросу о Вандее, – предложил Робеспьер.
– В чем же дело? – спросил Симурдэн. – Что там такое случилось? Что она натворила, эта Вандея?
На этот вопрос ответил Робеспьер:
– Дело вот в чем: отныне в Вандее есть вождь. И она становится грозной силой.
– Что же это за вождь, гражданин Робеспьер?
– Это бывший маркиз де Лантенак, который именует себя принцем бретонским.
Симурдэн сделал невольное движение.
– Я знаю Лантенака, – сказал он. – Я был священником в его приходе.
Он подумал с минуту и добавил:
– Прежде чем стать служителем Марса, он был поклонником Венеры.
– Как и Бирон, который не уступал Лозену, – бросил Дантон.
Симурдэн раздумчиво произнес:
– Да, этот Лантенак пожил в свое удовольствие. Сейчас он, должно быть, просто страшен.
– Скажите: ужасен, – подхватил Робеспьер. – Он жжет деревни, приканчивает раненых, убивает пленных, расстреливает женщин.
– Женщин?
– Да, представьте. Вместе со всеми прочими он приказал расстрелять одну женщину – мать троих детей. Что сталось с детьми – неизвестно. Кроме того, он военный. И умеет воевать.
– Умеет, – согласился Симурдэн. – В ганноверскую кампанию солдаты даже сложили поговорку: "Ришелье предполагает, а Лантенак располагает". Лантенак и был тогда настоящим командиром. Спросите-ка о нем у вашего коллеги Дюссо.[191]
Робеспьер, погруженный в свои думы, не ответил, потом снова обратился к Симурдэну:
– Так вот, гражданин Симурдэн, этот человек находится сейчас в Вандее.
– И давно?
– Уже три недели.
– Надо объявить его вне закона.
– Объявлен.
– Надо оценить его голову.
– Оценена.
– Надо пообещать за его поимку много денег.
– Обещано.
– И не в ассигнатах.
– Сделано.
– В золоте.
– Сделано.
– Надо его гильотинировать.
– Гильотинируем!
– А кто же?
– Вы!
– Я?
– Да, вы. Комитет общественного спасения направляет вас туда с самыми широкими полномочиями.
– Согласен, – ответил Симурдэн.
Робеспьер был скор в выборе людей, – еще одно ценное качество для государственного деятеля. Он вытащил из папки, лежавшей на столе, листок чистой бумаги с отпечатанным вверху штампом: "Французская республика, единая и неделимая. Комитет общественного спасения".
Симурдэн продолжал:
– Да, я согласен. Устрашение против устрашения. Лантенак жесток, что ж, и я буду жестоким. Объявим этому человеку войну не на жизнь, а на смерть. Я освобожу от него Республику, если на то будет воля божья.
Он помолчал, затем заговорил снова:
– Я – священник, и я верю в бога.
– Бог нынче устарел, – заявил Дантон.
– Я верю в бога, – невозмутимо повторил Симурдэн.
Робеспьер мрачно и одобрительно кивнул головой.
– А к кому меня решено прикомандировать?
– К командиру экспедиционного отряда, направленного против Лантенака, – ответил Робеспьер. – Только предупреждаю вас, он аристократ.
– Ну и что такого? – воскликнул Дантон. – Подумаешь, беда какая. То, что мы сейчас говорили о священниках, применимо и к аристократам. Когда аристократ хорош, то уж лучше и не надо. Преклонение перед дворянством – предрассудок, так же как предрассудок и уничтожение его, я против и того и другого. Робеспьер, да разве ваш Сен-Жюст не аристократ? Слава богу, Флорель де Сен-Жюст! Анахарсис Клотц – барон. Наш друг Карл Гесс,[192] который не пропускает ни одного заседания в клубе Кордельеров, – принц и брат ныне правящего ландграфа Гессен-Ротенбургского. Монто,[193] ближайший друг Марата, на самом деле маркиз де Монто. Наконец, в числе присяжных Революционного трибунала имеется священник Вилат[194] и аристократ Леруа, маркиз де Монфлабер. И оба люди вполне надежные.
– Вы забыли, – добавил Робеспьер, – еще председателя Революционного трибунала.
– Антоннеля?[195]
– Да, маркиза Антоннеля, – уточнил Робеспьер.
Дантон снова заговорил:
– Аристократ также и Дампьер, который недавно при Конде пал за республику смертью храбрых, и аристократ также Борепэр,[196] который предпочел пустить себе пулю в лоб, но не открыл пруссакам ворота Вердена.
– Однакож, – проворчал Марат, – однакож, когда Кондорсе[197] сказал: "Гракхи[198] были аристократами", это не помешало тому же Дантону крикнуть с места: «Все аристократы – изменники, начиная с Мирабо и кончая тобой».
Раздался спокойный и важный голос Симурдэна:
– Гражданин Дантон, гражданин Робеспьер, может быть, вы оба и правы, доверяя аристократам, но народ им не доверяет и хорошо делает, что не доверяет. Когда священнику поручают следить за аристократом, то на плечи священника ложится двойная ответственность, и священник должен быть непреклонен.
– Совершенно справедливо, – подтвердил Робеспьер.
А Симурдэн добавил:
– И неумолим.
– Прекрасно сказано, гражданин Симурдэн, – подхватил Робеспьер. – Вам придется иметь дело с молодым человеком. Будучи старше его вдвое, вы можете оказать на него благотворное влияние. Его надо направлять, но надо его и щадить. Повидимому, он талантливый военачальник, во всяком случае все донесения свидетельствуют об этом. Его отряд входит в корпус, который выделили из Рейнской армии и перебросили в Вандею. Он прибыл с границы, где отличился и умом и отвагой. Он умело командует экспедиционным отрядом. Вот уже две недели он не дает передышки старому маркизу де Лантенаку. Теснит и гонит его. В конце концов он окончательно оттеснит маркиза и сбросит его в море. Лантенак обладает хитростью старого вояки, а он отвагой молодого полководца. У этого молодого человека уже есть враги и завистники. В частности, ему завидует и с ним соперничает генерал Лешель.[199]
– Уж этот мне Лешель, – прервал Дантон, – вбил себе в голову, что должен быть генерал-аншефом. Недаром про него сложили каламбур: "Il faut L chelle pour monter sur Charette".[200] А пока что Шаретт его бьет.
– И Лешель желает, – продолжал Робеспьер, – чтобы честь победы над Лантенаком выпала только ему и никому другому. Все беды Вандейской войны в этом соперничестве. Если угодно знать, наши солдаты – герои, но сражаются они под началом скверных командиров. Простой гусарский капитан Шамбон подходит к Сомюру под звуки фанфар и пение " a ira" и берет Сомюр; он мог бы развить операцию и взять Шоле, но, не получая ниоткуда приказов, не двигается с места. В Вандее необходимо сменить всех офицеров. Там зря дробят войска, зря распыляют силы, а ведь рассредоточенная армия – это армия парализованная; была крепкая глыба, а ее превратили в пыль. В Парамейском лагере остались пустые палатки. Между Трегье и Динаном без всякой пользы для дела разбросаны сто мелких постов, а их следовало бы объединить в дивизион и прикрыть все побережье. Лешель, с благословения Парена, обнажил северное побережье под тем предлогом, что необходимо-де защищать южное, и таким образом открыл англичанам путь вглубь страны. План Лантенака сводится к следующему: полмиллиона восставших крестьян плюс высадка англичан на французскую землю. А наш молодой командир экспедиционного отряда гонится по пятам за Лантенаком, настигает и бьет его, не дожидаясь разрешения Лешеля, начальника Лешеля, вот Лешель и доносит на своего подчиненного. Относительно этого молодого человека мнения разделились. Лешель хочет его расстрелять. А Приер из Марны хочет произвести его в генерал-адъютанты.
– Поскольку могу судить, – сказал Симурдэн, – этот молодой человек обладает незаурядными достоинствами.
– Однако у него есть недостаток!
Это замечание сделал Марат.
– Какой же? – осведомился Симурдэн.
– Мягкосердечие, – произнес Марат.
И продолжал:
– В бою мы, видите ли, тверды, а вне его – слабы. Милуем, прощаем, щадим, берем под покровительство благочестивых монахинь, спасаем жен и дочерей аристократов, освобождаем пленных, выпускаем на свободу священников.
– Серьезная ошибка, – пробормотал Симурдэн.
– Нет, преступление, – сказал Марат.
– Иной раз – да, – сказал Дантон.
– Часто, – сказал Робеспьер.
– Почти всегда, – заметил Марат.
– Если имеешь дело с врагами родины – всегда, – сказал Симурдэн.
Марат повернулся к Симурдэну:
– А что ты сделаешь с республиканским вождем, который выпустит на свободу вожака монархистов?
– В данном случае я придерживаюсь мнения Лешеля, я бы его расстрелял.
– Или гильотинировал, – сказал Марат.
– То или другое на выбор, – подтвердил Симурдэн.
Дантон расхохотался.
– По мне и то и другое хорошо, – сказал он.
– Не беспокойся, тебе уготовано не одно, так другое, – буркнул Марат.
И, отведя взгляд от Дантона, он обратился к Симурдэну:
– Значит, гражданин Симурдэн, если республиканский вождь совершит ошибку, ты велишь отрубить ему голову?
– В двадцать четыре часа.
– Что ж, – продолжал Марат, – я согласен с Робеспьером, пошлем гражданина Симурдэна в качестве комиссара Комитета общественного спасения при командующем экспедиционным отрядом береговой армии. А как он зовется, этот командир?
Робеспьер ответил:
– Он из бывших, аристократ.
И стал рыться в бумагах.
– Пошлем священника следить за аристократом, – воскликнул Дантон. – Я лично не очень-то доверяю священнику, действующему в одиночку, так же как и аристократу в подобных обстоятельствах, но когда они действуют совместно, – я спокоен: один следит за другим, и все идет прекрасно.
Гневная складка, залегшая между бровями Симурдэна, стала еще резче, но, очевидно, он счел замечание справедливым, ибо даже не оглянулся в сторону Дантона, и только суровый его голос прозвучал громче обычного:
– Если республиканский командир, который доверен моему наблюдению, сделает ложный шаг, его ждет смертная казнь.
Робеспьер, не поднимая глаз от бумаг, произнес:
– Нашел, гражданин Симурдэн… Командир, в отношении которого вы облечены всей полнотой власти, – бывший виконт. Зовут его Говэн.
Симурдэн побледнел.
– Говэн! – воскликнул он.
От взора Марата не укрылась бледность Симурдэна.
– Виконт Говэн! – повторил Симурдэн.
– Да, – подтвердил Робеспьер.
– Итак? – спросил Марат, не спуская с Симурдэна глаз.
Наступило молчание. Марат заговорил первым:
– Гражданин Симурдэн, вы согласились на условиях, которые только что указали сами, принять должность комиссара при командире Говэне. Решено?
– Решено, – ответил Симурдэн.
Он побледнел еще больше.
Робеспьер взял перо, лежавшее рядом с бумагами, не спеша вывел четким почерком четыре строчки на бланке, в углу которого значилось: "Комитет общественного спасения", поставил свою подпись и протянул листок Дантону; Дантон подмахнул бумагу, и Марат, не спускавший глаз с мертвенно-бледного лица Симурдэна, подписался ниже подписи Дантона.
Робеспьер снова взял листок, поставил число и протянул бумагу Симурдэну, который прочел следующее:
"II год Республики.
Сим даются неограниченные полномочия гражданину Симурдэну, специальному комиссару Комитета общественного спасения, прикомандированному к гражданину Говэну, командиру экспедиционного отряда береговой армии.
Робеспьер. – Дантон. – Марат".
И ниже подписей дата:
"28 июня 1793 года ".
Революционный календарь, именуемый также гражданским календарем, не получил еще в ту пору официального распространения и был принят Конвентом по предложению Ромма лишь 5 октября 1793 года.
Пока Симурдэн перечитывал бумагу, Марат пристально глядел на него.
Потом он заговорил вполголоса, как бы обращаясь к самому себе:
– Необходимо принять соответствующий декрет в Конвенте или решение в Комитете общественного спасения. Кое-что придется добавить и уточнить.
– Гражданин Симурдэн, – спросил Робеспьер, – а где вы живете?
– На Торговом дворе.
– Значит, соседи, – сказал Дантон, – я тоже там живу.
– Нельзя терять ни минуты, – продолжал Робеспьер. – Завтра вы получите приказ о вашем назначении за подписью всех членов Комитета общественного спасения. Это и будет официальным подтверждением ваших полномочий для наших представителей: Филиппо,[201] Приера из Марны, Лекуантра, Алькье[202] и других. Мы вас знаем. Вам даются неограниченные полномочия. В вашей власти сделать Говэна генералом или послать его на плаху. Приказ будет у вас завтра в три часа. Когда вы намереваетесь выехать?
– В четыре часа, – ответил Симурдэн.
Собеседники разошлись по домам.
Вернувшись к себе, Марат предупредил Симонну Эврар,[203] что завтра он идет в Конвент.
Книга третья
Конвент
I. Конвент
Мы приближаемся к высочайшей из вершин.
Перед нами Конвент.
Такая вершина невольно приковывает взор.
Еще впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.
Есть Конвент, как есть Гималаи.
Быть может, Конвент – кульминационный пункт истории.
При жизни Конвента, – ибо собрание людей это нечто живое, – не отдавали себе отчета в его значении. От современников ускользнуло самое главное – величие Конвента; как ни было оно блистательно, страх затуманивал взоры. Все, что слишком высоко, вызывает священный ужас. Восхищаться посредственностью и невысокими пригорками – по плечу любому; но то, что слишком высоко, – будь то человеческий гений или утес, собрание людей или совершеннейшее произведение искусства, – всегда внушает страх, особенно на близком расстоянии. Любая вершина кажется тут неестественно огромной. А восхождение утомительно. Задыхаешься на крутых подъемах, скользишь на спусках, сбиваешь ноги о выступы утесов, а ведь в них и есть красота; водопад, ревущий в дымке пены, предвещает разверзшуюся пропасть, облака окутывают острые пики вершин; подъем пугает не менее, чем падение. Поэтому-то страх пересиливает восторги. И невольно проникаешься нелепым чувством – отвращением к великому. Видишь бездны, но не замечаешь великолепия; видишь ужасы, но не замечаешь чудесного. Именно так судили поначалу о Конвенте. Конвент впору было созерцать орлам, а его мерили своей меркой близорукие люди.
Ныне он виден нам в перспективе десятилетий, и на фоне бескрайних небес, в безоблачно-чистой и трагической дали вырисовывается гигантский очерк французской революции.
II
14 июля – освобождение.
10 августа – гроза.
21 сентября – заложение основ.[204]
21 сентября – равноденствие, равновесие. Libra[205] – Весы. По меткому замечанию Ромма, французская революция была провозглашена под знаком Равенства и Правосудия. Ее пришествие было возвещено самим созвездием.
Конвент – первоплощение народа. С Конвентом была открыта новая великая страница, с него началась летопись будущего.
Каждая идея нуждается во внешнем выражении, каждому принципу нужна зримая оболочка; церковь не что иное, как идея бога, заключенная в четырех стенах: каждый догмат требует храмины. Когда на свет появился Конвент, необходимо было прежде всего разрешить важнейшую задачу, найти Конвенту подходящее помещение.
Сначала заняли здание Манежа, потом дворец Тюильри. Там, в Тюильри, установили раму, декорацию, огромную гризайль работы Давида, расположили симметрично скамьи, воздвигли квадратную трибуну, наставили в два ряда пилястры с цоколями, похожими на чурбаны, нагородили прямоугольных тесных клетушек и назвали их трибунами для публики, натянули матерчатый навес, как у римлян, повесили греческие драпировки и среди этих прямых углов, среди этих прямых линий поместила Конвент; в геометрическую фигуру втиснули ураган. Фригийский колпак на трибуне выкрасили в серый цвет. Роялисты поначалу насмехались над этим серым, то бишь красным колпаком, над этими театральными декорациями, над монументами из папье-маше, над этим картонным святилищем, над этим пантеоном в грязи и плевках. Нет, всей этой роскоши долго не продержаться! Колонны понаделали из бочарной клепки, своды из дранок, барельефы из глины, карнизы из еловых досок, статуи из гипса, стены из холста, а мрамор просто нарисовали, но в этой недолговечной оболочке Франция творила вечное.
Все стены зала Манежа, когда там заседал Конвент, были увешаны афишами, которые красовались по всему Парижу в дни возвращения короля из Варенна. Одна из них гласила: "Король возвращается! Бейте дубинками того, кто ему рукоплещет, вешайте тех, кто его оскорбляет". Другая: "Смирно. Шапок не снимать. Сейчас он предстанет перед судьями". Еще одна: "Король долгое время держал на мушке всю французскую нацию. Слишком долго держал. Теперь пришел черед нации взяться за оружье". И еще следующая: "Закон! Закон!" В этих стенах Конвент судил Людовика XVI.
С 10 мая 1793 года Конвент стал заседать в Тюильри, который называли тогда Национальным дворцом; зал заседаний занимал все пространство между бывшим павильоном Часов, переименованным в павильон Единства, и павильоном Марсан, переименованным в павильон Свободы. Павильон Флоры назвали павильоном Равенства. Сюда, в зал заседаний, подымались по главной лестнице работы Жана Бюллана. Весь второй этаж был занят Конвентом, а в первом этаже во всю длину дворца в огромных залах устроили караульное помещение, – здесь стояли ружья в козлах, походные койки и толпились солдаты всех родов оружия, оберегавшие Конвент. Собрание охранялось специальным почетным караулом, носившим название "гренадеров Конвента".
От сада, где свободно расхаживал народ, дворец отделяла лишь трехцветная лента.
III
Что еще сказать о зале заседаний Конвента? Все в этом грозном месте заслуживает нашего внимания.
Первое, что бросалось в глаза каждому входящему, – это большая статуя Свободы, помещавшаяся в простенке между двух высоких окон.
Сорок два метра в длину, десять метров в ширину и одиннадцать метров в высоту – таковы были размеры бывшего королевского театра, который стал театром революции. Изящная и пышная зала, построенная Вигарани для придворных развлечений, совсем исчезла под уродливым помостом, который в девяносто третьем году выносил на себе огромную тяжесть – народные толпы. Любопытно отметить, что этот помост, где устроили трибуны для публики, имел в качестве опоры всего один-единственный столб. Столб этот вытесали из дерева, имевшего в обхвате десять метров. Не всякая кариатида могла потягаться с таким столбом; в течение нескольких лет он с честью выдерживал неистовый натиск революции. Он вынес все – крики восторга, ликование, проклятия, шум, ропот, невообразимую бурю гнева и возмущения. И не погнулся. Вслед за Конвентом он видел Совет старейшин.[206] 18 брюмера[207] его убрали.
Персье[208] тогда заменил деревянный столб мраморными колоннами, но и они просуществовали недолго.
Подчас идеал, к которому стремится зодчий, весьма своеобразен; зодчий, прокладывавший улицу Риволи, бесспорно взял себе за образец траекторию полета пушечного ядра; строитель Карлсруэ в качестве образца избрал развернутый веер; гигантский ящик комода – вот каков, повидимому, был идеал зодчего, построившего залу, где начал заседать Конвент 10 мая 1793 года, – это было нечто продолговатое, высокое и скучное. Одна из длинных сторон этого ящика примыкала к обширному полукругу; здесь для представителей народа стояли амфитеатром скамьи, – ни столов, ни пюпитров не полагалось; Гаран-Кулон,[209] любитель записывать речи ораторов, клал бумагу на собственное колено; напротив скамей – трибуна, перед трибуной бюст Лепеллетье Сен-Фаржо;[210] за трибуной кресло председателя.
Мраморная голова Лепеллетье слегка выдавалась над краем трибуны; по этой причине бюст позже убрали.
Амфитеатр состоял из девятнадцати рядов скамей, идущих полукругом один над другим; по обоим краям амфитеатра стояли еще скамьи покороче.
Внизу амфитеатра, образующего как бы подкову, у подножия трибуны, стояли приставы.
По одну сторону трибуны висела в черной деревянной раме доска вышиной в девять футов, разделенная посередине скипетром, и на ней в две колонки была начертана "Декларация прав человека";[211] по другую сторону на стене было пустое пространство, которое позже заняли такой же рамой с текстом Конституции II года, две колонки ее были разделены мечом. Над трибуной, а следовательно и над головой оратора, реяли почти горизонтально три огромных трехцветных знамени, которые выходили из глубокой и разгороженной на два отделения ложи, где вечно теснился народ; древки знамен опирались на алтарь с надписью «Закон». Позади этого алтаря возвышался – на страже свободного слова – ликторский пучок,[212] длиной с колонну. Гигантские статуи, вытянувшиеся вдоль стены, стояли как раз напротив мест, отведенных для представителей народа. Справа от председательского места красовался Ликург[213] слева Солон,[214] над скамьями Горы была статуя Платона.
Пьедесталом статуй служили простые каменные постаменты, и расставлены они были на длинной балюстраде, опоясывающей всю залу и отделяющей публику от членов Конвента. Зрители обычно опирались на эту балюстраду.
Черная деревянная рама, окаймлявшая "Декларацию прав человека", доходила до балюстрады, перерезая рисунки на стене и нарушая прямоту линий, чем был весьма недоволен Шабо. "Ну и уродство", – жаловался он Вадье.[215]
Чело статуй украшали венки из дубовых листьев и из лавра.
От балюстрады спускалась длинными прямыми складками зеленая ткань, на которой зеленым же, но только более густого оттенка, были нарисованы такие же венки; эта драпировка огибала весь низ залы, отведенной для членов Конвента, а над нею холодно поблескивала пустая белая стена. Пробитые в этой толстой стене, шли в два яруса, без всяких архитектурных украшений, трибуны для публики: внизу – квадратные, а в верхнем ярусе – полукруглые. В те времена Витрувий еще царил в умах, и согласно его правилам архивольты должны были соответствовать архитравам. С каждой длинной стороны залы шли в ряд десять трибун, а в конце каждого ряда помещались по две огромных ложи – всего, следовательно, двадцать четыре трибуны. В ложах всегда теснился народ.
Зрители трибун нижнего яруса, не помещаясь на отведенных им местах, взлезали на все выступы, жались на карнизах, пользуясь любой возможностью, предоставленной архитектурой залы. Вдоль верхнего яруса трибун вместо несуществующих перил шел длинный и толстый железный брус, предохранявший зрителей от падения, если задние напирали уж чересчур сильно. Какой-то зритель все же ухитрился свалиться вниз; он рухнул прямо на Масье, бывшего епископа из Бове, и, к счастью, не убившись, воскликнул: "Смотри-ка, и поп на что-нибудь годится".
Зала Конвента могла вместить две тысячи человек, а в дни народных волнений и три тысячи.
В Конвенте происходило по два заседания в день – утреннее и вечернее.
Спинка председательского кресла была полукруглая, с золочеными гвоздиками. Стол поддерживали четыре крылатые одноногие чудовища; они будто сошли со страниц Апокалипсиса, дабы стать свидетелями революции. Казалось, их выпрягли из колесницы Езекииля, чтобы запрячь в повозку Сансона.
На председательском столе стоял большой колокольчик, вернее колокол, огромная медная чернильница и переплетенный в кожу фолиант для протоколов.
Случалось, что этот стол окропляла кровь, стекавшая с отрубленных голов, которые поддевали на пики и приносили в Конвент.
На трибуну подымались по лестнице в девять ступеней. Ступени были высокие, крутые, и взбираться по ним было нелегко; однажды Жансоннэ, направлявшийся к трибуне, споткнулся. "Да это же настоящая лестница на эшафот!" – проворчал он. "Что ж! Попрактикуйся пока!" – крикнул ему с места Каррье.[216]
Там, где стены выглядели слишком голыми, зодчий, желая украсить их, поставил в углах ликторские пучки с торчавшей из них секирой.
Справа и слева от трибуны возвышались на цоколях два канделябра, в двенадцать футов вышиной, несущие по четыре пары кенкетов. В ложах были такие же канделябры. Цоколи под канделябрами скульптор украсил венчиками, которые в народе называли "гильотинные ожерелья".
Скамьи для членов Конвента подымались в амфитеатре почти к самым трибунам для публики; депутаты и народ могли обмениваться репликами.
Из трибун попадали в путаный лабиринт коридоров, где временами стоял неистовый шум.
Распространившись по всему дворцу, Конвент переплеснулся и в соседние особняки, в отель Лонгвиль, в отель Куаньи. Именно в отель Куаньи после 10 августа, если верить письму лорда Бредфорда, перенесли всю обстановку из королевских покоев. Потребовалось целых два месяца, чтобы очистить от нее Тюильри.
Комитеты были расположены поблизости от залы заседания: в павильоне Равенства – законодательный, земледельческий и торговли; в павильоне Свободы – морской, колоний, финансов, ассигнатов, а также Комитет общественного спасения; в павильоне Единства – военный комитет.
Комитет общественной безопасности сообщался с Комитетом общественного спасения темным длинным коридором, где днем и ночью горел фонарь и где толклись шпионы всех партий. Говорили там полушепотом.
Барьер в Конвенте несколько раз переносили с места на место. Обычно он помещался справа от председателя.
Переборки, которые закрывали справа и слева полукружье амфитеатра, оставляли между скамьями и стеной два тесных, похожих на ущелье коридорчика, упиравшихся в две низенькие дверцы самого мрачного вида. Здесь был вход и выход для публики.
Депутаты попадали прямо в зал через дверь, выходящую на террасу Фельянов.
В этой зале, которую почти не освещали днем подслеповатые окна и плохо освещали в сумерках тусклые кенкеты, было что-то от царства ночи. Полумрак сливался с вечерней мглой, и заседания, проходившие при свете ламп, производили зловещее впечатление. Сосед не различал соседа; с одного конца залы до другого, слева направо, проступала неясная вереница голов, неслись в темноте оскорбительные выкрики. Даже сталкиваясь нос к носу, люди не узнавали друг друга. Однажды Леньело,[217] взбегая на трибуну, толкнул какого-то человека, спускавшегося вниз… «Прости, Робеспьер», – сказал Леньело. «За кого это ты меня принимаешь?» – раздался хриплый голос. «Прости, Марат!» – поправился Леньело.
Внизу, слева и справа от председательского места, две ближние трибуны запрещалось занимать, ибо, как ни странно, но и в Конвенте имелись привилегированные зрители. Только эти две трибуны были украшены драпировками. Посреди архитрава драпировка подхватывалась витым шнуром с золотыми кистями. Трибуны для народа никаких украшений не имели. Все тут было исполнено ярости, дикарства и симметрии. Строгость и неистовство – в этом, пожалуй, вся революция. Зал Конвента являл собой наиболее яркий образчик того стиля, который позже в среде художников стал именоваться "мессидорская архитектура". Все было одновременно и массивным и хрупким. Тогдашние строители основой прекрасного считали симметрию. Последнее слово в духе Возрождения было сказано в царствование Людовика XV, а затем началась реакция. Чрезмерная забота о благородстве и чистоте линий привела к пресному и сухому стилю, нагонявшему зевоту. И зодчество тоже подвержено недугу ложной стыдливости. После великолепных пиршеств формы и разгула красок, отметивших восемнадцатый век, искусство вдруг село на диету и разрешало себе лишь прямые линии. Но подобный прогресс приводит к уродству. Искусство превращается в скелет, таков парадокс. И такова же оборотная сторона благоразумной сдержанности, – до того пекутся о строгости стиля, что в конце концов он чахнет.
Не говоря уж о политических страстях, бушевавших в стенах этой залы, один ее вид, одна лишь ее архитектура приводила зрителя в невольный трепет. Еще вспоминали, как смутное видение, прежний театр: ложи, украшенные лепными гирляндами, плафон, расписанный лазурью и пурпуром, люстру с гранеными подвесками, жирандоли, отливавшие алмазным блеском, переливчатые, словно голубиная шейка, обои, изобилье амуров и нимф на занавесках и драпировках, – вспоминали идиллию самодержавия и галантного века, запечатленную в красках, в скульптуре, в позолоте, некогда щедро заливавшую своей улыбкой эту суровую ныне залу, где взгляд повсюду натыкался на строгие прямые углы, на холодные и жесткие, словно сталь, линии; представьте себе нечто вроде Буше, гильотинированного Давидом.
IV
Кто следил за ходом заседаний Конвента, забывал о внешнем виде залы. Кто следил за драмой, не думал о театре. Невиданная дотоле смесь самого возвышенного с самым уродливым. Когорта героев, стадо трусов. Благородные хищники на вершине и пресмыкающиеся в болоте. Там кишели, толкались, подстрекали друг друга, грозили друг другу, сражались и жили борцы, ставшие ныне лишь тенями.
Нескончаемо-огромный список.
Справа Жиронда – легион мыслителей, слева Гора – отряд борцов. С одной стороны – Бриссо, которому были вручены ключи от Бастилии; Барбару, которого не решались ослушаться марсельцы; Кервелеган,[218] державший в боевой готовности Брестский батальон, расквартированный в предместье Сен-Марсо; Жансоннэ, который добился признания первенства депутатов перед военачальниками; роковой Гюадэ,[219] которому в Тюильри королева показала однажды ночью спящего дофина; Гюадэ поцеловал в лобик спящего ребенка, но потребовал, чтобы отрубили голову его отцу; Салль,[220] разоблачитель несуществующих заигрываний Горы с Австрией; Силлери, хромой калека с правых скамей, подобно тому как Кутон был безногим калекой – левых скамей; Лоз-Дюперре,[221] который, будучи оскорблен одним газетчиком, назвавшим его «негодяй», пригласил оскорбителя отобедать и заявил: "Я знаю, что «негодяй» означает просто «инакомыслящий»; Рабо-Сент-Этьен, открывший свой альманах 1790 года словами: «Революция окончена!»; Кинет,[222] один из тех, кто низложил Людовика XVI; янсенист Камюс,[223] составитель проекта гражданского устройства духовенства, человек, который свято верил в чудеса диакона Париса,[224] и все ночи напролет лежал, распростершись перед распятием саженной высоты, прибитым к стене его спальни; Фоше – священник, вместе с Камиллом Демуленом[225] руководивший восстанием 14 июля; Инар, который совершил преступление, сказав: «Париж будет разрушен», в тот самый момент, когда герцог Брауншвейгский заявил: «Париж будет сожжен»; Жакоб Дюпон[226] первым крикнувший: «Я атеист», на что Робеспьер ответил ему: «Атеизм – забава аристократов»; Ланжюинэ,[227] непреклонный, проницательный и доблестный бретонец; Дюкос;[228] – Эвриал при Буайе-Фонфреде[229] Ребекки,[230] – Пилад при Барбару, тот самый Ребекки, который сложил с себя депутатские полномочия, потому что еще не гильотинировали Робеспьера; Ришо[231] который боролся против несменяемости секций; Ласурс, автор злобного афоризма «Горе благодарным народам!», который у ступеней эшафота отверг свои же собственные слова, гордо бросив в лицо монтаньярам: «Мы умираем оттого, что народ спит, но вы умрете оттого, что народ проснется!»; Бирото,[232] который на свою беду добился отмены неприкосновенности личности депутатов, ибо таким образом отточил нож гильотины и воздвиг плаху для самого себя; Шарль Виллет, который для очистки совести время от времени возглашал: «Не желаю голосовать под угрозой ножа»; Луве,[233] автор «Фоблаза», в конце жизненного пути ставший книгопродавцем в Пале-Рояле, где за прилавком восседала Лодоиска; Мерсье, автор «Парижских картин», который писал: «Все короли на собственной шее почувствовали двадцать первое января»; Марек, который пекся об «охране бывших границ»; журналист Карра,[234] который, взойдя на эшафот, сказал палачу: «До чего же досадно умирать! Так хотелось бы досмотреть продолжение»; Виже,[235] который именовал себя «гренадером второго батальона Майенна и Луары» и который в ответ на угрозы публики крикнул: «Требую, чтобы при первом же ропоте трибун мы, депутаты, ушли отсюда все до одного и двинулись бы на Версаль с саблями наголо!»; Бюзо, которому суждено было умереть с голоду; Валазе, принявший смерть от собственной руки; Кондорсе, которому судьба уготовила кончину в Бург-ла-Рен, переименованном в Бург-Эгалитэ, причем убийственной уликой послужил обнаруженный в его кармане томик Горация;[236] Петион, который в девяносто втором году был кумиром толпы, а в девяносто четвертом погиб, растерзанный волчьими клыками; и еще двадцать человек, среди коих: Понтекулан,[237] Марбоз,[238] Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, проделавший ганноверскую кампанию; Буало,[239] Бертран,[240] Лестер-Бове,[241] Лесаж,[242] Гомэр,[243] Гардьен,[244] Мэнвьель,[245] Дюплантье,[246] Лаказ,[247] Антибуль[248] и во главе их второй Барнав, который звался Верньо.
С другой стороны – Антуан-Луи-Леон Флорель де Сен-Жюст, бледный, двадцатитрехлетний юноша, с безупречным профилем, загадочным взором, с печатью глубокой грусти на челе; Мерлен,[249] из Тионвиля, которого немцы прозвали «Feuer-Teufel», «огненный дьявол»; Мерлен из Дуэ, преступный автор закона о подозрительных; Субрани[250] которого народ Парижа 1 прериаля потребовал назначить своим полководцем; бывший кюре Лебон,[251] чья рука, кропившая ранее прихожан святой водой, держала теперь саблю; Билло-Варенн,[252] который предвидел магистратуру будущего, где место судей займут посредники; Фабр д'Эглантин,[253] которого только однажды, подобно Руже де Лиллю,[254] создавшему марсельезу, осенило вдохновение, и он создал тогда республиканский календарь, но, – увы! – вторично муза не посетила ни того, ни другого; Манюэль,[255] прокурор Коммуны, который заявил: «Когда умирает король, это не значит, что стало одним человеком меньше»; Гужон,[256] который взял Трипштадт, Нейштадт и Шпейер и обратил в бегство пруссаков; Лакруа, из адвоката превратившийся в генерала и пожалованный орденом Святого Людовика за неделю до 10 августа; Фрерон-Терсит, сын Фрерона-Зоила; Рюль,[257] гроза банкирских железных сундуков, непреклонный республиканец, трагически покончивший с собой в день гибели республики; Фуше,[258] с душой демона и лицом трупа; друг отца Дюшена, Камбулас[259] который сказал Гильотену:[260] "Сам ты из клуба Фельянов,[261] а дочка твоя – из Якобинского клуба"; Жаго,[262] ответивший тому, кто жаловался, что узников держат полунагими: «Ничего, темница одела их камнем»; Жавог,[263] зловещий осквернитель гробниц в усыпальнице Сен-Дени; Осселэн,[264] изгонявший подозрительных и скрывавший у себя осужденную на изгнание госпожу Шарри; Бантаболь,[265] который, председательствуя на заседаниях Конвента, знаками показывал трибунам, рукоплескать им или улюлюкать; журналист Робер,[266] супруг мадмуазель Кералио,[267] писавшей: «Ни Робеспьер, ни Марат ко мне не ходят; Робеспьер может явиться в мой дом, когда захочет, а Марат – никогда»; Гаран-Кулон, который гордо сказал, когда Испания осмелилась вмешаться в ход процесса над Людовиком XVI, что Собрание не уронит себя чтением письма короля, предстательствующего за другого короля; Грегуар, по началу пастырь, достойный первых времен христианства, а при Империи добившийся титула графа Грегуар, дабы стереть даже воспоминание о Грегуаре-республиканце; Амар,[268] сказавший: «Весь шар земной осудил Людовика XVI. К кому же апеллировать? К небесным светилам?»; Руйе,[269] который 21 января протестовал против пушечной стрельбы с Нового Моста, ибо, как он заявил: «Голова короля при падении должна производить не больше шума, чем голова любого смертного»; Шенье,[270] брат Андре Шенье; Вадье, один из тех ораторов, что, произнося речь, клали перед собой заряженный пистолет; Танис,[271] который сказал Моморо: «Я хотел бы, чтобы Марат и Робеспьер дружески обнялись за моим столом». – «А где ты живешь?» – «В Шарантоне».[272] – «Оно и видно», – ответил Моморо; Лежандр, который стал мясником французской революции, подобно тому как Прайд,[273] был мясником революции английской; «Подойди сюда, я тебя пришибу», – закричал он Ланжюинэ, на что последний ответил: «Добейся сначала декрета, объявляющего меня быком»; Колло д'Эрбуа, зловещий лицедей, скрывший свое подлинное лицо под античной двуликой маской, одна половина которой говорила «да», а другая «нет», одна одобряла то, на что изрыгала хулу другая, бичевавший Каррье в Нанте и превозносивший Шалье[274] в Лионе, пославший Робеспьера на эшафот, а Марата в Пантеон; Женисье[275] который требовал смертной казни для всякого, на ком будет обнаружен образок с надписью: «Мученик Людовик XVI»; Леонар Бурдон,[276] школьный учитель, предложивший свой дом старцу Юрских гор; моряк Топсан,[277] адвокат Гупильо,[278] Лоран Лекуантр,[279] – купец, Дюгем[280] – врач, Сержан[281] – скульптор, Давид – художник, Жозеф Эгалитэ – принц крови. И еще – Лекуант-Пюираво, который требовал, чтобы Марата особым декретом объявили «находящимся в состоянии помешательства»; неугомонный Робер Лендэ[282] родитель некоего спрута, головой которого был Комитет общественной безопасности, а бесчисленные щупальцы, охватившие всю Францию, именовались революционными комитетами; Лебеф,[283] которому Жире-Дюпре посвятил в своем «Пиршестве лжепатриотов» следующую строку: "Лебеф,[284] увидев раз Лежандра, замычал". Томас Пэйн[285] американец и человек гуманный; Анахарсис Клотц, немец, барон, миллионер, безбожник, эбертист, существо весьма простодушное; неподкупный Леба, друг семьи Дюпле; Ровер,[286] яркий экземпляр любителя зла ради зла, ибо искусство для искусства существует гораздо чаще, чем принято думать; Шарлье,[287] требовавший, чтобы к аристократам непременно обращались на «вы»; Тальен,[288] чувствительный и свирепый, которого любовь к женщине сделала термидорианцем;[289] Камбасерес,[290] прокурор, ставший впоследствии принцем; Каррье, прокурор, ставший впоследствии тигром; Лапланш,[291] который в один прекрасный день воскликнул: «Я требую приоритета для пушки, дающей сигнал тревоги»; Тюрьо,[292] который предложил открытое голосование для судей Революционного трибунала; Бурдон из Уазы,[293] который вызвал на дуэль Шамбона, донес на Пэйна и сам был разоблачен Эбером; Фэйо,[294] который предлагал послать в Вандею «армию поджигателей»; Таво,[295] который 13 апреля был чем-то вроде посредника между Жирондой и Горой; Вернье,[296] который считал необходимым, чтобы вожди жирондистов, равно как и вожди монтаньяров, пошли в армию простыми солдатами; Ревбель,[297] который заперся в Майнце; Бурбот,[298] под которым при взятии Сомюра убили коня; Гимберто,[299] который командовал армией на Шербургском побережье; Жард-Панвилье,[300] который командовал армией на побережье Ларошель; Лекарпантье,[301] который командовал эскадрой в Канкале; Робержо,[302] которого подстерегала в Роштадте ловушка; Приер Марнский, надевавший при инспекторской поездке по войскам свои старые эполеты командира эскадрона; Левассер,[303] Сартский, который одним-единственным словом обрек на гибель Серрана, командира батальона в Сент-Амане; Ревершон[304] Мор,[305] Бернар де Сент,[306] Шарль Ришар,[307] Лекинио,[308] и во главе этой группы – новоявленный Мирабо, именуемый Дантоном.
Вне этих двух лагерей стоял человек, державший оба эти лагеря в узде, и человек этот звался Робеспьер.
V
Внизу стлался ужас, который может быть благородным, и страх, который всегда низок. Вверху шумели бури страстей, героизма, самопожертвования, ярости, а ниже притаилась суетливая толпа безликих. Дно этого собрания именовалось «Равниной». Сюда скатывалось все шаткое, все колеблющееся, все маловеры, все выжидатели, все медлители, все соглядатаи, и каждый кого-нибудь да боялся. Гора была местом избранных, Жиронда была местом избранных; Равнина была толпой. Дух Равнины был воплощен и сосредоточен в Сийесе.
Сийес был человеком глубокомысленным, чье глубокомыслие обернулось пустотой. Он застрял в третьем сословии и не сумел подняться до народа. Иные умы словно нарочно созданы для того, чтобы застревать на полпути. Сийес звал Робеспьера тигром, а тот величал его кротом. Этот метафизик пришел в конце концов не к разуму, а к благоразумию. Он был придворным революции, а не ее слугой. Он брал лопату и шел вместе с народом перекапывать Марсово поле, но шел в одной упряжке с Александром Богарне. На каждом шагу он проповедовал энергию, но не знал ее сам. Он говорил жирондистам: "Привлеките на вашу сторону пушки". Есть мыслители-ратоборцы; такие, подобно Кондорсе, шли за Верньо или, подобно Камиллу Демулену, шли за Дантоном. Но есть и такие мыслители, которые стремятся лишь к одному – выжить любой ценой; такие шли за Сийесом.
На дно бочки с самым добрым вином выпадает мутный осадок. Под «Равниной» помещалось «Болото».[309] Сквозь мерзкий отстой явственно просвечивало себялюбие. Здесь молча выжидали, щелкая от страха зубами, немотствующие трусы. Нет зрелища гаже. Готовность принять любой позор и ни капли стыда; затаенная злоба; недовольство, скрытое личиной раболепства. Все они были напуганы и циничны; всеми двигала отвага, исходящая из безудержной трусости; предпочитали в душе Жиронду, а присоединялись к Горе; от их слова зависела развязка; они держали руку того, кого ждал успех; они предали Людовика XVI – Верньо, Верньо – Дантону, Дантона – Робеспьеру, Робеспьера – Тальену. При жизни они клеймили Марата, после смерти обожествляли его. Они поддерживали все вплоть до того дня, пока не опрокидывали все. Они чутьем угадывали, что зашаталось, и стремились нанести последний удар.
В их глазах, – ибо они брались служить любому, лишь бы тот сидел прочно, – пошатнуться – значило предать их. Они были числом, силой, страхом. Отсюда-то их смелость – смелость подлецов.
Отсюда 31 мая, 11 жерминаля, 9 термидора – трагедии, завязка которых была в руках гигантов, а развязка в руках пигмеев.
VI
Бок о бок с людьми, одержимыми страстью, сидели люди, одержимые мечтой. Утопия была представлена здесь во всех своих разветвлениях: утопия воинствующая, признающая эшафот, и утопия наивная, отвергающая смертную казнь; грозный призрак для тронов и добрый гений для народа. В противовес умам ратоборствующим здесь имелись умы созидающие. Одни думали только о войне, другие думали только о мире; в мозгу Карно родилась вся организация четырнадцати армий, в мозгу Жана Дебри,[310] родилась мечта о всемирной демократической Федерации. Среди неукротимого красноречия, среди воя и рокота голосов таилось плодотворное молчание. Лаканаль[311] молчал, но обдумывал проект народного просвещения; Лантенас[312] молчал и создавал начальные школы; молчал и Ревельер-Лепо[313] но в мечтах старался придать философии значение религии. Прочие занимались второстепенными вопросами, пеклись о мелких, но существенных делах. Гюитон-Морво,[314] занимался вопросом улучшения больниц. Мэр хлопотал об уничтожении крепостных податей. Жан-Бон-Сент-Андре[315] добивался отмены ареста за долги и упразднения долговых тюрем. Ромм отстаивал предложение Шаппа[316] Дюбоэ,[317] наводил порядок в архивах, Коран-Фюстье[318] создал анатомический кабинет и музей естествознания, Гюйомар[319] разработал план речного судоходства и постройки плотины на Шельде. Искусство также имело своих фанатиков и своих одержимых; 21 января, в тот самый час, когда на площади Революции скатилась голова монархии, Безар[320] депутат Уазы, пошел смотреть обнаруженную где-то на чердаке в доме по улице Сен-Лазар картину Рубенса.[321] Художники, ораторы, пророки, люди-колоссы, как Дантон, и люди-дети, как Анахарсис Клотц, ратоборцы и философы – все шли к единой цели, к прогрессу. Никогда они не опускали рук. В том-то и величье Конвента – он находил зерно реального там, где люди видят только неосуществимое. На одном полюсе был Робеспьер, видевший лишь «право», на другом – Кондорсе, видевший лишь «долг».
Кондорсе был человеком мечты и света; Робеспьер был человеком свершений; а иногда в периоды агонии одряхлевшего общества свершение равносильно искоренению. У революции, как и у горы, есть свои подъемы и спуски, и на разных уровнях ее склонов можно видеть все разнообразие природы, от вечных льдов до весеннего цветка. Каждая зона творит людей себе на потребу, и таких, что живы солнцем, и таких, что живы громами.
VII
Посетители Конвента указывали друг другу на один из поворотов левого коридора, где Робеспьер шепнул Гара, приятелю Клавьера, грозные слова: "У Клавьера что разговор, то заговор". В том же углу, как будто нарочно созданном для сторонних бесед и заглушаемого гнева, Фабр д'Эглантин пенял Ромму, упрекая его за то, что тот посмел переименовать «фервидор» в «термидор» и тем испортил его календарь. Показывали угол залы, где сидели бок о бок семь представителей Верхней Гаронны, которым первым пришлось выносить приговор Людовику XVI и которые провозгласили один за другим – Майль:[322] «Смерть», Дельмас: «Смерть», Прожан: «Смерть», Калес: «Смерть», Эйраль: «Смерть», Жюльен: «Смерть», Дезаси: «Смерть». Извечная перекличка, ибо, с тех пор как существует человеческое правосудие, под сводами судилища гулко отдается эхо гробниц. В волнующемся море голов указывали на тех, чьи голоса слились в нестройный и трагический хор приговора; вот они: Паганель,[323] сказавший: «Смерть. Король полезен только одним – своей смертью»; Мийо,[324] сказавший: «Если бы смерти не существовало, ныне ее нужно было бы изобрести»; старик Рафрон дю Труйе,[325] сказавший; «Смерть, и немедля!»; Гупильо, который закричал: «Скорее на эшафот. Промедление усиливает эхо смерти!»; Сийес, который с мрачной краткостью произнес: «Смерть!»; Тюрьо, который отверг предложение Бюзо, советовавшего воззвать к народу: «Как! еще народные собрания? Как! еще сорок четыре тысячи трибуналов? Процесс никогда не окончится. Да голова Людовика XVI успеет поседеть, прежде чем скатится с плеч!»; Огюстен-Бон Робеспьер,[326] который воскликнул вслед за братом: «Я не признаю человечности, которая уничтожает народы и мирволит деспотам. Смерть! Требовать отсрочки – значит взывать не к народу, а к тиранам!»; Фусседуар,[327] заместитель Бернардена де Сен-Пьера,[328] сказавший: «Мне отвратительно пролитие человеческой крови, но кровь короля – это не человеческая кровь. Смерть!»; Жан-Бон-Сент-Андре, который заявил: «Народ не может быть свободен, пока жив тиран»; Лавиконтри,[329] который провозгласил как аксиому: «Пока дышит тиран, задыхается свобода. Смерть!»; Шатонеф-Рандон,[330] который крикнул: «Смерть Людовику последнему!»; Гийярден,[331] который высказал следующее пожелание: «Пусть казнят, раз барьер опрокинут», намекая на барьер вокруг трона; Телье, который сказал: «Пускай отольют пушку калибром с голову Людовика XVI и стреляют из нее по врагу». Указывали и на тех, что проявили милосердие. Среди них был Жантиль,[332] сказавший: "Я голосую за пожизненное заключение. Вслед за Карлом I,[333] следует Кромвель[334]"; Банкаль[335] который заявил: «Изгнание. Я хочу, чтобы впервые в мире король занялся каким-нибудь ремеслом и зарабатывал в поте лица хлеб свой»; Альбуис,[336] который сказал: «Каторга. Пускай живой его призрак бродит вокруг тронов»; Занджиакоми[337] сказал: «Лишение свободы. Сохраним Капета в качестве пугала»; Шайон[338] сказал: «Пусть живет. Зачем нам мертвец, которого Рим превратит в святого?» Пока все эти слова срывались с суровых уст и одно за другим исчезали в далях истории, на трибунах разряженные, декольтированные дамы подсчитывали голоса, отмечая булавкой на листе каждый поданный голос.
Там, где побывала трагедия, там надолго остаются ужас и сострадание.
Видеть Конвент в любой час его властвования, значило видеть суд над последним Капетом; легенда 21 января примешивалась ко всем деяниям Конвента; от этого грозного Собрания неизменно подымался роковой вихрь, который, коснувшись древнего факела монархии, зажженного восемнадцать веков тому назад, потушил его; окончательный, не подлежащий обжалованию, приговор над всеми королями в лице одного стал как бы отправной точкой, откуда Конвент повел великую войну с прошлым; какому бы вопросу ни было посвящено заседание Конвента, в глубине незримо подымалась тень, отбрасываемая эшафотом Людовика XVI. Зрители рассказывали друг другу об отставке Керсэна, об отставке Ролана, о Дюшателе,[339] депутате от Де-Севра, который, прикованный к постели недугом, велел принести себя в Конвент и, умирая, проголосовал за сохранение жизни, чем вызвал смех Марата; зрители искали взглядом депутата (история не сохранила его имени), который, утомившись заседанием, длившимся тридцать семь часов подряд, заснул на скамье, и, когда пристав разбудил его для подачи голоса, он с трудом приоткрыл глаза, крикнул: «Смерть!» – и снова уснул.
Когда Конвент выносил смертный приговор Людовику XVI, Робеспьеру оставалось жить восемнадцать месяцев, Дантону – пятнадцать месяцев, Верньо – девять месяцев, Марату – пять месяцев и три недели, Лепеллетье Сен-Фаршо – один день. Как коротко и страшно дыхание человеческих уст.
VIII
Народ глядел на Конвент через свое собственное открытое окно – трибуны для публики, но когда это окно оказывалось слишком узким, он распахивал дверь, и в зал вливалась улица. Такие вторжения толпы в сенат – одна из самых примечательных минут истории. Обычно народ врывался в Конвент с дружелюбными намерениями. Курульное кресло браталось с уличным перекрестком. Но дружелюбие народа, который в один прекрасный день в течение трех часов захватил: сорок тысяч карабинов и пушки, стоявшие у Дома инвалидов, – дружелюбие такого народа чревато угрозами. Каждую минуту какое-нибудь шествие прерывало ход заседания – являлись делегации с петициями, подношениями, адресами. То женщины Сент-Антуанского предместья подносили членам Конвента почетную пику. То англичане предлагали двадцать тысяч пар сапог, чтобы обуть наших босых солдат. "Гражданин Арну, – писала газета «Монитер», – обиньянский кюре, командир Дромского батальона, просит отправить его на границу, а также сохранить за ним его приход". То врывались делегаты секций и приносили на носилках церковную утварь: блюда, чаши, дискосы, ковчежцы, золото и серебро – дар родине от толпы оборванцев, – и в награду просили только одного – разрешения сплясать карманьолу перед Конвентом. Шенар,[340] Нарбонн и Вальер приходили сюда спеть свои куплеты в честь Горы. Секция Монблан торжественно вручала Конвенту бюст Лепеллетье; какая-то женщина надела красный колпак на голову председателя, который тут же расцеловал дарительницу; «гражданки секции Майль» забрасывали «законодателей» цветами; «воспитанницы родины» с оркестром во главе приходили поблагодарить Конвент за то, что он «подготовил благоденствие века»; женщины из секции Французской гвардии подносили депутатам розы; женщины из секции Елисейских полей подносили депутатам венки из дубовых листьев; женщины из секции Тампль давали клятву в том, что «каждая из них свяжет свою судьбу лишь с истинным республиканцем»; секция Мольера подарила Конвенту медаль с изображением Франклина, которую особым декретом решено было подвесить к венцу, украшавшему чело статуи Свободы; подкидыши, отныне именовавшиеся «детьми республики», дефилировали перед Конвентом в национальных мундирчиках; заглядывали в Конвент и молодые девушки из секции «Девяносто второго года», все в длинных белых одеяниях, и на следующий день «Монитер» в таких тонах описывал это событие: «Председатель получил букет из невинных ручек юной красавицы». Ораторы приветствовали толпу, а иногда и льстили ей; они говорили народу: «Ты безупречен, ты непогрешим, ты божество», а народ, как ребенок, любит сладкое. Иногда сам мятеж врывался в двери Конвента и выходил оттуда умиротворенный, – так Рона вливает свои илистые воды в Женевское озеро и выливается оттуда лазурью.
Впрочем, иной раз не все обходилось так мирно, и Анрио в таких случаях приказывал ставить у входа в Тюильрийский дворец жаровни, на которых накаливали пушечные ядра.
IX
Очищая революцию, Конвент одновременно выковывал цивилизацию. Да, очистительное горнило, но также и горн. В том самом котле, где кипел террор, сгущалось также бродило прогресса. Сквозь хаос мрака, сквозь стремительный бег туч пробивались мощные лучи света, равные силой извечным законам природы. Лучи, и поныне освещающие горизонт, сияли и будут сиять во веки веков на небосводе народов, и один такой луч зовется справедливостью, а другие – терпимостью, добром, разумом, истиной, любовью. Конвент провозгласил аксиому: "Свобода одного гражданина кончается там, где начинается свобода другого"; в одной этой фразе заключены все условия совместного существования людей. Конвент объявил священной бедность; священным он объявил убожество, взяв на попечение государства слепца и глухонемого; он освятил материнство, поддерживая и утешая девушку-мать; он освятил детство, усыновляя сирот и дав им в матери родину; он освятил справедливость, оправдывая по суду и вознаграждая оклеветанного. Он бичевал торговлю неграми; он упразднил рабство. Он провозгласил гражданскую солидарность. Он декретировал бесплатное обучение. Он упорядочил национальное образование, учредив в Париже Нормальную школу, центральные школы в крупных провинциальных городах и начальные школы в сельских общинах. Он открывал консерватории и музеи. Он издал декрет, которым устанавливалось единство кодекса законов для всей страны, единство мер и весов и единое исчисление по десятичной системе. Он навел порядок в финансах государства, и на смену долгого банкротства монархии пришел общественный кредит. Он дал населению телеграфную связь, неимущей старости – бесплатные богадельни, недужным – больницы, очистив их от вековой заразы, учащимся – Политехническую школу, науке – Бюро долгот, человеческому разуму – Академию. Не теряя своих национальных черт, он в то же время был межнационален. Из одиннадцати тысяч двухсот десяти декретов, изданных Конвентом, лишь одна треть касалась непосредственно вопросов политики, а две трети – вопросов общего блага. Он провозгласил всеобщие правила нравственности основой общества и голос совести – основой закона. И освобождая раба, провозглашая братство, поощряя человечность, врачуя искалеченное человеческое сознание, превращая тяжкий закон о труде в благодетельное право на труд, упрочивая национальное богатство, опекая и просвещая детство, развивая искусства и науки, неся свет на все вершины, помогая во всех бедах, распространяя свои принципы, предпринимая все эти труды, Конвент действовал, терзаемый изнутри страшной гидрой – Вандеей и слыша над своим ухом грозное рычание тигров – коалиции монархов.
X
Необозримое поле действия. Представители всех пород: человеческой, нечеловеческой и сверхчеловеческой. Невиданное в истории скопище противоположностей: Гильотен, сторонившийся Давида, Базир,[341] оскорбляющий Шабо, Гюадэ, высмеивающий Сен-Жюста, Верньо, презирающий Дантона, Луве, нападающий на Робеспьера, Бюзо, разоблачающий Филиппа Эгалитэ, Шамбон, бичующий Паша, и все они ненавидели Марата. А сколько еще имен мы не назвали, хотя и следовало бы их назвать. Армонвиль,[342] по прозвищу «Красный Колпак», ибо на каждом заседании он появлялся в фригийском колпаке, друг Робеспьера, требовавший, чтобы равновесия ради «вслед за Людовиком XVI гильотинировали Робеспьера»; Масье, приятель и двойник добряка Ламуретта,[343] епископа, который прославил свое имя лишь тем, что оно так мило сердцу влюбленных; Легарди,[344] из Морбигана, клеймивший бретонских священников; Барер[345] сторонник любого большинства, председательствовавший в день суда над Людовиком XVI и ставший для Памелы тем, чем был Луве для Лодоиски; Дону, член Оратории,[346] заявивший: «Главное – выиграть время»; Дюбуа-Крансэ, доверенный Марата; маркиз де Шатонеф, Лакло,[347] Эро де Сешель,[348] отступивший перед Анрио, когда тот скомандовал: «Канониры, к пушкам»; Жюльен, сравнивавший Гору с Фермопилами; Гамон,[349] который требовал, чтобы для женщин выделили особую трибуну; Лалуа,[350] предложивший на заседании Конвента почтить епископа Гобеля, который, явившись в Конвент, скинул митру и надел красный колпак; Леконт,[351] воскликнувший: «А ну, попы, торопитесь в расстриги»; Феро, перед отрубленной головой коего склонился Буасси д'Англа[352] и тем задал историкам неразрешимый вопрос: склонился ли он, Буасси д'Англа, перед головой, то есть перед жертвой, или же перед пикой, то есть перед убийцами? Два брата Дюпра[353] – один монтаньяр, другой жирондист, ненавидевшие друг друга столь же яростно, как братья Шенье.
С этой трибуны произносились кружившие голову бурные речи, и иной раз в них без ведома самого оратора звучал вещий глас революций, и не успевал он еще отзвучать, как вдруг события проникались людским недовольством и людскими страстями, будто их слух был оскорблен этими речами; все, что происходило, являлось как бы гневным откликом на то, что говорилось, и, точно их подстегнуло слово человека, разражались одна за другой страшные катастрофы. Так иной раз крик путника вызывает в горах обвал. Одно неосторожное слово может привести к бедствию. Если бы слово это не было произнесено, ничего бы не произошло. Кажется подчас, что можно рассердить события.
Именно так, из-за случайно оброненного оратором и не понятого другими слова, скатилась на плахе голова принцессы Елизаветы.
Невоздержанность на язык была в обычае Конвента.
Во время жарких споров угрозы носились в воздухе, словно горящие головни на пожаре. Петион: «Робеспьер, ближе к делу». Робеспьер: «…Все дело в вас, Петион. Не беспокойтесь, я перейду к делу, и тогда вам несдобровать». Чей-то голос: «Смерть Марату!» Марат: «В тот день, когда умрет Марат, не станет более Парижа, а когда погибнет Париж, погибнет и Республика». Билло-Варенн (подымается с места): «Мы желаем…» Барер (прерывая его): «Уж слишком ты по-королевски заговорил…» Как-то на заседании Филиппо сказал: «…Один из депутатов обнажил против меня шпагу». Одуэн: [354] «Председатель, призовите к порядку убийцу». Председатель: «Все в свое время». Панис: [355] «Тогда, председатель, я призываю к порядку вас». Нередко стены Конвента сотрясал громовый смех. Лекуантр: «Кюре из Шан-де-Бу приносит жалобу на своего епископа Фоше, что тот запрещает ему жениться». Чей-то голос: «Никак не пойму, почему Фоше, у которого двадцать любовниц, не желает, чтобы у другого была одна-единственная жена». Второй голос: «Ничего, поп, не робей, бери себе жену». Публика с трибун вмешивалась во все споры и разговоры. Она обращалась к членам Собрания без чинов, на «ты». Как-то депутат Рюан[356] выходит на трибуну. А славился он тем, что одна ягодица у него была заметно пухлее другой. Кто-то из публики крикнул: «Эй, повернись-ка толстой стороной к правым скамьям, потому что твоя, извините за выражение, „щека“ совсем в духе Давида». Такие вольности усвоил народ в отношении Конвента. Впрочем, как-то во время чересчур бурного заседания 11 апреля 1793 года председатель велел арестовать одного из нарушителей порядка.
Однажды, по свидетельству старика Буонаротти,[357] Робеспьер взял слово и говорил два часа подряд, не отрывая глаз от Дантона, – он то смотрел пристально, что не предвещало ничего доброго, то скользил по нему рассеянным взглядом, что было еще хуже. Наконец, он начал громить Дантона и закончил свою речь негодующими, зловещими словами: «Мы знаем, где интриганы, мы знаем, где взяточники и развратники, мы знаем, где изменники. Они здесь, на этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть поглядят они наверх, – над их головой висит меч закона. Пусть заглянут они в свою душу, – в их душе гнездится подлость. Так пусть же они поберегутся!» Когда Робеспьер кончил, Дантон, который сидел в небрежной позе, запрокинув голову, глядя в потолок полузакрытыми глазами и охватив рукой спинку скамьи, затянул вдруг песенку:
Сносить Русселя речь нет мочи!
И самая короткая должна бы быть короче.
На оскорбления отвечали оскорблениями: "Заговорщик! – Убийца! – Мошенник! – Мятежник! – Умеренный!" Слова взаимного обличения произносились под бюстом Брута. Поток восклицаний, проклятий, бранных слов. Дуэль гневных взглядов. Рука сжималась в кулак, грозила пистолетом, выхватывала из ножен кинжал. Пламя страстей перекидывалось на трибуны. Иные говорили так, будто над ними уже навис нож гильотины. В полумраке обозначалась волнообразная линия голов, испуганных и страшных. Монтаньяры, жирондисты, фельяны,[358] модерантисты,[359] террористы,[360] якобинцы, кордельеры и восемнадцать иереев-цареубийц.
Таковы были эти люди! Словно клубы дыма, которыми играет ветер.
XI
Пусть эти умы были добычей ветра.
Но то был ветер-чудодей.
Быть членом Конвента значило быть волною океана. И это было верно даже в отношении самых великих. Первый толчок давался сверху. В Конвенте жила воля, которая была волей всех и не была ничьей волей в частности. Этой волей была идея, идея неукротимая и необъятно огромная, которая, как дуновение с небес, проносилась в этом мраке. Мы зовем ее Революцией. Когда эта идея вскипала подобно волне, она сшибала одних и возносила других; вот этого уносит вглубь моря пенящийся вал, вот того разбивает о подводные камни. Идея эта знала выбранный ею путь, она сама прозревала свои бездны. Приписывать революцию человеческой воле все равно, что приписывать прибой силе волн.
Революция есть дело Неведомого. Можете называть это дело прекрасным или плохим, в зависимости от того, чаете ли вы грядущего, или влечетесь к прошлому, но не отторгайте ее от ее творца. На первый взгляд может показаться, что она – совместное творение великих событий и великих умов, на деле же она лишь равнодействующая событий. События транжирят, а расплачиваются люди. События диктуют, а люди лишь скрепляют написанное своей подписью. 14 июля скрепил своей подписью Камилл Демулен, 10 августа скрепил своей подписью Дантон, 2 сентября скрепил своей подписью Марат, 21 сентября скрепил своей подписью Грегуар, 21 января скрепил своей подписью Робеспьер; но Демулен, Дантон, Марат, Грегуар и Робеспьер лишь писцы Истории. Могущественный и зловещий сочинитель этих незабываемых строк имеет имя, и имя это бог, а личина его Рок. Робеспьер верил в бога, что и не удивительно.
Революция есть по сути дела одна из форм того имманентного явления, которое теснит нас со всех сторон и которое мы зовем Необходимостью.
И перед лицом этого загадочного переплетения благодеяний и мук История настойчиво задает вопрос: Почему?
Потому – ответит тот, кто ничего не знает, и таков же ответ того, кто знает все.
Наблюдая эти стихийные катастрофы, которые разрушают и обновляют цивилизацию, не следует слишком опрометчиво судить о делах второстепенных. Хулить или превозносить людей за результат их действий – это все равно, что хулить или превозносить слагаемые за то, что получилась та или иная сумма. То, чему положено свершиться, – свершится, то, что должно разразиться, – разразится. Но извечно безоблачная синева тверди не страшится таких ураганов. Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость.
XII
Таков был этот Конвент, к которому приложима своя особая мера, этот воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно – сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, верховный суд и подсудимый.
Конвент склонялся под ветром, но ветер этот исходил от тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим.
И ныне, после восьмидесяти лет, всякий раз, когда перед человеком, – историк ли он, или философ, – встанет вдруг образ Конвента, человек этот бросает все и застывает в раздумье. Нельзя взирать рассеянным оком на великое шествие теней.
XIII. Марат за кулисами
На следующий день, после свидания на Павлиньей улице, Марат, как он и объявил накануне Симонне Эврар, отправился в Конвент.
Среди членов Конвента имелся некий маркиз Луи де Монто, страстный приверженец Марата; именно он поднес Собранию десятичные часы, увенчанные бюстом своего кумира.
В ту самую минуту, когда Марат входил в здание Конвента, Шабо подошел к Монто.
– Эй, бывший, – начал он.
Монто поднял глаза.
– Почему ты величаешь меня бывшим ?
– Потому что ты бывший.
– Я бывший?
– Да, ты, ты ведь был маркизом.
– Никогда не был.
– Рассказывай!
– Мой отец был простой солдат, а дед был ткачом.
– Ну, завел шарманку, Монто!
– Меня вовсе и не зовут Монто.
– А как же тебя зовут?
– Меня зовут Марибон.
– Хотя бы и Марибон, – сказал Шабо, – мне-то что за дело?
И прошипел сквозь зубы:
– Куда только все маркизы подевались?
Марат остановился в левом коридоре и молча смотрел на Монто и Шабо.
Всякий раз, когда Марат появлялся в Конвенте, по залу проходил шопот, но шопот отдаленный. Вокруг него все молчало. Марат даже не замечал этого. Он презирал "квакуш из болота".
Скамьи, стоявшие внизу, скрадывал полумрак, и сидевшие там в ряд Компе из Уазы, Прюнель,[361] Виллар,[362] епископ, впоследствии ставший членом Французской академии, Бутру,[363] Пти, Плэшар, Боне, Тибодо,[364] Вальдрюш бесцеремонно показывали на Марата пальцем.
– Смотрите-ка – Марат!
– Разве он не болен?
– Как видно, болен, – явился в халате.
– Как так в халате?
– Да в халате же, говорю.
– Слишком уж много себе разрешает.
– Смеет в таком виде являться в Конвент!
– Что ж удивительного, ведь приходил он сюда в лавровом венке, почему бы не прийти в халате?
– Медный лоб, да и зубы словно покрыты окисью меди.
– А халат-то, глядите, новый.
– Из какой материи?
– Из репса.
– В полоску.
– Посмотрите лучше, какие отвороты!
– Из меха.
– Тигрового?
– Нет, горностаевого.
– Ну, горностай-то поддельный.
– Да на нем чулки!
– Странно, как это он в чулках!
– И туфли с пряжками.
– Серебряными.
– Ого, что-то скажут на это деревянные сабо нашего Камбуласа!
На других скамьях делали вид, что вообще не замечают Марата. Говорили о посторонних предметах. Сантона подошел к Дюссо.
– Дюссо, вы знаете?
– Кого знаю?
– Бывшего графа де Бриенн.
– Которого посадили в тюрьму Форс вместе с бывшим герцогом Вильруа?
– Да.
– Обоих знавал в свое время. А что?
– Они до того перетрусили, что за версту раскланивались, завидя красный колпак тюремного надзирателя, а как-то даже отказались играть в пикет, потому что им подали карты с королями и дамами.
– Ну и что?
– Вчера гильотинировали.
– Обоих?
– Обоих.
– А как они держались в тюрьме?
– Как трусы.
– А на эшафоте?
– Как храбрецы.
И Дюссо добавил:
– Да, умирать, видно, легче, чем жить.
Барер между тем зачитывал донесение, касающееся положения дел в Вандее. Девятьсот человек выступили из Морбигана, имея полевые орудия, и отправились на выручку Нанта. Редон под угрозой сдачи – крестьяне наседают. Пэмбеф атакован. Перед Мендрэном крейсировала эскадра, чтобы помешать высадке. Весь левый берег Луары от Энгранда до Мора ощетинился роялистскими батареями. Три тысячи крестьян овладели Порником. Они кричали: "Да здравствуют англичане!" Письмо Сантерра, адресованное Конвенту, которое оглашал Барер, кончалось словами: "Семь тысяч крестьян атаковали Ванн. Мы отбросили их и захватили четыре пушки…"
– А сколько пленных? – прервал Барера чей-то голос.
Барер продолжал:
– Тут имеется приписка: "Пленных нет, так как пленных мы теперь не берем".[365]
Марат сидел не шевелясь и, казалось, ничего не слышал, – он весь был поглощен суровыми заботами.
Он вертел в пальцах бумажку, и тот, кто развернул бы ее, прочел бы несколько строк, написанных почерком Моморо и, очевидно, служивших ответом на какой-то вопрос Марата.
"Мы бессильны против всемогущества уполномоченных комиссаров, особенно против уполномоченных Комитета общественного спасения. И хотя Женисье заявил на заседании 6 мая: "Любой комиссар стал сильнее короля", – ничего не переменилось. Они карают и милуют. Массад в Анжере, Трюллар в Сент-Амане, Нион при генерале Марсе, Паррен при Сабльской армии, Мильер[366] при Ниорской армии, – все они поистине всемогущи. Клуб якобинцев дошел до того, что назначил Паррена бригадным генералом. Обстоятельства оправдывают все. Делегат Комитета общественного спасения держит в руках любого генерал-аншефа".
Марат попрежнему теребил бумажку, затем сунул ее в карман и не спеша подошел к Монто и Шабо, которые продолжали разговаривать, ничего не замечая вокруг.
– Как там тебя, Марибон или Монто, – говорил Шабо, – знай, я только что был в Комитете общественного спасения.
– Ну и что ж там делается?
– Поручили одному попу следить за дворянином.
– А!
– За дворянином вроде тебя.
– Я не дворянин, – возразил Монто.
– Священнику…
– Вроде тебя.
– Я не священник, – воскликнул Шабо.
И оба расхохотались.
– А ну-ка расскажи подробнее.
– Вот как обстоит дело. Некий поп, по имени Симурдэн, делегирован с чрезвычайными полномочиями к некоему виконту, по имени Говэн; этот виконт командует экспедиционным отрядом береговой армии. Следовательно, надо помешать дворянину вести двойную игру, а попу изменять.
– Все это очень просто, – сказал Монто. – Придется вывести на сцену третье действующее лицо – Смерть.
– Это я возьму на себя, – сказал Марат.
Собеседники оглянулись.
– Здравствуй, Марат, – сказал Шабо, – что-то ты редко стал посещать заседания.
– Врач не пускает, прописал мне ванны, – ответил Марат.
– Бойся ванн, – изрек Шабо, – Сенека[367] умер в ванне.
Марат улыбнулся.
– Здесь, Шабо, нет Неронов.
– Зато есть ты, – произнес чей-то рыкающий голос.
Это бросил на ходу Дантон, пробираясь к своей скамье. Марат даже не оглянулся.
Наклонившись к Монто и Шабо, он сказал шопотом:
– Слушайте меня оба. Я пришел сюда по важному делу. Необходимо, чтобы кто-нибудь из нас троих предложил Конвенту проект декрета.
– Только не я, – живо отказался Монто, – меня не слушают, я ведь маркиз.
– И не я, – подхватил Шабо, – меня не слушают, я ведь капуцин.
– И меня тоже, – сказал Марат, – я ведь Марат.
Воцарилось молчание.
Когда Марат задумывался, обращаться к нему с вопросами было небезопасно. Однако Монто рискнул:
– А какой декрет ты хочешь предложить?
– Декрет, который карает смертью любого военачальника, выпустившего на свободу пленного мятежника.
– Такой декрет уже существует, – прервал Марата Шабо. – Его приняли еще в конце апреля.
– Принять-то приняли, но на деле он не существует, – ответил Марат. – Повсюду в Вандее участились побеги пленных, а пособники беглецов не несут никакой кары.
– Значит, Марат, декрет вышел из употребления.
– Значит, Шабо, надо вновь ввести его в силу.
– Само собой разумеется.
– Об этом-то и требуется заявить в Конвенте.
– Совершенно необязательно привлекать к этому делу весь Конвент, достаточно Комитета общественного спасения.
– Мы вполне достигнем цели, – добавил Монто, – если Комитет общественного спасения прикажет вывесить декрет во всех коммунах Вандеи и накажет для острастки двух-трех виновных.
– И при том не мелкую сошку, – подхватил Шабо, – а генералов.
– Пожалуй, этого хватит, – произнес вполголоса Марат.
– Марат, – снова заговорил Шабо, – а ты сам скажи об этом в Комитете общественного спасения.
Марат посмотрел на него таким взглядом, что даже Шабо поежился.
– Шабо, – сказал он, – Комитет общественного спасения – это Робеспьер. А я не хожу к Робеспьеру.
– Тогда пойду я, – предложил Монто.
– Хорошо, – ответил Марат.
На следующий же день соответствующий декрет Комитета общественного спасения был разослан повсюду; властям вменялось в обязанность расклеить его по всем городам и селам Вандеи и выполнять неукоснительно, то есть предавать смертной казни всякого, кто причастен к побегу разбойников и пленных мятежников.
Декрет этот был лишь первым шагом. Конвенту пришлось сделать и второй шаг. Через несколько месяцев, 11 брюмера II года (ноябрь 1793 года), после того как город Лаваль открыл свои ворота вандейским беглецам, Конвент издал новый декрет, согласно которому каждый город, предоставивший убежище мятежникам, должен был быть разрушен до основания.
Со своей стороны европейские монархи объявили, что каждый француз, захваченный с оружием в руках, будет расстрелян на месте, и если хоть один волос упадет с головы короля, Париж будет снесен с лица земли; все это излагалось в манифесте за подписью герцога Брауншвейгского, подсказан этот манифест был эмигрантами, а составлен маркизом де Линноном, управляющим герцога Орлеанского. Так жестокость мерялась с варварством.
Часть третья
В Вандее
Книга первая
Вандея
I. Леса
В ту пору в Бретани насчитывалось семь грозных лесов. Вандея – это мятеж духовенства. И пособником мятежа был лес. Тьма помогала тьме.
|
The script ran 0.013 seconds.