1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Сколько их было?
— Да, кажись, четверо. Путем я не разглядел — темно было. Я их сперва пробовал уговорить, да где там, подвыпили ребята и давай задираться. Обхватил я их всех руками, да и потянул не шибко чтобы здорово, а колоды-то возьми и вылети. Ребятки потом бить меня кинулись. Пришлось мне их через плетень покидать…
— А как же у Палашки ты оказался?
— Да ведь она мне кума. Зашел к ней, да и засиделся ради праздника, — врал Платон, боясь взглянуть на Каргина. А Каргин не унимался. Он знал, что к Палашке Платон похаживает неспроста, поэтому продолжал его допрашивать:
— Чего-то шибко к ней похаживаешь, да все ночью норовишь.
— Враки… Не хочу я их слушать, тороплюсь, — крикнул Платон и принялся нахлестывать коня.
Довольный, что подзавел его, Каргин с ухмылкой поглядел ему вслед и поехал дальше. Но не успел он отъехать тридцати шагов, как Платон окликнул его:
— Ты ничего не видишь?
Каргин обернулся. Платон показывал рукояткой бича на перевал, по которому вилась дорога к Орловской. На перевале густо взвихрилась пыль, медленно растекаясь по широкой его седловине. Через минуту на жгуче блестевшей дороге появился черный ком и стремительно покатился вниз. Скоро можно было различить лихую, с рвущимися в стороны пристяжными тройку, которую гнала по опасной крутизне какая-то забубённая сорви-головушка. Что-то смутно краснело над тройкой. Лентами ли обвитая дуга, алая ли ямщикова рубаха, или гарусный шарф его милой любушки? Как ни вглядывался Каргин, заслоняясь от солнца рукой, но определить не мог.
— А ведь, кажись, откосились, паря, — донесся до него неузнаваемо изменившийся голос Платона.
Гулко копытила, буйно рвалась оголтелая тройка. Вот она скрылась в ложбине, мелькнула за кустиками и вынеслась на каменистый пригорок. Бешеная скороговорка колокольцев донеслась оттуда. На одно мгновение, на один непередаваемо короткий миг поредела над нею ржавая пыль, и тогда сквозь закипевшие на ресницах слезы увидел Каргин красный флажок.
— Война! — прокричал он Платону и круто повернул коня. Яростно настегивая его бичом и вожжами, поскакал к поселку, надеясь перерезать тройке дорогу, но не успел. В каких-нибудь двадцати шагах от него пролетели ее вороные, роняя на дорогу горячие хлопья мыла. Звонко рубили подковы дорожный камень, высекая искры; крутились, сливаясь, колесные спицы, подпрыгивая, грохотал тарантас. Сквозь клубы пыли разглядел Каргин в тарантасе станичного казначея Таскина, прокричал ему хриплым от напряжения голосом:
— С кем?
Таскин, обернувшись, махнул ему рукой и что-то крикнул. Но сквозь гул карьера и трезвон колокольцев донесся похожий на стон обрывок:
— ан-ни-е-ей…
«С кем же? — мучительно размышлял Каргин, поспешая вслед за тройкой. — С Японией, с Китаем?.. Если с китайцами, так нынче же в бой… Вот тебе и покос, вот тебе и праздничек». Каргин не забыл еще и прошлой войны, на которой вдоволь хлебнул и мук и горя. Давно это было, но все до мельчайших подробностей помнится ему. Только отсеялись тогда, как с красным флажком в самый троицын день, когда носили девки по улицам разукрашенную лентами березу, нагрянула беда. Первый бой тогда с войском «Большого кулака» был под Абагайтуевским караулом. Четвертый пеший батальон, в котором находилось много мунгаловцев, прижали китайцы к берегу Джалайнора. Весь батальон погиб бы тогда если бы не подоспели ему на помощь Первый Нерчинский полк и казачья батарея. Темной дождливой ночью сорок верст проскакали нерчинцы по грязным дорогам. Как сейчас, помнит Каргин пригорок, на который картинно вылетела и снялась с передков батарея. С закрытых позиций стрелять тогда не умели. Не успели ездовые съехать с конями в лощину, как начали бить по батарее китайские пушки, стоявшие в выемке у линии железной дороги. Стреляли они плохо, а русские батарейцы по видимой цели били отлично. Они накрыли цель вторым снарядом. Полетели в воздух шпалы, колеса китайских пушек и орудийная прислуга. Сразу же развернулся тогда в неоглядно широкую лаву Нерчинский полк, в котором были и мунгаловцы. Зловеще сверкнули на утреннем солнце пики и шашки, глухо застонала под тысячами копыт земля. Китайцы не выдержали стремительного удара конницы и пошли наутек. Никогда не забыть Каргину первого зарубленного им китайца. Китаец был высокого роста, с длинной и толстой косой. Выстрелив в Каргина и промахнувшись, кинулся он через канаву. Здесь настиг его Каргин, полоснув наискось по смуглой и тонкой шее, начисто срезав с плеч голову вместе с косой…
…Над знойной улицей еще лениво растекалась поднятая тройкой пыль. На дороге билась попавшая под тарантас белая курица, вокруг которой бегали с печальным писком желтые цыплята. Над курицей причитала растрепанная Аграфена Козулина. Завидев Каргина, она бросилась к нему, принялась жаловаться.
— Не до этого теперь, дура-баба! — заорал на нее Каргин. — Тут война объявлена, а ты над курицей воешь. Пошла с дороги!
— Война? Да что же теперь такое будет? — всплеснула Аграфена руками и посторонилась, размазывая по щекам неудержимые бабьи слезы.
Не успел Каргин доехать до дома, как повстречались ему Беломестных и хорунжий Кобылкин, скакавшие в лагерь. Лица их были взволнованны, движения порывисты. Круто осадив коня, Беломестных прокричал:
— Война, Елисей Петрович! Мы немедленно выступаем. Приготовьте семьдесят одноконных подвод. Пока… — Он резанул коня нагайкой, по гладкому, лоснящемуся крупу, и, высекая искры из придорожных камней, понес его конь по жаркой улице. Каргин успел спросить у Кобылкина:
— С кем?
— С Германией, с подлой кайзеровской Германией, — ответил тот и, подхватив слетевшую с головы фуражку, помчался следом за Беломестных.
Не распрягая, бросил Каргин в ограде коня и кинулся к сборной избе, где дожидался его растерянный Егор Большак. Перекинувшись двумя словами, побежали они собирать десятников, чтобы оповестить народ на покосах. Скоро четыре конных десятника с красными флажками в руках, не жалея коней, понеслись в луга. Завидев их, бросали мунгаловцы несгребенную кошенину, недометанные зароды, падали на коней и неслись со всех сторон к поселку…
Улыбиных весть о войне застала на дальнем покосе. Все утро косили они густой и сочный пырей, и косить его было легко и приятно. Солнце уже стояло прямо над головой, когда вернулись они на табор к островерхому зеленому балагану, стоявшему в кустах над студеной таежной речушкой. Повязанная белым платком Авдотья тотчас же принялась варить обед. Северьян уселся отбивать литовки. Откинув с лица волосяной накомарник, сидел он в тени у телеги и весело постукивал молотком. Неподалеку от него умывались прямо из речки Роман и Ганька, а рядом с ними кувыркался в траве беззаботный мокрый Лазутка. Изредка Северьян бросал довольные взгляды на жену и сыновей и радовался, что есть у него такая семья, с которой можно жить и работать не хуже других.
Скачущего по дороге всадника с красным флажком увидела раньше всех Авдотья.
— Северьян! Ребятишки! — с болью и отчаянием закричала она. — Глядите, глядите… Беда ведь какая-то.
Северьян вскочил на ноги и, глянув на всадника, выронил из рук молоток. Подбежавший к нему Роман увидел, как по щекам его потекли крупные частые слезы.
— Ну вот и отработались… Ромаха, — сказал отец, — запрягайте коней, это ведь война…
Пока Роман и Ганька запрягали лошадей, отец с матерью торопливо укладывали на телегу литовки, постель и одежду. Недоварившийся суп вылили на землю, и за него, давясь и чавкая, принялся Лазутка. Отец пнул его в сердцах, огляделся с тоской по сторонам и приказал:
— Садитесь… Кучери давай, Ромаха…
Только выехали на дорогу, как их нагнали спешившие в поселок верхами Семен Забережный, Матвей и Данилка Мирсановы.
— С кем, Семен, война-то? — спросил Северьян.
— С германцем, паря. Хорошо, что хоть не с китайцем, а то бы наше дело — с покоса да прямо в бой.
— Радость от этого небольшая. Все равно всем нам солоно придется: война теперь куда побольше будет, чем с японцами.
— И за каким чертом только воюют и воюют? От прежней войны не опомнились, а тут новая. И что это оно деется на свете? — стараясь перекричать стук телеги, недоуменно спрашивал Северьян.
— Кому-то, стало быть, от этих войн выгода, — наклоняясь к нему с седла, говорил Семен.
Скакавший по другую сторону телеги Матвей, услыхав слова Семена, прокричал ему:
— Какая же от войны выгода может быть? Просто полез на нас германец, тут хочешь не хочешь — воюй.
Роман, которому от охватившего его возбуждения тоже хотелось говорить, не утерпел и сказал казакам.
— Не устоит против России Германия. У нас народу в три раза больше. Да и народ-то какой! Один наш казак десяти германцам бубны выбьет.
— Дурак ты после этого, — ткнул его в спину отец, — раз не понимаешь ничего, так помолчи. На войне-то ведь не кулаками дерутся.
Разобиженный Роман умолк и принялся хлестать бичом взмыленных лошадей да мечтать, как пойдет он на войну и покажет германцам, как умеют их рубить и колоть казаки.
Кадровцев проводили после обеда. Походным порядком пошли они на станцию Даурия, куда должны были поспеть за двое суток. А под вечер пришел из Орловской приказ о мобилизации пяти возрастов.
Уже на закате собрались мобилизованные на площади у церкви. Длинной шеренгой стояли они, разложив на попонах перед собой свое походное обмундирование. Тут же находились и их оседланные кони, которых держали на поводу отцы и старшие братья служивых. Каргин и Егор Большак придирчиво проверяли казачью справу. У всех нашли они справу в полном порядке.
Но когда стали осматривать лошадей, забраковали коня у Ивана Гагарина. Конь припадал на заднюю ногу.
— Ты что хромого коня подсовываешь? — напустился Каргин на Гагарина. — Его ветеринар наверняка забракует, а я должен за тебя головомойку получать. Давай другого коня.
— А где я тебе его возьму? У меня ведь табунов нету, я и на этого-то едва сбился. Последнюю корову продал, ребятишек без молока оставил. Да и чем мой конь хуже других? Оступился он у меня, когда я с покоса домой скакал. К завтрему у него все пройдет, — загорячился Гагарин.
— Ну, это еще бабушка надвое гадала, — не сдавался Каргин. — А вдруг у него мокрец или копытница?
— Типун тебе на язык! — закричал в это время подошедший к ним отец Гагарина, седой и сутулый старик, подвыпивший с горя.
— Ты с кем это так разговариваешь? — повернулся к нему взбешенный Каргин. — Одного сына не мог снарядить как следует. Где хочешь, а доставай другого коня.
— Господин поселковый атаман! Елисей Петрович! — взмолился, трезвея, старик. — Прости ты меня за мое слово, а только нет у коня ни мокреца, ни копытницы. Оступился он, ей-богу, оступился. Это я подлинно знаю. Ведь ты же видел, каким мы его купили.
— Ничего я не видел. А ты давай мне коня как по уставу положено.
— Зря ты, Елисей Петрович, к Гагариным придираешься, — сказал Каргину стоявший неподалеку Семен Забережный, — конь у них по всем статьям гож. Зашиб он ногу, а это не беда. День-два, и будет он в полном порядке.
Подошедшие на шум старики, осмотрев гагаринского коня, поддержали Семена, и Каргину волей-неволей пришлось уступить.
Когда он отошел от Гагариных, отец Ивана поклонился старикам и со слезами на глазах сказал:
— Ну, спасибо, посёльщики… Выручили, дай бог вам здоровья.
— А ты подожди радоваться! — крикнул старику Сергей Чепалов. — Неизвестно еще, что задний лист скажет. Коней-то еще в станице ветеринары щупать будут.
Старик рванулся к Чепалову, прохрипел:
— Радуешься, сволочь, чужой беде. Катись лучше к такой матери, пока я тебе по уху не съездил. Ты нам, кровопивец, хуже всех супостатов!
Купец поспешил убраться, а расходившегося старика принялись уговаривать Семен и Северьян Улыбин.
Всю ночь в поселке горланили гульбища, шли сборы. Назавтра, по солнцевсходу, повел Каргин в Орловскую около тридцати мобилизованных мунгаловцев, которых до самого перевала провожала многочисленная родня. Бабы и девки навзрыд голосили, старики требовали побить поскорее германцев и возвращаться домой. В ответ мобилизованные обещали не посрамить земли русской, не уронить казачьей славы.
Только выехали из улицы, как Каргин сказал:
— А ну, братцы, затянем песню. С песней оно веселей.
Платон Волокитин, потрепав по мокрой шее своего гнедого строевика, завел рыдающим голосом:
Закипели во полях озера,
Взволновались к непогоде тростники…
Тряхнув чубами, все дружно подхватили:
Вспомним, братцы, бой у Джалайнора,
Как дрались там забайкальцы-казаки.
И долго замирали в нагретых солнцем травах дрожащие тенора подголосков.
На перевале остановились проститься и выпить в последний раз с родными, обнять детишек и жен и в слезах полюбоваться на родную, широко разбежавшуюся степь, на зеленые сивера и голубые хребты, затянутые знойным маревом. Неподалеку было кладбище. Многие сбегали туда проститься с дорогими могилами, захватить с них щепотку земли, которая, по старинному поверью, оберегает служивых от пули и шашки. Потом долго выпивали и прощались. Многие после выпивки не могли сидеть в седлах. Их усадили в телеги, отцы и матери перекрестили их и долго махали им вслед фуражками и платками.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Много семей оставила война в Мунгаловском без хозяйских, до всего доходчивых рук. Загорюнился и притих поселок. У церковной ограды не собирались больше в будничные вечера охочие до веселья девки. Под темным и теплым небом не звучали там песни кадровцев, не мелькали красные огоньки папирос, не шептались в тени тополей влюбленные пары. Распрямились и загустели на месте игрищ полынь да крапива. Целыми днями разгуливали в них наседки с цыплятами, спали разморенные зноем свиньи.
Пусто было не только в поселке. Меньше виднелось народу на густотравных ближних и дальних покосах. В широких падях стояли деляны некошеной травы, лежала неубранная кошенина, давно превратившаяся в заплесневелую труху. За воротами поскотины, у дороги к заимкам, зарастал остистым пыреем наполовину передвоенный пар низовского казака Лукашки Ивачева. Выпряженный плуг валялся в затравенелой борозде. На широком лемехе его, когда-то ясном, как зеркало, вила затейливые узоры ржавчина, мышиный горошек, усеянный крошечными стручками, беззаботно оплел колесные спицы и бычье ярмо. На меже стояли рассохшийся лагушок из-под воды и трехногий таган, на котором болталась какая-то выбеленная солнцем тряпка.
Первое время мунгаловцы не замечали горького запустения на лугах и полях. Было им не до этого. Провожали они в чужедальнюю сторону сыновей и братьев. Провожали с выпивками и песнями, с пьяным бахвальством. Требовали старики на проводинах от своих служивых не посрамить в боях казацкого звания и со славой вернуться домой. Никто из них не думал в те дни о работе. Тряхнув стариной, вспоминали седые служаки Вафаньгоу и Тюренчен, Мукден и Лябян. И было им, пьяным, по колено любое море.
Но отшумели прощальные гульбища, и наступило безрадостное похмелье. Неприглядная обыденность властно напоминала о себе всем, кто остался дома. Снова нужно было впрягаться в работу, наживать горбы и мозоли в заботах о хлебе насущном. В ту пору и бросились людям в глаза нераспаханные пары, тоскующие о литовках травы.
Проезжая мимо Лукашкиного плуга, с болью глядели на него старики и бабы и по-особенному тяжело переживали нагрянувшую беду. Не одна молодуха глотала соленые слезы, а старики угрюмо вздыхали и с тоски оглядывали поля, где начинала уже приметно желтеть пшеница, волнуемая горячим ветерком, и никла долу под наливными колосьями белесая ярица. Умудренные опытом, знали старики заранее: надолго затянется в этот год страда и немало хлеба, выбитого осенней непогодью, вылущенного прожорливой птицей, уйдет под снег. И от тягостных дум сушила сердца стариков кручина.
А далекая война, словно вешний пал, раздуваемый сильным ветром, охватывала тем временем все новые города и страны. Узнавали о том мунгаловцы в праздничные дни, когда собирались послушать новости, которые вычитывал им Елисей Каргин из «Газеты-копейки» и «Сельского вестника». Даже такие дряхлые старики, как Андрей Григорьевич, приходили на эти читки. Всем не терпелось узнать, на чьей стороне победа. В сумерки разбредались они от Каргина по домам, и в зорях на западе мерещились им зловещие отсветы грозного полымя, охватившего целый мир. Наиболее суеверные из них во всем искали и находили дурные приметы, пугая ими старух и ребятишек.
Довелось старику Пестову три вечера подряд услыхать петушиный крик, и объявил он в своей семье, что не к добру поют петухи в неурочный час. Надо, мол, ждать теперь какой-нибудь новой напасти. Назавтра рассказать о худой примете заявился он к своему полчанину Андрею Григорьевичу. А у Андрея Григорьевича оказалась припасенной в свою очередь не просто примета, а целое предзнаменование. В позапрошлую душную ночь плохо спалось ему в горнице. Вышел он в самую полночь на крылечко охолодиться, успокоить старческую одышку. Зеленоватое небо было густо осыпано сочными переливчатыми звездами. Только успел он окинуть его взглядом от края до края, как понеслись по нему огненные стрелы. Множество белых полос прочертили они в вышине с востока на запад.
Охнул старик Пестов, когда поведал ему об этом Андрей Григорьевич. Охнул и торопливо зашепелявил:
— Худая, кум, примета, шибко худая.
Андрей Григорьевич оробел и невольно перекрестился.
— К чему бы оно такое? — спросил он с дрожью в голосе.
— Точно я тебе, кум, не скажу. Один Господь Бог о том знает. А только сдается мне, — поднял старик указательный палец левой руки, — конец света близко. Это тебе Божье знаменье было, не иначе.
— Неужто знаменье? — искренне изумился Андрей Григорьевич.
— Оно, кум, оно! Сподобился ты, грешный, великой чести.
Роман сидел за столом и, посмеиваясь украдкой, слушал разговор стариков. При последних словах Пестова он не выдержал, прыснул от смеха. Пестов услыхал и напустился на него:
— Ты чего тут ржешь? Жеребец проклятый! Все хиханьки да хаханьки. Совсем от рук отбился. Разве можно над старшими смеяться?
— Я не смеюсь, это мне кусок в горло попал.
— Кусок… Знаем мы, какой кусок, — не унимался старик. — Охульничаешь, гневишь Бога, вот он тебя и наказывает.
Андрею Григорьевичу намек гостя на недавнюю расправу с Романом не понравился. Он крякнул и холодно оборвал его:
— Бог тут ни при чем, кум. Подлые люди это сделали.
— Бога здесь приплетать нечего, — поддержал Андрея Григорьевича Северьян, — не Бога наш Ромка прогневил, а Чепаловых. Только чисто сработали, сволочи, уличить их нельзя.
— Да что он им сделал такое? За что они извести его решились? — спросил Пестов и, чтобы лучше услыхать ответ Северьяна, приставил ладонь к заросшему сизым волосом уху. Северьян кивнул на Романа:
— Об этом его самого спрашивай.
Пестов спросил. Густо покраснев, Роман нехотя буркнул:
— А я почем знаю.
Отец не раз в его присутствии откровенно пояснял соседям и родственникам, почему пало его подозрение на Чепаловых. Но, обличая Чепаловых, он безжалостно обличал Романа, чтобы научить его уму-разуму. Хуже всякой пытки были эти отцовские речи. В такие минуты, которых много было пережито после выписки из больницы, Роман ненавидел отца и не раз пытался кинуться на него с кулаками. Больно и совестно было ему не только за себя, но и за Дашутку, чье имя отец нещадно чернил. Он боялся, что и сейчас отец начнет расписывать перед Пестовым его вину. Но, поймав осуждающий взгляд Андрея Григорьевича, Северьян замолчал. Не дождавшись ответа, Пестов досадливо кашлянул и полез в карман за табакеркой. Заложив за губу щепотку табаку, он разгладил бороду и сказал:
— Женить его вам надо, чтоб не баловал. Это самое верное средство.
— Мы и сами так думали, пока война не случилась. А теперь погодим.
— Да отчего же годить? Война женитьбе не помеха.
Андрей Григорьевич рассмеялся, хлопнул Пестова по плечу:
— Не помеха, говоришь, а сам концом света пугаешь. Как же оно так?
— Ну тебя к Богу! — отмахнулся от него смущенный кум. — Мы свое пожили. А молодые, пока гром не грянет, креститься и не подумают… Так что жените его — и никаких.
— Нет, пусть уж лучше в холостяках походит. Затянется война, и его забреют, ведь он у нас, слава Богу, не урод. А молодая жена без него живо с пути собьется, это дело известное.
Услыхав слова Андрея Григорьевича, вышла из кухни Авдотья, подбоченилась и, глядя на него, укоризненно бросила:
— Больно плохо ты, батюшка свекор, о бабах думаешь. Обидно мне твою речь слушать. Я вон у тебя три года без мужа жила, а разве ты про меня скажешь плохое? Я Северьяна ждала и головы не теряла, хвостом не крутила. У меня и невестка такой будет. Я ей воли на дурное не дам… А вам с Северьяном пора и про меня подумать. Наработалась я на вас досыта, свету Божьего мало видела. Вы ведь мне прислуг и кухарок не нанимали, за всем и везде я одна поспевала.
Редко так разговаривала Авдотья с мужем и свекром при посторонних людях. Северьян недовольно поморщился, а Андрей Григорьевич изумленно повел кудлатыми бровями.
— Какая тебя муха сегодня укусила? — заворчал он на Авдотью. — К чему свой разговор ведешь?
— К тому, что нужна мне замена на старости лет. Хочу я в своем дому за невесткиной спиной пожить, а не разрываться день-деньской во все стороны. Жените мне Романа осенью — и все!.. — вызывающе бросила она.
Андрей Григорьевич внимательно оглядел ее, затем повернулся к Северьяну и, указывая на нее, насмешливо подмигнул:
— Слышишь: каким ветром из кухни подуло? Придется тебе на свадьбу раскошеливаться. Хотя и не в очередь, а благоверная твоя резон говорит.
— Резон-то резон, — почесал Северьян в затылке, — только кошеля моего не хватит, чтобы и свадьбу сыграть и строевого коня Ромке купить. Да ежели бы одного коня, тогда еще туда-сюда. А то форменное седло — раз, шашка — два, — принялся загибать он пальцы левой руки, перечисляя все, что полагалось иметь казаку, уходившему на службу. Авдотья не вытерпела, перебила его:
— С конем и обмундировкой погодить до будущего года можно.
— Говоришь и сама не знаешь что, — горячился Северьян. — Я и сам был бы рад-радешенек о Ромкиной справе совсем не думать, да война заставляет. Теперь молодых обязательно раньше срока на службу возьмут. У меня только вчера об этом разговор с атаманом был. Спрашивал он, скоро ли конем обзаведемся. Сказал я ему, что сейчас достаток не позволяет. Надеемся, мол, на новый урожай. А он велел поторопиться. Отставать, говорит, вам негоже.
— Это он точно говорит, — согласился Андрей Григорьевич. — Мы, Улыбины, казаки не третий сорт, не оборвыши. Наша фамилия в Забайкальском войске известна. Так что придется нам выбирать, что вперед, — свадьба или казачья справа. Сразу того и другого при нашем зажитке не осилить.
— Да и тут может закавыка получиться, ежели не дадут нам с конем нового хлеба дождаться. Прикажут Ромку в месяц собрать — вот мы и сели да запели. Кубышки ведь с золотом у нас не водится, — продолжал сокрушаться Северьян.
— А вы свадьбу победнее устройте, — посоветовал Улыбиным Пестов.
Но Северьян и Андрей Григорьевич оба в голос заявили, что это не годится. Родственники невесты — люди справные, и на бедную свадьбу их не сговоришь. Когда Пестов ушел, Андрей Григорьевич, испытуя Романа, спросил его:
— Сам-то ты, жених, как думаешь? Может, мы без тебя решаем? Больно уж девка у Гордовых хороша. Жалко будет, ежели не тебе достанется.
— А что тут надумаешь, — ответил Роман. — Мне, может, завтра срок службы подойдет. Жалко мне маму, замоталась она у нас, но я и Елене жизнь портить не могу. Стыда в том нет, ежели я после войны женюсь. А вот как на службу не снаряжусь по-хорошему, тогда и вам нагоняй будет, и я стыда не оберусь.
— Молодец! Дельно рассуждаешь, — похвалил его Андрей Григорьевич и велел ему исподволь подыскивать для себя строевого коня.
II
Едва управились мунгаловцы с сенокосом, как было получено предписание атамана отдела. В нем приказывалось начать в свободное от работы время строевое обучение молодых казаков, которым исполнилось по восемнадцать лет. Так набралось около сорока человек. Их разбили на два взвода, и каждое воскресенье, выбранные на сходке взводными командирами Петрован Тонких и Никифор Чепалов гоняли их по площади до седьмого пота. Из станичного арсенала Каргин привез учебные винтовки и пики. И холостежь, обученная шагистике, принялась постигать такую премудрость, как разборка и сборка ружейного затвора, зубрежка названия каждой из семи его частей, владение шашкой и пикой. Освободили от обучения только явных калек.
Роману не повезло. Угодил он во взвод Никифора, который относился к нему с нескрываемой неприязнью и донимал его не мытьем, так катаньем. Он следил за каждым его шагом, распекал и наказывал за малейшую ошибку. А наказание было известное — дополнительная порция шагистики и бега. Бегал Роман по площади, лило с него семь потов в то время, когда остальным давалась передышка. Никифор неотступно следил за ним, то и дело покрикивал:
— Бегом, шагом!.. Бегом, шагом! — Особенно старался он, когда за учением наблюдали старые казаки. Угодить на придиру-взводного было немыслимо. Роман терпел — и не вытерпел. Он попросил Каргина перевести его во взвод Петрована. Но Каргин только посмеялся над его просьбой. Узнавший об этом Никифор решил окончательно доконать Романа. С каждого занятия уходил Роман в мокрой рубашке, с подсекавшимися от усталости ногами. Он заметно осунулся, стал неразговорчивым и раздражительным.
Однажды Никифор придрался к нему за неправильно сделанный ружейный выпад. Роман возмутился и запальчиво крикнул:
— Что ты все придираешься и придираешься! Не по правде ведь это. Вон ваш Алешка всем на пятки наступает, а ты ему ни слова.
Никифор топнул ногой, замахал кулаками.
— Молчать!.. Молод, чтобы меня учить… Слушай мою команду… Налево кругом!
Роман потемнел от бешенства, но команду выполнил. Никифор приказал ему отойти к забору и стать на часовую выстойку под шашку. Ребятишки, которые постоянно торчали на площади, немедленно окружили Романа. Они сгорали от любопытства узнать, за что он наказан.
Но самое неприятное было впереди. Скоро в церкви кончилась обедня, и оттуда густо повалил народ. Увидев наказанного Романа, многие захотели взглянуть на него поближе. Проходя мимо, одни насмехались, другие притворно сочувствовали. Лицо Романа горело, шея покрылась липким потом, ныли от напряжения ноги, и все чаще подрагивал в занемевшей руке клинок. Он глядел на проходивших мимо людей, и они сливались в его глазах в цветные пятна, а их голоса доходили до него, как из-под земли. Никифор издали наблюдал за ним.
Разодетые в чесучу и сукно богачи с Царской улицы остановились поглядеть на Романа. Платон Волокитин с усмешкой кинул ему:
— Что, как бык, в землю уставился? Стыдно роже-то небось? Ну-ну, поморгай своими непутевыми глазами. Никифор не отец, он тебя живо уму-разуму наставит.
Роман заскрежетал зубами от бешенства и насилу удержался от искушения броситься на Платона с клинком. Сам не замечая того, переступил он с ноги на ногу, и из груди его вырвался вздох. Никифор немедленно подбежал к нему, принялся грозить:
— Ты у меня не топчись, не то еще часок прибавлю.
— Так его, Никифор, так! — прорычал Платон.
В это время от церкви подошли низовские казаки, соседи Улыбиных. Семен Забережный протолкался вперед, хрипло спросил Никифора:
— Представление устраиваешь?.. Эх ты, как был сукой, так сукой и остался.
— Ну-ну, полегче! — огрызнулся Никифор. — Не тебе меня учить, как службу исполнять. Проходи давай!
Семен передернул плечами, подошел к Никифору вплотную:
— Что-то на войне ты не такой храбрый был. Чего здесь расхрабрился? Шибко не задавайся, командира из себя не строй. Ты ведь, паря, тыловая крыса, писарская душа, а не командир. Тебя самого надо семь лет учить, пока из тебя казак получится.
Низовские дружно захохотали, верховские насупились, притихли. Связываться с Семеном охотников не находилось. Никифор растерянно глядел на Семена, не зная, что ему ответить. К толпе подошел Каргин. Никифор бросился к нему, начал жаловаться на Семена. Каргин выслушал его, недовольно хмурясь и покусывая кончик уса, потом спросил Семена:
— Какого черта занятиям мешаешь?
— Тут не занятия, а цирковое представление, — показал Семен на Романа, — Никифор фокусы над Ромкой устраивает. На посмешище его выставил.
— За что наказал парня? — повернулся Каргин к Никифору.
— Плохо соображает, весь взвод мне портит.
— Не он тебе взвод портит, а ваш кривопятый Алешка. Ромку хоть сейчас в гвардию, а из Алешки обозника даже не выйдет.
— Верно… У него одни сынки, другие пасынки, — поддержали Семена низовские. — Такого командира поганой метлой гнать надо.
Каргин, не говоря ни слова, повернулся к Роману:
— Казак Улыбин! Стоять вольно! — Роман радостно вздрогнул, опустил клинок и, переводя дыхание, ловко кинул его в ножны. «Молодец», — отметил про себя Каргин и приказал ему:
— Иди к Петровану и скажи, что я перевел тебя в его взвод.
Довольный таким оборотом, Семен выразил Каргину свое одобрение:
— Правильно поступил, атаман! Писарям в таком деле потакать нечего.
Но верховские загудели все разом. Платон зычно забасил:
— А по-нашему — неправильно. Ты, атаман, из Никифора дурака сделал. Где же у тебя дисциплина? Так с парнями сам черт не сладит.
Ободренный заступничеством верховских, Никифор опрометчиво напал на Каргина:
— По Сенькиной дудке, Елисей, пляшешь? Я старший урядник и георгиевский кавалер. Нечего было меня перед каким-то сопляком позорить.
Каргина это взорвало. Он решил круто оборвать Никифора, показать ему, что не живет чужим умом. Опалив его тяжелым взглядом, Каргин приказал:
— Урядник Чепалов!
— И без тебя знаю, что урядник, — горячился Никифор, не желая уняться. Властно и жестко Каргин усмирил его:
— Приказываю стоять смирно! Ты разговариваешь не с приятелем, а с атаманом.
Неожиданный окрик сразу образумил Никифора. Он отшатнулся назад, кинул руки по швам и замер. Отчеканивая каждое слово, Каргин принялся распекать его:
— Много думаешь о себе… Ур-рядник! А знаешь, что ты наделал, господин георгиевский кавалер? Закон переступил, вот что… Пока не принял казак присягу, его даже генерал не смеет под шашку поставить, а ты поставил. Должно быть, по гауптвахте заскучал? Не бойся, за это как миленькому тридцать суток приварят, если делу ход дать. Понятно?
— Я ведь их не знаю, законов-то. Мое дело — обучать казака, раз я на то поставлен.
— А раз не знаешь, так не говори, что я по чужой дудке пляшу… Можешь идти.
Никифор отошел от него и смешался с толпой верховских. Провожая его взглядом, Каргин заметил, что его оттопыренные уши краснели, как раскаленные пятаки. «Не понравилась, видать, проборка уряднику», — позлорадствовал Каргин про себя, но, вспомнив, что это означало ссору с Чепаловыми, стал обвинять себя в излишней горячности. Ссориться с ними без особой в том надобности не следовало.
Пока донимал он Никифора, на площадь пришел Северьян, которому сообщили низовские ребятишки, что Роман поставлен под шашку. Шел Северьян затем, чтобы поругать и постыдить сына. Но узнав, что наказал его Никифор напрасно, он вздохнул с облегчением. В это время и увидел его Каргин. Досадуя на свою ссору с Никифором, он подошел к Северьяну и на нем излил свою досаду.
— Купил сыну коня?
— Не успел, Елисей Петрович. Только-только с сенокосом управился.
— О чем же ты думаешь? На кого надеешься? — повысил голос Каргин. — Даю тебе сроку четыре недели. Вывертывайся, как тебе угодно, а коня заводи. Я за тебя отвечать не хочу.
— Достаток, Елисей Петрович, не позволяет, а то я тянуть не стал бы.
— Брось прибедняться. Многие не лучше тебя живут, а сыновей справили… Смотри, через четыре недели проверю, — сухо бросил на прощание Каргин.
Проводив его взглядом, Северьян пожаловался соседям:
— Вот загвоздка! Прямо хоть быков со двора своди.
— А как без быков жить станешь? — спросил Семен.
Северьян удрученно пожал плечами.
— Да, без быков пшеничных булок не поешь. И чего это Каргин несет на меня? Мог бы до нового хлеба повременить, а он — вынь да положь.
— Атаман… Власть свою показывает… Да и где ему понять, если у него посеву тридцать десятин, а у тебя от силы восемь.
В тот вечер Улыбины долго совещались всей семьей. Северьян горячился, ругал войну, атамана и богачей, которые ехидно посмеивались, когда разносил его Каргин. Авдотья во всем поддакивала ему. Но едва он заикнулся о продаже быков, как она напустилась на него и твердо заявила, что продать их не даст.
— Тогда придется Гнедого и одну из коров на базар выводить.
— И корову не дам, — закричала она, — их у нас не десять, а две. От одной мы молока в глаза не увидим.
— Опять двадцать пять, — развел Северьян руками. — А что же тогда нам делать?
Авдотья уткнула лицо в ладони и запричитала навзрыд. Вволю наплакавшись, сказала:
— И быков мне жалко, и коровы… Не могу я… сами решайте.
Андрей Григорьевич все время помалкивал. Искать выход он предоставил сыну и невестке. Но, видя, что они никак не договорятся, сокрушенно вздохнул и вынес решение:
— Продадим корову и Гнедого. Жалко с ними расставаться, только вы не жалейте. Зубы стисните, а не жалейте. Сына на службу надо с легким сердцем снаряжать, иначе отвернется от него в бою ангел-хранитель. Этому меня еще отец с матерью учили, а им тоже родители так наказывали.
Через три дня приискатель из Шаманки купил улыбинскую корову-пеструху. Когда он выводил ее из ограды, Авдотья, до крови закусив губу, стояла на крыльце и смотрела ему вслед сухими и темными от горя глазами. А еще через неделю не стало в улыбинской усадьбе и Гнедого. Оставшийся в одиночестве Сивач по вечерам тоскливо ржал во дворе. Роман глядел на него и острая печаль щемила ему сердце. Заходя во двор, чтобы кинуть Сивачу травы, он с горечью находил на пряслах забора, там, где чесался во время весенней линьки Гнедой, клочки его пыльной шерсти.
III
Покупать коня Улыбины поехали в Нерчинский Завод. Они пригласили с собой Герасима Косых, любителя и знатока лошадей. Выехали налегке. Роман кучерил, а отец и Герасим дремали в задке тарантаса. Еще по утреннему холодку добрались до места. Северьян первым делом повел Герасима в китайскую харчевню. Они выпили по чашке рисовой водки, закусили пампушками и варенной на пару свининой. Роман дожидался их на крыльце. Вышли они оттуда оба красные и разговорчивые. Герасим хлопнул Романа по плечу:
— Ну, Ромка, коня тебе выберу ай да люли!
— Дай Бог, — сказал Северьян.
На базаре уже шумел и толкался народ. В праздничной пестрой толпе мелькали белые войлочные шапки караульских казаков, рыжие бороды здоровяков-староверов, соломенные шляпы хохлов, цветные рубахи цыган и синие далембовые курмы китайцев, Скрипели телеги, ржали лошади, гортанно кричали китайцы, хлопали бичами цыгане. Над базаром носились голуби. В церкви звонили колокола.
Северьян и Герасим прошли через весь базар, огляделись, Роман не отставал от них. За мучными лабазами пахло свеженакошенной травой, навозом. На крайней от дороги телеге стоял скуластый, с вислыми усами караулец. К задку телеги был привязан вороной конь. Караулец указывал на него кнутовищем и нараспев кричал:
— Кому строевого коня — ходи до меня!..
Конь был рослый и статный, с белой звездой на лбу. Гладкая шерсть его лоснилась на солнце. Герасим подошел к коню, проворно ощупал бабки и копыта. Потом потрогал крутой зашеек, надавил кулаком на левый пах и мимоходом заглянул в зубы. Караулец молча наблюдал за ним. Когда он закончил осмотр, караулец с видом превосходства осведомился:
— Ну как, хорош?
— Хорош воду возить.
— Ты, брат, оказывается, шутник, — захохотал караулец и замахнулся на Герасима бичом. — Давай уходи, пока я тебя через всю спину бичом не вытянул.
— Не пори горячку, сват, — погрозил ему Герасим. — Меня не проведешь. Бракованный твой конь по двум статьям. На заднем копыте у него венечная трещина. Замазал ты ее варом, да плохо. А второго изъяна, хвати, так ты и сам не знаешь.
Караулец сразу присмирел и завял. С минуту он боролся с собой, потом расплылся в улыбке, завистливо похвалил Герасима:
— Ну чертушка ты! У змеи и у той ноги найдешь… Скажи-ка, что еще за изъян у коня?
— В колене правой передней ноги небольшая опухоль. Сейчас она махонькая, но ежели коня не поберечь — разрастется и воспаление даст. Прикладывай к ней горячие отруби, ежели никого не околпачишь сегодня.
— А с копытом что делать?
— Береги от мокра и грязи…
Пошли дальше. Внимание Романа привлек к себе светло-рыжий с волнистой гривой на обе стороны конь. Приглянулся конь и Герасиму. Он осмотрел его, ощупал и, не спросив цены, пошел прочь. Роман догнал его, раздраженно спросил:
— Разве и этот негодный?
— С шулятной грыжей, паря, годных не бывает. А у этого застарелая. Надсади его самую малость — и готов.
Больше двадцати лошадей осмотрел Герасим, прежде чем остановил свой выбор на гнедом четырехлетке, горбоносом, с сухой головой.
— Этот подойдет, — шепнул он Северьяну. — Ежели цена по тебе — покупай.
Роман услыхал и насупился. Конь ему не понравился. Был он какой-то угловатый, длинный и казался старше своего возраста. Пока отец запрашивал хозяина о цене, Роман с сердцем сказал Герасиму:
— С таким конем куры на смех подымут.
— Не брыкайся, паря, не придуривай. Гнедко хорош. Он как из целого куска выкован. Такому в воинском деле цены нет. Пусти его погулять на месяц, и он тебе свою цену покажет. На тонконогих за таким не угонишься.
Хозяин гнедого оказался несговорчивым. Запросил цену и не сбавлял. Три раза отходили от него покупатели и возвращались обратно. Рядились с божбой и руганью, хаяли коня с великим усердием. Всякий раз Герасим находил у него новые недостатки. Наконец хозяин сбавил десятку, и тогда ударили по рукам. Северьян достал бумажник. Когда отсчитывал деньги, руки его дрожали, и Роману было неприятно глядеть на него. Трижды пересчитав деньги, Северьян для верности дал пересчитывать Герасиму и только после этого с тяжелым вздохом вручил их хозяину. Тот в свою очередь пересчитывал деньги до того, что вспотел…
Надев на коня улыбинский недоуздок, хозяин передал его повод Роману, прослезился и сказал:
— Бери, парень, владей. Ни в жизнь бы я с ним не расстался, да нужда пристигла. А конь такой, что ты мне не раз спасибо скажешь.
Спрыснуть покупку Северьян и Герасим снова зашли в харчевню. Когда поехали домой, Роману пришлось их силой усаживать в тарантас. В тарантасе отец все время лез целоваться к Герасиму. Только выехали за город, как он закричал на Романа:
— Остановись! — Роман остановил лошадей, спросил в чем дело. — Слезай! — приказал отец. — Надо купленного в хомуте испытать. Запряги мне его коренным.
— Что ты, Северьян, — начал увещать его Герасим. — Так, паря, не делают. Не успел купить — и сразу в хомут. Ты его в свои ворота на поводу введи. А чтобы не тосковал он на новом месте — шелковый кушак на воротах расстели.
— Тогда давай я на него верхом сяду.
— Да ведь у нас седла нет.
— А я и без седла могу, — куражился Северьян, — я джигитовать умею. Я на смотрах призы завсегда брал.
— Ты лучше выпей еще маленько, — подал ему Герасим купленный про запас шкалик.
— И выпить могу… Я все могу, — тянул тот заплетающимся языком, через силу ворочая головой. После добавочной выпивки его совсем развезло. Блаженно улыбаясь, привалился он к стенке тарантаса и попробовал петь. Но тут же уронил голову на грудь, вытянул ноги и начал высвистывать носом. Герасим повернул его на бок, прикрыл ему голову пучком травы и сказал Роману:
— Слаба ваша родова насчет вина.
— А ваша разве лучше?
— Сравнил тоже, — обиделся Герасим. — Я моложе был, так тюрю из водки делал. Вылью, бывало, в миску две бутылки, накрошу туда хлеба, сверху перчиком сдобрю и хлебаю себе на здоровье. И чтобы опьянел — никогда не было.
Занятый раздумьем, Роман усмехнулся, но ничего ему не ответил.
Дома их нетерпеливо дожидались. Сразу же после обеда Андрей Григорьевич вынес на крыльцо табуретку, уселся поудобней и стал поглядывать на заречный хребет, по которому вилась дорога из Нерчинского Завода. Авдотья за день дважды гадала на сите. Оба раза сито, подвешенное на веревочке, повернулось по ходу солнца. Это предвещало удачу. Она повеселела и начала прибираться по дому. На закате ее позвал с крыльца Андрей Григорьевич.
— Кажись, едут, — сказал он. — Ну-ка, погляди давай, у тебя глаза поострее.
Авдотья прислонила к глазам ладонь, долго и пристально разглядывала спускавшуюся к Драгоценке тройку. Потом уверенно проговорила:
— Они самые. Купленного коня у оглобли ведут. Надо встречать.
Она побежала в горницу, принарядилась. Захватив с собой два шелковых кушака и ломоть ржаного хлеба, выбежала в ограду. Андрей Григорьевич широко распахнул ворота. Она расстелила по земле кушаки.
Роман лихо подкатил к воротам, круто осадил лошадей. Северьян и Герасим вылезли из тарантаса, приосанились. Андрей Григорьевич, прямой и торжественный, подошел к телеге, отвязал коня и повел его в ворота. Конь прошел в ворота, наступив на кушаки. Все обрадовались, оживленно заговорили. Примета была хорошая. Андрей Герасимович скормил коню поданный Авдотьей ломоть, ласково потрепал его по шее.
— Суховат, но вынослив. Добрым строевиком будет… Спасибо, Герасим, постарался.
Поглядеть на коня пришли дружки Романа. Они смотрели ему в зубы, ощупывали копыта и бабки и поздравляли Романа с покупкой.
Когда старики ушли в дом, Данилка Мирсанов отозвал Романа в сторону. Щуря в усмешке масляные глаза, подал ему треугольный, залепленный серой конверт.
— Это тебе с глазу на глаз Агапка Лопатина велела передать… Догадываешься от кого?
Роман отрицательно помотал головой и почувствовал, что краснеет. Ему стало совестно, словно уличил его Данилка в чем-то дурном. Он спрятал письмо в карман. Читать его не торопился. Никакой радости письмо не сулило. В нем могли быть только упреки и жалобы. Он пробежал его только после ужина. Но упреков и жалоб не было в письме. Дашутка только хотела обязательно его видеть и просила прийти за чепаловский огород, когда стемнеет. Но он не пошел туда и сделал это без всяких колебаний.
IV
В успеньев день в Мунгаловском был престольный праздник. Праздник начинался молебном и заканчивался гулянкой. Считалось зазорным не погулять в такой день, не иметь полного дома гостей. Самый последний бедняк тянулся изо всех сил, чтобы иметь в этот день и еду и выпивку. Но война поубавила наплыв гостей, и хлебосольные мунгаловцы остались недовольны своим праздником.
Молебен на сопке начался поздно. Все утро ждали гостей, а они не ехали. Почти все посёльщики собрались к полудню у белой часовенки. Священник Степан долго морил их на сопке. Надеясь, что гости еще подъедут, он не начинал богослужения. Малое стечение народа обещало ему жалкий кружечный сбор. Поэтому он терпеливо коротал время под кустиком дикой яблони в окружении дьякона, псаломщика и церковного старосты. Кругом них по склонам сопки сидели, стояли и лежали на траве живописные праздничные группы казаков и казачек. Под сопкой с веселым гомоном купались в Драгоценке ребятишки.
День был жаркий, жгуче блещущий. Ярко отсвечивала зелень листвы и трав, сверкали на горизонте белые терема облаков, ослепительно синело небо. Истомленные зноем мунгаловцы наконец не вытерпели и послали к отцу Степану двух благообразных стариков с требованием начинать молебен. Отец Степан поглядел на солнце, на жиденькие группы своих прихожан и уныло произнес:
— Да, кажется, пора, — но сам не торопился подыматься. Только когда один из стариков сказал, что так и последний народ разойдется, встал он с нагретой травы и стал облачаться в свою, как начищенный самовар, сияющую одежду. Увидев это, люди со всех сторон заторопились к часовенке.
Роман и Данилка и еще несколько парней лежали на западном склоне сопки под весело лопотавшими на ветерке березками. Изредка они лениво перебрасывались словами. Когда начался молебен, никто из них и не подумал тащиться к часовенке. Вместо этого они растянулись поудобней на теплой черной земле, от которой исходил крепкий и острый душок богородской травы. От часовенки доносились к ним приглушенные расстоянием голоса: то монотонный, навевающий дремоту тенорок отца Степана, то сотрясавшая знойный воздух рокочущая октава дьякона.
Роман лежал на боку, подперев рукой свою стриженую голову, и глядел вниз на долину. Плавленым золотом горели там изгибы Драгоценки, кусты и зароды сена. По дороге на сопку он увидел в толпе казачек нарядную, но какую-то приниженную и внутренне изломанную Дашутку и думал теперь о ней. Жилось ей, по-видимому, неизмеримо горше, чем ему. Была она сейчас как придорожная березка, которую мимоходом задело и тяжело поранило пыльное колесо. Гнется, вянет березка, и неизвестно, суждено ли ей распрямиться и зазеленеть вновь. После своего возвращения из больницы он не встречал Дашутку до сегодняшнего дня. Он всячески избегал тех мест, где была хоть малейшая возможность столкнуться с ней. Одно упоминание ее имени заставляло его жестоко страдать, пробуждало в нем чувство тоски, не совсем осознанной ненависти к Дашутке. Порой он так ее ненавидел, что желал ей смерти. И недавнее письмо ее принесло ему только тягостное раздражение. Но нечаянная встреча по дороге на сопку произвела в нем бурный переворот. Разительная перемена, происшедшая с Дашуткой, породила к ней чувство жалости, показало меру ее страданий. Дашутка напомнила и осветила новым светом все, что он с удовольствием забыл бы навсегда, как страшный сон. Но жалость, запавшая в сердце, не осталась бесследной. Тотчас же Роман поймал себя на желании узнать, зачем искала Дашутка свидания с ним…
Чтобы рассеять свои гнетущие мысли, он поднялся и стал звать парней купаться на Драгоценку.
— Подожди. Кончится молебен, тогда и пойдем. А то старики ругаться будут, — отозвался за всех Данилка.
— Ну, как хотите, а я пошел, — и Роман начал спускаться в долину по крутому каменистому склону, придерживаясь за верхушки вишнево-красной горной таволожки.
На Драгоценке он выбрал погуще кусты, разделся и с высокого берега бросился в воду. Он еще не выкупался, когда молебен кончился. Народ начал расходиться с сопки. Старики заторопились в поселок, а молодежь с веселыми криками ринулась к Драгоценке. Роман поспешил одеться. Ему не хотелось толкаться среди парней, и он направился вниз по берегу Драгоценки. В тенистом черемушнике одной из излучин он вырезал палку и стал мастерить из нее костыль. Там и наткнулись на него Агапка с Дашуткой. Они пришли купаться и искали безлюдное место. Заслышав шаги, Роман поднялся и очутился лицом к лицу с Дашуткой. Она испуганно отшатнулась, побелела. Овладев собой, медленно проговорила:
— Не подумай, Роман Северьяныч, что тебя мы искали, а то еще начнешь задаваться…
Роман стоял и не знал, что ей ответить. Она уничтожающе смерила его с ног до головы сощуренными глазами, повернулась и пошла прочь. Агапка, с испугом и удивлением наблюдавшая за ними, молча покачала головой и бросилась догонять ее.
С безнадежно испорченным на весь день настроением вышел Роман из кустов. Далеко впереди себя увидел он идущих через овсяное поле Дашутку с Агапкой. Алый Дашуткин платок горел на солнце, как капли крови, и сердце Романа болезненно сжалось.
Домой он пришел позже всех. В ограде он увидел отца, запрягавшего в тарантас лошадей. На крыльце, одетый по-дорожному, стоял Андрей Григорьевич с заплаканными глазами.
— Вы это куда? — спросил Роман у отца.
— В Орловскую. Нынче через нее нашего Василия поведут. Его ведь, брат, на поселение погнали… Надо с ним свидеться, ежели удастся.
— Тогда и я с вами. Мне тоже интересно на дядю поглядеть.
— Поедем. Садись за кучера, — согласился отец и стал подсаживать в тарантас Андрея Григорьевича.
Роман быстро взобрался на козлы, взялся за вожжи.
— Ну, держись. Прокачу с ветерком!.. — сказал он отцу и деду и взмахнул бичом.
Через сорок минут Улыбины уже подъезжали к Орловской. Но как ни торопились они, а Василия не застали. Сопровождавшие его солдаты конвойной команды не разрешили ему даже напиться в станице чаю.
Во время короткой остановки, пока перепрягали лошадей, успел Василий шепнуть знакомому писарю Шароглазову, что увозят его в Якутскую область.
Поздно ночью, удрученные неудачей, Улыбины вернулись домой. Расстроенный Андрей Григорьевич к утру расхворался и трое суток лежал, не подымая головы.
Оживило его неожиданно полученное письмо от Василия. Василий послал это письмо с ямщиком, который вез его от Орловской до Газимурского Завода.
Собрав всех семейных, приказал Андрей Григорьевич Роману вслух прочитать письмо. Унимая волнение, уткнулся Роман в торопливо написанные карандашом размашистые строки и не оторвался, пока не дочитал их до конца.
«Дорогой отец! — писал Василий. — Был я твердо уверен, что повидаюсь наконец-то с тобой и дорогим моим братом Северьяном Андреевичем. Но случилось так, что в самую последнюю минуту конвойных, которые обещали мне это устроить, заменили другими. Предупредить Вас об этом я уже не мог, а свидеться с Вами мне так хотелось.
Я убежден, что Вы считаете меня глубоко несчастным человеком. Но я по-своему счастлив и не жалуюсь на судьбу. Увозят меня от родимых мест, увозят далеко на север, а мне кажется, что я уезжаю навстречу самой лучшей весне моей жизни.
Судя по всему, что делается сейчас на белом свете, ссылка моя не будет долгой. В этом я твердо уверен и надеюсь, что еще встречусь с Вами.
Крепко Вас обнимаю и целую. Поклонитесь от меня Авдотье Петровне и племянникам моим Роману и Гавриилу Северьяновичам. Когда случится в жизни русского народа долгожданная перемена к лучшему, я не сомневаюсь, что они поймут и одобрят своего дядю. Тогда они узнают всю правду обо мне и о многих тысячах тех людей, которые томятся сегодня в тюрьмах и ссылке.
Еще раз всем Вам низко кланяюсь, желаю здоровья и душевной твердости.
Ваш Василий».
Прослушав письмо Андрей Григорьевич взял его у Романа и долго молча рассматривал в нем каждую строчку. Потом бережно свернул, вложил в конверт и передал Северьяну:
— Спрячь его, сын, на божницу. Порадовал меня Васюха, шибко порадовал. Нет, вижу я, что с пути он не сбился. Свела его, видно, жизнь не с ворами и мошенниками, а с большими людьми, дай им Господь здоровья. Теперь, если и не дождусь его, умру спокойно.
V
С войной торговые дела Чепалова пошли все хуже и хуже. Чем дальше затягивалась война, тем труднее приходилось доставать ему товары. Больше половины полок у него в магазине пустовало, а на остальных лежала никому не нужная заваль. Не было не только мануфактуры, даже керосин и сахар не всегда водились у Чепаловых. Уже не раз прикидывал купец, не лучше ли совсем прикрыть торговлю, да не соглашался на это Никифор, который время от времени, хотя и втридорога, умудрялся добывать необходимый товар. Правда, всего в тридцати верстах была Маньчжурия. Китайские бакалейки на том берегу Аргуни ломились от всякой всячины и торговали с завидной бойкостью. Все приаргунские станицы носили шанхайскую далембу, пили, после закрытия монополок, цицикарский ханьшин. Многие купцы, знакомые Чепаловым, смело продавали, взамен русских, китайские товары прямо с полок. Но Сергей Ильич долго считал контрабанду несолидным и недостойным для себя занятием. Так, по крайней мере, он говорил Никифору, который напрасно сулил ему от поездок за Аргунь золотые горы. На самом же деле купец боялся связанного с этим риска. Только осенью шестнадцатого года, когда Аргунь замерзла, решился он отправить Никифора за границу, строго-настрого наказав ему соблюдать осторожность. Для первого случая велел он ему купить кирпичный чай, а при встрече с таможенниками бросать его с воза и удирать. Съездил, однако, Никифор удачно, а по возвращении уверил отца, что быть контрабандистом дело немудреное. Охранялась граница плохо. От Абагайтуя до самой Стрелки, шутил Никифор, полтора таможенника, да и тех легко заставить смотреть на все сквозь пальцы, стоит лишь только позолотить им руку.
Сначала купец контрабандные товары продавал только тем, на кого смело мог положиться. Держал он товары в зимовье под полом. Но скоро осмелел и начал сбывать в открытую все, что привозил Никифор. Дела его сразу заметно поправились, и с прежним хорошим настроением стал он похаживать по своей обширной усадьбе. Так тянулось дело до самых святок. Но на святках пришлось ему пережить неприятную ночь. Только что вернулся Никифор из-за границы, как нагрянуло к ним с обыском таможенное начальство. От страха купец не мог сказать двух слов, когда таможенный чиновник очутился перед ним, солидным баском попросил его одеться и пройти с ним в магазин. Поскрипывая козловыми сапогами, обрывая с усов ледяные сосульки, прохаживался чиновник по столовой, пока купец натягивал на себя не желавшую натягиваться одежду. Чиновник щурил на него маленькие, заплывшие глаза и нагло посмеивался в усы. Наконец с грехом пополам купец оделся, но чиновник уходить из столовой не торопился, делая вид, что никак не может согреть озябшие на холоде руки. Купец сообразил, что это неспроста. Долго не думая, повалился он чиновнику в ноги и взмолился:
— Не губите, ваше благородие! Заставьте Бога молить за вас…
— Не могу-с, сударь! — гневно прикрикнул на него чиновник. — Служба есть служба. Будьте добры встать.
Но купец не желал подыматься, он обнимал сапоги чиновника и часто всхлипывал, уткнувшись лицом в половик.
— Стыдно, почтенный! — вырвался от него чиновник и, отойдя, заложил руки за спину и уставился в окно, словно увидел в нем нечто весьма интересное. Купец решил, что все пропало. С трудом подняв голову, взглянул он на чиновника с чувством полной обреченности. Но тут ему бросились в глаза занятые странной игрой холеные чиновничьи руки. Чиновник стоял к нему спиной. Правая, далеко вытянутая рука его, перехваченная в кисти левой, то и дело сжималась и разжималась.
Купец сразу повеселел, слез на его ресницах как не бывало. Он спокойно поднялся на ноги, для приличия громко охнув. Через минуту рука начальства, которая напоминала купцу зубастую щучью пасть, накрепко сжатая, величественно уплыла из-за спины, на мгновение задержалась у алчно сверкнувших глаз и немедленно опустилась в нагрудный карман. Когда чиновник повернулся к купцу, лицо его являло разительную перемену. Добродушно посмеиваясь, похлопал купца по плечу и ласково, нараспев проговорил:
— Уладим, все уладим…
«Еще бы не уладить. Ведь я тебе, голубчик, второпях сотенную сунул. Вишь ты, какой шелковый сделался. Переплатил я тебе, маху дал», — выругался про себя купец, а сам, притворно улыбаясь, пригласил чиновника отужинать. За ужином, изрядно подвыпив, чиновник все время называл его «милым Сергеем Ильичем», а под конец откровенно сообщил:
— Я заранее знал, что мы не поссоримся. Людей понимать я умею, выручить хорошего человека всегда не прочь.
Купец угрюмо слушал его и думал: «Выручил! Век бы ее не было, такой выручки». Чем дальше, тем больше он огорчался. По его расчетам выходило, что переплатил он чиновнику ни много ни мало, а пятьдесят рублей. «Застиг ты меня врасплох, а то бы разговор у нас другой вышел», — с ненавистью глядел он на довольную физиономию своего гостя и незаметно старался отодвинуть от него подальше графин с наливкой.
После этого случая Сергей Чепалов магазин закрыл, направо и налево рассказывая, что заниматься торговлей он окончательно бросил. Сколько ни привозил Никифор заграничных товаров, в поселке они их не продавали. Было прибыльней возить контрабанду на прииски. Там они не только выгодно сбывали все, что привозили, но и скупали у старателей золото, которое с большими барышами переправляли за Аргунь. По приискам купец всегда разъезжал с Алешкой. По зимним глубокоснежным дорогам смело гоняли они заиндевелую тройку в любую пору. В кошевке у них было устроено второе дно. Туда и прятал купец мешочки с золотом. В одну из поездок, когда возвращались с прииска Тайного поздно вечером, увязались за ними трое конных. Они гнались за ними вплоть до Мунгаловского. После этого Алешка наотрез отказался ездить с отцом. Но купец решил, что если волков бояться, то в лес не ходить.
— Будем с Никифором ездить, — сказал он, — с ним нас не схватят, мы не из пугливых.
Они запаслись шестизарядными «смит-вессонами» и продолжали разъезжать по-прежнему. В кошеву запрягали лучшую тройку, на которой легко делали в сутки стоверстные перегоны. Опасные места норовили проезжать днем.
Только раз в начале февраля, понадеявшись на светлую месячную ночь, ехали они домой через таежный Яковлевский хребет. Везли с собой около двух фунтов золотого песка. Никифор кучерил, а Сергей Ильич, привалившись к задку кошевки, зорко поглядывал по сторонам. Погода тем временем испортилась. На высоко стоявший полный месяц набежали тучи, подул ветер. Дорога, сжатая справа утесами, а слева — черным тыном тайги, круто ползла на перевал. Здесь-то и услыхал Сергей Ильич быстро настигающий их топот. Он перекрестился и выхватил из-за пазухи револьвер. И в то же время Никифор шепнул ему:
— Впереди на дороге люди. — Бросив вожжи, Никифор выскочил из кошевы и упал в придорожную канаву, скрытую в тени утеса.
— Эй, купец, давай золото, а не то живота решим! — крикнули из-за косматых белых кустов.
— Вот вам золото! — выстрелил купец на крик и тоже бросился из кошевы в канаву.
С деревьев посыпались на дорогу снежные хлопья. Испуганные выстрелом, кони шарахнулись с дороги в сторону и завязли в сугробах. Кошева, зацепившись за пень, перевернулась. Первыми же ответными выстрелами грабители уложили в ней коренника и одну из пристяжных. Другая запуталась в постромках и билась, тяжело всхрапывая.
— Ну, кажись, пропали, — сказал купец, зарываясь поглубже в снег.
— Ничего, держись! — подбодрил его Никифор. — Даром не возьмут. Здесь темно, нас им не видать.
— Сдавайся, толстосум! — сказал уже гораздо ближе все тот же голос.
Купец хотел было снова руганью ответить на крик, но Никифор ткнул его под бок и приказал:
— Молчи! Пусть теперь они сунутся…
Но грабители сунуться не посмели. Добив двумя выстрелами последнюю пристяжную, вдоволь наругавшись, они уехали. На прощанье пригрозили:
— Не минуешь ты нашей пули, кровосос!
До утра просидели Чепаловы в канаве, не рискуя выглянуть на дорогу. Спасла их только добрая одежда. На обоих были шубы и собачьи дохи, а на ногах оленьи унты. Утром с обмороженными лицами, прихватив золото, добрались они до постоялого зимовья. Оттуда съездили за кошевой и упряжью убитых лошадей. Сергей Ильич попробовал было содрать с коней шкуры. Но за ночь конские туши так промерзли, что при ударе глухо звенели. От шкур пришлось отказаться.
С тех пор не захотел ездить с отцом по приискам и Никифор. Пришлось Чепалову прекратить выгодную торговлю. Он заметно осунулся, пожелтел и сиднем сидел дома, злой на весь мир и больше всего на самого себя. Домашние, угождая ему, старались не стукнуть, не брякнуть. Каждый день он порол чересседельником внучат, доводил до слез невесток, ругал сыновей лежебоками и трусами. Ребятишки старались совсем не попадаться ему на глаза. Степанида Кирилловна первое время пробовала его уговаривать, но купец и ей под горячую руку поднес такую затрещину, что она не на шутку расхворалась и редко выглядывала из спальни.
Досадовал на себя Чепалов за то, что, несмотря на уговоры, не остался тогда ночевать на прииске. «Угораздило же дурака. Каких коней-то загубил! А ночуй я там, — ничего бы не случилось», — без конца сетовал он, слоняясь из комнаты в комнату большого, притихшего дома. Он считал себя, не в пример другим купцам, осторожным и рассудительным. И то, что он попался в лапы грабителей вперед остальных, которые теперь, гляди, посмеиваются над ним, особенно угнетало его.
Но скоро к нему вернулось прежнее расположение духа. Он узнал, что на том же, Яковлевском, хребте убит и ограблен Михайловский купец Тепляков. «Ага, значит, и Лавру Семеновичу требуху выпустили, — обрадовался он. — Не один, выходит, я впросак попался». Теплякова он знал хорошо. Это был пухленький, с большим брюшком старичок из ссыльных поселенцев. «Хитрей тарбагана был Лавр-то Семенович, а попался-таки. Ухлопали», — сообщил он весело невесткам и приказал топить баню, хотя была только середина недели.
Из бани Чепалов вернулся совсем довольный. В черных бурках на босую ногу, в белой рубахе с расстегнутым воротом сидел он на кухне за самоваром. Чай с брусничным вареньем приятно освежал его. То и дело вытирал он потеющее лицо мохнатым голубым полотенцем и не спеша опоражнивал стакан за стаканом. В окошко он видел улицу и розовые от заката заречные сопки. По улице, пощелкивая бичами, гнали казачата на вечерний водопой табуны лошадей; с волочугой зеленого сена проехал запоздалый Никула Лопатин, прошла старуха в бурятской шубе.
Увидев за плечами Никулы ружье, купец решил, что Никула ездил осматривать ловушки на колонков и за попутье везет сено. Потом стал гадать, попался или нет Никуле колонок. Решил, что попался. В этом его убедило то, как бодро поглядывал Никула по сторонам. Тут же он вспомнил, что Никула должен ему с прошлого года два рубля. «Ведь вот какой человек, — огорчился он, — колонков ловит, а долг не отдает. Схожу я завтра к нему, поговорю».
Короткий закат между тем догорел. На снежных гребнях сопок потухли оранжевые блики света. Сквозь сизую изморозь неясно замаячили в небе звезды. Купец поглядел на них, подмигнул приглянувшейся ему звезде и после этого почувствовал себя совсем хорошо и уютно.
В ограде забрехал волкодав. Купец отодвинул наполовину недопитый стакан и повернулся к окну, выходившему в ограду. Кто-то широкоплечий шел мимо окна к крыльцу. Пока он размышлял, «кого несут черти», обитая кошмой и соломенными вьюшками дверь распахнулась. Белым клубящимся облаком холод ворвался с надворья в кухню. Вошедший запнулся в темноте о высокий порог.
— Кто это? — не вытерпел купец.
— Я, сват, — откликнулся хриплым, простуженным голосом Епифан Козулин. — Чуть не изувечился у вас. И чего это сидите в темноте?
— Чего же спозаранку свет жечь, еще не ночь.
— Ну здорово, сват! — перекрестился Епифан на иконы.
— Здорово, здорово. Давненько не заходил.
— Некогда все было, дела, — ответил Епифан, а сам подумал: «Не шибко к тебе находишь. Раз примешь, а в другой морду на сторону воротить начнешь».
— Проходи, гостем будешь.
— Да не до гостей, паря.
— С чего бы?
Епифан присел на лавку и, крутя в руках папаху, сообщил:
— Ездил я ноне, сват, в Горную. Дрова тюремной конторе возил.
— Почем приняли?
— По три с полтиной, цена у них известная. — Епифан повздыхал, придвинулся поближе к Чепалову: — Новости-то, сват, какие… Прямо беда… Каторгу распускают.
— Каторгу? Да ты смеешься, Епифан! — так и подкинуло Сергея Ильича на лавке.
— Какой тут смех! Плакать надо, а не смеяться… Говорят, царя убрали, оттого и распускают «политику»…
Сергей Ильич схватился за голову, пошатнулся:
— Царя? Помазанника Божьего? — Он поднялся с лавки, задев за угол стола. Посуда звонко задребезжала, а с самовара сорвалась конфорка и покатилась на пол.
— Царя, сват, самого царя… — сокрушенно поддакивал Епифан.
— Да рассказывай ты толком! Узнал-то как? — насел на него Чепалов.
— Узнать, паря, просто было, ежели вся Горная только об этом и говорит. Мы вот здесь ни черта не знаем, а в тюрьме живо обо всем проведали. Такую штуковину откололи, что только ахнешь. Сказывал мне знакомый телеграфист, как дело было. Получил вчера один арестант в вольной команде екстренную телеграмму из Петрограда. Всего пять слов в ней было: «Сегодня скоропостижно скончался наш папа». Скончался так скончался. Начальство на эту телеграмму внимания не обратило, а от нее вся тюрьма ходуном пошла. Папа-то царем-батюшкой оказался. Говорят, в самом скором времени провожать будут тех, которым воля вышла.
— Вот это новость! Да ведь это конец, всему конец. Теперь только держись. Такая карусель пойдет, что мертвому позавидуешь. Дожили, нечего сказать.
— А где у тебя семья-то? — спросил Епифан.
— Не знаю, ничего не знаю, — удивив и обидев Епифана, грубо отрезал Чепалов и, словно помешанный, заметался по кухне. «Экий заполошный», — с опаской косился на него Епифан. Под ноги купцу попала спрыгнувшая с печки кошка. Он пнул ее и выбежал, пошатываясь, в столовую. Рванул стеклянные створки буфета, ощупью добрался до графина с наливкой. Выпив полный до краев стакан наливки, вернулся в кухню.
На Епифана пахнуло от него винным духом. «А мне не поднес, пожалел», — разобиделся Епифан пуще прежнего и поднялся уходить. «Вот и ходи к тебе в гости», — вздыхал он, нахлобучив на самый лоб папаху.
— Ну, я пойду, паря, — сказал он. — Скот у меня неубранный.
Чепалов промолчал.
Скоро вернулись из бани невестки с ребятишками, пришли из дворов убиравшие на ночь скотину Алешка и работник Митроха Елгин. Чепалов угрюмо сидел на лавке. Дашутка зажгла лампу и всплеснула руками:
— Батюшка, на тебе лица нет! Не захворал ли?
Он злобно буркнул:
— С вами захвораешь. В момент на тот свет отправите.
Сконфуженная Дашутка бросилась в куть, зашепталась с Милодорой.
— Чего там забалабонили? Собирайте ужин! — скомандовал Чепалов.
К еде он почти не притронулся и скоро под недоуменные взгляды невесток и сына ушел в спальню.
В спальне было жарко и душно. Перед темной старинной иконой в тяжелом узорном киоте зеленоватой звездой мигала, чадя, лампада, пахло тарбаганьим жиром. На широкой двуспальной кровати спала Степанида Кирилловна.
— Ну и дух тут у тебя, задохнуться можно! — крикнул он и с ненавистью поглядел на Кирилловну.
Поставив на столик-угольник свечу в серебряном подсвечнике, он разулся, тяжело вздыхая, и опустился на пестрый половичок перед иконой. Грузно кланяясь земными поклонами, шептал все немногочисленные знаемые с пятого на десятое молитвы. Редко с таким усердием молился он за всю свою жизнь. Раньше, когда, бывало, пробовала Степанида Кирилловна упрекать его в равнодушии к Богу, он огрызался решительно и зло:
— Пускай дураки на лбу шишки набивают, им все равно больше нечего делать. А у меня, слава Богу, забот хватает. Вспомни, если мозги не заплыли жиром, старую пословицу: если сам плох, не поможет Бог. Справедливая пословица. По ней и жить надо, пока живется. Придет старость, тогда можно и помолиться, в грехах покаяться.
— Стыдился бы такие речи говорить, богохульник ты этакий! Бог, он все видит, да не скоро скажет, — кричала на него всегда болезненная и оттого неистово религиозная Степанида Кирилловна.
— Пускай видит, — отвечал ей купец. — Он работу любит. Раз сотворил землю, то лестно ему, когда люди обрабатывать да засевать ее стараются… Когда церковь у нас строили, кто на нее больше всех пожертвовал? Ну-ка, скажи, старая, кто две тысячи, как одну копеечку, отвалил?
— Отвалил, отвалил! — ворчала Кирилловна. — Не от чистого сердца ты жертвовал. Перед людьми похвастаться лестно было, вот и отвалил.
Купец выходил из себя и обрывал ее:
— Наговоришь тут, мельница… Мелешь и мелешь… А того понять не можешь, что молиться, что деньги на божий дом давать — все вера. Мне свою веру выгодней деньгами показывать. Мне по целым дням пропадать в церкви некогда.
Так, бывало, говаривал Кирилловне, хитро щурясь, купец. Но сегодня почувствовал он, что пришло время, когда нужно со всем жаром души обратиться к Богу. Если бы он знал, что атаман поможет ему лучше Бога, он и не подумал бы обращаться к тому, в чье существование не особенно сильно верил. Но дела повернулись так, что земное начальство помочь ему не могло, нужно было обращаться к тому всесильному, который, может быть, все-таки существует. Он цеплялся сегодня за Бога, как утопающий за соломинку.
От бесконечных его охов и вздохов проснулась Кирилловна. Она не на шутку перепугалась. Ей показалось, что она умирает, от этого и молится так жарко Сергей Ильич. Но, придя в себя, решила, что несчастье случилось с Арсением, который три года воевал на каком-то Кавказе. «Наверное, письмо пришло, убили». Не в силах пошевелиться от подступившей к сердцу слабости, долго глядела она на мужа немигающими глазами, потом спросила:
— Убили?
— Кого? — не переставая креститься, спросил в свою очередь купец.
— Арсения.
— Не бреши, не бреши, дура!
— А с чего ты молиться вздумал?
— С чего, спрашиваешь? С хорошего не будешь молиться, прости, Господи. Где у тебя золотые спрятаны?
— В сундуке. А зачем они тебе на ночь глядя понадобились?
— Прятать надо. Ведь каторгу нынче распустили. Говорят, царя-то убрали, — поднимаясь с половика, ответил Сергей Ильич и в этот момент почему-то с особенной силой понял ужас того, что случилось.
— Мать пресвятая богородица… — запричитала Кирилловна и часто-часто закрестилась.
— Ага, проняло! — позлорадствовал купец. — Ну, ладно, ладно, говорю, давай деньги и золотишко давай. Прятать буду.
Кирилловна поднялась с кровати. Переваливаясь, как утка, шлепая на босу ногу надетыми туфлями, подошла к сундуку, сняла с него из цветных лоскутьев сшитый коврик и склонилась над замком. Замок, раскрываясь, прозвенел певуче и гулко. Чепалов всегда любил замки с таким звоном. Ему казалось, что звон сундуков свидетельствует о прочности нажитого, о благополучии.
В сундуке, слегка посыпанные нафталином, выцветали старинные платья, полушалки и шали — приданое Кирилловны, которого не износила она за целую жизнь. Завернутая в узорную шаль, на самом дне стояла небольшая, красиво отполированная шкатулка из даурской березы. В ней хранились один к одному золотые десятирублевики. Берег их Чепалов на черный день, о котором напоминал всякий раз, когда упрекала его Кирилловна в скупости. Взяв шкатулку, вышел он крадучись из спальни. Постоял, прислушался и на цыпочках прошел через столовую и кухню.
Поставив шкатулку на кадку с водой, подошел к вешалке. Через минуту, одетый в шубу, с револьвером в одной руке и со шкатулкой в другой, тихо прикрыв дверь, вышел он на крыльцо. Долго вглядывался в черную мглу ночи. По ограде, гремя проволокой, метался волкодав, из зимовья донесся жалобный крик ягненка. Чепалов окликнул волкодава. Верный пес, приближаясь к хозяину, глухо и преданно прорычал.
Рычание волкодава, такое привычное, успокоило Чепалова. Он погладил пса по мягкой, искрящейся, тихо потрескивающей шерсти и ласково сказал:
— Ну, ну, сторожи, — и пошел в зимовье, где жили ягнята и куры.
Украшенная бахромой куржака низенькая дверь зимовья, раскрываясь, мяукнула жалобно, как котенок. Из темноты и теплой глубины дохнуло на Чепалова острым запахом куриного помета. Сгрудившиеся у порога ягнята метнулись прочь, захлопали крыльями, забеспокоились куры в шестке.
— Не подавить бы вас тут, — проговорил он. Добравшись до печки, где стоял на кирпичном выступе оклеенный бумагой фонарь, он чиркнул спичку, зажег оплывший огарок свечи и тихо, чтобы не потушить огня, прикрыл фонарь. Фиолетовые тени причудливо метнулись от печи к двери и окну, притаились в углах.
С курятника Чепалов взял увесистую тупицу, насаженную на длинное топорище. Пройдя по зимовью, нашел неплотно пригнанную широкую половицу, взялся за лопату и принялся рыть талую, влажную землю. Там и зарыл под шестой половицей от печки шкатулку, завернутую в старый брезент. Когда пошел из зимовья, услышал, как перегоняя один другого, запели первые петухи.
События в далеком Петрограде взбудоражили весь поселок. Всюду только об этом и говорили. Большинство мунгаловцев явно не знали, как отнестись к случившемуся. Сергей Ильич и Каргин люто досадовали на царя за то, что отрекся он от престола. И когда их спрашивали, что теперь будет, они отвечали, что ждать добра не приходится. Кому-кому, а казакам нечего было жаловаться на царя. Каргин так и заявил об этом на сходе, когда зачитывал акт об отречении Николая Второго.
— Вон как! — в ответ на его слова усмехнулся Семен Забережный. — Значит, вы с Чепаловым одних себя за казаков считаете. Это ведь вам только при царе жилось припеваючи. А наш брат, бедняк, от царя хорошего не видел. Служили мы ему верой и правдой, а жили хуже последней собаки. Была, как говорится, слава-то казачья, а жизнь собачья. Может, хоть сейчас мы поживем по-людски, если, окромя царя, дадут еще по шапке и атаманам и купцам.
— Значит, радуешься, Семен? — спросил его Каргин, багровый от злости.
— Нет, паря, пока еще не радуюсь. Погляжу, что дальше будет. А царя пусть жалеют другие, мне его не жалко. И не шибко его пожалеют все, кто по его милости четыре года в окопах вшей кормит или, как Василий Улыбин, в тюрьме сидит.
Каргин не нашелся, что ему возразить, но богатые казаки набросились с руганью на Семена.
— Будь другое время, так мы бы тебе показали, — грозили они, — мы бы тебя из казаков в два счета вышибли.
— То-то и оно, что теперь у вас руки коротки! — кричал им Семен. Но, видя себя в одиночестве, перестал ругаться с ними и ушел со сходки.
По дороге догнал его запыхавшийся Северьян Улыбин.
— Зря ты, паря, богачей дразнишь, — сказал он ему с укором, — ведь оно неизвестно, куда еще все повернет. Может, завтра на место старого новый царь сядет. Оно, говорят, и так бывало.
— Ладно. Богачами ты меня не пугай, — сказал ему рассерженный Семен и сухо попрощался с ним.
VI
Морозным и ясным вечером на побуревшем снегу у ворот этапа остановилась первая партия выпущенных на волю политических каторжан. Это были горнозерентуйцы. Ехали они все в вольной одежде, с красными флажками на каждой подводе. Когда разогревшийся на бегу Роман, тяжело отпыхиваясь, подходил к этапу, там уже было полно мунгаловцев. Казачки с Подгорной улицы, где жил народ победнее, наперебой угощали освобожденных яйцами, шаньгами и калачами. Молодежь тесно сгрудилась у подвод, но пожилые казаки подчеркнуто сторонились, настороженно приглядываясь к «политике». И только один Никула Лопатин успел уже радостно прослезиться и, не вытирая мокрых щек, вступил легко и непринужденно в разговор с каторжанами. На простоватом лице его было выражение неподдельного счастья. Ходил Никула между подводами довольный, как именинник.
Скоро на гнедом белоногом коне прискакал к этапу Елисей Каргин. Он был в крытом сукном полушубке, с револьвером и шашкой, со всеми регалиями. Четверо вооруженных понятых следовало за ним.
Тугим рывком остановил Каргин взволнованного коротким пробегом лоснящегося коня. У ворот лежала только что свороченная пестрая будка часовых. С явным неудовольствием поглядел на нее Каргин, потом привстал на стременах и, чуть картавя, отрывисто крикнул:
— Здравствуйте, господа!
Каргин не сомневался, что ему ответят. И, поглаживая левой рукой свои густые, холеные усы, он ждал ответа с холодным картинным достоинством. Так прошла секунда, другая, третья. И вдруг он увидел прямо перед собой очки в жестяной оправе, а за ними черные пасмурные глаза на пепельно-сером, без единой кровинки лице. В этих глазах с беспощадной ясностью моментально прочитал он, что на этот раз жестоко ошибся. До слуха его донесся из поселка собачий лай. «Гляди ты, как тихо», — успел он подумать перед тем, как горячая угарная волна ударила ему в голову. Не зная, что предпринять, растерянно, словно провинившийся школьник, поставленный на колени, глядел Каргин вокруг себя, ничего не видя. Чувство стыда и обиды мутило сознание; даже в груди покалывать стало.
А черноглазый человек подошел тем временем к нему вплотную. Оранжевые искры заката вспыхивали и угасали в стеклах его очков. Приблизившись, человек поднял очки на лоб и с напускным удивлением воскликнул:
— Ба! Да никак сам господин атаман пожаловал! — и, помедлив, зло прокричал: — Здравия желаем, господин Нагайкин! Чего приказать изволите?
«Издевается, сволочь, фокусы строит», — гневом обожгло Каргина. Пальцы его рук до хруста сжались на эфесе шашки, холодные мураши забегали по спине. Через силу сдержавшись, он хрипло ответил:
— Нечего мне приказывать. Я встречать приехал, а не приказывать. И нечего тут из меня дурака строить.
— Нечего, говоришь, дурака строить?.. А шашки зачем, ружья зачем? — спросил человек и рвущимся голосом продолжал: — Чтобы встреча более теплой была, так, что ли? Ах ты г-г-гусь!.. — заикнулся он напоследок от бешенства и замолчал.
Каргин заметно побледнел. Потуже подбирая поводья, пристально глядя на очкастого, соображал: «С чего это он так разозлился? Вот беда-то! И дернул же меня черт ехать сюда. Как теперь и выбраться отсюда, ума не приложу». Наконец притворно сладким голосом, странно не вязавшимся со злым выражением его лица, сказал:
— Извините, пожалуйста. По дурности это нашей случилось. Недодумали. Мы сейчас уедем, ежели мешаем.
— Да, это будет самое лучшее, что вы можете сделать, — совершенно спокойно сказал очкастый. С явным издевательством низко поклонился он Каргину, повернулся и пошел прочь.
Состроив лицо добродушного простака, искренне удрученного происшедшим, Каргин тронул коня, скомандовал понятым:
— Айда, ребята, по домам! Нечего нам здесь делать. Свобода! — и про себя добавил: «мать ее в душу».
А возле этапа на щербатый, заросший лишайниками валун, торчавший на рыжей проталине, поднялся немолодой, изможденный человек. Он поздравил мунгаловцев со свободой и горячо заговорил о том, какой чудесной и радостной будет теперь жизнь. Но речи своей он не закончил. Внезапно он тяжело закашлялся. Мокрый, изнурительный кашель глухо и долго клокотал в его горле. Впалая грудь ходила ходуном, на седых висках проступили липкие капли пота.
Многим сделалось не по себе от хриплых и надрывных звуков, сотрясавших человека. Роман глядел на его седые реденькие волосы, на бледное с запавшими глазами лицо и думал: «Ничего мы не знали, не ведали, а рядом вон как люди мучились». Невольно мысли его перенеслись к дяде Василию, который отбывал свою ссылку в каком-то Вилюйске.
На смену первому взошел на валун, стирая подошвами петушиные гребни лишайников, другой оратор, широкоскулый и русый. На нем каторга не оставила таких заметных следов, как на первом. Кривые, толстые ноги его прочно стояли на камне. Так стоят только на зыбких палубах кораблей загорелые обветренные матросы. В правой руке он тискал шапку-ушанку, левая, зажатая в кулак, металась над головой. И по этому кулаку, иссеченному синевой ветвистых, напрягшихся жил, в нем угадывался рабочий человек. Он стал рассказывать казакам о том, что произошло в России, каких перемен теперь надо ждать.
— Вот это человек! — искренне восхитился вслух Никула. — За семью замками сидел, а знает в сто раз больше нашего. Хвати, так и ваш Василий таким же стал, — обратился он к Роману и хотел добавить еще что-то, но на него зашикали, пихнули его под бок, и он замолчал.
Для многих казаков, слушавших речи горнозерентуицев, суть происходящих в России событий была темна. Они тревожно недоумевали. И когда расходились от этапа по домам, все тот же Никула, имея в виду второго из ораторов, восторженно сказал:
— Говорит, как бритвой режет. И остер же, видать. Рано, говорит, праздновать. Еще, говорит, соленого до слез хватим, пока жить хорошо станем. И нашему Елисею Петровичу от него попало. Ведь он атамана, стервец, вроде как бы цепником обозвал.
— Про цепных кобелей ничего не говорили. Это ты, паря, должно быть, во сне видел, — возразил Никуле Иннокентий Кустов.
— Мало ли что не говорили! А по смыслу из Елисея самый настоящий цепник получается.
— Лучше цепником быть, чем пустолайкой, вроде тебя, — рассердился Иннокентий.
— Пустолайка, она ничего, а вот беззубые брехуны — это уж настоящее дерьмо, — вступился за Никулу Семен Забережный, намекая Иннокентию на недавно выбитые у него в драке во время гулянки зубы.
Никула, ободренный заступничеством Семена, заговорил снова, высказывая самое сокровенное.
— Одно мне непонятно, — вернулся он опять к речам ораторов, — оба каторжника, оба за политику сидели, а говорят по-разному. Один все насчет красного солнышка свободы распинался, от радости на головах ходить призывал, а другой все ему наперекор говорил. Вот и пойми их! А что они на волю идут — от этого и мне радостно.
— Плакать тут надо, а не радоваться, — напустился на Никулу до этого молчавший Сергей Чепалов. — По глупости своей радуешься. Да оно и не удивительно, ты ведь в поселке самый большой брехун. Радешенек!.. Тут житья скоро никому не будет, а у него радость. Свобода, она, может, и ничего, да зачем же каторгу распускать.
— Н-да… При такой жизни до ветру скоро без ружья не выйдешь. На каторге какого народу не было — на ходу подметки резали, — вмешался Иннокентий.
— А ты, видать, здорово струхнул? — спросил Иннокентия Семен.
— С какой колокольни ты это увидел?
— Да что-то ты все об укромных местах речь ведешь. Не медвежья ли хворость у тебя начинается?
— Ишь, зубоскал какой выискался! Тут зубы скалить не над чем.
— А почем ты знаешь? На свой аршин всех не меряй. Может, оно теперь только и начнется, настоящая жизнь. Кровососов и горлопанов заставят, может статься, хвосты поджать.
— Верно, — поддержал Семена Никула. — Кому тошно, а кому и радостно.
— Ты, Никула, чем радоваться, лучше долг бы мне отдал. Целый год двух рублей отдать не можешь. Хозяин! — бросил обидные слова Чепалов. Он терпеть не мог, когда шли ему наперекор. Чтобы хоть как-нибудь доконать таких людей, настоять на своем, пускал он в ход все, чем можно было любого строптивца оглушить, как обухом. Сделал это он и с Никулой, который вдоволь сегодня намозолил ему глаза. Брезгливо дотронувшись рукавицами из лосины до засаленной, залепленной причудливыми заплатами Никулиной шубенки, он самодовольно расхохотался. Его дружно поддержали своим смехом богачи.
Обидевшийся за Никулу Роман не вытерпел, запальчиво крикнул:
— Какую он вам межу переехал, чтобы ржать над ним? Пора, кажись, отвыкать от старых повадок, много о себе не думать. Видели небось, что на свете деется? Теперь вам очень просто могут рот заткнуть, — сказал он и свернул с дороги к своему дому. Довольный его заступничеством, Никула поспешил за ним.
Оставшись одни, богачи растерянно умолкли. Никогда они прежде не думали, что Ромка Улыбин посмеет им сказать такое в глаза. Первым пришел в себя Платон Волокитин.
— Ну, слышали, как нынче разговаривают с нами? — спросил он с придыханием. — Морду бы ему расквасить за такие разговоры, сопляку паршивому.
— Да, вырастил Северьян сынка, нечего сказать. Жалко, что убивали его да не убили. Теперь от таких житья не будет доброму человеку, — сказал Иннокентий, — гляди, так почище дяди племянничек окажется.
— Чище или нет, это мы скоро узнаем, на своей шее проверим. Василий-то не сдох. Гляди, так вот‑вот домой прикатит и начнет голытьбой верховодить.
— Жизнь-то жестянка получается, — вмешался в разговор Сергей Ильич, — теперь хочешь не хочешь, а в затылке почесать придется. Все, кому мы — кость в горле, по-Ромкиному заговорят. Надо бы нам сейчас собраться да потолковать.
Все поддержали Чепалова. Толпа остановилась на буром плацу возле церкви, и Чепалов с Платоном пошли к Каргину требовать, чтобы послал он нарочных в станичный арсенал за ружьями.
Каргин лежал в горнице на широком, обитом коричневой кожей диване. От тревожных дум некуда было убежать и скрыться. Не прогнал этих дум выпитый единым духом стакан китайского спирта. Да, собственно говоря, и нечего было отмахиваться от всего, что лезло в голову. Нужно было думать.
Беда, свалившаяся на Россию, казалась Каргину непоправимой. «Царь — небольшая потеря, — рассуждал он, положив на горячий лоб левую руку. — Если на этом только кончится — хорошо будет». Каргин был человек грамотный. Он знал больше и видел дальше, чем любой из мунгаловцев. Поэтому он был убежден, что свержение царя всего лишь цветочки, а ягодки еще впереди будут. Окончательно поверить в это его заставили идущие на волю каторжане. «Рассуждаю хорошо, а делаю глупость за глупостью. Ну, за каким мне чертом нужно было ехать к этапу? Так нет же, понесла нелегкая. Вот и влип… А все из-за чего? Из-за гордости, из-за желания показать себя. Нет, теперь я эту свою гордость на цепь посажу, десять раз отмеряю, а потом уж и отрежу. Времена-то вон какие подходят».
И тут пришел ему на память давно позабытый случай с Нагорным, с тем самым «кузнецом», который его усердием пошел на бессрочную каторгу. От этого сразу стало Каргину не по себе. Ему вдруг показалось, что он задыхается. Он рванул воротник гимнастерки так, что отлетели крючки. Делал он это с судорожной поспешностью, казалось, не воротник расстегивает, а сбрасывает с шеи готовую вот-вот затянуться собачью удавку.
Он вспомнил, как бил Нагорного по лицу. Вспомнил, как уводили его из зала суда. Тогда, проходя мимо Каргина, Нагорный процедил сквозь зубы:
— До свиданья, господин атаман… Я ничего не забыл. Может, когда-нибудь и отблагодарить придется…
«Черт его в Мунгаловский принес тогда, — подумал Каргин, — готовил бы побег из другого места, и не скрестились бы наши стежки-дорожки. А теперь жди от него всякой пакости». И неожиданно для самого себя громко сказал:
— Прямо хоть уезжай куда-нибудь! — но тут же вознегодовал на себя за эти слова. «Струсил, разнюнился раньше времени. Нагорный, может, давно уже подох, как собака. Не ягодами ведь его в тюрьме кормили», — ухватился он за счастливую мысль и успокоился. Но когда за дверью горницы, в коридоре, раздались шаги, он невольно рванулся к револьверу и шашке. Дверь приоткрылась.
— Кто это? — спросил, не узнавая входившего, Каргин.
— Да ты что, своих не узнаешь?
Услышав голос Сергея Ильича, Каргин вздохнул с облегчением и весело крикнул:
— Входи, не бойся! Я ведь тебя и впрямь не узнал.
Войдя в горницу, Сергей Ильич с ненавистной для Каргина ухмылкой спросил:
— Ты что это за револьвер схватился?
— Не чистил давно, — пряча глаза, ответил Каргин.
Сергей Ильич помолчал, переступил с ноги на ногу, потом сказал:
— Надо сходку собрать. Спать нынче не приходится.
— Сходку так сходку. Только ни к чему это.
— Как ни к чему? А ежели вслед за «политикой» уголовные идут? Да ведь они нас живо в рай отправят. Притом и «политике» доверять нечего. Кто их знает, что у них на уме.
Каргин расхохотался:
— Вот сказанул! Этим, брат, твоих штанов и золота не надо. На каторгу они не за это шли.
— А ты, Елисей, не посмеивайся, — сказал Сергей Ильич. — Общество постановило сходку собрать. Тебя народ дожидается. Одевайся давай, и пойдем.
Каргин поднялся с дивана и нехотя стал одеваться.
VII
Скоро в Мунгаловском остановилась на ночлег новая группа возвращавшихся с каторги политических. Группа была небольшая, и ночевать она заехала на земскую квартиру, которую содержал Платон Волокитин. Неожиданным своим гостям Платон не обрадовался. Он приказал жене готовить для них ужин, а сам пошел к Каргину посоветоваться, как вести себя с такими людьми.
Возвращаясь, повстречал он в воротах своей ограды одного из политических. Это был немного сутулый, широкий в плечах человек, одетый в поношенный, лоснящийся полушубок. Политический куда-то торопился, а Платон как можно гостеприимнее сказал:
— Куда вы? Ужинать сейчас будем.
— Спасибо, я не хочу, — отозвался тот. — Надо мне тут побывать в одном месте.
Вся улыбинская семья была дома. Северьян починял хомуты. Андрей Григорьевич лежал на кровати, изредка перебрасываясь с ним короткими замечаниями насчет хозяйства, погоды и многого другого. Авдотья хлопотала в кухне. А Роман в ожидании ужина помогал Ганьке, уже второй год учившемуся в школе, решать заданные на дом задачи. Первый он и увидел входившего к ним в ограду незнакомого человека и поспешил предупредить отца с дедом:
— Кто-то чужой к нам идет.
Андрей Григорьевич сразу сел на кровати, а Северьян начал прибирать раскиданные на полу шлеи и головки хомутов, запихивать их под кровать.
Человек вошел, приветливо поздоровался и, обращаясь к Андрею Григорьевичу с доброй, подкупающей улыбкой, спросил:
— Вы будете отцом Василия Андреевича?
Андрей Григорьевич не спеша отозвался:
— Он самый.
— Тогда разрешите представиться, папаша. Фамилия моя Рогов. Зовут Григорием Александровичем. А в Кутомарской тюрьме, где я с вашим сыном познакомился, меня все дядей Гришей звали.
Едва незнакомец произнес эти слова, как вся семья Улыбиных, с недоумением взиравшая на него, мгновенно преобразилась. У всех засветилось на лицах любопытство, смешанное с доброжелательностью. Все оживленно засуетились.
А дядя Гриша мял в своих руках немудрящую рыжую шапку и говорил Андрею Григорьевичу:
— Вот зашел… Захотелось, значит, побывать у родителей своего старого знакомца и товарища. Уж вы извините, папаша, если не вовремя я…
— Что вы, что вы! — перебил его Андрей Григорьевич. — Большое вам спасибо, что зайти не погнушались.
Тут он, забыв про свою нестерпимо нывшую с самого утра поясницу, молодцевато поднялся с кровати, крепко пожал дяде Грише руку, помог раздеться и пригласил проходить. Дядя Гриша одернул свой старенький с короткими рукавами пиджак и, потирая рука об руку, шагнул вперед. Шагнул и заметил, что его неуклюжие, стоптанные катанки оставляют на полу грязные следы. В глубоком смущении повернул он назад к порогу и начал извиняться перед хозяйкой. Авдотье даже неловко от его извинений стало. Не привыкла к этому. И поспешила она успокоить гостя:
— Ничего, ничего… Не велика беда. Проходите, не стесняйтесь.
Но он решился пройти в передний угол лишь после того, как хорошенько вытер подошвы катанок о березовый веник-голик. Выйдя на середину кухни, он как-то по-особенному, доходчиво сказал:
— Ну, будем знакомы, дорогие хозяева, — и начал со всеми здороваться за руку. Дойдя до Ганьки, он спросил его: — Как, трудные задачки-то?
— Нет, — смутился Ганька и поспешил удрать.
Андрей Григорьевич скомандовал Авдотье готовить ужин, подмигнул Северьяну, выразительно щелкнув себя пальцем по шее, и уселся рядом с дядей Гришей. Разглядывая друг друга, они с минуту молчали, потом Андрей Григорьевич вздохнул и сказал:
— А Василия нашего все нет. Думали мы, отстрадает на каторге и домой придет, а его, сердечного, в ссылку угнали.
— Да, царь умел с нашим братом расправляться, — грустно улыбнулся дядя Гриша и, помедлив, спросил: — Где Василий Андреевич находится?
— В Якутской области. От города Якутска до него еще полтысячи верст. Раньше время от времени писал нам, а теперь давно от него весточки не имеем. — Андрей Григорьевич прослезился. — Уж оно и не знаем, живой ли?
— Вы сильно не убивайтесь. Теперь Василий Андреевич вернется. Гляди, так уже в дороге находится.
— Дай-то Бог… — Андрей Григорьевич вытащил из кармана кисет. — Не курите?
— От нечего делать баловался в тюрьме.
— Тогда закурите нашего самосаду.
Разговор на первых порах клеился плохо. Хозяин приглядывался к гостю, гость к хозяину. Завязать разговор по душам хотелось тому и другому. Особенно Андрей Григорьевич желал о многом поспрашивать своего необычного гостя. Но не знал, как подступиться к нему. Предлагая дяде Грише закурить, он обдумывал, с какого боку лучше подъехать к нему. Но молчание затянулось. И чтобы не показаться негостеприимным хозяином, Андрей Григорьевич разгладил бороду, крякнул и спросил о первом, что пришло в голову:
— Домой, значит, едете?
— Да, едем…
— Дай Бог скорее доехать. Дома-то, хвати, все глаза проглядели ожидаючи.
Дядя Гриша грустно улыбнулся:
— Не без этого. Двенадцать лет из тюрьмы в тюрьму я кочевал.
Андрей Григорьевич сочувственно покачал головой, повздыхал. Ему очень хотелось спросить, как пойдет теперь жизнь без царя и ладно ли сделали, что убрали его. Но он боялся своим вопросом оскорбить гостя, с которого сбили кандалы только потому, что не стало царя. Не зная, как быть, он продолжал расспрашивать дядю Гришу, откуда тот родом, есть ли у него семья. Ему и невдомек было, что дяде Грише тоже не терпелось узнать от него, как отнеслись к свержению царя казаки, какие идут среди них разговоры.
Авдотья тем временем собрала на стол. Уходивший куда-то Северьян вернулся с банчком спирта за пазухой. При виде банчка Андрей Григорьевич заметно повеселел и пригласил дядю Гришу подвигаться к столу. Упрашивать себя гость не заставил и этим еще более расположил к себе Андрея Григорьевича. Также охотно чокнулся он с хозяевами и выпил до дна бокальчик разведенного спирта. Но от второго наотрез отказался.
— Сколько мог — выпил. Больше душа не принимает, — пояснил он, разводя руками и улыбаясь. Зато из выставленных на стол закусок не пропустил ни одной. Особенно ему понравился пирог из сома с румяной коркой и с луком. Похвалив пирог, дядя Гриша больше всего угодил хозяйке. И польщенная Авдотья постаралась угостить его на славу. Вдобавок ко всему она сварила большую эмалированную миску пельменей.
Когда дымящиеся пельмени появились на столе, дядя Гриша все с той же простодушной улыбкой воскликнул:
— Пельмени! Забайкальские пельмени… Вот уж тут и не хочешь, да съешь… — и в веселом возбуждении стал потирать руки.
За пельменями Андрей Григорьевич и Северьян пропустили по второму бокальчику, а потом и по третьему. Выпивали они, как поспешил объяснить Андрей Григорьевич, потому, что нельзя не выпить ради такого гостя.
Ужин завершился питьем чая. Чай пить Улыбины любили. После какой угодно еды не обходилось у них без чая. Гость оказался также большим любителем почаевничать. И за чаем завязалась у них наконец беседа по душам. Не принимавший участия в выпивке и разговорах Роман не пропустил из той беседы ни слова.
— А ладно, Григорий Александрович, получилось, что царя убрали? Только ты мой вопрос за обиду не почитай. Интересно мне, как умные люди обо всем этом думают, — спросил Андрей Григорьевич и выжидающе замолчал.
Дядя Гриша улыбнулся на стариковскую оговорку и в свою очередь спросил:
— А как ты сам думаешь?
— И так и этак, — развел Андрей Григорьевич руками. — Двоятся у меня мысли, шибко двоятся. И царя жалко, ежели раздумаюсь. А примеряю с другого бока — оно как будто бы и толково вышло… Ты бы вот небось при царе до смерти на каторге мучился, теперь же свободу получил, домой едешь. То же самое, глядишь, и с Василием происходит. Может, не нынче, так завтра заявится. И это мне по душе. Ведь вы с ним, к примеру сказать, не разбойники, не мазурики…
— Да за что же ты все-таки царя жалеешь?
— Как же мне его не пожалеть, — удивился Андрей Григорьевич, — ведь не простой он человек, а помазанник Божий, самодержец…
В это время вошел с надворья Семен Забережный. Он часто заходил к Улыбиным на огонек. Увидев у них гостя, он в замешательстве остановился у порога. Андрей Григорьевич пригласил его:
— Проходи, проходи… Гость-то у нас, паря, какой! Дорогой гость! Вместе с Василием каторгу отбывал.
Когда Семен поздоровался с дядей Гришей, снова заговорил Андрей Григорьевич. Он кивнул головой в сторону дяди Гриши и сказал:
— Вот зашел, паря, не побрезговал.
— Ну, зачем такие слова, — пожал плечами дядя Гриша.
— Нет, спасибо тебе, Григорий Александрович, спасибо. Уважил, крепко нас уважил… Возьми ты меня. Кто я таков есть? Казак. Слуга царя. Я ему семь лет служил и два сына моих служили. Терентий вон и голову на этой службе потерял, а Северьян до смерти японскую отметку будет носить… А теперь тебя возьмем. Не был ты царю слугой? Не был. Жил ты с ним, не в обиду будь сказано, как кошка с собакой. Значит, врозь у нас были пути-дороги. И глядеть мне теперь на тебя малость неловко, хоть и лежит к тебе мое сердце. Ведь оно так случилось, что я за свою жизнь по нынешним временам краснеть должен. Не правда ли?
— Конечно, нет, — ответил ему дядя Гриша. — Краснеть вам нечего. Вы отец человека, который боролся с самодержавием. Василием Андреевичем вы с полным правом можете гордиться.
— Так-то оно так, да ведь Василий-то среди нас белой вороной был. И если он против царя пошел, то моей заслуги тут нет.
— Это как сказать, — рассмеялся дядя Гриша. — От худого семени не бывает хорошего племени.
Слова гостя тронули Андрея Григорьевича. Впервые услыхал он, что не открещиваться следует от Василия, гордиться им. Узнать об этом ему было приятно хотя бы потому, что он ни разу не осудил Василия. Он пережил из-за него немало черных дней, но никогда не усомнился в его порядочности. И слова дяди Гриши принял старик как награду за все неприятности и огорчения, причиной которых был Василий…
Помолчав, дядя Гриша спросил Андрея Григорьевича:
— Скажите по совести, хорошо вам жилось при царе?
— Так бы оно все ничего, да воевать больно часто гонял он нашего брата. От этого у нас и сирот и разору предостаточно. Уж тут, как говорится, из песни слова не выкинешь. Я хоть и награжден от царя-батюшки первым в нашем войске Георгиевским крестом, а ничего не имел бы против, если бы воевали мы поменьше.
— Ну, это навряд ли! Война будет продолжаться.
— Да отчего же?
— Генералы остались. От этого.
— А им разве нельзя по шапке дать? — вмешался Семен.
— Можно и следует, но пока не дали.
Семен загорячился:
— Какого же черта их оставили! Надо было и им под один замах с царем куда следует дать.
— Конечно, семь бед — один ответ, — согласился Андрей Григорьевич. — И чего это не додумали?
Дядя Гриша посмеивался, не вмешиваясь в разговор. Но Андрей Григорьевич обратился к нему с вопросом:
— Значит, замирения не ждать?
— Пока нет. Вот когда народ капиталистов и помещиков посторониться попросит, тогда жди.
— А догадается ли это народ сделать?
— Сделает, не вдруг, а сделает. Рабочие на это давно готовы. Поддержи их крестьянство и трудовое казачество, и капиталистам не удержаться, как ветром их сдует. Без драки, конечно, не обойдется. Только вот вы, казаки, не дайте себя одурачить, как в девятьсот пятом году. Не на рабочих нагайки плетите и шашки острите, а вместе с рабочими, вместе со всем народом вставайте против генералов, против тех, кто генералов натравливает. Большевикам верьте, Ленину.
— Ленину? А кто он такой, Ленин-то?
Словно вспомнив самое приятное и значительное в своей жизни, дядя Гриша улыбнулся мягкой и доброй улыбкой.
— Это, Андрей Григорьевич, — самая светлая личность в России. Нет ему равных ни по уму, ни по знаниям. Всю свою жизнь он борется за правду, за хорошую жизнь для всех, у кого на руках мозоли.
Внимательно слушавший его Семен взглянул на свои широкие, в неистребимых мозолях ладони и, ничего не сказав, придвинулся поближе к нему вместе со стулом.
— Гляди-ка, куда замахнулся! — воскликнул Андрей Григорьевич. — И как же это мы про такого человека ничего не слыхали?
— Ничего удивительного в этом нет. Таким людям при царе ходу не было. Чаще всего в своей жизни они за решеткой сидели или кандалами по этапу названивали. Владимир Ильич тоже хлебнул горького вволю — побывал и в тюрьме и в ссылке. Ваша Сибирь-матушка давно знакома ему. Он бы и теперь сидел в какой-нибудь захолустной сибирской стороне, если бы не обманул полицейских ищеек и не выбрался за границу. Оттуда он руководил борьбой и работой нашей большевистской партии, которую он и создал из самых смелых и честных людей. Даже на Нерчинской каторге доходил до нас его голос. А теперь, когда самодержавие свергнуто, Ленин не усидит за границей ни одного дня. Можно смело сказать, что скоро он вернется, и трудящиеся всей России будут почитать его за большие его дела.
— Эх, хоть бы раз поговорить с таким человеком и узнать, как нам с кривдой разделаться, нужде и горю по загривку дать, — сказал с загоревшимися глазами Семен.
— Многое, дружище, можно узнать из ленинских книг. Написал он их немало. И в каждой книге его — великая правда о прошлом, настоящем и будущем.
— Где их, книги эти, в нашей стороне возьмешь, да и грамота у нас, стыдно сказать, — огорченно вздохнул Семен.
— Ничего, и книги до вас дойдут, и подучитесь вы.
— Для ученья возраст не тот, да и житуха не позволяет.
— Учиться никогда не поздно. Вы вот на свою житуху жалуетесь, а я разве лучше вас жил? Я, брат, двенадцать самых лучших моих лет на каторге провел. Тяжко приходилось, а я учился. Рядом с вонючей парашей сидел и букварь зубрил. Зато теперь не хвастаясь скажу, многих насчет грамоты могу за пояс заткнуть.
— У вас, видно, голова другая, покрепче нашей.
— Дело не в голове, а в охоте, — усмехнулся дядя Гриша. — Если захотите, можете и вы грамотным сделаться. Я вам очень советую. Хоть вы и жалуетесь на свою голову, а вижу я, что голова у вас светлая, — и, положив свою руку на плечо Семену, он уже без улыбки, строго сказал: — Учитесь, пригодится ваша грамота при хорошей жизни.
Разговор затянулся далеко за полночь. О многом спрашивали Улыбины и Семен дядю Гришу, многое порассказал он им. От него узнали они о вековечной народной борьбе с царями и боярами, с помещиками и капиталистами. Особенно удивил он хозяев, развернув перед ними историю их собственного сословия. Никак не думали они, что повелось казачество от уходивших на поиски счастья и вольной жизни крепостных мужиков, что были казаки первыми, кто подымался много раз в далекую старину за волю народную с острой саблей да меткой пищалью в руках.
Больше всех был взволнован и увлечен рассказами дяди Гриши Роман. Еще в двухклассном училище узнал он, что были на русской земле Разин и Пугачев. Но его учили там считать их ворами и душегубами. А они, оказывается, совсем другие. Подымали они народ в бой за лучшую долю. Дядя Гриша отзывался о них с уважением. И Роману было приятно это слушать и сознавать, что он сам казак. Юношеской горячей радостью за Разина и Пугачева переполнилось его сердце. Особенно взволновали его слова дяди Гриши потому, что мунгаловцы были прямыми потомками сподвижников Пугачева, по двадцать лет отстрадавших на каторге. Про это слыхал Роман от отца и деда. И ему захотелось, чтобы дядя Гриша узнал об этом.
Долго не решался он заговорить. Но под конец не вытерпел и сказал из своего угла:
— А ведь наш-то поселок от пугачевцев повелся.
Дяде Грише эта новость была в диковинку. И Роман остался доволен, когда увидел, в какое неподдельное возбуждение привели дядю Гришу его слова.
— Да что ты говоришь! — воскликнул дядя Гриша. — Вот не думал, что с потомками пугачевцев повстречаюсь. А это точно известно?
Андрей Григорьевич захохотал:
— Точнее некуда… Правду внук говорит. Вот у Семена прадед двадцать лет на Кличкинском руднике отбухал. По рассказам, крепкий старик был. Девяносто лет с лишним прожил. Когда я в Мунгаловский переехал, так его тут еще многие старики помнили… Да и моего тестя-покойника прадед с Яику был. Рваной Ноздрей его звали. Был он, говорят, заклеймен, чтобы убежать не мог.
Ночевать дядя Гриша остался у Улыбиных. Постелили в горнице на полу. Андрей Григорьевич хотел уступить ему свою кровать, но он наотрез отказался. Когда Роман стал тушить лампу в горнице, дядя Гриша приподнялся на своей постели и спросил его:
— Помнишь, значит, от кого ваш род ведется?
Роман улыбнулся:
— Помню.
Утром Андрей Григорьевич пошел проводить дядю Гришу до земской квартиры. Только пришли они туда, как подали лошадей. Политические стали усаживаться в телеге. Дядя Гриша крепко пожал Андрею Григорьевичу руку и снова горячо поблагодарил за радушный прием.
— Всегда заезжай, ежели в наших краях бывать придется. Меня в живых не будет, так у сынов дорогим гостем будешь.
— Спасибо, Андрей Григорьевич, спасибо, — сказал дядя Гриша, залезая в телегу. Ямщик ударил по коням, телега загромыхала по дорожным камням. Андрей Григорьевич снял с головы папаху и, махая ею над головой, крикнул:
— Счастливо доехать!
Дядя Гриша, обернувшись, тоже махал ему шапкой. К Андрею Григорьевичу подошел Сергей Ильич, криво усмехаясь, спросил:
— Это что за родственничек у тебя завелся?
— Пошел ты к черту! Молод еще, чтобы учить меня! — огрызнулся Андрей Григорьевич. — Я знаю, что делаю.
— Сам себя позоришь, вот что, — продолжал приставать Сергей Ильич.
Тогда Андрей Григорьевич замахнулся на него костылем:
— Уйди, шкуродер, с глаз моих!
Из толпы, сбежавшейся проводить политических, кто-то крикнул:
— Трахни его, дед Андрей, костылем! Пусть не вяжется.
— И трахну, видит Бог, трахну, ежели не отстанет!..
Сергей Ильич плюнул, выругался и поспешил уйти. Андрей Григорьевич постоял, поразговаривал с казаками и тоже направился к дому. Дорогой он вспомнил, что забыл спросить у дяди Гриши — большевик ли его Василий. И, подумав, решил: «Большевик, как пить дать большевик. Иначе бы они с Григорием Александровичем и друзьями не были».
VIII
Перед Пасхой Семен Забережный работал на прииске Солонечном. Возвращаясь оттуда, заехал он в Орловскую, где ему нужно было уплатить подушную подать.
В станичном правлении поразила его перемена, происшедшая с писарями. Раньше эти испытанные, краснорожие, как на подбор, служаки всегда щеголяли в казачьей форме. Они носили ослепительно-желтые лампасы на синих штанах, аккуратно подогнанные погоны и фуражки с кокардами на околышах. Теперь же вырядились так, что походили не то на приказчиков, не то на захудалых чиновников уездной управы.
Семен даже руками развел, когда увидел на старшем писаре Мосееве вместо форменной тужурки кургузый пиджак, вместо фуражки табачного цвета — шляпу.
— Что это ты, Мосеев, с собой наделал? — спросил он, усмехаясь. — Прежде на генерала походил, а теперь на какого-то хлыща смахиваешь. Только и не хватает, что штанов навыпуск.
Мосеев что-то злобно буркнул в ответ и, схватив какую-то папку, ушел в кабинет станичного казначея. Ответил Семену носатый, с огненно-рыжими волосами писарь Фадей Пушкарев:
— Не казаки мы больше, Семен, а граждане.
— С каких это пор?
— Да вот уже третий день. Состоялся, брат, в Чите съезд трудящихся Забайкальской области. Кто был на этом съезде и кто посылал туда делегатов — не знаем. А только съезд постановил упразднить казачье звание и уравнять казаков со всеми прочими. Так что скоро у нас вместо станичного будет волостное управление.
— Вот это да-а-а… — крякнул от удовольствия Семен, — то-то и позвало вас шкуру менять.
— Ржешь, а не знаешь, чем это пахнет.
— Чем бы ни пахло, а беды от этого нашему брату не будет. Для бедноты это как гора с плеч. Вот если бы еще постановили подати не платить, совсем бы здорово было.
— Вишь ты чего захотел! — процедил сквозь зубы Пушкарев. — Теперь, раз ты мужик, втрое больше платить станешь. Привилегии-то кончились. А без мужицких грошей никакая власть не проживет.
Заплатив подать, Семен поехал домой. По дороге, на перевале у кладбища, повстречался с Елисеем Каргиным. Каргин, выряженный в свою атаманскую форму, спешил зачем-то в станицу верхом на гривастом, с мохнатыми бабками коне.
— Здравствуй, господин атаман! — останавливая своего коня, поклонился Семен Каргину, тая в глазах ехидную усмешку.
— Здорово, здорово, приискатель, — без прежнего дружелюбия ответил тот.
— Что же это ты в погонах и лампасах? Атаманство твое, кажется, кончилось. Снимать надо эти отличия.
— С какой это стати?
— С такой, что ты теперь не казак, а сиволапый.
— Ну, это ты брось. Был казаком и казаком помру.
— Нет, теперь ежели и помрешь, так мужиком. — И Семен, наблюдая, как меняется Каргин в лице, рассказал ему о слышанном в станице.
Каргин выслушал и затрясся от бешенства.
— Без нас это решали, без казаков. А мы казацкого звания лишаться не желаем. Потребуем, чтобы новый съезд собрали, и не из кого-нибудь, а из коренных станичников. Ты вот, я вижу, рад, а мне и другим это нож в печенки. И таких-то нас больше.
— Нет, паря, немного таких закоренелых, как ты, найдется. Не удержитесь вы за свое казачество, раз старому конец приходит. Босые да голые с радостью от него отрекутся и вас заставят.
— Не заставят. Посмотрим, что еще фронтовики скажут. Никогда они не согласятся на это. Вот вернутся и наведут расправу над изменниками.
— Поживем — увидим, — сказал Семен и, не прощаясь, поехал прочь.
— Сволочь! — прошипел ему вдогонку Каргин. С ожесточением ударив нагайкой коня, поскакал он в станицу.
Привезенная Семеном новость резко разделила мунгаловцев на два лагеря. Старики и богатые казаки почти поголовно стояли за казачество и люто злобствовали на тех, кто, не спросившись их, отказался от казачьего звания. Но беднота встретила это известие без всякого огорчения.
— Давно пора, — говорили они, — казачество нам — лишнее ярмо на шее. Проживем и без него.
Продолжалось это недолго. Вскоре после Пасхи заявилась в Мунгаловский делегация от крестьян деревни Мостовки. Делегацию возглавляли рослый старик с доходившей до пояса белой, как лебединое крыло, бородой и однорукий солдат-инвалид с двумя Георгиевскими крестами на поношенной гимнастерке.
По их просьбе собрались мунгаловцы на сходку, самую многолюдную за все время существования поселка. Пришли на нее даже такие дряхлые старики, как Андрей Григорьевич. Все догадывались, что приехали мостовцы неспроста.
Первым на сходке выступил белобородый мостовский старик. Не спеша, ласковым стариковским голосом сообщил он собравшимся:
— Приехали мы к вам, соседи, с большим делом. Надо бы и разрешить его по-соседски. Сами вы знаете, какая у нас теснота. Теленка и того некуда выпустить. Сдавили нас со всех сторон казачьи покосы и пашни. Живем мы от этого, не в пример вам, худо. При старом царском прижиме мирились мы с этим, хоть и плакали. А теперь больше терпеть оно не к чему. От своего казацкого звания, дай вам Бог здоровья, вы отказались и порешили быть такими же крестьянами, как и мы.
— От казачества мы не отказывались, это нас без нас оженили, — перебил его хриплым басом Платон Волокитин, и многие поддержали его.
Старик дал им вволю накричаться и все так же неторопливо досказал, зачем пожаловала делегация:
— Приехали мы к вам, граждане, с покорнейшей просьбой. Просим мы вас поделиться с нами землей. Все, что было у вас за Ильдиканским хребтом, пусть уж будет теперь нашим. Хлебушко-то еще посейте нынче, раз у вас там пары заготовлены. А вот траву в Хавронье разрешите уж нам скосить.
— Вишь ты чего захотел, мужицкая морда! А этого не видал! — заорал Иннокентий Кустов, поднося к стариковскому носу узловатый кулак. И следом за Иннокентием набросились на мостовцев с насмешками и руганью все кому было не лень. Даже беднота, которая никогда не косила сена в пади Хавронье, не хотела слышать о том, чтобы лишиться ее. Свои сенокосные наделы там продавала она не без выгоды тем же мостовцам.
— Вот как, значит, вы понимаете равноправие-то! — закричал тогда молчавший до этого солдат-инвалид. — Не хотите добром, так силой заставим отдать нам лишнюю землю. Вас в России горсть, а крестьян — целый ворох.
— Кишка тонка силой-то взять! — снова загорланили мунгаловцы, стиснув со всех сторон делегатов. — Не пробовали наших нагаек, так попробуете! Жаловаться мы на вас не поедем, а сами расправу наведем…
— Убирайся-ка ты, жернов, пока я тебя не тюкнул! — замахнулся на инвалида огромным кулачищем Платон Волокитин.
— А этого не нюхал! — проворно выхватил солдат из кармана своих суконных штанов бутылочную гранату. — Только пошевели меня, так я и тебя и всю вашу сходку в рай отправлю.
Платон и другие наседавшие на мостовцев казаки испуганно отпрянули в стороны.
— Прочь с дороги, старорежимцы проклятые! — рявкнул тогда солдат на стоявших в дверях казаков и скомандовал своим: — Пошли отсюда, деды. У этих сволочей зимой снегу не выпросишь, а вы хотели, чтобы они вам землю отдали. С боем мы ее у них возьмем, из горла вырвем!..
Когда делегаты благополучно выбрались со сходки и уехали, Каргин сказал мунгаловцам:
— Вот оно, братцы, что значит казачьего звания-то лишиться. А ведь это еще только начало. Сегодня у нас еще просят землю-то, а завтра силком отберут, если не постоим за себя. В Чите решали без нас какие-то подставные станичники. А мы должны заявить здесь в один голос, что мы за казачество, за наши завоеванные отцами и дедами права и привилегии.
И после его выступления сходка почти единодушно вынесла постановление о том, что мунгаловцы требуют восстановления казачьего звания, требуют созвать в Чите новый, более правомочный съезд из представителей всех станиц и казаков-фронтовиков, чтобы пересмотреть вопрос о казачестве.
То, что происходило в те дни в Мунгаловском, происходило по всей Орловской станице, по всему Забайкалью. Казачьи сходки под влиянием кулацкой верхушки и реакционного офицерства выносили сотни постановлений, протестующих против решений областного съезда трудящихся.
И в августе в Чите состоялся казачий съезд, в котором участвовали и прибывшие на него тайком от своих полковых комитетов казачьи офицеры с Западного и Кавказского фронтов. Этот съезд постановил сохранить в Забайкалье казачество.
IX
Когда в октябре 1917 года было свергнуто Временное правительство, большевистские организации в Забайкалье оказались слишком слабыми и не сумели взять власть в свои руки. В Чите к власти пришел меньшевистско-эсеровский народный Совет.
Рабочая Красная гвардия, созданная большевиками в Чите-Первой и на Черновских копях, готовилась разогнать народный Совет. Но в это время в Читу вернулся с фронта Первый Читинский казачий полк. Монархически настроенные казаки разоружили красногвардейские части.
Только в феврале 1918 года, когда пришли в Забайкалье Первый Аргунский и другие революционные казачьи полки, в Чите и во всем Забайкалье была установлена Советская власть.
В Орловской организовался станичный совдеп, во главе которого стал фронтовик Кушаверов, а в Мунгаловском вместо поселкового атамана был выбран председатель.
Вскоре после этого в поселок начали возвращаться фронтовики. Последними в первый день масленицы вернулись казаки с турецкого фронта, служившие во Втором Аргунском полку.
День разметнулся погожий, солнечный. Потеплело белесое небо. По-весеннему круглые, плыли в нем облака. За воротами поскотины, утаптывая хрусткий снег, толпился пеший и конный люд, галочьим выводком галдели по городьбе казачата. Под сопкой-коврижкой белели опушенные кухтой низкорослые тальники. По желто-бурому зимнику вели к тальникам бегунцов под войлочными попонами.
Бежал рыжий, со звездой на лбу жеребчик Герасима Косых против юркой, мышиного цвета кобылицы, приведенной богачом-старовером из станицы Донинской. Молва о кобылице давно ходила по всей округе. Вид у нее был самый никудышный — ни роста, ни стати. Под свалявшейся шерстью отчетливо проступала гармошка ребер, на короткой шее торчала сухая потупленная голова. Но резвости была кобылица отменной. В прошлом году на прииске Тайном она прошла две версты, приведя на хвосте тонкого статного жеребца-полукровку, купленного арендатором прииска у знаменитого коннозаводчика на юге России. Были потом и другие бега. И всегда неизменно первой прилетала она к мете под оглушительные завывания зрителей. Добрым, многообещающим бегунцом слыл и ее соперник. Бегали на жеребчике мало, но всегда удачно.
На непосильные для Герасима деньги предложил бежать донинский толстосум-скотовод, остановившийся на квартире у Каргина. Хотел было совсем отказаться от бега Герасим, да поддержали его посёльщики, собрали нужный заклад.
— Не трусь, Герасим! Всем миром поддержим, — горланил еще до обедни изрядно подвыпивший Никула Лопатин и совал Герасиму замусоленную пятерку. — На, держи, брат! Я за эту синенькую семь потов пролил, а тебя завсегда поддержу. Пусть богачи не шеперятся, мы им нос утрем… Посёльщики! Помогайте Гараське, тут дело верное. Я-то уж толк в бегунцах знаю…
— Когда это, Никула, ты конных дел мастером стал? — перебил его Елисей Каргин. Он только что подъехал к толпе в щеголеватой кошевке с красной суконной полостью.
Пьяному Никуле был каждый сватом и братом, он смело огрызнулся:
— Чего там «когда»? В степях-то я разве не был? Да ежели ты хочешь знать, так я с твоим отцом, когда в работниках у вас жил, по конному делу всю Монголию исколесил, до самой Урги доезжал. Довелось, паря…
— Ну, тогда не спорю, — криво усмехнулся Каргин и принялся хлопать руками в волчьих рукавицах.
Шумело, переталкивалось людское сборище. Под сотнями ног, стеклянно позванивая, оседал скипевшийся снег. Мунгаловцы спорили, бились об заклад с приезжими, то и дело поглядывая на удалявшихся бегунцов.
Две недели выхаживал к масленой жеребчика Герасим Косых. Каждый день он кормил его на морозной заре, проминал по полуденному пригреву, вязал на выстойку под ущербный месяц. Выходился жеребчик на загляденье всему поселку. И, никому не доверяя, сам повел его Герасим к верстовому столбу в тальнике, где была прочерчена через зимник стартовая черта.
У столба бегунцов развели по обе стороны дороги. Описывая в глубоких суметах широкие дуги, стали сводить. Запрутевшими от напряжения руками, под уздцы, через силу удерживали бегунцов сводящие. Бегунцы дрожали каждым мускулом, готовые круто, на дыбах, рвануться вперед. Герасим сводил жеребчика на спокойном карем мерине. Карий все время ласково трогал губами острое, чутко прядающее ухо жеребчика, словно хотел его успокоить. Сидел на жеребчике Кирька, прильнувший к нему, как клещ. Вместо шапки на голове у Кирьки был розовый шерстяной платок, на ногах только пестрые чулки. Узкие Кирькины плечи заметно вздрагивали. Только успел Герасим сказать ему: «Не трусь, сынок», как карий, неожиданно оступившись, споткнулся. «Не к добру, однако», — сокрушаясь, подумал сразу построжавший Герасим и потуже подобрал поводья.
Все ближе и ближе сходились бегунцы. Только собрались было сводящие, зычно гикнув, пустить их из рук, как из-за сопки вылетело несколько троек с колокольцами. Донеслась оттуда залихватская песня казацких гульбищ:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые.
Вышла девка-красота
За резные ворота,
Выпускала сокола
Из правого рукава.
Едва подъехала первая тройка, как из кошевы дружно грянули промороженные голоса:
— Здорово, посёльщики!
— Герасим! Брат… здравствуй!..
Из кошевы ловко прыгнул стройный черноусый казак. На нем была сивая каракулевая папаха и длинная с защитными петлицами шинель. Герасима с коня словно ветром сорвало. В бежавшем к нему казаке узнал он брата Тимофея, взятого на службу еще в девятьсот тринадцатом.
— Эка радость, эка радость!.. — обнимая Тимофея, без конца повторял Герасим, и крупные слезы текли по его щекам.
— Тимофей!.. В крест, в бога… Тащи брата сюда, — требовали из кошевы.
Краснолицый, в распахнутом полушубке, гигант-батареец извлек откуда-то бутылку и алюминиевую кружку. Потрясая бутылкой над головой, он горланил:
— Не стесняйтесь, посёльщики, подходите… Кум Герасим, да подходи же! Надо же нас с приездом поздравить. И седоков сюда давайте. Выпьют они вина и будут сидеть на бегунцах, как привязанные.
Герасим и донинский казак подошли, стали здороваться со всеми за руку. Только здороваясь с батарейцем, Герасим признал в нем Федота Муратова и не удержался, воскликнул:
— Ну, паря, и чертяка же ты стал! Молодцом, молодцом!.. Ну, за счастливое возвращение до дому…
X
Вечером началась гульба. Давно не гуляли так мунгаловцы. На всех улицах и проулках взмывали в мглистое небо тягучие старинные песни, лихо наигрывали тальянки. А гладкую дорогу звучно секли копыта троек. С гиканьем и стрельбой катала разряженных девок казачья молодежь из конца в конец поселка. Видимо-невидимо понабилось гостей к Герасиму Косых. Гости уже заполнили горницу и кухню, а с улицы подваливали еще и еще. Из фронтовиков не пришел к Косых только Арсений Чепалов. Его не пустил на гулянку Сергей Ильич.
— Своей компанией гулеванить будем! — прикрикнул он на Арсения. — Гераська созвал всех рваных и драных, не с руки нам водиться с такими. Да и собралась их такая прорва, что за раз не накормишь. Потом и ложки серебряные от таких гостей прятать надо.
Арсений злобно подумал про отца: «Все такой же хапуга. Удавится за копейку», но смирился и остался дома.
Герасим и Тимофей угощали гостей ханьшином. В горнице на широкой русской печке стояли у них четверти, графины, бутылки. Тускло поблескивал в них вонючий контрабандный ханьшин. Никула Лопатин, втираясь в горницу, радостно изрек:
— Мать моя вся в саже!.. Тут не только напиться, в пору и утопиться.
— Если таких, как ты, прожорливых не будет, — пошутили от столов.
Гости вели себя степенно, глухо переговаривались.
Фронтовик Никита Клыков, чьи синие, косо поставленные глаза полыхали сухим, пронзительным блеском от перенесенной на фронте какой-то болезни, возбужденно рассказывал Каргину:
— Бросили, понимаешь, Елисей Петрович, фронт и поперли. Офицеров, которые по-собачьи себя с нашим братом при старом режиме вели, посекли да постреляли. За все тычки и плюхи сполна расквитались. И теперь бы мы, понимаешь, в окопах вшей кормили, кабы не большевики. Им надо спасибо говорить. Главный у них Ленин, а это — всем головам голова. За простой народ горой стоит и на сто лет вперед все знает.
Каргин покорно поддакивал Клыкову, но ему становилось не по себе. Он быстро понял, что Никита — это кипяток, который может в самый неожиданный момент смертельно обжечь. «Самое лучшее — быть от Никиты подальше, — решил он про себя. — Только как от него отвязаться?» — мучительно размышлял Каргин и надумал.
— Извините меня, Никита Гаврилович, мне, знаете ли, домой сходить надо. Кони у меня не убраны. Я на одну минутку. Мы еще поговорим, Никита Гаврилович, — состроив самое любезное лицо, сказал он и нырнул в толпу от нежелательного собеседника.
К Никите обратился Платон Волокитин:
— Растолкуй-ка ты мне, Гаврилыч, какие такие большевики? Что, ростом они больше или количеством превышают?
— Справедливость на ихней стороне, оттого и прозываются так.
Польщенный вниманием, с которым прислушивались к его словам почтенные старики, Никита заговорил громко, самоуверенно:
— Только вот в дороге мы и с большевиками малость поцапались.
— Да ну?
— Не ну, брат, а да… Они нас, казаков, ненадежными посчитали, обезоружить задумали. Да нас ведь голой рукой не схватишь, колючие мы. Мы, понимаешь ли, целым полком ехали, с батареей. Считали мы себя за большевиков, а разоружаться и не подумали. Никакими нас уговорами пронять не могли.
— Отчего же это?
— Оттого, что быть безоружными нам никак нельзя: вдруг буржуи и белопогонники старые порядки вернуть надумают. Чем их бить будем? Вот и пробивались мы кое-где пулеметами.
За столом напротив Никиты сидел Иннокентий Кустов. Гулять он пошел ради вернувшегося с фронта племяша Ивана Гагарина. Вымочив никлые усы в огуречном рассоле, сидел он, слушая рассказ Никиты, и с трудом ворочал отуманенными глазами. И вдруг, перебив рассказ Никиты, сердито сказал:
— Не то!
— Что не то? — удивился Никита.
— Говоришь не то… Хвастаешься, а хвастаться нечем. Плохие вы казаки, пальцем вас делали да лыком шили. Курицы, а не казаки. Войну провоевали, домой без погон вернулись. Послушались какого-то там Ленина.
— Ты, Кеха, вот что. Ты меня ругай, а Ленина лучше не трогай. Знай меру, — сказал помрачневший Никита и, распаляясь, повышая голос, добавил: — Ленину ты в подметки не годишься, так что лучше пей да помалкивай.
Если бы смолчал Иннокентий, могло бы все этим и кончиться, но он вздумал оборвать Никиту:
— А ты не покрикивай тут, не шеперься. Не тебе, голоштанному, учить меня. Ты ведь казенными штанами грех свой прикрыл, а туда же — я да я.
— Вот как! — поднялся с лавки Никита. — Значит, голоштанный я? — Злая синева переливалась в его уставленных на Иннокентия глазах, малиновыми пятнами покрылось сухое скуластое лицо.
— Дядя, дядя, — зашептал Кустову его племянник-фронтовик Иван Гагарин, — не распекай ты его. Горячий он, у пьяного у него голова без хозяина. Его распалишь, а потом и не сладишь.
Но Иннокентий не утихомирился. Он стукнул по столешнице кулаком, заорал:
— Вместо того чтобы германцев и турцев завоевать, вы домой разбежались. Ждали вас тут, таких-то. Вояка! Со смутьянами снюхались. Уговорили вас, а вы… Куда царя-то умыли? Бубновый туз вам на спину.
Никита кинулся к нему, норовя схватить его за горло.
— Ах ты, буржуй недобитый! Кровосос! Все вы тут сволочь на сволочи. Подождите, скоро узнаете, как у бога бабушку зовут.
— Кто бурзуй? Ты это кого лаешь? — Встал между ним и Иннокентием Платон Волокитин. Он поднял над головой тяжелые, как кузнечные молоты, кулаки и пригрозил: — Кто меня бурзуем назовет, того вот этими кулаками придушу.
Никита нагнулся, выхватил из-за голенища нож. Платон поднял над головой табурет, а Иннокентий, испуганно заголосив, бросился в запечье. Вспыхнул невообразимый гвалт. Крепкий суковатый пол горницы заходил ходуном. Выкручивая руки Платону и Никите, повисли на них разгоряченные люди. Никиту скрутили быстро. Но Платон, напружинив плечи, рванулся, и полетели во все стороны державшие его казаки.
— Платон! Брось дурака корчить! — перекрывая все голоса, прокричал Герасим. Силач присмирел.
Никиту повели домой Тимофей Косых и Иван Гагарин. С порога выдираясь из накинутой на плечи шинели, он, задыхаясь, прохрипел Иннокентию, попавшему ему на глаза:
— Попомнишь ты меня, лысая говядина. Я тебе не батрак, чтобы меня лаять, а добрых людей каторжниками обзывать. Я себя не пожалею, а укорот тебе сделаю, на всю жизнь научу.
— Катись давай, катись… Разорался тут. Герой мне нашелся! — возбужденно грозил ему вдогонку кулаком Иннокентий.
Приведя Никиту домой, Тимофей и Гагарин долго уговаривали его, чтобы он разделся и лег спать. Напуганная его видом жена, миловидная и застенчивая казачка, которую в поселке звали Натальей Никитихой, постелила ему постель. Рухнув мешком на кровать, Никита сказал:
— Ну ладно, спать так спать. Всю мне радость отравил этот косоротый Кеха. Дай-ка мне воды, да со льдинкой, а то нутро огнем горит.
Наталья подала ему ледяную воду. Он выпил весь ковшик, запрокинул на желтую подушку свою буйную головушку и уставился глазами в прогнувшийся, плохо выбеленный потолок. На правом виске скоро-скоро пульсировала у него синяя жилка да чуть подергивалось веко правого глаза.
— Ну, Никита, давай спи. А с Кехой мы завтра по-другому поговорим, — сказал ему, подымаясь уходить, Тимофей.
— Сон придет, так усну, а не придет — куролесить буду.
Тимофей и Гагарин попрощались с Натальей и ушли. Никита закинул под голову руки, закрыл глаза, дыша неровно и часто. Наталья убавила в лампе огонь и стала расплетать свои волосы, глядясь в расколотое зеркало, висевшее на стене. Вдруг Никита сел на кровати и обратился к ней с вопросом:
— Наталья, ты меня любишь?
— Еще спрашивать вздумал. Разве без этого не знаешь?
— Да как же ты меня можешь любить, ежели мне сегодня у всех на виду в глаза наплевали, а я сдачи не дал?
— Не чуди, Никита, не чуди. Никто тебе в глаза не плевал.
— Ну, ежели не в глаза, так в душу наплевали. А это в сто раз обиднее. Понимаешь ты, дура? — И, пересев с кровати на стул, Никита начал торопливо обуваться.
Наталья метнулась к нему, схватила его за руки.
— Отстань лучше, — прикрикнул на нее Никита, — а не то вперед Кехи пришибу.
Но Наталья держала его за руки и все старалась уговорить.
Тогда он оттолкнул ее от себя с такой силой, что она ударилась головой об угол шкафа и упала на пол, потеряв сознание.
Надев сапоги и шинель, Никита сорвал с простенка свою винтовку и выбежал из избы.
От Косых, изрядно подвыпив, компания повалила на Подгорную улицу. Захмелевшие бабы мели подолами дорогу. Толстая, в белой кашемировой шали, казачка пустилась в пляс. За ней важно, как индюк, вышагивал Канашка Махраков, наигрывая на скрипке. А вслед за ними широко рассыпались по улице казаки.
В узком, скользком проулке и повстречался бабам Никита. В руках у него блеснула в свете месяца винтовка. Канашка уронил из рук смычок и, обмирая от страха, залебезил перед ним:
— Никита Гаврилович, друг фарфоровый, заворачивай с нами.
— Вот прикончу кого надо, тогда на поминках и выпью.
Как овцы от волка, шарахнулись от Никиты бабы. Они так переполошились, что разбегались молча. Криком они боялись обратить на себя гнев Никиты.
Из-за угла, прямо на Никиту, споря с фронтовиками, вышли Иннокентий, Платон и другие старики.
— Кустов! — закричал Никита. — Молись Иисусу Христу. Я из тебя сейчас мяса наделаю.
Сверкнул огонь. Выстрел охнул коротко и грозно. И не замерло еще гулкое эхо, как истошно заголосили бабы:
— Ой, ой, родимые!
— Убили-и!
— Караул!..
Крякнул Иннокентий, словно удивленный чем-то, повернулся на одной ноге, как в удалецкой пляске, и опрокинулся навзничь, грабастая руками рыжий снег.
Далеко позади шальная пуля нашла еще одного человека: попал под нее бравый Петрован Тонких. Пуля вошла под левый его сосок, вырвала на спине величиною с блюдце дыру.
Послав в студеное лунное небо раз за разом четыре торопливых выстрела, Никита бросился под бугор к Драгоценке. За ним гнались фронтовики.
Убитых подобрали, тяжко топая сапогами, занесли в дом Кустовых. Растрепанная Анна Васильевна, завыв по-волчьи, грохнулась в обморок на залитый липкой кровью труп мужа. Платон Волокитин сорвал со стены кустовскую берданку, с перекошенным злобой лицом придушенно сказал:
— Чего, старики, смотрите? Бить их надо, давить, как бешеных собак…
Многочисленная родня убитых, хватая шашки, ружья и топоры, кинулась искать Никиту. Его растерзали бы на месте, но он успел скрыться. Прибежав домой, заседлал он коня и, не заходя в избу, не простившись с женой, ускакал из поселка неведомо куда. Наталья, очнувшись и подбежав к окну, увидела, как он выводил коня за ворота. Накинув на плечи шубейку, вылетела она за ограду, заголосила:
— Никита!.. Да Никита же! Куда это ты?
Только звонкий гул карьера донесся ей в ответ. Ломая руки, стояла она у ворот, глядя в ту сторону, где замирал топот Никитиного коня.
— Убежал? — мрачно спросил подоспевший Платон. — Успел, гад, а то бы мало добра было… Да ничего, пускай другие за него ответят. Ты ответишь!.. — рванул он к себе Наталью.
Наталья рухнула на колени, схватилась за щегольские Платоновы сапоги.
— Платон Леонтьевич, голубчик… Я-то тут при чем? Смилуйся…
— Бей, чего смотришь! — крикнули из толпы.
— Не смей трогать бабу! — раздался властный окрик. У ворот круто остановил коня Каргин. В правой руке его мерцал оголенный клинок. Толпа шатнулась, глухо ворча.
— Вы это что, казаки? — спросил Каргин. — Вы с ума посходили? Над бабой издеваться вздумали… Герои, умники! Да отпусти ты ее, Платон, а не то… — Каргин взмахнул над головой клинком.
— Нашел за кого заступаться, — хрипло бросил Платон. Он выпустил Наталью из рук и пошел прочь, опираясь на берданку.
XI
Утром, чуть свет, заметались по поселку конные десятники, сзывая мунгаловцев на сход.
Когда Тимофей Косых и встреченный им по дороге Роман подошли к сборной избе, там уже глухо волновалась большая толпа. У многих были с собой шашки и берданы. Тимофея и других фронтовиков встречали откровенно неприязненные, настороженные глаза. Вновь пришедшие поздоровались, но мало кто ответил на их приветствие. Только сидевший в сторонке на завалинке Семен Забережный радушно поздоровался с Тимофеем. Пожимая ему руку, он покосился на шумевшую больше всех кучку верховских богачей и тихо сказал:
— Наделал Никита шуму. Вы, ребята, того… поберегитесь. Богачи тут шибко народ распалили.
— Ничего, мы не из робкого десятка. Себя в обиду не дадим, — ответил Тимофей, едва приметным движением нащупывая в кармане шинели «смит-вессон».
Роман Улыбин наклонился к нему, шепнул:
— Ты погляди, как за одну ночь посёльщики переменились. Вчера чуть было на руках вас не носили, а нынче рожу на сторону воротят.
— Обойдется, не робей.
Большинство фронтовиков сгрудилось возле Тимофея. Только несколько человек из зажиточных, среди которых выделялся гвардеец Максим Лоскутов, демонстративно держались в стороне.
— Эти уже перекрасились, — кивнул на них головой фронтовик Гавриил Мурзин, поправляя на голове папаху.
Сход открыл брат Иннокентия Кустова, Архип, большеротый, с разлапистой бородой старик. Он поднялся на скрипучее крыльцо, грузно оперся на крашенные охрой перила и, оглядев толпу заплаканными глазами, закричал:
— Так вот, господа старики!..
— Теперь господ нет, теперь товарищи! — перебил его Мурзин.
Архип огрызнулся:
— Серый волк с косогора тебе товарищ.
— Погубили двоих людей, да еще в товарищи лезут.
— Он с тобой курей не воровал, чтобы его товарищем звать.
— Хулиганы…
— Уголовщики…
Сход загудел непримиримо, грозно.
— Говори, Архип!.. Просим.
— Так вот, говорю я, собрались мы тут по случаю кровавого дела. За что, спрашивается, казаков порешили? За что их детей сиротами сделали? — Голос Архипа рвался от волнения, он часто и судорожно глотал ртом воздух.
— Надо было Иннокентию на язык повоздержаннее быть, всякими обидными словечками не кидаться. Никита, он газами немецкими травленный, пулями в семи местах меченный, а Кеха его облаял, по-хамски разговаривал с ним, — снова перебил его Мурзин и, обращаясь ко всем, сказал: — Никиту я не одобряю, старики. Нализался он и наделал беды. Только скажу я тут и старорежимцам, которые сейчас на всех на нас орут: никому мы себя оскорблять не позволим. Давайте разговаривать по-людски.
— Ишь ты, чего захотел! — крикнули из толпы богачей. — Убили человека, да еще хотите, чтобы вас за людей считали, по имени-отчеству величали. Туза бы вам на спину да за решетку!
На крыльцо поднялся запыхавшийся Сергей Чепалов, замахал руками:
— Что же это такое получается? Выходит, нас всех таким манером перебить могут. Кого захотят, того и ухлопают. Разве это порядок? Надо нам об этом, старики, свое слово сказать.
— Верно!..
— Замолчи, толстобрюхий!
— Обезоружить фронтовиков надо! — надсажался криком Сергей Ильич. — Нечего им оружием размахивать.
— А головку ихнюю арестовать, — поддержал его зычным басом Платон.
Возбужденные фронтовики, стоявшие возле Тимофея, разом закричали:
— Руки у вас коротки, чтобы нас арестовать!
— Так-то мы вам и дались!
Тимофей прорвался сквозь толпу к крыльцу, легко поднялся на ступеньки:
— Старики, вы сдурели, что ли? Разве мы посёльщиков убивали? Чего же нас всех в это дело путаете?
— Замри!.. Из одной шайки с Никитой. Видать сокола по полету.
— Замолчите же!.. Дайте слово сказать, — разъярился Тимофей и хлопнул рукавицей о перила.
— Не стукай, не испугаешь!
— Никто вас не пугает. С вами хотят по-человечески говорить, а вы рта не даете разинуть. Ревом делу не поможете. С какой стати вы обвиняете в убийстве всех фронтовиков? Вы хорошо знаете, что казаков убил Никита по пьяной лавочке. С Никиты за это и спрос будет.
— Все вы на одну колодку шиты, все большевики!..
— Да, мы с большевиками. Мы на собственном горбу, — Тимофей постукал себя кулаком по затылку, — убедились, что только большевики стоят за нас, за простой народ. Никита назвал себя большевиком, но у него еще нос не дорос, чтобы так прозываться. Большевики его за убийство судить будут. Они никому не позволят самосуд устраивать, никому не дадут хлеборобов пальцем тронуть.
— Пальцем не тронут, а мордой в яму ткнут, знаем, — не удержался Платон.
— Много ты знаешь. Ты вот, Платон, орешь, а ни одного настоящего большевика в глаза не видал. Поменьше языком мели… Тут кое-кто кричал, что нас обезоружить надо. Мы вам заранее говорим — не обезоружите. Дудки! Не вы нам оружие дали, не вы и возьмете его. Оно нам еще пригодится, им мы будем Советскую власть охранять. И Советская власть никому нас не даст в обиду… Мы, дорогие посёльщики, не меньше вашего жалеем, что пролилась напрасно кровь. Приятного здесь нет. И за убийство не нас винить надо, а водку.
Елисея Картина все время подмывало высказаться. Ему хотелось как можно проще и понятнее растолковать казакам, куда поворачивает жизнь, что будет завтра. Еще не такие беды свалятся на поселок, если будут мунгаловцы жить не душа в душу. Громко, громко нужно было кричать об этом. Он ясно видел, что начался непоправимый казачий раскол. Он долго колебался, переступая с ноги на ногу, играя темляком шашки. Наконец решил, что благоразумнее будет молчать. «Убедить никого не сумею, а врагов себе наживу. Чтобы голова на плечах была цела, нечего ее совать куда попало», — решил он.
Долго еще шумел и волновался сход. Только к полуденному обогреву, наоравшись до хрипоты, постановили мунгаловцы просить станичный совдеп прислать комиссию для расследования убийства. Нарочный в станицу был отправлен прямо со схода.
Комиссия приехала в тот же день. Возглавлял ее сам председатель совдепа казак-фронтовик Кушаверов с черной повязкой на левом изуродованном осколком снаряда глазу. Вечером Кушаверов собрал всех фронтовиков в школе. Распахивая отороченный сизой мерлушкой полушубок, он уселся за парту, прокашлялся и обратился к фронтовикам:
— Давайте выкладывайте, что у вас за происшествие.
Выслушав всех, прощупав настроение каждого, он сокрушенно покачал начинавшей седеть головой:
— Нарубили вы тут дров, черти. И как вы допустили до этого? Раз знали за Клыковым такую неустойку, значит, нужно было смотреть за ним. Он натворил делов, а расхлебывать их должна Советская власть. Ведь такие поступки только отталкивают от нас народ. Плохую услугу вы нам сделали, допустив этакую беду… Никиту, конечно, надо беспощадно судить, да только где его теперь возьмешь? Он скорее всего за границу смотался. — Кушаверов помолчал, побарабанил пальцами о крышку парты. — Вижу я, что и среди вас разлад начался. Но это так и должно быть. Не могут же чувствовать себя при Советской власти именинниками сынки купцов и поселковой верхушки. Скоро они так повернут, что сделаются самыми оголтелыми, самыми злыми врагами нового строя. Вполне возможно, что не сегодня, так завтра попробуют они с оружием в руках убедиться, крепка ли Советская власть. Не так ли, Лоскутов? — внезапно спросил он рослого гвардейца, который службу отбывал в Петрограде, охраняя царские дворцы.
Застигнутый врасплох, гвардеец долго мял в руках папаху, прежде чем ответил. Воровато оглядывая фронтовиков, наконец он собрался с духом и через силу выдавил:
— Этого не может быть. На такую штуковину нас никаким калачом не заманишь. Надоела нам война хуже горькой редьки.
Кушаверов рассмеялся:
— Что же, поживем — увидим… Только пусть зарубят себе на носу, которые на нас за пазухой камень держат, что шутить мы тоже не будем. Раздавим, как тараканов.
— Вы нашим буржуям глотки заткните, чтобы уголовщиками нас не звали, — обратился к нему Мурзин.
— Если надо будет — заткнем, не пожалеем… Теперь насчет оружия. Чтобы отнять его у вас, об этом и речи не может быть. Но это касается не всех. Кое-кого мы, пожалуй, попросим расстаться с винтовками.
Назавтра комиссия допросила Герасима Косых и Канашку Махракова. Никого из зажиточных Кушаверов на допрос не вызывал. Оттого и пополз по поселку злобный шепот:
— Это только видимость, что комиссия. Вот посмотрите, поговорят и уедут. Небось ворон ворону глаз не выклюет. Все будет шито-крыто, недаром только свою шатию допрашивают.
Уезжая, комиссия заявила на сходе:
— Виноват в убийстве Никита Клыков. Когда его поймают, будем судить со всей строгостью революционных законов. Разоружать фронтовиков никто, кроме совдепа, не имеет права. Совдеп же пока не считает это нужным.
— Вот это называется утешили! Двоих порешили — и правое дело!.. — возмущенно горланила за углом многочисленная родня Кустовых и Тонких и люто грозила: — Подождите, сволочи, отольются вам наши слезы!
В день, когда хоронили убитых, кто-то пустил слух, что Никита никуда не убежал, а скрывается в Орловской, у самого Кушаверова.
— Поехать и раскатать весь совдеп по бревнышку за такие шутки, — сказал подвыпивший на поминках Платон. — Садись, казаки, на коней да айда в станицу наводить порядок.
— Не кипятись до поры до времени, — оборвал его Каргин. — Раскатаешь их, как же. Они тебя вперед раскатают. Голыми руками шипишку не сломишь. Наше дело теперь одно — ждать удобного случая.
— Да ведь ждать-то муторно, — не унимался Платон. — Разве ж это жизнь?
В разговор вмешался Архип Кустов:
— Ты думаешь, одному тебе муторно? У многих голова кругом идет… Вон на меня какое горе свалилось. Покойник Иннокентий на десять лет меня моложе, не мне бы его хоронить. Сердце заходится, как подумаешь, что нет его… А только я тебе прямо скажу: не умел себя братец сдерживать…
— Сдерживать, сдерживать!… — передразнил Платон. — Может, так ему на роду написано, Иннокентию-то. Судьба, может, его такая.
Каргин снова напустился на Платона:
— Баба ты, Платон, или казак? Это бабе простительно на судьбу пенять, на Бога надеяться. Если бы я так на японской войне думал, меня бы десять раз убили. А я на Бога надеялся, но и сам не плошал. А береженого и Богу легко беречь… Не судьба это. Такую судьбу, как говоришь ты, по бревнышку раскатать можно, да только срок тому не вышел.
— Не пойму я тебя, Елисей… Распаляешь ты меня, распаляешь, да студеной водой и окатишь, охолонись, мол… Чего же ты хочешь тогда?
— Ты чисто маленький! — удрученно всплеснул руками Каргин. — Ведь об этом тебе сколько раз было говорено: ждать нам теперь надо, ждать. Только ждать не руки в брюки, а исподволь да с умом шашки точить. Ведь у нас земля под ногами полымем занялась, казачеству конец приходит. Вот что понять надо… Мудрено ли свою голову в петлю сунуть, под пулю дураку попасть. Немного на это ума надо. — Каргин бросил на поднос ножик, которым стучал о столешницу, подкрепляя свои слова, встал и засобирался домой. Остывая от возбуждения, он выругал себя за то, что высказался так откровенно. «Сомнительных, положим, здесь никого нет, свои все, надежные», — подумал он, оглядев находившихся в горнице казаков. Дома, на постели, он проворочался с боку на бок чуть не до утра. Жгучие, тревожные мысли лезли в голову. Раздумавшись, понял он, что никогда больше не будет поселок прислушиваться к голосам именитых казаков, не будет слепо шагать за ними. Червоточина завелась. Фронтовики из бедноты никогда не превратятся в тихих и уважительных пареньков, какими они были до службы. Раньше из них веревки можно было вить, а теперь чуть что — согнут тебя в бараний рог. Сейчас еще в поселке сила не на их стороне. Потрясенные убийством, шарахаются от них мунгаловцы. Только надолго ли это? Если большевистская власть не кончится, рано или поздно перетянут они на свою сторону большинство. Хорошо бы их всех сплавить к черту на кулички, где Макар телят не пас… хорошо, если найдется в России умная голова, чтобы порядок навести. А если нет, тогда наше дело — заживо помирай. Он принялся перебирать в памяти всех известных ему генералов. В японскую войну он служил под командой генерала Ренненкампфа. Вспомнил он и его. Вспомнил виселицы, которые видел, возвращаясь с войны, на многих железнодорожных станциях от Харбина до Читы. Это было дело рук Ренненкампфа. Но тут же он припомнил и то, как ловко это генерал погубил в четырнадцатом году два армейских корпуса, цвет русской армии. Пришлось и на него махнуть рукой. Так ни одного порядочного генерала и не нашел.
XII
Наступил долгий и нудный великий пост — семь недель беспросветной скуки для молодежи: ни вечерок, ни посиделок до самой Пасхи. Старики и старухи собирались говеть на страстной неделе, морили себя на черном хлебе и тертой редьке да часами отбивали поклоны перед темными, старинного письма иконами. Скупясь на керосин, доставать который приходилось в китайских бакалейках за Аргунью, приучили себя мунгаловцы ложиться спать засветло. Тихо и пусто становилось в поселке, едва закатится солнце. Прежде в эту пору поголовно выезжали в тайгу готовить дрова. Были дрова большим подспорьем. Один Горный Зерентуй потреблял их за зиму больше тысячи сажен. А ведь кроме Зерентуя были еще Кадая и Мальцевск, были золотые прииски — Шаманка и Козлиха. Теперь же, с роспуском каторги, многие еще не продали и прошлогодних дров. Старатели на приисках сбивали цены и куражились. Да и что им было не куражиться, если на одного покупателя приходилась дюжина людей, предлагавших дрова по любой цене. Приработков никаких не предвиделось, мало было и домашней работы. Хлеб был давно у всех обмолочен, дрова для себя припасены, сено вывезено с лугов и сметано в ометы. Только и работы стало, что уход за скотом. Поэтому расходились и разъезжались мунгаловцы — одни попытать счастье с лотком и лопатой, другие с ружьем и ловушками. Бабы и девки коротали дни напролет за прялками да вязали впрок варежки и чулки из верблюжьей и овечьей шерсти. В полдни уже заметно пригревало, капали с крыш капели, хотя по ночам часто перепадал снежок и было холодно.
На второй неделе поста Семен Забережный и Тимофей Косых пришли к Улыбиным звать Северьяна на охоту за косулями. Северьян в эти дни перемогался поясницей, парился чуть ли не каждый день в бане да ставил на спину горячие припарки из богородской травы. От поездки он отказался. Но Роман, обрадованный возможностью побывать в Зауровской тайге, куда заезжать ему не доводилось, стал просить Семена и Тимофея взять его в компанию вместо отца. Они согласились. Северьян было воспротивился, отговариваясь тем, что не насушены сухари, не подкован Гнедой, но, видя, как помрачнел Роман, поторопился дать согласие.
Назавтра по обогреву охотники тронулись в путь. Семен ехал в легких с высокими копыльями санках, приспособленных для езды по глубокому снегу в лесах. Он вез волочугу сена и мешок с овсом. Тимофей, Роман и Никула Лопатин ехали верхами, к седлу каждого были приторочены харч, одежда, а сверху привязаны сошки. За плечами Романа и Никулы были берданы, за плечами Тимофея — его фронтовая, кавалерийского образца трехлинейка.
Переехав у Лебяжьего озера по льду реку Уров, охотники свернули в падь Брусничную, в вершине которой у ключа, под утесом, стояло охотничье зимовье. В зимовье уже кто-то поселился. Над плоской крышей его вился дымок, у дверей лежала куча сена. Две рыжие собаки встретили охотников лаем. На собачий лай, нагибаясь в низких дверях, вышли из зимовья два человека в круглых шапках из лисьих лап. Подъехав поближе, узнали мунгаловцы знаменитого подозерского охотника Капитоныча и его сына Фильку.
Никула первым делом осведомился, как его здоровье, хороша ли охота и верно ли говорят про него, что одних медведей убил он штук сорок и сохатых не меньше. Капитоныч, плохо знавший Никулу, смерил его уничтожающим взглядом, ответил ему тремя словами на все вопросы и повернулся к нему спиной. Настоящий таежник, Капитоныч терпеть не мог болтливых людей. Тайга приучила его жить молча, иметь длинные ноги и короткий язык. «Балаболка, — решил он про Никулу, — всех косуль распугает в лесу».
А Никула не унывал. Видя, что Капитоныч старик непокладистый, обратил он свое внимание на Фильку. За каких-нибудь десять минут он пересказал парню столько всякой всячины, что тот только глазами хлопал. В следующие десять минут узнал он от Фильки все подозерские новости, узнал Филькин возраст и даже фамилию его зазнобы.
В зимовье тянуло от каменки сухим жаром, пахло какими-то травами. Капитоныч расщедрился и сварил на ужин добрую половину косули. Сытно поужинав, охотники закурили. Капитоныч сполоснул котел из-под супа, повесил его на спицу и вытащил заткнутый за кушак кисет. Набивши трубку, повернулся он к Тимофею и, как бы извиняясь, сказал:
— А ведь я тебя, паря, хоть убей, не признаю. Ума не приложу, чьих ты будешь?
— Косых, — с готовностью отозвался Тимофей.
— Не Тимоха ли?
— Он самый.
— Отказаковался, значит? — Не дожидаясь ответа, Капитоныч присел на чурбан перед каменкой, уставившись на радужный перелив углей. Тимофей попробовал разговориться с ним. На первый вопрос Капитоныч угрюмо пробормотал «угу», на второй ответил кивком, а третий совсем пропустил мимо ушей.
— У него, паря, от слова до слова коломенская верста. Не разговоришься, — шепнул Тимофею Семен. — Ты лучше скажи, верно ли насчет атамана Семенова слух идет? Есть ли такой на самом деле?
Получив утвердительный ответ, Семен сокрушенно сказал:
— Не дай Бог, паря, ежели он до наших мест дойдет.
— Не дойдет… А что такое? — волнение Семена невольно передалось Тимофею.
— Да ведь резня будет, настоящая резня. За Кеху и Петрована наши горлодеры по сто шкур сдерут с каждого, на кого зуб точат. Такое пойдет похмелье, что тошно станет.
— Это ты верно… Добра в таком разе не будет, — отозвался из своего угла Никула.
— Ты, может, Никула, что-нибудь знаешь?
— Ничего, паря, не знаю. Только видел я дома, как зачастили богачи друг к другу.
— Ну, это еще не беда, — успокоился Тимофей. Он был убежден, что не видать Семенову Забайкалья, как своих ушей. Может, сунуться он и попробует, да только отрубят ему нос. Не пойдут за ним казаки. Всем война надоела. Богачи кипятятся, знал это Тимофей, но сила сейчас не у них.
— Нет, паря Тимоха, ты так не рассуждай, — возразил ему Семен, — с нашими богачами вдруг не сладишь. Верховодит у них Каргин, а это хитрюга, каких мало. В прошлом году приехали мостовцы к нам земли просить, а Каргин это так использовал, что с тех пор у нас даже многие бедняки порой за казачество стоят, богачей поддерживают. Ты это учти.
Утром, напившись чаю, охотники разделились по двое и разъехались в разные стороны. Тимофей и Роман пожелали быть вместе. Косули в это время года чаще всего держались на горных солнцепеках. По солнцепекам, укрытым от ветра, лес был реже и чище, снег мельче. По сравнению с падями и северными покатами хребтов было там заметно теплей. Теперь, в начале марта, снег уже местами сошел, и косули легко добывали свой корм. Перевалив через невысокий хребет на южный его покат, Тимофей с Романом долго разглядывали лога, солнцепеки, распадки. Ехать решили падью вверх, где над синими зубцами леса лежала морозная мгла. Первых косуль увидел Роман. Рогатый гуран и четыре самки ходили по редколесью в залитом солнцем логу. Было до них не меньше двухсот сажен. Подъехать ближе было невозможно, косули обязательно заметили бы их и ушли.
— Давай отсюда стрелять, — сказал Тимофей.
Они быстро спешились, сбатовали лошадей. Уговорились, что Тимофей будет стрелять в гурана, Роман в ближнюю с края самку. Целились особенно старательно. Сквозь дым Романовой берданы увидели, как косули широкими прыжками метнулись в лесную гриву, моментально пропав из виду. Уходили они в обычном темпе. Было не похоже, чтобы пули задели их. Но для верности решили все же проехать немного по следу.
Оказалось, что все-таки одна пуля не пропала даром. На снегу, как рассыпанная брусника, алели капли крови. Оглядев следы, приметили — одна из косуль уходила на трех ногах. Около двух верст ехали по ее следу, изредка замечая на снегу пятна крови. Ружья держали наизготовку, чтобы в крайнем случае стрелять с коней. Вдруг Роман показал рукой вперед и шепнул:
— Смотри, смотри… Лежит, голубушка. Видишь, вон курчавую елку? Под ней и лежит.
Опять поспешно спрыгнули с седел. Тимофей никак не мог увидеть, где лежит косуля, и страшно горячился. Наконец увидел. Было до косули шагов сто, но второпях опять промазали. Косуля неловко запрыгала, силы оставляли ее. Тимофей успел передернуть затвор и выстрелить снова. Косуля рухнула в снег. Когда подъехали к ней, она вздрогнула, зашевелила тонкими и прямыми ушами, красивая головка ее тяжело оторвалась от снега. Черные ясные глаза, не мигая, уставились на людей. Было в них выражение такой безнадежности и мольбы, такие горькие-горькие дрожали в них слезинки, что у Романа защемило сердце. Тимофей вытащил из-за кушака нож. Роман не выдержал и отвернулся. Через минуту все было кончено. Вытирая с ножа кровь, Тимофей повернулся к Роману, спросил:
— Ну, а ты чего сидишь? Давай в торока вязать добычу. — Увидев лицо Романа, он весело рассмеялся: — Да ты никак того… росу пустить собрался.
— Не могу я… Мутит меня. Ты на нее с ножом, а она глядит на тебя, и слезы у нее в глазах… Как есть человек, только говорить не может. И как у тебя на нее рука поднялась? Я овец резал, куриц рубил, а вот раненую косулю добить не смог бы.
Тимофей перестал смеяться, сказал сердито:
— Вон ты какой жалостливый! А если бы на войну тебя? Там ведь не куриной кровью руки марают. — Ему захотелось высмеять Романа, но он сдержался, вспомнив, что и сам когда-то, подстрелив первого селезня, отвернул ему голову с мукой и отвращением. — Ничего, не смущайся. Я и сам такой был. Только давно это у меня прошло. Просидел три годика в окопах, нагляделся до тошноты на человеческую кровь и обучился… Многому, брат, обучился. — И Тимофей рассмеялся снова, но не весело, а с тайной горечью… Он поднял косулю, перекинул ее через седло. Роман бросился ему помогать. Теперь, когда глаза косули помутнели, похолодели, он смог спокойно заглянуть в них.
— И что это со мной сделалось? — спросил он с недоумением Тимофея. — Теперь вот гляжу на косулю, и ничего, а тогда до слез проняло.
— На мертвого, брат, всегда легче смотреть, чем на того, кто помирает, — отозвался Тимофей. — Эту арифметику я от корки до корки выучил…
На зимовье они вернулись всех позже. В каменке снова трещал веселый огонь. Капитоныч с Филькой свежевали большого гурана на земляном полу зимовья, а Семен и Никула, вернувшись с пустыми руками, завистливо поглядывали на них да переругивались между собой, упрекая друг друга в неумении охотиться. Увидев, что Тимофей и Роман вернулись с добычей, они выбежали встречать их. Никула еще с порога закричал:
— А мы пустые!.. Ни одной косули не своротили. И все Семен, все из-за него…
— Да помолчи ты, холера! — рассердился не на шутку Семен. — Сам мимо стрелял, а я виноват.
Но Никула не унялся.
— Ага, не любо, значит, правду слушать? — хитренько прищурившись, зачастил он скороговоркой. — Ведь ежели бы ты не с подветренной стороны ехал, так мы бы обязательно двух штук уложили. Это уж как пить дать. — И, не слушая того, что ответил ему Семен, он обратился к Тимофею и Роману: — Кто же из вас отличился?
— Оба. Залпом стреляли, — отозвался Тимофей и лукаво поглядел на Романа, который, расседлывая коня, с опаской прислушивался к начавшемуся разговору. Он пуще всего боялся, чтобы не вздумал Тимофей рассказать, как он чуть было не расплакался над раненой косулей. Но Тимофей и не думал над ним смеяться. И Роман с благодарностью подумал про него: «Молодец, не болтуша. Доведись бы такое до Никулы, так он бы полгода ходил и рассказывал про меня».
После ужина, когда казаки лежали на нарах и курили, Роман спросил Тимофея:
— Ты, Тимоха, скажи: ты за казачество или против? В поселке об этом недавно в каждом дому спорили, друг друга за грудки брали. Даже у нас и то отец с дедом поцапались. Дед наш казак до мозга костей, а отец, тот своим казачеством не шибко дорожит.
— Я, брат, за то, чтобы казачьего сословия не было. Казаки такие же люди, как и все, и нечего им на особом положении быть.
— А не переменишься ты, как нагрянут к нам мужики казачью землю делить?
— Не переменюсь. Землей с крестьянами мы должны поделиться. Только тогда и можно будет новую жизнь строить.
— А какая она должна быть, эта новая жизнь, с чего вы ее начинать собираетесь? — спросил в свою очередь Семен.
— Начнем с того, что каждый должен своим трудом жить. На богатых спину гнуть никто при Советской власти не будет. Эта власть батраков и бедноту начнет в люди выводить.
— Ну, брат, всех бедняков в люди вывести нелегко. Всех вдруг сытыми не сделаешь, — сказал Семен.
— Конечно, в один год с этим не справишься, — согласился Тимофей. — Тут и поработать и повоевать с разной сволочью доведется. А ты, значит, тоже собираешься скоро в люди выйти?
— Об этом-то и вся думка, брат.
— Так вот что я тебе скажу. Первым делом нынче совдеп из станичного общественного амбара тебе и другим беднякам семенную ссуду даст. И даст ее без всякой платы. А для бедных казачьих вдов и сирот общественные запашки будем устраивать. Богачей на эти запашки, если придется, силой заставим ехать. Пусть и они для народа поработают.
— Нет, с ними так не выйдет. Они скорее всего тут за шашки возьмутся.
— Ну, тогда пусть на себя пеняют. Тогда мы их в порошок сотрем.
Роман слушал эти слова Тимофея, и хотелось ему иметь в своей жизни такую же большую и определенную цель. Жить не так, как трава растет, а как живут люди, чьи мысли стали для Тимофея его мыслями и стремлениями. И тут Роман вспомнил про своего дядю Василия, и яснее представился ему загадочный облик этого человека.
Помолчав, он сказал Тимофею:
— Лежу вот и думаю: что бы сказал сейчас дядя Василий?
— О, тот бы сказал, он не с мое знает. Это, брат, идейный человек, — весело отозвался Тимофей. — Я бы и сам хотел его послушать, уму-разуму поучиться.
На охоте пробыли казаки полторы недели. За это время Тимофей и Роман успели крепко сжиться и, несмотря на разницу в возрасте, стать большими друзьями. Роману нравилось, что Тимофей смотрит на него, как на равного, что с неизменным уважением отзывается он о дяде Василии. Привязался и Тимофей к Роману. Ему казалось, что Роман чем-то повторяет его собственную молодость, такую недавнюю, но ушедшую навсегда. И, глядя на него, разговаривая с ним, он невольно любовался и лихо начесанным на бровь его чубом, и безотчетным молодечеством, которое так и сквозило во всей его фигуре. Как ни странно, но именно случай с косулей заставил Тимофея заинтересоваться им, приглядеться к нему поглубже, а потом и привязаться к нему.
XIII
Вешнее марево струилось над сопками. В желтой пене плавало высокое солнце. Над березовыми лесами заречья в веселой суматохе кружились стаи белогрудых галок. От их счастливого беспокойного крика стоном стонала даль. На присохших буграх горела ветошь. Драгоценка, затопив прибрежные тальники, подступала к плетням огородов.
В поселке гудели пасхальные колокола. Целые дни напролет принаряженные казачата толпились на колокольне, упоенно трезвонили. Только поздно вечером с боем выпроваживал их оттуда церковный сторож Анисим и, крестясь на бронзовую икону над входом, замыкал обитые крашеной жестью двери.
Широкие, прямые улицы были начисто выметены. Во многих местах торчали высокие козлы качелей. На игрищах, радуя глаза шарфами из цветного китайского гаруса, водили хороводы девки. Молодежь, щеголявшая в контрабандных хромовых картузах, играла в городки и чехарду. Старики катали бабки, резались в карты на майданах, вели на завалинках нескончаемые беседы обо всем, что тревожило и волновало их.
Сергей Ильич послал к Каргину Алешку с запиской, в которой просил его прийти к нему как можно скорее. Каргин приоделся и вышел из дома. Поскрипывая лакированными с рантом сапогами, пошел он по самой середине улицы, раскланиваясь со встречными казаками.
У Чепаловых были гости.
В зале, заставленном цветами и мягкой мебелью, обливаясь белым паром, клокотал пузатый серебряный самовар. На угловатом столе, над аппетитными окороками, над барашками и курочками из свежего сладкого масла возвышались расписанные куличи. Они сияли розовым великолепием утыканных изюмом голов. Сахарные ангелы отдыхали на них.
За столом сидели станичный фельдшер Гусаров, его жена, дьякон Воздвиженский и незнакомый, смотревший исподлобья, смугловатый человек.
Постукивая серебряной чайной ложечкой о блюдце, незнакомец что-то рассказывал. Его жадно слушали.
— А, Елисей Петрович! Проходи, проходи. Заждались мы тебя, — глуховато забубнил Сергей Ильич и, повернувшись к незнакомцу, махнул рукой. — При этом можно. Свой человек… Эх, да вас надо познакомить.
Незнакомец оказался казачьим офицером из Кайластуевского караула Истоминым. В станицы четвертого отдела Истомин приехал из Маньчжурии от атамана Семенова. Привез он семеновские воззвания.
— Кого из вас, господа, не затруднит прочесть одно из воззваний? — спросил Истомин.
— По этой части все данные у Ионы Корнилыча, — кивнул на Воздвиженского Гусаров.
— Да, да, это уж надо Ионе Корнилычу, — подтвердил Сергей Ильич.
Дьякон откашлялся в красный шелковый платок, закрутил свои огненные усы и загудел, как в трубу:
— «Братья казаки и крестьяне Забайкалья!
Россия — наша многострадальная великая родина — переживает суровую годину.
Свергнув Временное правительство, высшую власть в стране захватила в свои руки кучка людей, называющих себя большевиками. Они устанавливают свои порядки. Церкви разграблены, монастыри разрушены. Колокольный звон не радует сердца верующих — он запрещен…»
— Ну, тут, знаете ли, атаман перестарался, сгустил, так сказать, краски, — перебил дьякона Гусаров. — У нас в станице целый день трезвонят, да и у вас тоже. А ведь никто ни слова…
— У него, по-видимому, разговор насчет городов. Там действительно приструнили, — вмешался Истомин. — Да это, в конце концов, и не важно. Это чтобы строка позабористей получилась.
— Продолжайте, Иона Корнилыч.
Дьякон снова кашлянул и принялся читать дальше. Когда он кончил, Сергей Ильич, весело оглядев своих гостей, сказал:
— Крепко написано. Стало быть, атаман чувствует себя сильным.
— Только больно истерично, — съязвил Гусаров, — а так ничего, в самую точку бьет.
— Наконец нашелся добрый человек. Он проучит всю сволочь. Интересно, кто он такой и откуда? — спросил Каргин.
— Он, Елисей Петрович, забайкальский казак. Родился и вырос в одной из ононских станиц, а именно: в Дурулгуевской. Он очень простой человек и в то же время решительный. Одним словом, человек дела. В семнадцатом году в Петрограде он одним из первых отдал себя в распоряжение Временного правительства. Он собирался тогда обезглавить большевистскую партию, найти и убить самого главного большевика — Ленина. Именно это и привело его в Петроград. Из всех попыток атамана ничего не вышло. Тогда ему, видите ли, было поручено Временным правительством сформировать для борьбы с революционными рабочими Петрограда бурят-монгольский конный полк. Работа по формированию протекала успешно. Атаман уже готовился грузить полк в эшелоны, как большевики взяли власть в свои руки. Тогда он решил использовать полк для борьбы с ними в Забайкалье.
— А много у него войска?
— Нет. Русских — триста-четыреста человек. Есть румыны и японцы. Но больше всех чахаров и хунхузов.
— Да это прямо-таки Ноев ковчег какой-то, — снова не удержался успевший подвыпить Гусаров.
— А что за народ чахары? — обратился к Истомину Каргин.
— Это одно из монгольских племен, живущее во Внутренней Монголии.
— А что им у нас надо? — снова, ни к кому не обращаясь, произнес с улыбкой Гусаров.
Сергей Ильич напал на Гусарова:
— Вы, Федор Алексеевич, все посмеиваетесь, все посмеиваетесь. А тут не посмеиваться надо, не за слова цепляться. Тут надо о деле думать. Сам я так полагаю, что атаману нужна подмога, а то будь он хоть семи пядей во лбу, но раз поддержки ему от народа не будет, то ничего не сделает. Все дело в народе.
— Это-то ясно… Да ведь народ больно равнодушен к Семенову.
— Как сказать. Копните поглубже, так другое запоете, — раздраженно стоял на своем Сергей Ильич.
— Буду только рад, — примирительно ответил Гусаров. — Давайте лучше выпьем за здоровье атамана.
Когда выпили, заговорил Воздвиженский:
— Хорошо написано в воззвании о хулиганстве. Хулиганов действительно развелось много. И виновата в этом власть. У нас вчера был очень дикий случай в Орловской. Фронтовики подгуляли и заспорили, у кого хватит духу сбросить колокол с колокольни.
— Да что вы говорите!
— А вот Федор Алексеевич подтвердит, — кивнул дьякон на Гусарова.
— Да, да, был такой случай, — пережевывая кусок ветчины, буркнул тот.
— Ну, один, конечно, и вызвался. Некий Самойлов.
— Это какого же Самойлова?
— Гавриила, младший сын.
— Это известный хулиган. Он перед войной у меня в работниках жил. Знаю его, сукиного сына, — махнул рукой Сергей Ильич.
— Так вот, этот самый Самойлов взобрался на колокольню. Встал в пролете и крикнул детворе: «Зовите народ, ребятишки, сейчас представление устрою!»
— Смотри ты, какой мерзавец!
— Да, именно мерзавец… Когда сбежался народ, он взял да и перерезал веревки, которыми был привязан средний колокол. Колокол, конечно, вдребезги. Старики тут же решили расправиться с этой сволочью. Спустили его с колокольни по лестнице. Крепко изувечили. Да и совсем бы порешили, если бы не вмешалась милиция. Теперь, почитай, вся станица на фронтовиков зубы точит.
— Колокол — это случайность, — заговорил Истомин. — Этим органической ненависти в народе к новым порядкам не вызовешь. Но вы здесь можете неплохо сыграть и на этом. У вас, по-моему, господа, обстановка исключительно благоприятная. Во-первых, убийство, совершенное вашим фронтовиком на масленице, во-вторых — колокол, а в-третьих — попытки мужиков лишить казаков вечно принадлежавшей им земли. Все это на чаше весов потянет в нашу пользу. Этого не упускайте из виду.
— Это верно, — согласился Каргин. — А когда Семенов перейдет от слов к делу?
— Вы говорите о выступлении, Елисей Петрович?
Каргин кивнул.
— Этого нужно ждать со дня на день. Но ведь это будет уже третье выступление. Атаман еще в марте пробовал наступать. Однако слабая материальная база и малочисленность отряда обрекли наступление на неудачу. Красная гвардия и вернувшийся с фронта поголовно большевистский Первый Аргунский полк загнали атамана в Маньчжурию.
— А теперь не может случиться то же самое?
— Нет. Теперь дела не те. Атаман имеет весьма ощутительную помощь от наших союзников. С организационной неурядицей покончено. Большая работа проведена среди ононского и караульского казачества. Обеспечены восстания в тылу. Словом, до прихода атамана остались считанные дни.
— Это приятная весточка. Стало быть, надо готовиться. Как ты, Елисей, думаешь? — спросил Сергей Ильич.
— Тут и думать нечего. Надо сколачивать надежных казаков.
— Вот это похвально. Так и нужно действовать, — польстил Каргину Истомин.
— Ну, и мы у себя не отстанем в Орловской, — прогудел дьякон. — Взрыхлим, так сказать, почву…
К вечеру Истомин уехал по другим станицам и поселкам сколачивать контрреволюционные группы, из которых выросли потом, через год, оголтелые кулацкие дружины, творившие суд и расправу над всеми, кто сочувствовал красным.
Проводив его, Сергей Ильич вышел с гостями на улицу.
На площади толпилась молодежь. Федот Муратов и еще какой-то парень в широких плисовых штанах играли с девками в горелки. Тут же, неподалеку, казаки катали бабки, играли в карты. Кто-то грубым, пропитым голосом громко кричал:
— Замирил, да три с полтиной под тебя!
— Видать, крупная игра идет. Боюсь, что скоро кулаки в ход пойдут, — рассмеялся Гусаров.
— Чего доброго, а за этим у наших дело не станет, — отозвался Каргин.
Сергей Ильич глубоко и шумно вздохнул, поглядел на площадь, на ясный и теплый закат, весело сказал:
— Ну, братцы мои, полегчало на сердце. Может, оно и опять по-старому заживем. А то ведь и на улицу показаться страшно было. Заставим мы всю шантрапу под нашу дудку плясать, другие у нас теперь разговоры с ней будут.
— А не рано ли, Сергей Ильич, торжествуешь? — опять усмехнулся Гусаров.
— Нет, не рано. Вот дождемся атамана, а там и начнем дураков уму-разуму учить. — И он, прищурив глаза, сладко потянулся, как сытый кот.
XIV
На площади, возле церкви, собралась молодежь со всех концов поселка ставить большие качели. Крепко связанные березовыми кольцами шестисаженные бревенчатые козлы подымали длинными ухватами, сделанными из бастрыков. Поодаль толпились, луща китайские земляные орехи, казачата и девки, покуривали на камнях у церковной сторожки старики. Постановкой качелей заправлял Федот Муратов, обосновавшийся после возвращения с фронта у Платона Волокитина, от которого и ушел на службу. Вернулся он с полным бантом Георгиевских крестов. На Царской улице им откровенно восхищались. Богачи тонко льстили ему и всеми силами старались поссорить его с революционно настроенными фронтовиками. Обрабатывали Федота толково, и скоро забыл он, как собирался «пускать пух» из поселковых тузов, когда возвращались домой. Горделиво похаживая по улицам с гармонью через плечо, не разлучался он ни на минуту с крестами, а пьяный шумел и куражился больше прежнего. От своих недавних единомышленников отшатнулся и даже не здоровался с ними. Тимофей Косых дважды пытался поговорить с ним по душам, но всякий раз Федот отделывался шутками. Когда же Тимофей в упор спросил его, долго ли он будет еще носить на себе старорежимные побрякушки, Федот побагровел, гневно мотнул рыжим чубом и сказал, отчеканивая каждое слово:
— Ты моих крестов не трогай, они мне не мешают. Носил их и буду носить, а в советчиках не нуждаюсь.
— А если их силой с тебя снимут?
— Пусть попробуют… Горло перерву, а крестов не дам. Никто мне их заслуживать не помогал, нечего и теперь соваться. Я своим умом живу.
— Своим ли?
— У тебя не занимал.
— Вон ты как заговорил, — перестав улыбаться, разочарованно протянул Тимофей, а на прощание жестко бросил: — Ну-ну, смотри, Муратов. Голова у тебя шибко кружает…
После этого разговора Федот перестал заходить к Тимофею. Потом наслышался Тимофей, что зачастил Федот к Чепалову и Каргину, встречаясь с которыми на народе всегда здоровался за руку как с равными. «Хитро оплели Федотку, — подумал он тогда про Сергея Ильича и Каргина. — Не мешало бы им хвосты прищемить».
…Ставить качели Федот явился навеселе. Был одет он в белую чесучовую рубашку и в необъятно широкие шаровары с алыми лампасами батарейца. От всей его широкой медвежьей фигуры так и веяло силой и молодечеством. Где ничего не могли поделать трое, он подбегал и легко управлялся один, вызывая одобрительные замечания стариков.
Когда первые козлы стали подымать вверх, Роман охотно откликнулся на призыв Федота вместе с ним взяться за ухват, хотя и знал, что по силе он ему далеко не пара. Подымали козлы рывками. Торопливо перебегая под нависшими грозно бревнами, которые удерживались на привязанных к кольцу канатах, они ловко подхватывали их ухватом в самых опасных местах. Федот все время возбужденно командовал:
— Раз, два, взяли! — и со стоном налегал на ухват так, что Роман, желая не отстать от него, напрягался изо всех своих сил.
Оставалось сделать последние усилия, и козлы бы встали на место. Но, чтобы придать им устойчивость, требовалось все время плавно и осторожно разводить их комли в стороны. Одно из бревен разводил Платон Волокитин, играючи управлявшийся с ним. Но в это мгновение другое бревно, за которое вчетвером держались жидковатые в кости парни, попало в мягкую почву и стало скользить. Толпа испуганно вскрикнула. Козлы покачнулись и сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей стали падать. На минуту падение их задержали торопливо, невпопад подставленные со всех сторон ухваты. Роман и Федот, желая окончательно удержать козлы, кинулись под них поближе к вершине и, рискуя быть раздавленными насмерть, натужно подперли их. Может, они бы и удержали их, если бы не лопнула скреплявшая ухват веревка. Роман не устоял на ногах и упал на спину, глядя широко раскрытыми от ужаса глазами на ринувшиеся вниз козлы. «Пропал, — мелькнула в его голове мгновенная мысль, и он представил, как хрустнут его раздробленные под страшной тяжестью кости, как брызнет во все стороны кровь. Но Федот не растерялся. Он успел принять козлы на вытянутые кверху руки. Ослабив тем самым силу удара, подставил он под них правое плечо и с нечеловеческим напряжением, пошатнувшись, удержал их. Роман вскочил на ноги, и первое, что он увидел, были напряженные до отказа руки Федота. Федотово лицо было залито клейким потом, глаза вытаращены. И Роман понял, что он едва держится. Поняли это и другие. Кинувшись на выручку Федоту, Роман увидел, как Платон, нагнувшись, скользнул под козлы. Как будто шутя, уперся он в них, но у Федота сразу перестали дрожать руки, и он облегченно переступил с ноги на ногу. „Ох и чертяка этот Платон“, — подумал с восхищением Роман, когда подцепленные ухватами козлы снова полезли в небо.
Федот выплюнул изо рта кровавый вязкий ошметок, подошел к Роману, хрипло спросил:
— Ну как, Улыбин?
— Да ничего.
— Молодчага, молодчага! Поставим качелю — гулять пойдем. Пойдешь?
— Пойду, — охотно согласился Роман.
Уже козлы были поставлены и на них лежала суковатая толстая матка, сидя на которой верхом привязывал веревки для качелей босой Данилка Мирсанов, когда на площади появились подгулявшие низовские фронтовики. Были тут Гавриил Мурзин, Лукашка Ивачев и еще человек шесть. Сняв фуражки, почтительно поздоровались они со стариками, поздравили их с праздником.
— А христосоваться разучились? — насмешливо спросил их Никула.
— Вином от нас шибко пахнет, — пошутил Иван Гагарин.
— А мы не побрезгуем.
— Ну, когда так, давай похристосуемся, — подошел к нему Гагарин, снимая на ходу фуражку.
— А я против! — закричал Лукашка Ивачев. — Не хочу христосоваться — и баста! Зря ты, Гагарин, это делаешь. Не одобряю.
— Ты помолчи, помолчи, балаболка! — напустился на Лукашку Платон. — Ежели сам не хочешь, так другим не мешай.
— Нет такого запрету, чтобы молчать. Не командуй тут!
К Лукашке подошел Федот, положил ему руку на плечо:
— Ты в другом месте шеперься. Нечего над стариками выкомаривать тут.
Лукашка в ответ ухмыльнулся, потрогал на груди Федота один из крестов и спросил:
— Скоро ты эти царские жестянки снимешь?
— Не лапай грязными руками!
— А вот лапну. Возьму да оборву зараз…
— Как бы тебе голову не оборвали.
— Мне? Голову? Ах ты, старорежимная морда! — закипятился Лукашка и толкнул Федота в грудь. Федот, не говоря ни слова, слегка толкнул его в грудь. Лицо у Лукашки побелело, затряслись губы. Он выхватил из-за голенища короткий кинжал и кинулся с руганью на Федота. Но его успел ударить по руке Роман, и кинжал выпал. Роман наступил на него сапогом. Тогда Гавриил Мурзин замахнулся на него и закричал:
— Уйди, сопляк, с дороги, а то напополам перешибу! Твое дело сторона.
— Уйди, Ромка! — закричал от сторожки на сына Северьян.
Роман отошел. А Мурзин повернулся к Федоту:
|
The script ran 0.041 seconds.