Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Гюго - Человек, который смеется [1860-е]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Классика, Роман

Аннотация. Ореолом романтизма овеяны все произведения великого французского поэта, романиста и драматурга Виктора Мари Гюго (1802—1885). В романе «Человек, который смеется» писатель прослеживает судьбу своего героя Гуинплена, в детстве украденного и изуродованного бандитами и прошедшего путь от ярмарочного актера до места лорда в парламенте.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Он достал с полки и надел на себя холщовый пояс с большим карманом, в котором, вероятно, были хирургические инструменты и склянка со снадобьями. Потом отцепил висевший над потолком фонарь, зажег его. Фонарь был потайной. Свет от него не падал на лица детей. Урсус приоткрыл дверь и, уже стоя на пороге, сказал: – Я ухожу. Не бойтесь. Я скоро вернусь. Спите. Спуская подножку, он позвал: – Гомо! Ему ответило ласковое ворчание. Урсус с фонарем в руке сошел вниз, подножка поднялась, дверь снова закрылась. Дети остались одни. Снаружи донесся голос Урсуса; он спрашивал: – Мальчик, съевший мой ужин, ты еще не спишь? – Нет, – ответил ребенок. – Ну так вот: если она заревет, дай ей остальное молоко. Послышался лязг отвязываемой цепи и постепенно удалявшийся шум шагов человека и зверя. Несколько минут спустя дети спали глубоким сном. Их дыхание смешалось, и в этом была неизъяснимая чистота. Реявшие над ними детские сны перелетали от одного к другому, под закрытыми веками их глаза, быть может, сияли звездами; если слово «супруги» в этом случае будет допустимо, то они были супругами в том смысле, в каком могут быть ими ангелы. Такая невинность в таком мраке жизни, такая чистота объятий, такое предвосхищение небесной любви возможно только в детстве, и все, что есть на свете великого, меркнет перед величием младенцев. Из всех бездн это самая глубокая. Ни чудовищный жребий висевшего на цепи мертвеца, ни бешеное неистовство, с которым разъяренный океан топит корабль, ни белизна снега, заживо погребающего человека под своей холодной пеленой, – ничто не может сравниться с трогательным зрелищем божественного соприкосновения детских уст, которое не имеет ничего общего с поцелуем. Быть может, это обручение? Быть может – предчувствие роковой развязки? Над этими спящими детьми нависло неведомое. Это зрелище очаровательно. Но кто знает – не страшно ли оно? Сердце невольно замирает. Невинность выше добродетели. Невинность – плод святого неведения. Они спали. Им было спокойно. Им было тепло. Нагота их прижавшихся друг к другу тел была так же целомудренна, как их невинные души. Они были здесь как в гнездышке, повисшем над бездной.   6. Пробуждение   День начинался зловещей хмурью. В каморку проник бледный, печальный свет. Занялась ледяная заря. Белесоватые ее лучи постепенно обрисовывали угрюмые очертания предметов, ночью казавшихся призраками, но не разбудили детей; они продолжали спать, прижавшись друг к дружке. В каморке было тепло. Слышно было дыхание спящих детей; оно напоминало ровные всплески двух чередующихся волн. Ураган затих. Рассвет неторопливо захватывал одну полосу небосвода за другой. Созвездия гасли, как потушенные свечи. Только несколько крупных звезд упорно продолжали мерцать. С моря доносился бесконечный, глухой, протяжный гул. Печка не совсем еще потухла. Утренние сумерки постепенно переходили в дневной свет. Мальчик спал не так крепко, как девочка. Он и во сне, казалось, бодрствовал над нею и охранял ее. Как только первый яркий луч проник в окно, он открыл глаза. До окончательного своего пробуждения ребенок обычно бывает некоторое время погружен в забытье. Мальчик в дремоте не отдавал себе отчета, ни где он, ни кто лежит рядом с ним, и не старался припомнить что бы то ни было; глядя в потолок, он мечтательно рассматривал надпись «Урсус-философ», не понимая ее смысла, потому что он не умел читать. Щелканье ключа в замке заставило его приподнять голову. Дверь отворилась, подножка откинулась наружу. Вошел Урсус. Он поднялся по ступенькам, держа в руке потушенный фонарь. Одновременно, послышался мягкий топот четырех лап, легко взбиравшихся по подножке. Это был Гомо, возвращавшийся домой вслед за Урсусом. Мальчик, окончательно проснувшись, вздрогнул. Волк, вероятно проголодавшийся к утру, раскрыл пасть, ощерив ослепительно белые клыки. Стоя на подножке, он положил передние лапы на порог, позой напоминая проповедника, облокотившегося на кафедру. Он издали обнюхал сундук, на котором не привык видеть никого постороннего. В прямоугольном проеме двери верхняя часть его туловища вырисовывалась черным силуэтом на фоне светлеющего неба. Наконец он решился и вошел. Увидев в каморке, волка, мальчик вылез из-под медвежьей шкуры и встал на ноги, заслонив собою малютку, спавшую крепким сном. Урсус повесил фонарь на крюк, вбитый в потолок. Молча, не спеша, привычным движением снял и положил на полку пояс с инструментами. Он не смотрел по сторонам и как будто ничего не замечал. Глаза у него казались стеклянными. По-видимому, он был чем-то глубоко взволнован. Наконец его мысль прорвалась наружу, как всегда, быстрым потоком слов: – Вот счастливица! Мертва, совсем мертва! Он присел на корточки, подбросил в печку выпавший из нее шлак и, помешивая торф, бормотал: – Нелегко было отыскать ее. Какая-то злая сила запрятала ее на два фута под снег. Не будь со мною Гомо, чутье которого ведет его так же хорошо, как в свое время разум вел Христофора Колумба, я до сих пор вязнул бы там в сугробах, играя в прятки со смертью. Диоген днем с фонарем искал человека, а я ночью с фонарем искал покойницу; поиски Диогена привели его к сарказму, мои привели меня к зрелищу смерти. Какая она была холодная! Я дотронулся до ее руки – настоящий камень. Какое безмолвие в ее глазах! Как это глупо – умирать, зная, что оставляешь после себя ребенка! Не очень-то удобно будет нам втроем в этой коробке. Ну и неприятность! Выходит, я обзавелся семьей. Девочкой и мальчиком. Пока Урсус произносил эту тираду, Гомо прокрался к печке. Ручка спящей малютки свешивалась между печкой и сундуком. Волк стал лизать ручку. Он лизал ее так осторожно, что девочка даже не шевельнулась. Урсус повернулся к волку. – Ладно, Гомо. Я буду отцом, а ты – дядей. Не прерывая своего монолога, он с философским глубокомыслием снова принялся помешивать торф в печке. – Значит, усыновляю. Это дело решенное. Да и Гомо не прочь. Он выпрямился. – Любопытно было бы знать, кто повинен в этой смерти? Люди? Или… Он устремил взор куда-то ввысь и еле внятно докончил: – Или ты? И в тяжелом раздумье Урсус поник головой. – Ночь взяла на себя труд умертвить эту женщину, – сказал он. Когда он снова поднял голову, его взгляд упал на лицо мальчика, который совсем проснулся и прислушивался к его словам. Урсус резко спросил его: – Ты чему смеешься? Мальчик ответил: – Я не смеюсь. Урсус вздрогнул и, пристально посмотрев на него, сказал: – В таком случае ты ужасен. Ночью в лачуге было настолько темно, что Урсус не разглядел лица мальчика. Теперь, при дневном свете, он увидел его впервые. Положив обе руки на плечи ребенка, он со все возраставшим вниманием всматривался в его черты и, наконец, крикнул: – Да перестань же смеяться! – Я не смеюсь! – сказал мальчик. По всему телу Урсуса пробежала дрожь. – Ты смеешься, говорю тебе! И, тряся ребенка с яростной силой, не то от гнева, не то от жалости, он накинулся на него: – Кто же так над тобою поработал? Ребенок ответил: – Я не понимаю, о чем вы говорите. Урсус продолжал допытываться: – С каких это пор ты так смеешься? – Я всегда был такой, – ответил мальчик. Урсус повернулся лицом к сундуку и произнес вполголоса: – Я думал, что этого уже не делают. Осторожно, чтобы не разбудить спящей малютки, он вытащил у нее из-под головки книгу, которую положил ей вместо подушки. – Посмотрим, что говорится на этот счет у Конкеста, – пробормотал он. Это был толстый фолиант в мягком пергаментном переплете. Урсус полистал большим пальцем трактат, отыскивая нужную страницу, разложил книгу на печке и прочел: –…«De denasatis»[77]. Это здесь. – И продолжал: – «Bucca fissa usque ad aures, genzivis denudatis, nasoque murdridato, masca eris, et ridebis semper[78]. Да, именно так. Он водворил книгу на полку, бормоча себе под нос: – Случай, в смысл которого было бы вредно углубляться. Останемся на поверхности явления. Смейся, малыш! Девочка проснулась. Ее утренним приветствием был крик. – Ну, кормилица, дай-ка ей грудь, – сказал Урсус. Малютка приподнялась на своем ложе. Урсус достал с печки пузырек и сунул его в рот девочки. В эту минуту взошло солнце. Оно только что всплыло над горизонтом. Алые его лучи, проникнув в окно, ударили прямо в лицо малютки, повернувшейся в ту сторону. В зрачках ее, как в двух зеркалах, отразился пурпурный диск светила. Зрачки не сократились, и веки не дрогнули. – Что ж это, – вскрикнул Урсус, – она слепа!      Книга вторая «По приказу короля»   Часть первая Прошлое не умирает; в людях отражается человек   1. Лорд Кленчарли   В те времена существовал человек, который был живым осколком прошлого. Этим осколком был лорд Линней Кленчарли. Барон Линней Кленчарли, современник Кромвеля[79], был одним из тех, спешим прибавить – немногочисленных, пэров Англии, которые в свое время признали республику. Это признание имело свои причины и в конце концов вполне объяснимо, поскольку республика на короткое время восторжествовала. Так что не было ничего удивительного в том, что лорд Кленчарли пребывал в партии республиканцев, пока республика была победительницей. Но лорд Кленчарли продолжал оставаться республиканцем и после того, как окончилась революция и пал парламентский режим. Высокородному патрицию нетрудно было бы вернуться во вновь восстановленную палату лордов, ибо при реставрациях монархи всегда очень охотно принимают раскаявшихся и Карл II[80] был милостив к тем, кто возвращался к нему. Однако лорд Кленчарли совершенно не понял, чего требовали от него события. И в то время, как в Англии радостными кликами встречали короля, вновь вступавшего во владение страной, как верноподданные единодушно приветствовали монархию и династия восстанавливалась среди всеобщего торжественного отречения от прошлого, в то время, как прошлое становилось будущим, а будущее – прошлым, лорд Кленчарли не пожелал покориться. Он не захотел видеть этого ликования и добровольно покинул родину. Он мог стать пэром, а предпочел стать изгнанником. Так протекали годы; так он и состарился, храня верность мертвой республике. Такое ребячество сделало его всеобщим посмешищем. Он удалился в Швейцарию. Он поселился в высоком полуразвалившемся доме на берегу Женевского озера. Он выбрал себе жилище в самом глухом месте побережья – между Шильоном, где был заключен Бонивар, и Веве, где похоронен Ледло[81]. Его окружали овеваемые ветрами и одетые тучами суровые, сумрачные Альпы; он жил здесь, затерянный, в глубокой тени, отбрасываемой горами. Его редко встречал прохожий. Этот человек жил вне своей страны, почти вне своей эпохи. В то время каждый, кто был в курсе событий и разбирался в них, понимал, что всякое сопротивление установившемуся порядку не имело оправдания. Англия была счастлива; реставрация – своего рода примирение супругов: король и нация возвращаются на свое брачное ложе; можно ли представить себе что-либо более приятное и радостное? Великобритания сияла от счастья; иметь короля – это уже много, а тем более такого очаровательного короля. Карл II был любезен, умел и пожить в свое удовольствие и управлять государством, напоминая своим величием Людовика XIV. Это был джентльмен и дворянин; подданные восхищались им; он вел войну с Ганновером и, конечно, хорошо знал зачем, хотя только он один это и знал; он продал Дюнкерк Франции[82] – дело высокого политического значения. У демократически настроенных пэров, про которых Чемберлен сказал: «Проклятая республика заразила своим тлетворным дыханием даже некоторых аристократов», хватило здравого смысла очень быстро примениться к обстоятельствам, не отстать от своего времени и занять свои места в палате лордов; для этого им достаточно было лишь принести присягу королю. Когда люди думали обо всем этом – об этом прекрасном царствовании, об этом превосходном короле, об этих августейших принцах, возвращенных народу божественным милосердием; о том, что такие значительные особы, как Монк[83] и позднее Джеффрис, примирились с троном и были справедливо вознаграждены за верность и усердие самыми почетными должностями и самыми доходными местами; о том, что лорд Кленчарли не мог не знать, что от него одного зависело торжественно занять между ними подобающее ему место и разделить сыпавшиеся на них почести; о том, что Англия, благодаря своему королю, вознесена на вершину процветания, что в Лондоне одно празднество сменяется другим, что все кругом богатеют и преисполнены восторга, что королевский двор галантен, весел и пышен, – и при этом случайно возникал в памяти образ изгнанника, прозябающего вдали от всего этого великолепия, этого, старика в одежде простолюдина, бледного, согбенного, вероятно уже близкого к могиле, который стоит в эту минуту над озером в печальном полумраке, не замечая холода и непогоды, или шагает по его берегу без цели, с неподвижным взором, с развевающимися на ветру седыми волосами, молчаливый, одинокий, погруженный в свои думы, – трудно было удержаться от улыбки. Этот старик был олицетворением безумия. Улыбка, являвшаяся у людей при мысли о том, чем мог быть лорд Кленчарли и чем он стал, несомненно была проявлением их снисходительности. Иные смеялись открыто. Были и такие, что негодовали. Понятно, что людей положительных коробила такая вызывающая отчужденность. Вину лорда Кленчарли смягчало только то, что он никогда не блистал умом. Таково было общее мнение.   Неприятно видеть людей упорствующих. Подражатели Регула не пользуются симпатией, и общественное мнение относится к ним с иронией. Подобное упрямство походит на упрек, и здравомыслящие люди правы, когда смеются над этим. И в конце концов разве такое упорство, такая непреклонность – добродетель? Разве в чрезмерном подчеркивании своей самоотверженности и честности нет большой доли тщеславия? Это просто-напросто рисовка. К чему такие крайности, как добровольное одиночество и изгнание? Ничего не преувеличивать – вот правило мудреца. Можете возражать, осуждать, если вам угодно, но делайте это благопристойно и не переставая возглашать: «Да здравствует король!» Подлинная добродетель – это рассудительность. То, что падает, должно было упасть, то, что преуспевает, должно было преуспеть. У провидения свои цели: оно награждает того, кто этого достоин. Неужели вы мните себя способным разобраться в этом лучше, чем оно? Когда обстоятельства совершенно ясно определились, когда один режим сменил другой, когда самим успехом установлено, где правда и где ложь, где катастрофа, а где торжество, – не может уже быть места никаким сомнениям; порядочный человек присоединяется к той стороне, которая одержала верх, и будь это даже выгодно ему и его родне, он, конечно, вовсе не из этих соображений, а исключительно во имя общественного блага предоставляет себя целиком в распоряжение победителя. Что стало бы с государством, если бы никто не согласился служить? Все остановилось бы. Всякий благоразумный гражданин должен оставаться на своем месте. Умейте поступаться своими сокровенными симпатиями. Должности существуют для того, чтобы их занимали. Надо жертвовать собой. Не изменять общественным обязанностям – вот истинная верность. Самовольный уход чиновников парализовал бы государство. Вы добровольно отправляетесь в ссылку? Очень жаль. Вы хотите показать пример? Какое тщеславие! Вы бросаете вызов? Какая наглость! Кем же вы себя возомнили? Знайте, что мы не хуже вас. Но мы не покидаем своего поста. При желании мы тоже могли бы быть несговорчивы и непокорны и натворить еще худших дел, чем вы. Но мы предпочитаем благоразумие. Только потому, что я Тримальхион, вы считаете меня неспособным быть Катоном?[84] Какие глупости!   Никогда еще положение вещей не было таким ясным и определенным, как в 1660 году. Никогда еще линия поведения благонамеренного человека не намечалась сама собой с такой отчетливостью. Англия избавилась от Кромвеля. Много неправомерного было совершено во время республики. Британия приобрела первенство в Европе; в результате Тридцатилетней войны была покорена Германия; с помощью Фронды[85] ослаблена Франция, с помощью герцога Браганцкого умалена Испания. Кромвель подчинил себе Мазарини[86]; во всех договорах протектор Англии ставил свою подпись выше подписи французского короля; на Соединенные провинции была наложена контрибуция в восемь миллионов; Алжир и Тунис подверглись притеснениям; покорили Ямайку; усмирили Лиссабон; в Барселоне подогрели соперничество Испании и Франции, а в Неаполе восстание Мазаньелло[87]; присоединили к Англии Португалию; от Гибралтара до Кандии очистили море от берберийцев; утвердили морское владычество двумя способами: силой оружия и торговлей; 10 августа 1653 года английский флот разбил Мартина Гапперца Тромпа[88], человека, выигравшего тридцать три сражения, старого адмирала, именовавшего себя «дедушкой матросов», победителя испанского флота. Англия отняла Атлантический океан у испанцев, Великий – у голландцев. Средиземное море – у венецианцев и по навигационному акту[89] установила свое господство на побережьях всех морей; захватив океан, она держала в руках весь мир; голландский флаг смиренно приветствовал в море флаг английский; Франция в лице своего посла Манцини преклонила колени перед Оливером Кромвелем, а Кромвель, как мячами, играл Кале и Дюнкерком; он заставил трепетать весь континент, он диктовал мир, объявлял войну; повсюду развевался английский флаг; один только закованный в латы полк протектора внушал Европе больший ужас, чем целая армия; Кромвель говорил: «Я хочу, чтобы английскую республику уважали так, как уважали республику римскую»; не оставалось ничего святого; слово было свободно, печать была свободна; на улице говорили все, что хотели, все печатали без всякого контроля и цензуры; престолы зашатались; весь монархический порядок Европы, частью которого были Стюарты, пришел в расстройство. Но вот, наконец, Англия свергла этот ненавистный режим и получила прощение. Снисходительный Карл II даровал Бредскую декларацию[90]. Он дал Англии возможность забыть о том времени, когда сын гентингдонского пивовара попирал пятой голову Людовика XIV. Англия покаялась в своих тяжких прегрешениях и вздохнула свободно. Радость, как мы уже говорили, объяла все сердца, и воздвигнутые виселицы цареубийц только усиливали ликование. Реставрация – это улыбка, но несколько виселиц не портят впечатления: надо же успокоить общественную совесть. Дух неповиновения рассеялся, восстанавливалась преданность монарху. Быть добрыми верноподданными – к этому сводились отныне все честолюбивые стремления. Все опомнились от политического безумия, все поносили теперь революцию, издевались над республикой и над тем удивительным временем, когда с уст не сходили громкие слова «Право, Свобода, Прогресс»; над их высокопарностью теперь смеялись. Возврат к здравому смыслу был зрелищем; достойным восхищения. Англия стряхнула с себя тяжкий сон. Какое счастье – избавиться от этих заблуждений. Возможно ли что-нибудь более безрассудное? Что было бы, если бы каждого встречного и поперечного наделили всеми правами? Вы представляете себе? Вдруг все стали бы правителями? Мыслимо ли, чтобы страна управлялась гражданами? Граждане – это упряжка, а упряжка – не кучер. Решать вопросы управления голосованием – разве это не то же, что плыть по воле ветра? Неужели вы хотели бы сообщить государственному строю зыбкость облака? Беспорядок не создает порядка. Если зодчий – хаос, строение будет Вавилонской башней[91]. И потом, эта пресловутая свобода – сущая тирания. Я хочу веселиться, а не управлять государством. Мне надоело голосовать, я хочу танцевать. Какое счастье, что есть король, который всем этим занимается. Право, как великодушен король, что берет на себя весь этот труд. Кроме того, его этому учили, он умеет справляться с этим. Это его ремесло. Мир, война, законодательство, финансы – какое до всего этого дело народу? Конечно, необходимо, чтобы народ платил, чтобы он служил, и он должен этим довольствоваться. Ведь ему предоставлена возможность участвовать в политике: из его недр выходят две основные силы государства – армия и бюджет, Платить подати и быть солдатом – разве этого мало? Чего ему еще надо? Он – опора военная, и он же – опора казны. Великолепная роль. А за него царствуют. Должен же он платить за такую услугу. Налоги и цивильный лист[92] – это жалованье, которое народы платят королям за их труды. Народ отдает свою кровь и деньги для того, чтобы им правили. Какая нелепая идея – самим управлять собою. Народу необходим поводырь. Народ невежествен, а стало быть, слеп. Ведь есть же у слепца собака. А у народа есть король – лев, который соглашается быть для своего народа собакой. Какая доброта! Но почему народ невежествен? Потому что так надо. Невежество – страх добродетели. У кого нет никаких надежд, у того нет и честолюбия. Невежда пребывает в спасительном мраке, который, лишая его возможности видеть, лишает его вместе с тем всяких вожделений. Отсюда – неведение. Кто читает, тот мыслит, а кто мыслит, тот рассуждает. А зачем, спрашивается, народу рассуждать? Не рассуждать – это его долг и в то же время его счастье. Эти истины неоспоримы. На этом зиждется общество. Таким образом в Англии снова восторжествовали здоровые социальные доктрины. Так вернула себе нация утраченную честь. Одновременно возродился интерес к изящной литературе. Стали презирать Шекспира и восхищаться Драйденом. «Драйден – величайший поэт Англии и своего века», – говорил Эттербери, переводчик «Ахитофела». Это было время, когда Гюэ, епископ Авраншский, писал Сомезу, оказавшему своими нападками и бранью честь автору «Потерянного рая»: «Как можете вы заниматься таким ничтожеством, как этот Мильтон[93]?» Все возрождалось; все опять становилось на свое место: Драйден вверху, Шекспир внизу. Карл II на троне, Кромвель на виселице. Англия старалась загладить позор и сумасбродство минувших лет. Великое счастье для нации, когда монархия восстанавливает порядок в государственных делах и воспитывает хороший литературный вкус. Трудно поверить, что можно не оценить такие благодеяния. Отвернуться от Карла II, заплатить неблагодарностью за то, что он великодушно воссел на восстановленный трон, – не гнусно ли это? Лорд Кленчарли причинил большое огорчение всем порядочным людям. Как это возмутительно – досадовать на счастье своей родины! Известно, что в 1650 году парламент установил следующий текст присяги: «Обещаю хранить верность республике, без короля, без монарха, без государя». Лорд Кленчарли на том основании, что он принес эту чудовищную присягу, жил вне пределов королевства и на фоне всеобщего благополучия и привольной жизни считал себя вправе быть печальным. Он хранил скорбную память о том, что погибло. Странная привязанность к несуществующему! Ему не было оправдания; даже самые благожелательные к нему люди отвернулись от него. Друзья долго оказывали ему честь, считая, что он вступил в ряды республиканцев лишь для того, чтобы поближе увидеть слабые стороны республики, и позднее, когда настанет время, вернее поразить ее, защищая священные интересы короля. А такое выжидание удобного момента для нападения на врага с тыла и есть одно из проявлений лояльности. Именно такой лояльности и ожидали от лорда Кленчарли, и были склонны истолковывать в лучшую сторону его поведение. Но перед лицом его странной приверженности к республике пришлось поневоле изменить это доброе мнение. Очевидно, лорд Кленчарли был верен своим убеждениям, то есть глуп. Снисходительные люди колебались, не зная, чем объяснить его образ действий – ребяческим ли упрямством, или старческим упорством. Люди строгие, справедливые шли дальше. Они клеймили отступника. Тупоумие в человеке допустимо, но оно должно иметь и границы. Можно быть грубияном, но нельзя быть бунтовщиком. В конце концов кто такой этот лорд Кленчарли? Перебежчик. Он покинул стан аристократии, чтобы примкнуть к стану противоположному – к народу. Следовательно, этот стойкий приверженец республики – изменник. Правда, он изменил более сильному и остался верен более слабому. Правда, стан, им покинутый, был победителем, а стан, к которому он примкнул, был побежденным; правда, при этом «предательстве» он потерял все: свои политические привилегии и свой домашний очаг, свое пэрство и свою родину. А что он выиграл? Прослыл чудаком и вынужден жить в изгнании. А что это доказывает? Да то, что он глупец! Это – бесспорно. Предатель и в то же время простак – это бывает. Будь дураком сколько хочешь, но не подавай дурного примера. От дураков не требуется ничего, кроме благонамеренности, и тогда они могут считать себя опорой монархии. Этот Кленчарли был невероятно ограниченным человеком. Он был по-прежнему ослеплен революционными фантазиями. Он прельстился республикой и из-за этого выброшен за борт. Он обесчестил свою страну. Позиция, занятая им, была настоящим вероломством. Его отсутствие было оскорблением. Он, словно от чумы, бежал от счастья своих соотечественников. В его добровольном изгнании был какой-то протест против всеобщего довольства. Он, видимо, считал королевскую власть заразой. На фоне веселья, вызванного торжеством монархии, он был чем-то мрачным и зловещим, как черный флаг над чумным бараком. Как? Напускать на себя угрюмый вид перед лицом восстановленного порядка, воспрянувшей нации, восторжествовавшей религии! Набрасывать тень на эту безмятежность! Негодовать на счастливую Англию! Быть темным пятном в безбрежном голубом небе! Напоминать собою угрозу! Противиться желанию нации! Говорить «нет», когда столько людей говорят «да»! Это было бы гнусно, если бы не было смешно. Этот Кленчарли не понял, что можно заблуждаться вместе с Кромвелем, но что следует вернуться вместе с Монком. Посмотрите на Монка. Он командовал республиканской армией; Карл II, находясь в изгнании и зная о его тайной преданности престолу, написал ему; Монк, умея сочетать доблесть с хитростью, сначала скрывал свои намерения, потом неожиданно ринулся во главе войска на мятежный парламент, возвел на престол короля и за спасение общества получил титул герцога Олбемарльского. Он приобрел богатство, навеки прославил свое время и в качестве кавалера ордена Подвязки может рассчитывать на то, что его похоронят в Вестминстерском аббатстве. Такова слава истинно верноподданного англичанина. Лорд Кленчарли не мог подняться до столь тонкого понимания долга. Он предпочел всему бездейственное изгнание. Он удовольствовался пустыми фразами. Его сковала гордость. Слова «совесть», «достоинство» и тому подобное в конце концов только слова. Надо смотреть глубже. Вот этого-то умения смотреть глубже не было у лорда Кленчарли, – он был близорук; прежде чем принять участие, в каком-нибудь деле, он всегда хотел присмотреться к нему, узнать, чем оно пахнет. Отсюда все его нелепые предубеждения. При такой щепетильности нельзя быть государственным деятелем. Требовательная совесть превращается в недуг. Человек совестливый – однорук, ему не захватить власти; он евнух – ему не овладеть фортуной. Остерегайтесь щепетильности; она далеко заведет вас. Неразумная верность своим убеждениям ведет вниз, как лестница в погреб. Ступенька, другая, третья – и вы погружаетесь во тьму. Люди смышленые поднимаются обратно, простофили остаются внизу. Нельзя легкомысленно разрешать своей совести быть неприступной. Ведь так можно понемногу дойти до такой крайности, как честность в политике. Тогда вы погибли. Так и случилось с лордом Кленчарли. Принципы в конце концов увлекают людей в бездну. Вот и шагай теперь, заложив руки за спину, по берегу Женевского озера, – прекрасное занятие! В Лондоне иногда говорили об этом изгнаннике. В глазах благородного общества он был чем-то вроде подсудимого. Одни высказывались за, другие против него. При этом смягчающим вину обстоятельством признавалась его глупость. Многие из бывших приверженцев республики перешли на сторону Стюартов; что же, за это они только достойны похвалы. Естественно, что они слегка злословили на его счет. Угодливые души не выносят упрямцев. Люди умные, занявшие хорошее положение при дворе, которым надоело его вызывающее поведение, охотно говорили: «Он не примкнул к нам только потому, что ему слишком мало заплатили. Он хотел занять место канцлера, а король предоставил это место лорду Хайду» и т. д. Один из его «старых друзей» смело утверждал: «Он сам мне об этом говорил». Иногда, несмотря на замкнутый образ жизни Линнея Кленчарли, до него доходили кое-какие слухи через беглецов, которых он встречал, – старых цареубийц, вроде Эндрью Броутона, жившего в Лозанне. В ответ Кленчарли только пожимал плечами – признак полного отупения. Однажды он дополнил этот жест следующими, сказанными вполголоса, словами: «Жалею тех, кто этому верит».   Карл II, человек мягкий, отнесся к нему с презрением. Англия была при Карле II больше чем счастлива, – она ликовала. Реставрация подобна потемневшей от времени картине, которую заново покрыли лаком, – все прошлое вдруг выступает наружу. Возвратились добрые старые нравы: красивые женщины царствовали и управляли. Эвелин[94] отметил это; мы читаем в его дневнике: «Разврат, кощунство, презрение к богу. В воскресный вечер я видел короля с его непотребными девками: Портсмут, Кливленд, Мазарини и еще двумя-тремя другими; все почти голые собрались в галерее для игр». В этом описании сквозит явное недовольство; но Эвелин был ворчливый пуританин, зараженный республиканскими идеями. Он не оценил всего значения примера, который подают короли своими вавилонскими праздниками, в итоге способствующими развитию роскоши. Он не понимал пользы пороков. Существует правило: если хотите иметь прелестных женщин, не истребляйте пороков, иначе вы будете похожи на тех дураков, которые, страстно любя бабочек, истребляют гусениц. Карл II, как мы уже сказали, почти не заметил, что существует мятежник по имени Кленчарли, но Иаков II был более внимателен. Карл II правил мягко, это была его манера; признаться, правлению государством это не вредило. Иногда моряк, натягивая снасти, предназначенные управлять ветром, оставляет один узел свободным, для того чтобы его затянул сам ветер. В этом проявляется глупость урагана и глупость народа. Правление Карла II и было таким слабым узлом, который, однако, очень быстро затянулся туго-натуго. При Иакове II этот узел затянулся окончательно; началось последовательное удушение всего, что осталось от революции. Иаков II возымел похвальное желание быть подлинным королем. В его глазах царствование Карла II было лишь черновым наброском реставрации; Иаков II хотел полностью возвратить прежние порядки. В 1660 году он выразил сожаление, что повесил всего лишь десять цареубийц. Он действительно восстановил «твердую власть». При нем восторжествовали серьезные принципы; воцарилось настоящее правосудие, которое, став выше чувствительных разглагольствований, заботится прежде всего об интересах общества. Эти строгие охранительные мероприятия обнаруживают в нем отца государства. Он доверил отправление правосудия Джеффрису, а меч – Кирку. Этот рьяный полковник умножил устрашающие примеры. Вешая одного республиканца, он три раза подряд вынимал его из петли, спрашивая при этом: «Отказываешься от республики?» Злодей неизменно отвечал: «Нет!» – и был удавлен. «Я четыре раза вешал его», – с удовлетворением говорил Кирк. Возобновившиеся казни служили несомненным признаком сильной власти. Была казнена леди Лайль, отправившая своего сына на войну против Монмута, но укрывшая у себя двух мятежников. Другой мятежник, у которого хватило благородства сознаться, что старуха-анабаптистка давала ему приют, был помилован, женщину же сожгли на костре. Однажды Кирк дал понять одному городу, что знает о его республиканских грехах, – он повесил там девятнадцать горожан. Вполне законное возмездие, если вспомнить, что при Кромвеле в церквах отбивали носы и уши каменным статуям святых. Иаков II, сумевший выбрать Джеффриса и Кирка, был государем глубоко религиозным; он умерщвлял свою плоть, выбирая себе уродливых любовниц, он слушал проповедника, отца Ла-Коломбьера, почти не уступавшего елейностью речей отцу Шемине, но отличавшегося еще большим пылом. Этот священнослужитель прославился тем, что первую половину своей жизни был советником Иакова II, а вторую – вдохновителем Марии Алакок[95]. Благодаря такой религиозной пище Иаков II позднее с достоинством мог переносить изгнание и в своем сен-жерменском уединении спокойно относился к превратностям судьбы и беседовал с иезуитами, являя собой пример твердого духом короля. Понятно, что этот король должен был обратить некоторое внимание на такого мятежника, как лорд Линней Кленчарли. И так как наследственное пэрство заключает в себе кое-какие возможности, то ясно, что Иаков II готов был без всяких колебаний принять любые меры против этого лорда.   2. Лорд Дэвид Дерри-Мойр   Лорд Линней Кленчарли не всегда был стариком и изгнанником. Он пережил когда-то пору молодости и страстей. Со слов Гаррисона и Прайда известно, что Кромвель в молодости любил женщин и удовольствия; иной раз подобные увлечения доказывают (другая сторона женского вопроса), что в юноше таится будущий мятежник. Итак, у лорда Кленчарли, как и у Кромвеля, были ошибки и заблуждения. У него был незаконный сын. Этот ребенок, явившийся на свет в дни падения республики, родился в Англии, как раз тогда, когда его отец отправлялся в изгнание. Вот почему мальчик никогда не видел своего отца. Незаконнорожденный отпрыск лорда Кленчарли вырос пажом при дворе Карла II. Его звали лорд Дэвид Дерри-Мойр; титул лорда за ним оставили «из учтивости», так как мать его была знатной дамой. В то время как лорд Кленчарли жил в Швейцарии угрюмым нелюдимом, эта красивая женщина решила быть сговорчивее и добилась того, что ей простили ее первого любовника-бунтовщика ради второго, несомненно более благонамеренного, даже роялиста, так как это был сам король. Она пробыла любовницей Карла II достаточно времени для того, чтобы король, счастливый тем, что отвоевал у республики такую красавицу, назначил маленького лорда Дэвида, сына побежденной им женщины, в свой личный конвой. Внебрачный сын получил офицерское звание, право столоваться при дворе и, в противовес своему отцу, стал горячим приверженцем Стюартов. Некоторое время он, в качестве офицера конвоя его величества, был одним из ста семидесяти, носивших палаши, затем был переведен в «пенсионеры» и стал одним из сорока, имевших право носить золотой бердыш. Кроме того, входя в состав учрежденного Генрихом VIII благородного отряда телохранителей, он пользовался привилегией подавать блюда на стол короля. Таким образом, в то время как отец его старился в изгнании, лорд Дэвид благоденствовал при дворе Карла II. Затем он стал благоденствовать и при дворе Иакова II. Король умер, да здравствует король! – это non deficit alter, aureus.[96] По восшествии на престол герцога Йоркского[97] он получил разрешение называться лордом Дэвидом Дерри-Мойр, по названию поместья, которое, умирая, завещала ему мать; поместье это находилось в Шотландии, в большом лесу, где водится птица краг, клювом выдалбливающая себе гнездо в стволе дуба.   Иаков II был королем, но притязал на славу полководца. Он любил окружать себя молодыми офицерами. Он охотно показывался народу верхом, в каске и кирасе, в огромном развевавшемся парике, ниспадавшем из-под каски на кирасу; в таком виде он напоминал конную статую, олицетворяющую войну во всей ее бессмысленности. Ему нравились изящные манеры молодого лорда Дэвида. Он даже питал нечто вроде признательности к этому роялисту за то, что он был сыном республиканца: отречься от отца-бунтовщика небесполезно в начале придворной карьеры. Король сделал лорда Дэвида Дерри-Мойр своим постельничим, с жалованьем в тысячу ливров. Это было крупное повышение. Постельничий спит в одной комнате с королем, на кровати, которую ставят для него рядом с королевским ложем. Всех постельничих двенадцать, и они поочередно охраняют короля. Лорд Дэвид был, кроме того, назначен главным королевским конюшим, на обязанности которого лежало отпускать овес для королевских лошадей, за что он получал еще двести пятьдесят ливров в год. Под его началом находились пять королевских кучеров, пять королевских форейторов, пять королевских конюхов, двенадцать королевских выездных лакеев и четыре королевских носильщика. На нем лежал присмотр за шестью скаковыми лошадьми, которых король содержал в Хеймаркете и которые обходились его величеству в шестьсот ливров в год. Он был полновластным хозяином в королевской гардеробной, снабжавшей парадными костюмами кавалеров ордена Подвязки. Ему до земли кланялся королевский придверник, пристав черного жезла. При Иакове II эту должность занимал кавалер Дюппа. Лорду Дэвиду оказывали все знаки уважения королевский клерк господин Бекер и парламентский клерк господин Броун. Английский двор был образцом великолепия и гостеприимства. Лорд Дэвид председательствовал на пирах и приемах в числе двенадцати вельмож. Он имел честь стоять позади короля в «дни приношения», когда король жертвует церкви золотой безант, byzantium, и в «орденские дни», когда король надевает цепь своего ордена, и в «дни причастия», когда не причащается никто, кроме короля и принцев крови. В страстной четверг он вводил к королю двенадцать бедняков, которым король дарил столько серебряных пенни, сколько ему было лет, и столько шиллингов, сколько лет он уже царствует. Когда король заболевал, на обязанности лорда Дэвида лежало призывать двух высших сановников церкви, которые должны были ухаживать за королем, и не допускать к нему врачей без разрешения государственного совета. Кроме того, он был подполковником шотландского полка королевской гвардии, того самого, который играет шотландский марш. В этом чине он участвовал в нескольких кампаниях и приобрел заслуженную славу как храбрый воин. Это был человек сильный, хорошо сложенный, красивый, щедрый, с благородной наружностью и превосходными манерами. Его внешность соответствовала его положению. Он был высокого роста и высокого происхождения. Дерри-Мойр был уже на шаг от того, чтобы получить звание groom of the stole, что давало бы ему право подносить королю сорочку, но для этого нужно было быть принцем или пэром. Сделать кого-нибудь пэром – дело серьезное. Это значит создать пэрство и тем самым породить завистников. Это – милость, а оказывая кому-либо милость, король приобретает одного друга и сто недругов, не считая того, что и друг оказывается потом неблагодарным. Иаков II из политических соображений с большим трудом жаловал своих подданных достоинством пэра, но передавал его охотно. Переданное пэрство не вызывает волнения. Это делается просто в целях сохранения знатного имени, и такая передача мало трогала лордов. Король не имел ничего против того, чтобы ввести лорда Дэвида Дерри-Мойр в палату пэров, лишь бы это произошло в результате передачи пэрства. Его величество ждал подходящего случая, чтобы сделать Дэвида Дерри-Мойр, лорда «из учтивости», лордом по праву.   Случай этот представился. В один прекрасный день стало известно, что со старым изгнанником произошли разные события, и главное из них было то, что он умер. Смерть хороша тем, что она заставляет хотя бы немного поговорить об умершем. Начали рассказывать, что знали (или, вернее, думали, будто знают) о последних годах жизни лорда Линнея. Очевидно, это были догадки и вымыслы. Если верить этим рассказам, несомненно совершенно неосновательным, республиканские чувства лорда Кленчарли до такой степени обострились к концу его жизни, что он женился – странное упрямство изгнанника! – на дочери одного из цареубийц, Анне Бредшоу, – имя называли с точностью, – которая умерла, произведя на свет ребенка, мальчика, являющегося якобы, если только все это правда, законным сыном и наследником лорда Кленчарли. Эти сведения, очень неопределенные, были похожи скорее на слухи, чем на факты. Для Англии того времени все происходящее в Швейцарии было таким же далеким, как для теперешней Англии то, что происходит в Китае. Лорду Кленчарли было будто бы пятьдесят девять лет, когда он женился, и шестьдесят, когда у него родился сын; говорили, что он умер немного времени спустя и мальчик остался круглым сиротой. Что ж, возможно, конечно, но маловероятно. Прибавляли, что ребенок этот «хорош как день», – как говорится в волшебных сказках. Король Иаков положил конец этим безусловно неосновательным слухам, всемилостивейше объявив в одно прекрасное утро Дэвида Дерри-Мойр единственным и бесспорным наследником его незаконного отца, лорда Линнея Кленчарли, «за неимением у такового законных детей и поскольку установлено отсутствие всякого другого родства и потомства», – грамота, гласящая об этом, была занесена в реестры палаты лордов. Этой грамотой король признавал за лордом Дэвидом Дерри-Мойр титулы, права и преимущества покойного лорда Линнея Кленчарли, при единственном условии, чтобы лорд Дэвид женился, по достижении ею совершеннолетия, на девице, которая в то время была еще младенцем в возрасте нескольких месяцев и которую король, неизвестно по каким причинам, еще в колыбели сделал герцогиней. Впрочем, причины эти были хорошо известны. Малютку-невесту звали герцогиней Джозианой. В Англии была тогда мода на испанские имена. Одного из незаконных детей Карла II звали Карлосом, графом Плимут. Возможно, что имя Джозиана было сокращением двух имен – Джозефа и Анны. А может быть, существовало имя Джозиана, как было имя Джозия. Одного из приближенных Генриха II звали Джозией дю Пассаж. Вот этой-то маленькой герцогине король и пожаловал пэрство Кленчарли. Она была пэрессой, ожидавшей своего пэра: пэром должен был стать ее будущий муж. Это пэрство состояло из двух баронств: баронства Кленчарли и баронства Генкервилл; кроме того, лорды Кленчарли в награду за какой-то воинский подвиг были высочайше пожалованы титулом сицилийских маркизов Корлеэне. Как общее правило, пэры Англии не могут носить иностранных титулов; однако бывают исключения – так, например, Генри Эрандел, барон Эрандел-Уордур, был, так же как и лорд Клиффорд, графом Священной Римской империи, князем которой был лорд Каупер; герцог Гамильтон носит во Франции титул герцога Шательро; Бэзил Фейлдинг, граф Денби, в Германии носит титул графа Габсбурга, Лауфенбурга и Рейнфельдена. Герцог Мальборо был в Швеции князем Миндельгеймом, так же как герцог Веллингтон был в Бельгии князем Ватерлоо. Тот же герцог Веллингтон был испанским герцогом Сьюдад-Родриго и португальским графом Вимейра. В Англии уже и в те времена существовали, как они существуют и поныне, поместья дворянские и поместья недворянские. Эти земли, замки, городки, аренды, лены, поместья, аллоды и вотчины пэрства Кленчарли-Генкервилл принадлежали временно леди Джозиане, и король объявил, что как только лорд Дэвид Дерри-Мойр женится на Джозиане, он станет бароном Кленчарли. Кроме наследства Кленчарли, у леди Джозианы было и собственное состояние. Она владела крупными имениями, часть которых была некогда подарена герцогу йоркскому Madame sans queue [Мадам без дальнейшего определения (франц.) (Мадам – титул старшей дочери французского короля, дочери дофина и жены брата короля.). Madame sans queue значит просто Madame. Так величали Генриету Английскую, первую, после королевы, женщину Франции.   Лорд Дэвид, преуспевавший при Карле и Иакове, продолжал преуспевать и при Вильгельме Оранском[98]. Он не заходил в своей приверженности Иакову так далеко, чтобы последовать за ним в изгнание. Не переставая любить своего законного короля, он имел благоразумие служить узурпатору. Впрочем, лорд Дэвид был хоть и не очень дисциплинированным, но превосходным офицером; он переменил сухопутную службу на морскую и отличился в «белой эскадре». Лорд Дэвид стал, как называли тогда, капитаном легкого фрегата. В конце концов из него вышел вполне светский человек, прикрывающий изяществом манер свои пороки, немного поэт, как и все в ту пору, хороший слуга королю и государству, непременный участник всех празднеств, торжеств, «малых королевских выходов», церемоний, но не избегавший и сражений, достаточно угодливый царедворец и вместе с тем весьма надменный вельможа, близорукий или зоркий, смотря по обстоятельствам; честный по природе, почтительный по отношению к одним и высокомерный с другими, искренний и чистосердечный по первому побуждению, но способный мгновенно надеть на себя любую личину, прекрасно учитывающий дурное и хорошее расположение духа у короля, беспечно стоявший перед направленным на него острием шпаги, по одному знаку его величества готовый геройски нелепо рисковать своей жизнью, способный на любые выходки, но неизменно вежливый, раб этикета и учтивости, гордый возможностью в торжественных случаях преклонить колено перед монархом, веселый, храбрый, истый придворный по своему облику и рыцарь в душе, человек все еще молодой, несмотря на свои сорок пять лет. Лорд Дэвид распевал французские песенки, изысканная веселость которых нравилась когда-то Карлу II. Он любил красноречие, ценил высокий слог и восхищался прославленными, но нестерпимо скучными разглагольствованиями епископа Боссюэ в «Надгробных речах». От матери ему досталось скромное наследство, приносившее около десяти тысяч фунтов стерлингов, или двести пятьдесят тысяч франков годового дохода, – этого едва хватало на жизнь. Он кое-как изворачивался, делая долги. В роскоши, экстравагантности и новшествах он не имел соперников. Как только ему начинали подражать, он придумывал что-нибудь новое. Для верховой езды он надевал широкие со шпорами сапоги из юфти двойного дубления. Ни у кого не было таких шляп, таких редкостных кружев и таких брыжей, как у него.   3. Герцогиня Джозиана   Хотя в 1705 году леди Джозиане было уже двадцать три года, а лорду Дэвиду сорок четыре, они все еще не были женаты – и по очень веским причинам. Быть может, они ненавидели друг друга? Вовсе нет. Но то, что от вас все равно не уйдет, не внушает вам ни малейшего желания торопиться. Джозиана хотела сохранить свою свободу, а лорд Дэвид – свою молодость. Ему казалось, что он тем дольше сможет продлить ее, чем позже свяжет себя брачными узами. В ту богатую любовными похождениями эпоху мужчины не спешили с женитьбой; седины не мешали волокитству: их скрывали парики, позднее на помощь пришла пудра. В пятьдесят лет лорд Чарльз Джерард, барон Джерард из бромлейских Джерардов, пользовался в Лондоне огромным успехом у женщин. Молодая прелестная герцогиня Бекингем, графиня Ковентри, была без ума от шестидесятисемилетнего красавца Томаса Белласайз, виконта Фалькомберга. Цитировали знаменитые стихи семидесятилетнего Корнеля, посвященные двадцатилетней даме: «Пускай мое лицо, маркиза». Женщины на склоне лет тоже побеждали сердца: вспомним хотя бы Нинон и Марион[99]. Было кому подражать. Отношения Джозианы и Дэвида были изящным кокетством, игрой в любовь. Они не любили, они только нравились друг другу. Им было вполне достаточно того, что они общались друг с другом. К чему было спешить? Тогдашние романы внушали влюбленным, что такого рода искус есть проявление хорошего тона. К тому же Джозиана, гордая своим высоким, хотя и незаконным происхождением, считала себя принцессой и держалась довольно надменно. Лорд Дэвид ей нравился. Лорд Дэвид был красив, но главное, она находила его изящным. Быть изящным – это все. Великолепный и изящный Калибан оставляет позади бедного Ариэля[100]. Лорд Дэвид был красив – тем лучше; красивому мужчине угрожает опасность быть приторным; лорд Дэвид не был приторным. Он любил бокс, азартные игры и был в долгу как в шелку. Джозиану занимали его лошади, собаки, его проигрыши и любовницы. Лорд Дэвид в свою очередь поддавался очарованию герцогини Джозианы, девушки безупречного поведения, но свободной от предрассудков, высокомерной, неприступной и дерзкой. Он посвящал ей сонеты, которые Джозиана иногда удостаивала прочесть; он уверял в этих сонетах, что обладание Джозианой вознесет его на небеса, что не мешало ему, однако, из года в год откладывать это вознесение. Он стоял у врат сердца Джозианы, и это нравилось им обоим. Утонченность их отношений восхищала двор. Леди Джозиана говорила: – Как досадно, что я должна выйти замуж за лорда Дэвида: мне хотелось бы только быть влюбленной в него! Джозиана была олицетворением чувственной красоты. Невозможно было себе представить тело более великолепное. Она была очень высокого роста, пожалуй даже слишком высокого. Ее золотые волосы отливали пурпуром. Это была полная, свежая, румяная красавица, очень смелая и остроумная. Глаза ее говорили красноречиво. Любовников у нее не было, но у нее не было и целомудрия. Ее ограждала гордость. Мужчина? Что вы! Она могла бы снизойти только до божества или чудовища. Если добродетель состоит в неприступности, то Джозиана была идеалом добродетели, но отнюдь не воплощением невинности. Надменность удерживала ее от любовных приключений, но она не рассердилась бы, если бы ей их приписали, лишь бы они были оригинальны и достойны такой особы, как она. Она мало заботилась о своей репутации, но очень дорожила своей славой. Казаться легкомысленной и быть недосягаемой – верх искусства. Джозиана сознавала свое величие и свое обаяние. Ее красота скорей подавляла, чем очаровывала. Она ступала по сердцам. Это была вполне земная женщина. Если бы она почувствовала, что в груди у нее есть душа, она удивилась бы этому не меньше, чем увидев у себя за спиной крылья. Она рассуждала о Локке[101]. Она была хорошо воспитана. Ходили слухи, что она знает арабский язык. Быть живой женской плотью и быть женщиной – две вещи разные. Слабая струна женщины – жалость, так легко переходящая в любовь, была неведома Джозиане. Не потому, что она была бесчувственна: неверно сравнивать тело с мрамором, как это делали древние. Красивое тело не должно быть похоже на мрамор; оно должно трепетать, содрогаться, покрываться румянцем, истекать кровью, быть упругим, но не твердым, белым, но не холодным, должно испытывать наслаждение и боль; оно должно жить, мрамор же – мертв. Прекрасное тело почти имеет право быть обнаженным; его ослепительность заменяет ему одежды. Кто увидел бы Джозиану нагой, увидел бы ее тело лишь сквозь излучаемое им сияние. Она, не смутясь, предстала бы нагой и перед сатиром и перед евнухом. У нее была самоуверенность богини. Она с удовольствием создала бы из своей красоты пытку для нового Тантала. Король сделал ее герцогиней, а Юпитер – нереидой. Какое-то двойственное обаяние исходило от этого существа. Всякий, кто любовался ею, чувствовал, как становится язычником и ее рабом. Она была дитя прелюбодеяния и казалась нимфой, вышедшей из пены морской. Первое, что судил ей рок, – это плыть по течению, но в царственной среде. В ней было что-то не поддающееся определению, изменчивое, властное, порывистое. Она была образована и умна. Ни одна страсть не коснулась ее, но мысленно она испытала все. Возможность осуществить свои порочные мечты отталкивала ее и вместе с тем привлекала. Если бы она заколола себя кинжалом, она сделала бы это, как Лукреция, уже после падения.[102] У этой девственницы было развращенное воображение. В этой Диане таилась Астарта.[103] Пользуясь своим высоким происхождением, она держалась вызывающе и неприступно. Однако ей показалось бы забавным самой подготовить свое падение. Слава вознесла ее на лучезарную высоту, но она испытывала соблазн спуститься оттуда и, движимая любопытством, быть может даже бросилась бы вниз. Она была немного тяжеловесна для облаков, падение казалось ей заманчивым. Свойственная великим мира сего дерзость дает им право производить любые опыты, – ведь то, что губит мещанку, для герцогини только забава. Знатность рода, иронический ум, сияющая красота делали Джозиану почти королевой. Одно время она восторгалась Луи де Буфлером, ломавшим одною рукою подкову. Она жалела, что Геркулес уже умер, и жила в ожидании какой-то высокой и вместе с тем сладострастной любви. Нравственный облик Джозианы заставлял вспомнить стих послания к Пизонам[104]: Desinit in piscem:[105]   Прекрасный женский торс и гидры хвост.   Благородный торс, высокая грудь, вздымаемая ровным биением царственного сердца, живой и ясный взор, чистые, горделивые черты, а там под водой, в мутной волне, – как знать? – скрывается, быть может, сверхъестественное продолжение – гибкий и безобразный, ужасный хвост дракона. Недосягаемая добродетель, таящая порочные мечты…   И вместе с тем она была жеманна. Этого требовала мода. Вспомним Елизавету[106]. Елизавета – тот тип женщины, который преобладал в Англии в течение трех столетий – шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого. Елизавета была не только англичанкой, она была англиканкой. Вот чем объясняется глубокое уважение, с которым епископальная церковь относилась к этой королеве; это уважение, впрочем, разделяла и католическая церковь, что не помешало ей отлучить Елизавету. В устах Сикста Пятого[107], предававшего Елизавету анафеме, проклятие превращается в мадригал. «Государыня большого ума», – говорит он. Мария Стюарт[108], менее заботившаяся о религиозных вопросах и больше занятая женскими переживаниями, не слишком уважала свою сестру Елизавету и писала ей как королева королеве и кокетка недотроге: «Ваше нежелание вступить в брак происходит от того, что вы не хотите отказаться от возможности свободно предаваться любви». Мария Стюарт играла веером, Елизавета – топором. Оружие неравное. Они обе соперничали в литературе. Мария Стюарт писала французские стихи, Елизавета переводила Горация[109]. Некрасивая Елизавета считала себя красавицей; она любила катрены, акростихи; по ее желанию ключи от города ей подносили купидоны; она поджимала губки, как итальянка, и закатывала глаза, как испанка; у нее было три тысячи платьев, в том числе несколько костюмов Минервы и Амфитриты; она ценила ирландцев за их широкие плечи, носила расшитые блестками фижмы, обожала розы, ругалась, сквернословила, топала ногами, колотила своих фрейлин, Дедлея посылала к черту, била канцлера Берлея так, что бедняга плакал, плевала в лицо Мэтью, хватала за шиворот Хэттона, давала пощечины Эссексу, показывала свои ноги Бассомпьеру – и при всем том была девственницей. Она сделала для Бассомпьера то же, что сделала когда-то царица Савская для Соломона.[110] Священное писание упоминало о подобном случае: следовательно, это не могло быть неприличным. Все, что допускала библия, могло быть допущено и англиканской церковью. Происшествие, о котором повествует библия, завершилось рождением ребенка, нареченного Эвнеакимом или Мелилехетом, что означает «сын мудреца». Развратные нравы. Да. Но лицемерие не лучше цинизма. Современная Англия, имеющая своего Лойолу в лице Уэсли[111], немного стесняется этого прошлого. Она и досадует на него и гордится им. В те времена нравилось безобразие, в особенности женщинам, и притом красивым. Стоит ли быть красавицей, если у тебя нет урода? Стоит ли быть королевой, если нет какого-нибудь смешного пугала, который говорит тебе «ты»? Мария Стюарт «была благосклонна» к горбуну Риччо[112]. Мария-Терезия Испанская была немного фамильярна с одним мавром. Следствием этой фамильярности явилась «черная аббатиса». В альковных историях «великого века» не был помехой и горб; примером может служить маршал Люксембургский. А еще раньше Люксембургского – Конде, этот «маленький красавчик». Красавицы, и те могли иметь недостатки. Это допускалось. У Анны Болейн[113] одна грудь была больше другой, шесть пальцев на руке и один лишний зуб, выросший над другим. У Лавальер[114] были кривые ноги. Это не мешало Генриху VIII быть без ума от Анны Болейн, а Людовику XIV терять голову от любви к Лавальер. Такие же отклонения от нормы наблюдались и в области моральной. Почти все женщины, принадлежавшие к высшему кругу, были нравственными уродами. В Агнесах таились Мелузины. Днем они были женщинами, а ночью упырями. Они ходили к месту казни и целовали только что отрубленные головы, насаженные на железные колья. Маргарита Валуа[115], родоначальница всех жеманниц, носила у пояса юбки пришитые к корсажу, закрывавшиеся на замок жестяные коробочки, в которых хранились сердца умерших ее возлюбленных. Под этой необъятной юбкой прятался Генрих IV. В восемнадцатом веке герцогиня Беррийская, дочь регента французского королевства, воплотила в своем образе все разновидности этого типа распутных принцесс. И наряду с этим прекрасные дамы знали латынь. Начиная с семнадцатого века, знакомство с латынью считалось одной из женских прелестей. Изысканность Джен Грей доходила до того, что она изучила древнееврейский язык. Герцогиня Джозиана знала латинский. Кроме того, у нее было еще одно преимущество: она была католичкой, – правда, втайне и скорее как ее дядя Карл II, чем как ее отец Иаков II. Из-за своей приверженности к католицизму Иаков потерял трон, Джозиана же совсем не желала рисковать своим пэрством. Вот почему, будучи католичкой в кругу своих утонченных друзей, она была протестанткой для черни. Этот способ исповедовать религию удобен; вы пользуетесь всеми преимуществами, предоставленными вам официальной епископальной церковью, а умираете, как Гроциус, в правоверии католицизма, и отец Пето служит по вас заупокойную мессу. Несмотря на свое цветущее здоровье, Джозиана, повторяем, была в полном смысле слова жеманницей. Иногда ее ленивая и сладострастная манера растягивать конец фразы напоминала мягкие движения крадущейся в джунглях тигрицы. Положение жеманниц выгодно тем, что они резко отделяют себя от всего человеческого рода, считая свою особу выше остальных людей. Жеманницам важней всего держать человечество на известном расстоянии. За неимением Олимпа можно удовольствоваться отелем Рамбулье.[116] Юнона превращается в Араминту. Жеманницу создает неосуществимое притязание на божественность. Небесные громы заменяются дерзостью; храм, уменьшившись в размерах, становится будуаром. Не имея возможности быть богиней, жеманница ограничивается ролью идола. В жеманстве есть известного рода педантство, которое приятно женщинам. Кокетка и педант – близкие соседи. Их внутреннее родство ясно проступает в образе фата. Изнеженность идет от чувственности. Чревоугодие прикрывается разборчивостью. Алчности к лицу гримаса отвращения. Кроме того, слабости, обычно свойственные женщинам, оказываются хорошо защищенными любовной казуистикой, которая заменяет им суровый голос совести. Это похоже на ров перед осаждаемой крепостью. Всякая жеманница имеет неприступный вид. Это ограждает ее от возможной опасности. Она, конечно, сдастся, но пока она полна презрения; повторяем, пока. В глубине души Джозиана была неспокойна. Она сознавала в себе такую склонность к разнузданности, что держала себя святошей. Гордость, сдерживающая наши пороки, толкает нас к порокам противоположным. Чрезмерные усилия быть целомудренной делали Джозиану недотрогой. Постоянная настороженность свидетельствует о тайном желании подвергнуться нападению. Кто действительно неприступен, тому нет надобности вооружаться суровостью. Она была ограждена своим исключительным положением и высоким происхождением, не переставая, как мы уже говорили, помышлять о какой-нибудь неожиданной выходке. Занималась заря восемнадцатого столетия. Англия копировала Францию времен регентства. Уолпол немногим отличался от Дюбуа.[117] Мальборо[118] сражался против своего бывшего короля Иакова II, которому, как говорят, он продал свою сестру Черчилль. Блистал Болингброк[119], всходила звезда Ришелье. Некоторое смешение сословий создавало удобную почву для любовных интриг; порок уравнивал людей, принадлежавших к разным слоям общества. Позднее их начали уравнивать с помощью идей. Якшаясь с чернью, аристократия положила начало тому, что позднее завершила революция. Уже недалеко было то время, когда Желиот мог открыто сидеть среди бела дня на кровати маркизы д'Эпине. Впрочем, нравы одного столетия нередко перекликаются с нравами другого. Шестнадцатый век был свидетелем того, как ночной колпак Сметона лежал на подушке Анны Болейн. Если женщина и грех одно и то же, как утверждалось на каком-то вселенском соборе, то никогда еще женщина не была до такой степени женщиной, как в те времена. Прикрывая свое непостоянство очарованием, а слабость – всемогуществом, она никогда еще так властно не заставляла прощать себя. То, что Ева сделала из плода запретного плод дозволенный, было ее падением, зато ее торжеством было превращение дозволенного плода в плод запретный. В восемнадцатом веке женщина не допускает в свою спальню супруга. Ева запирается в эдеме с сатаной. Адам остается по ту сторону райских врат.   Инстинкты Джозианы скорее склоняли ее к свободной любви, чем к законному браку. В свободной любви есть что-то от литературы, это напоминает историю Меналка и Амарилис, свидетельствует почти что об учености. Если исключать влечение одного урода к другому, мадемуазель Скюдери не имела другого основания уступить Пелиссону.[120] Девушка властвует над женихом, а жена подчиняется мужу – таков старинный английский обычай. Джозиана старалась, насколько возможно, отдалить час своего рабства. Конечно, повинуясь королевской воле, ей неизбежно предстояло выйти замуж за лорда Дэвида. Но как это было неприятно! Не отвергая лорда Дэвида, Джозиана в то же время держала его в некотором отдалении. Между ними существовало безмолвное соглашение; не заключать брака и не расходиться. Они избегали друг друга. Этот способ любить, делая один шаг вперед и два назад, отразился и в танцах того времени – в менуэте и гавоте. Брак никому не к лицу, из-за него блекнут ленты, украшающие платье, он старит. Брак – убийственно ясное разрешение вопроса. Женщина отдает себя мужчине при посредничестве нотариуса – какая пошлость! Грубость брака приводит к непоправимым положениям; он уничтожает волю, исключает выбор, устанавливает, подобно грамматике, свой собственный синтаксис отношений, заменяет вдохновение орфографией, превращает любовь в диктант, лишает ее всякой таинственности, низводит с облаков образ женщины, одевая ее в ночную сорочку, умаляет тех, кто предъявляет свои права, и тех, кто им подчиняется; наклоняя одну чашу весов, уничтожает очаровательнее равновесие, существующее между полом сильным и полом могущественным, между силой и красотой, мужа делает господином, а жену служанкой, тогда как вне брака существуют только раб и царица. Как превращать ложе в нечто до того прозаическое, что оно становится вполне благопристойным, – мыслимо ли что-либо более вульгарное? Не глупо ли стремиться к такой пресной любви? Лорд Дэвид достиг вполне зрелого возраста. Сорок лет – не шутка. Он не замечал их. Действительно, ему нельзя было дать больше тридцати. Он предпочитал желать Джозиану, чем обладать ею. Он обладал другими женщинами; у него были любовницы. А Джозиана предавалась мечтам. И это было хуже. У герцогини Джозианы была одна особенность, встречающаяся чаще, чем предполагают: один глаз у нее был голубой, а другой черный. Глаза эти таили в себе любовь и ненависть, счастье и горе. День и ночь смешались в ее взгляде. Честолюбие ее было столь велико, что ей хотелось совершить невозможное. Однажды она сказала Свифту:[121] – Вы воображаете, что ваше презрение чего-нибудь стоит? Под этим «вы» подразумевался весь человеческий род. Она была паписткой, но это было в ней очень поверхностно. Ее католицизм не переходил границ, установленных требованиями элегантности. В наши дни это называлось бы пюзеизмом. Она носила тяжелые бархатные, атласные или муаровые платья, затканные золотом и серебром, некоторые шириною в пятнадцать-шестнадцать локтей, пояс ее был перевит множеством нитей жемчуга и драгоценных камней. Она злоупотребляла галунами. Иногда она надевала суконный камзол, обшитый позументом, как у бакалавра. Она ездила верхом по-мужски, несмотря на то, что дамские седла были введены в Англии Анной, женой Ричарда II, еще в четырнадцатом веке. Следуя кастильскому обычаю, сна мыла лицо, руки и грудь раствором леденцов в яичном белке. Выслушав какое-нибудь остроумное замечание, она отвечала на него задумчивым, необычайно красивым смехом. Впрочем, злой она не была; она была скорее добра.   4. Magister elegantiarum – Законодатель изящества   Джозиана, конечно, скучала. Лорд Дэвид Дерри-Мойр занимал выдающееся место среди веселящегося лондонского общества. Аристократия и дворянство относились к нему с глубоким почтением. Отметим один из славных подвигов лорда Дэвида: он осмелился носить собственные волосы. Реакция против париков уже начиналась. Подобно тому как в 1824 году Эжен Девериа[122] первый отважился отпустить бороду, так в 1702 году Прайс Девере первый появился в обществе с прической из собственных, искусно завитых волос. Рисковать шевелюрой значило почти рисковать головой. Негодование было всеобщим, хотя Прайс Девере был виконтом Герфордом и пэром Англии. Его оскорбляли, и действительно было за что. И вот, в самый разгар этой травли, лорд Дэвид неожиданно появился тоже без парика, в прическе из своих волос. Подобные поступки знаменуют собою начало крушения общественного уклада. На лорда Дэвида посыпалось еще больше оскорблений, чем на виконта Герфорда. Он, однако, продолжал делать по-своему. Прайс Девере был первым, Дэвид Дерри-Мойр оказался вторым. Иногда вторым быть труднее, чем первым. Для этого нужно меньше гениальности, но больше отваги. Первый, упоенный новизной, может не знать размеров угрожающей ему опасности, второй же видит пропасть и все же бросается в нее. Вот в эту-то пропасть и устремился Дэвид Дерри-Мойр, дерзнув вторым появиться без парика. Позднее у двух смельчаков нашлись подражатели, рискнувшие носить собственные волосы; смягчающим обстоятельством явилась пудра. Чтобы правильнее осветить столь важный исторический факт, мы должны признать настоящее первенство в этой войне против париков за шведской королевой Христиной, одевавшейся в мужское платье и носившей, начиная с 1680 года, свои собственные каштановые волосы, напудренные и беспорядочно взбитые. Впрочем, у нее, кроме того, была, по словам Миссона, «кое-какая растительность на подбородке». Со своей стороны папа римский тоже подорвал отчасти уважение к парику, издав в марте 1694 года буллу, запрещавшую епископам и священникам носить парики и предписав всем служителям церкви отращивать волосы. Итак, лорд Дэвид не признавал парика и, кроме того, носил сапоги из юфти. Эти подвиги вызывали всеобщее восхищение. Не было ни одного аристократического клуба, где лорд Дэвид не состоял бы почетным членом, не проходило ни одного состязания боксеров, где бы он не являлся для всех желанным referee. Referee – значит судья. Он принял участие в сочинении уставов нескольких клубов лондонского высшего света; он основал ряд великолепных учреждений, из которых одно, а именно «Леди Гинея», существовало в Пел-Меле еще в 1772 году. Там играли на золото. Самой маленькой ставкой был столбик из пятидесяти гиней; в банке никогда не было меньше двадцати тысяч гиней. Подле каждого игрока стоял столик, чтобы ставить на него чай и золоченую деревянную чашку для гиней. Игроки надевали, как лакеи во время чистки ножей, кожаные нарукавники и нагрудники, предохранявшие от порчи их кружевные манжеты и брыжи; широкополые соломенные шляпы, украшенные цветами, защищали их от яркого света и сохраняли завивку. Все они были в масках, чтобы скрыть свое волнение, в особенности когда шла игра в «пятнадцать». Камзолы они надевали наизнанку, так как, говорят, это приносит удачу. Лорд Дэвид состоял членом «Бифштекс-клуба», «Серли-клуба», «Клуба ворчунов», «Сплит-фартинг-клуба», «Клуба скаредов», «Клуба запечатанного узла» («Силед-Нот»), «Клуба роялистов» и «Клуба Мартина Скриблера», основанного Свифтом взамен «Клуба Рота», учрежденного Мильтоном. Несмотря на свою красивую наружность, он был также членом «Клуба безобразных». Этот клуб был посвящен уродству. Там давали обещание драться не из-за красивых женщин, а из-за безобразных мужчин. В зале клуба были развешаны портреты уродливых людей: Терсита, Трибуле, Дунса, Гудибраса, Скаррона; на камине между двумя кривыми – Коклесом и Камоэнсом – стоял Эзоп[123]; Коклес был крив на левый глаз, а Камоэнс на правый; каждый из них был обращен к зрителю своим невидящим глазом; их слепые профили смотрели друг на друга. В тот день, когда красавица Визар заболела оспой, в «Клубе безобразных» пили за ее здоровье. Этот клуб процветал еще в начале девятнадцатого столетия; он послал Мирабо[124] диплом почетного члена. С восстановлением на престоле Карла II все республиканские клубы были уничтожены. На улице, прилегавшей к Мурфилдсу, была уничтожена таверна, в которой заседал «Клуб телячьей головы», получивший это название потому, что 30 января 1649 года, в день, когда пролилась на эшафоте кровь Карла I, здесь пили красное вино за здоровье Кромвеля из телячьего черепа. На смену республиканским клубам явились клубы монархические. Там развлекались вполне благопристойно: например, члены «Клуба озорников» хватали на улице какую-нибудь проходившую мимо мещанку, по возможности не старую и не безобразную, силой затаскивали ее в клуб и заставляли ходить на руках, вверх ногами, причем падавшие на голову юбки закрывали ей лицо. Если она упрямилась, ее слегка подстегивали хлыстом по тем частям тела, которых больше не скрывала одежда. Сама виновата, изволь слушаться. Подвизавшиеся в этом своеобразном манеже назывались «прыгунами». Был клуб «Жарких молний», который назывался также «Клубом веселых танцев». Там заставляли негров и белых женщин исполнять танцы перуанских пикантов и тимтиримбасов, в частности «мозамалу» (дурная девушка) – пляску, завершающуюся тем, что танцовщица садится на кучу отрубей и, подымаясь, оставляет на ней отпечаток неудобоназываемой части тела. Там же ставили в лицах картину, о которой говорит стих Лукреция:[125] Tunc Venus in sylvis jungebat corpora amantum.[126] Был «Клуб адского пламени», в котором занимались богохульством. Члены его соперничали друг с другом в кощунстве. Ад доставался в награду тому, кто превосходил в этом отношении всех остальных. Был «Клуб ударов головы», названный так потому, что там наносили людям удары головой. Подыскивали какого-нибудь грузчика с широкой грудью и глупым лицом. Предлагали ему, а иногда и насильно заставляли его согласиться выпить кружку портера с тем, что его четыре раза ударят в грудь головой. Потом составлялись пари. Один валлиец, по имени Гоганджерд, здоровенный малый, после третьего удара испустил дух. Дело оказалось довольно серьезным. Началось расследование, и комиссия установила: «Умер от разрыва сердца вследствие злоупотребления спиртными напитками». Гоганджерд действительно выпил кружку портера. Был еще «Фен-клуб». Fun, как и cant или как humour, – термин почти непереводимый. По отношению к шутке fun то же, что перец по отношению к соли. Пробраться к кому-нибудь в дом, разбить дорогое зеркало, изрезать фамильные портреты, отравить собаку, посадить к птицам кошку, все это – fun. Распустить слух о чьей-нибудь смерти, заставив родственников мнимого покойника облечься в траур, – это тоже fun. Тот, кто прорезал в картине Гольбейна в Гемптон-Корте большую четырехугольную дыру, тоже устроил fun. Самым замечательным fun было бы отбить руку у Венеры Милосской. При Иакове II один молодой лорд миллионер заставил хохотать весь Лондон: он ночью поджег для забавы чью-то лачугу; его объявили королем fun. Несчастные обитатели лачуги спаслись в одном белье, лишившись всего своего убогого скарба. Ночью, когда обыватели спали, члены «Фен-клуба», все представители высшей аристократии, бродили по Лондону, срывали с петель ставни, перерезали пожарные кишки, вышибали дно у бочек с водой, снимали вывески, топтали огороды, тушили уличные фонари, перепиливали столбы, подпиравшие ветхие стены домов, разбивали оконные стекла, в особенности в бедных кварталах. Так поступали с бедняками богачи. Жаловаться на них было невозможно. Впрочем, все это считалось шутками. Подобные нравы и до сих пор еще не совсем вывелись. В разных частях Англии или английских владений, например на острове Гернсей, от времени до времени на ваш дом ночью происходит небольшое нападение: у вас ломают забор, срывают молоток у двери и т. д. Если бы это проделывали бедняки, их сослали бы на каторгу, но этим занимается золотая молодежь. Во главе самого аристократического клуба стоял председатель, который носил на лбу полумесяц и назывался «Великим могоком». Могок превосходил даже fun. Делать зло во имя зла – такова была его программа. «Могок-клуб» ставил перед собой великую цель – вредить. Для достижения этой цели все средства были хороши. Тот, кто становился могоком, давал клятву всем вредить. Вредить во что бы то ни стало, все равно когда, все равно кому, все равно как, – это входило в его обязанность. Всякий член «Могок-клуба» должен был иметь какой-нибудь особый талант. Один был «учителем танцев»: он заставлял подскакивать крестьян тем, что колол им шпагой икры. Другой умел «вгонять в пот». Для этого шесть-восемь джентльменов, вооруженных рапирами, останавливали какого-нибудь бродягу; оборванец, окруженный со всех сторон, неизменно оказывался к кому-нибудь спиной; джентльмен, к которому несчастный обращался спиной, колол его клинком, отчего бедняга невольно поворачивался; новая рана в поясницу давала ему знать о том, что сзади него стоит другой джентльмен; таким образом, его кололи по очереди; когда забавникам казалось, что израненный человек достаточно навертелся и напрыгался, они приказывали лакеям избить его, чтобы изменить направление его мыслей. Другие «били льва», то есть со смехом останавливали какого-нибудь прохожего, ударом кулака разбивали ему нос и большими пальцами вдавливали глаза. Если он навсегда терял зрение, его вознаграждали за слепоту некоторой суммой денег. Вот как мило развлекались в начале восемнадцатого столетия богатые лондонские повесы. Парижские бездельники развлекались по-своему. Граф де Шароле подстрелил мирного жителя, стоявшего на пороге своего дома. Молодость любит повеселиться. Лорд Дэвид Дерри-Мойр вносил во все эти увеселительные учреждения свойственный ему дух великолепной щедрости. Как и все, он весело поджигал крытую соломой деревянную лачугу и поджаривал немного ее обитателей, но зато потом он строил им каменный дом. Однажды в «Клубе озорников» ему случилось заставить танцевать на руках двух женщин. Одной из них, девушке, он дал потом хорошее приданое; другая была замужем, и он выхлопотал ее мужу место капеллана. Он ввел достойные похвал усовершенствования в петушиные бои. Нельзя было не любоваться им, когда он готовил петуха к бою. Как люди хватают друг друга за волосы, так петухи друг друга хватают за перья. Поэтому лорд Дэвид делал своего петуха как можно более лысым. Он самолично срезывал ему ножницами все перья на хвосте и от головы до плеч. «Тем меньше останется для клюва противника», – говорил он. Потом он расправлял петуху крылья и одно за другим заострял в них перья, так что каждое перо становилось своего рода копьем. «А это для глаз противника», – объяснял он. Потом он скоблил ему лапы, перочинным ножиком оттачивал когти, надевал на шпоры острые стальные наконечники; поплевав ему на голову и на шею, он натирал его своей слюной, как натирали маслом тела атлетов, и выпускал его в этом устрашающем виде, возглашая: – Вот как из петуха делают орла и как обитателя курятника превращают в горную птицу. Лорд Дэвид неизменно присутствовал при боксе и являлся тончайшим знатоком всех правил этого спорта. Под его наблюдением перед каждым серьезным боем вколачивались колья и протягивалась меж ними веревка; он определял величину площадки, на которой будет происходить поединок. Когда он бывал секундантом, он шаг за шагом следовал за своим подопечным с бутылкой в одной руке и губкой в другой, кричал боксеру: «Бей крепче!», подсказывал всякие уловки, давал советы, вытирал ему кровь, подымал, когда тот падал, и, положив к себе на колени, поил его; набрав воды в рот, прыскал ему в лицо, обмывал глаза и уши; таким образом он приводил в чувство даже умирающих. Когда он бывал судьей, он всегда следил за правильностью ударов, запрещал кому бы то ни было, кроме секундантов, помогать дерущимся, объявлял побежденным чемпиона, который становился в неправильную позицию к противнику, наблюдал, чтобы приготовления к схватке не длились больше полминуты, не позволял подставлять подножку, не разрешал наносить удары головой или бить упавшего. Вся эта премудрость отнюдь не делала из него педанта и ничуть не вредила его светскости. И уж когда судьей в боксе бывал он, ни один из загорелых, прыщавых, нестриженых сторонников того или иного бойца не осмеливался перелезать через ограду, выскакивать на середину площадки, разрывать веревки, вытаскивать колья и вмешиваться в бой, чтобы прийти на помощь слабеющему боксеру и склонить весы счастья на его сторону. Лорд Дэвид принадлежал к числу тех немногих судей, которым не осмеливались задать трепку. Никто не умел так тренировать, как он. Боксер, получивший согласие лорда Дэвида быть его тренером, был заранее уверен в победе. Лорд Дэвид выбирал геркулеса, крепкого, как скала, и высокого, как башня, и воспитывал его, как родное дитя. Задача состояла в том, чтобы научить эту каменную глыбу в образе человека переходить из положения оборонительного в положение наступательное, и лорд Дэвид блестяще разрешал ее. Выбрав великана, он уже не расставался с ним. Он становился его нянькой. Он отмерял ему вино, отвешивал мясо, считал часы его сна. Он установил тот замечательный режим для атлетов, который впоследствии возобновил Морлей: утром сырое яйцо и стакан хереса, в полдень кровавый бифштекс и чай, в четыре часа поджаренный хлеб и чай, вечером эль и поджаренный хлеб. После этого он раздевал своего питомца, массировал и укладывал в постель. На улице он не терял его из виду, оберегал от всяких опасностей: от вырвавшихся на свободу лошадей, от колес экипажей, от пьяных солдат и красивых девушек. Он следил за его нравственностью. С материнской заботливостью он вносил все новые и новые усовершенствования в воспитание опекаемого им силача. Он показывал ему, как надо выбивать зубы ударом кулака, как выдавливать большим пальцем глаз. Трудно было представить себе что-либо более трогательное. Вот каким образом готовил он себя к политической деятельности, которой впоследствии должен был заняться. Не так-то просто стать настоящим джентльменом. Лорд Дэвид Дерри-Мойр страстно любил уличные зрелища, театральные подмостки, цирки с диковинными зверями, балаганы, клоунов, фигляров, шутов, представления под открытом небом, ярмарочных фокусников. Настоящий аристократ не гнушается удовольствиями простого народа; вот почему лорд Дэвид посещал таверны и балаганы Лондона и Пяти Портов[127]. Чтобы иметь возможность, не компрометируя своего звания офицера «белой эскадры», схватиться при случае с каким-нибудь матросом или конопатчиком, он прибегал к маскараду и в толпе обитателей трущоб всегда появлялся в матросской куртке. При этих переодеваниях было большим удобством то, что он не носил парика, ибо даже при Людовике XIV народ сохранял свои волосы, как лев – гриву. В таком виде лорд Дэвид чувствовал себя ничем не связанным. Мелкий люд, с которым он вступал в общение на этих шумных сборищах, относился к нему с уважением, не зная, что он лорд. Его называли Том-Джим-Джек. Под этой кличкой он был очень популярен и даже знаменит среди голытьбы. Он мастерски прикидывался простолюдином и при случае пускал в ход кулаки. Эту сторону его изысканной жизни знала и очень ценила леди Джозиана.   5. Королева Анна   Над этой четой судьба поставила Анну – королеву Англии. Королева Анна[128] была самой заурядной женщиной. Она была весела, благожелательна, почти величественна. Ни одно из ее положительных качеств не достигало степени добродетели, ни один из недостатков не доходил до порока. Ее полнота была одутловатостью, остроумие – тупостью, а доброта – глупостью. Она была упряма и ленива, была и верна и неверна своему мужу, так как отдавала сердце фаворитам, а ложе берегла для супруга. Как христианка, она была и еретичкой и ханжой. Ее красила сильная шея Ниобеи. Все остальное в ее наружности было значительно хуже. Кокетничала она неловко и бесхитростно. Зная, что у нее нежная белая кожа, она охотно надевала открытые платья. Она ввела в моду плотно облегавшие шею ожерелья из крупного жемчуга. У нее был низкий лоб, чувственные губы и выпуклые близорукие глаза. Эта близорукость распространялась и на ее ум. За исключением редких порывов веселости, почти столь же тягостных для окружающих, как и ее гнев, она жила в атмосфере молчаливого недовольства и затаенного брюзжания. У нее вырывались слова, о смысле которых надобно было догадываться. Это была смесь доброй женщины и злой дьяволицы. Она любила неожиданности – чисто женское свойство. Это была представительница первобытного типа Евы, еле тронутого резцом времени. И на долю этого чурбана случайно выпал трон. Она пила. Муж ее был породистый датчанин. Будучи сторонницей тори, она правила при посредстве вигов. Правила по-женски, безрассудно. На нее иногда находили припадки бешенства. Все у нее валилось из рук. Трудно представить себе человека, менее подходящего для управления государством. Она роняла наземь события. Через ее политику проходила глубокая трещина. Из-за нее пустяковые происшествия приводили к катастрофам. Когда ей почему-либо хотелось показать свою власть, она называла эти проявления самодурства «огреть кочергой». Она с глубокомысленным видом изрекала такие фразы: – Ни один пэр, кроме Курси, барона Кинсела, пэра Ирландии, не смеет стоять перед королем с покрытой головой. Или: – Мой отец был лорд-адмиралом, отчего же и моему мужу не носить этого звания? Это несправедливо. И она делала Георга Датского генерал-адмиралом Англии и всех колоний ее величества. Она постоянно находилась в дурном настроении. Мысли свои она не высказывала, а изрекала. В этой гусыне были некоторые черты сфинкса. Она не была противницей fun – злобной издевательской шутки. Она с радостью сделала бы Аполлона горбатым, но оставила бы его богом. Когда на нее находил добрый стих, она не хотела никого огорчать, но докучала решительно всем. У нее часто вырывались грубые слова; еще немного – и она ругалась бы площадными словами, как Елизавета. Время от времени она доставала из кармана юбки маленькую круглую коробочку чеканного серебра с ее собственным профилем между двумя буквами «К» и «А» и, взяв оттуда на кончик мизинца немного помады, красила себе губы. Приведя в порядок рот, она начинала смеяться. Ее любимым лакомством были плоские зеландские пряники. Она гордилась своим дородством. Будучи скорее всего пуританкой, Анна питала, однако, склонность к зрелищам. Ей очень хотелось основать музыкальную академию, наподобие французской. В 1770 году один француз, по имени Фортерош, задался целью построить в Париже «Королевский цирк», который должен был обойтись в четыреста тысяч франков, но этому воспротивился министр д'Аржансон; Фортерош приехал в Англию и предложил свой план королеве Анне; ее на минуту соблазнила идея выстроить в Лондоне оборудованный машинами и четырехъярусными люками театр, который затмил бы роскошью театр короля Франции. Как и Людовик XIV, она любила быструю езду. Иногда ее переезд в карете из Виндзора в Лондон занимал не больше часа с четвертью, включая все остановки.   Во времена Анны никакие сборища не допускались без разрешения двух мировых судей. Двенадцать человек, собравшихся хотя бы для того, чтобы поесть устриц и выпить портеру, объявлялись заговорщиками. Во время этого относительно спокойного царствования насильственный набор во флот производился с особой жестокостью – печальное доказательство того, что англичанин в большей мере подданный, чем гражданин. На протяжении столетий английские короли поступали в этом отношении как тираны, нарушая все старинные хартии вольностей[129] и вызывая этим негодование и злорадство во Франции. Торжество ее отчасти умалялось тем, что, наподобие практиковавшейся в Англии насильственной вербовки матросов, во Франции существовала насильственная вербовка солдат. Во всех больших городах Франции любой здоровый мужчина, шедший по своим делам, мог быть схвачен на улице вербовщиками и отправлен в один из домов, носивших название «печи». Там его запирали вместе с другими жертвами, затем вербовщики отбирали годных к военной службе и продавали их офицерам. В 1695 году в Париже было тридцать таких «печей». Изданные королевой Анной законы против Ирландии были ужасны. Анна родилась в 1664 году, за два года до пожара Лондона, на основании чего астрологи (эти звездочеты тогда еще существовали; при рождении Людовика XIV также присутствовал астролог, составивший его гороскоп) предсказали, что, как «старшая сестра огня», она будет королевой. Она и стала королевой благодаря астрологии и революции 1688 года[130]. Анна чувствовала себя униженной тем, что ее крестным отцом был всего лишь Джильберт, архиепископ Кентерберийский. В те времена в Англии уже невозможно было иметь крестным отцом папу. Но даже старший среди епископов – незавидный восприемник для августейшей особы. Анне пришлось удовольствоваться им. Это произошло по ее собственной вине. Зачем она была протестанткой? За ее девственность, virginitas empta[131], как говорится в старинных хартиях, Дания уплатила шесть тысяч двести пятьдесят фунтов стерлингов годового пожизненного дохода, получаемого ею с Вардинбурга и острова Фемарна. Анна следовала – не по убеждениям, а по привычке – традициям Вильгельма Оранского. Во время этого царствования, рожденного революцией, англичане пользовались свободой на всем пространстве между Тауэром, куда заключали ораторов, и позорным столбом, к которому ставили писателей. Анна говорила немного по-датски – наедине с мужем, и по-французски – наедине с Болингброком. Французский язык она коверкала нещадно, но в Англии, в особенности при дворе, было в моде говорить по-французски. На другом языке никакие остроты не имели успеха. Анна уделяла огромное внимание монетам, в особенности мелким медным монетам, имеющим широкое хождение, – ей хотелось красоваться на них. В ее царствование отчеканили фартинги шести образцов. На трех первых она приказала изобразить трон, на четвертом – триумфальную колесницу, а на шестом – богиню, держащую в одной руке меч, в другой – оливковую ветвь с надписью: Bello et Pace[132]. Дочь наивного и жестокого Иакова II была груба. И вместе с тем она была в сущности кроткой женщиной. Это противоречие только кажущееся. Ее преображал гнев. Подогрейте сахар – он закипит. Анна пользовалась популярностью. Англия любит царствующих женщин. Почему? Да потому, что Франция их не допускает. Это уже достаточно веская причина. А других причин, пожалуй, и нет. Если верить английским историкам, то Елизавета была олицетворением величия, а Анна – доброты. Предположим, что это так. Но в обоих этих женских царствованиях не было и намека на изящество. Все линии были топорны. Это было грубое величие и грубая доброта. Что же касается незапятнанной добродетели этих королев, на которой так настаивает Англия, мы не будем ее оспаривать. Елизавета – девственница, целомудрие которой несколько умаляется тенью Эссекса[133], супружеская верность Анны осложняется близостью с Болингброком.   У народов существует идиотская привычка приписывать королям свои собственные подвиги. Они сражаются. Кому достается слава? Королю. Они платят деньги. Кто на эти деньги роскошествует? Король. И народу нравится, что его король так богат. Король собирает с бедняков экю, а возвращает им лиар. Как он щедр! Колосс служит пьедесталом и любуется стоящим на нем пигмеем. Какой великий карапузик! Он взобрался ко мне на спину! У карлика есть прекрасная возможность стать выше гиганта – стоит лишь вскарабкаться к нему на плечи. Удивительно, что исполин это позволяет, но то, что он еще и восхищается величием карлика, – просто глупо. Человечество очень наивно. Конная статуя, воздвигаемая только в честь королей, – прекрасный символ монархии. Конь – это народ. Но только конь этот постепенно видоизменяется. Вначале это осел, но в конце концов он становится львом. Тогда он сбрасывает всадника, и Англия переживает 1642 год, а Франция – 1789 год; случается, что лев и пожирает всадника, тогда в Англии происходят события 1649 года, а во Франции – 1793 года.[134] Трудно поверить, чтобы лев мог снова стать ослом, однако иногда это бывает. Так случилось в Англии. Впав в монархическое идолопоклонство, народ снова стал вьючным животным. Королева Анна, как мы уже сказали, была популярна. Что же она делала для этого? Ничего. Ничего не делать – вот все, что требуется от короля Англии. За этот труд он получает тридцать миллионов в год. Англия, имевшая при Елизавете только тридцать военных судов и при Иакове II – тридцать шесть, в 1705 году насчитывала их сто пятьдесят. У англичан было три армии – пять тысяч человек в Каталонии, десять тысяч в Португалии, пятьдесят тысяч во Фландрии; кроме того, она платила сорок миллионов в год монархической и дипломатической Европе, этой публичной девке, которую всегда содержала Англия на деньги народа. Когда парламент вотировал патриотический заем в тридцать четыре миллиона, дававший пожизненную ренту, казначейство осаждали охотники подписаться на него. Англия послала одну эскадру в Восточную Индию, другую, во главе с адмиралом Ликом, – к берегам Испании, не считая запасной флотилии из четырехсот парусных судов, находившихся под командой адмирала Шоуэлла. Англия только что присоединила к себе Шотландию. Это было в период между Гохштетом и Рамильи, когда первая победа дала возможность предвидеть вторую. Под Гохштетом Англия окружила и взяла в плен семь батальонов и четыре драгунских полка, отобрала сто два лье территории у французов, в замешательстве отступивших от Дуная к Рейну. Англия протягивала руку к Сардинии и Балеарским островам. Она с триумфом ввела в свои порты десять испанских линейных кораблей и множество груженных золотом галионов[135]. Гудсонов залив и пролив были почти брошены Людовиком XIV; чувствовалось, что он так же легко расстанется с Акадией, и с островами св. Христофора, и с Новой Землей и будет счастлив, если Англия снисходительно разрешит Франции ловить треску у Бретонского мыса. Англия готовилась принудить французского короля совершить позорный поступок – самому разрушить укрепления Дюнкерка. А покуда она завладела Гибралтаром и намеревалась завладеть Барселоной. Сколько великих деяний! Как было не восторгаться королевой Анной, соблаговолившей жить в такое время? В некотором отношении царствование Анны представляется сколком с царствования Людовика XIV. Анна, которую случай, называемый историей, сделал современницей этого короля, имела с ним некое, довольно слабое, сходство, была его бледным подобием. Подобно Людовику XIV, она играла в «великое царствование»; у нее были свои памятники, свое искусство, свои победы, свои полководцы, свои писатели, свои личные средства, из которых она выдавала пенсии знаменитостям, своя галерея произведений искусств. У нее тоже был пышный двор и свита, собственный этикет и собственный марш. Двор этот был воспроизведением в миниатюре всех «великих людей» Версаля – и в оригинале не очень-то великих. В некотором роде обман зрения, но прибавьте к этому гимн «Боже, спаси королеву», музыка которого заимствована у Люлли[136], и все вместе создавало иллюзию сходства. Все необходимые персонажи налицо: Кристофер Рен вполне подходящий Мансар, Сомерс не хуже Ламуаньона. У Анны был свой Расин – Драйден, свой Буало – Поп, свой Кольбер – Годольфин, свой Лувуа[137] – Пемброк и свой Тюренн – Мальборо. Увеличьте только парики и уменьшите лбы. В общем все торжественно и пышно, и Виндзор в то время почти не уступал Марли[138]. Но на всем лежал женственный отпечаток, даже отец Телье у Анны носил имя Сары Дженнингс. Впрочем, к этому времени в литературе начинает звучать та ирония, которая пятьюдесятью годами спустя воплотится в философию, и Свифт разоблачает протестантского Тартюфа так же, как Мольер разоблачил Тартюфа-католика. Несмотря на то, что Англия ссорится в это время с Францией и побеждает ее, она ей подражает и заимствует у нее просвещение; все, что красуется на фасаде Англии, освещено лучами Франции. Жаль, что царствование Анны продолжалось только двенадцать лет, иначе англичане, не долго думая, стали бы говорить «век Анны», как французы говорят: «век Людовика XIV». Анна появилась на горизонте в 1702 году, когда Людовик XIV уже склонялся к закату. Восхождение бледного светила совпало с закатом светила пурпурного; когда во Франции царствовал король Солнце, в Англии правила королева Луна. Любопытный исторический факт: в Англии очень почитали Людовика XIV, несмотря на то, что вели с ним войну. «Именно такой король и нужен Франции», – говорили англичане. Любовь англичан к своей свободе не мешает им мириться с рабством других народов. Благожелательное отношение к цепям, сковывающим соседа, приводит англичан к восторженному преклонению перед деспотами. В общем, Анна осчастливила свой народ, как говорит французский переводчик книги Биверелла, с любезной настойчивостью упоминая об этом трижды: на шестой и девятой страницах своего посвящения и на третьей странице предисловия.   Королева Анна не очень благоволила к Джозиане по двум причинам. Во-первых, потому, что находила герцогиню Джозиану красивой. Во-вторых, потому, что находила красивым жениха герцогини Джозианы. Чтобы возбудить зависть женщины, необходимы два повода; королеве же достаточно одного. Она сердилась на Джозиану еще за то, что Джозиана была ее сестрой. Анна была против красивых женщин. Она считала, что это развращает нравы. Что касается ее самой, она была некрасива, – но, конечно, не по своей воле. Непривлекательной внешностью Анны отчасти и объясняется ее религиозность. Умница и красавица Джозиана раздражала королеву. Хорошенькая герцогиня не совсем желанная сестра для некрасивой королевы. Была еще одна причина для недовольства: происхождение Джозианы. Анна была дочерью Анны Хайд, простой леди, на которой Иаков II женился хотя и неудачно, но вполне законным образом, когда еще был герцогом Йоркским. Зная, что в ее жилах есть некоролевская кровь, Анна чувствовала себя королевой лишь наполовину; Джозиана, явившаяся на свет совсем незаконно, точно подчеркивала не вполне безупречное происхождение королевы. Дочери от неравного брака было досадно видеть рядом с собою внебрачную дочь. Напрашивалось какое-то неприятное сравнение. Джозиана имела право заявить Анне: «Моя мать ничуть не хуже вашей!» При дворе об этом не говорили, но, вероятно, думали. Это раздражало ее королевское величество. К чему здесь эта Джозиана? Зачем она вздумала родиться? Кому понадобилась эта Джозиана? Некоторые родственные связи бывают унизительными. Однако внешне Анна относилась к Джозиане благосклонно. Возможно, она даже полюбила бы ее, не будь герцогиня ее сестрой.   6. Баркильфедро   Знать, что делают твои ближние, весьма полезно, и благоразумие требует, чтобы за ними велось наблюдение. Джозиана поручила наблюдение за лордом Дэвидом преданному человеку, которому она доверяла и которого звали Баркильфедро. Лорд Дэвид поручил осторожно наблюдать за Джозианой преданному человеку, в котором он не сомневался и которого звали Баркильфедро. Королева Анна, со своей стороны, была осведомлена обо всех поступках и действиях Джозианы, своей побочной сестры, и лорда Дэвида, своего будущего зятя с левой стороны, через преданного человека, на которого сна вполне полагалась и которого звали Баркильфедро. У этого Баркильфедро было под рукой три клавиша: Джозиана, лорд Дэвид и королева. Мужчина и две женщины! Сколько возможных модуляций! Какие сочетания самых противоположных чувств! В своем прошлом Баркильфедро не всегда имел такую блестящую возможность нашептывать на ухо трем высоким особам. Когда-то он был слугой герцога Йоркского. Он пытался стать священнослужителем, но это ему не удалось. Герцог Йоркский, принц английский и римский, соединявший приверженность к папе с официальной принадлежностью к англиканской церкви, мог бы далеко продвинуть Баркильфедро по ступеням той и другой иерархии, но не считал его ни достаточно ревностным католиком, чтобы сделать из него священника, ни достаточно ревностным протестантом, чтобы сделать его капелланом. Таким образом, Баркильфедро очутился между двух религий, и душа его низверглась с неба на землю. Для пресмыкающихся душ это не такое уж плохое положение. Есть дороги, по которым можно продвигаться только ползком. В течение долгого времени единственным источником существования Баркильфедро была хотя и скромная, но сытная должность лакея. Такая должность давала ему кое-что, но он, кроме того, стремился к власти. Быть может, он и дорвался бы до нее, если бы не падение Иакова II. Приходилось все начинать сызнова. Трудно было достичь чего-нибудь при Вильгельме III, царствовавшем с угрюмой суровостью, которую он считал честностью. Баркильфедро впал в нищету не сразу после падения его покровителя Иакова II. Какие-то непонятные силы, продолжающие действовать и после того, как низложен монарх, обычно питают и поддерживают еще некоторое время его паразитов. Остатки растительных соков в течение двух-трех дней еще сохраняют зеленой листву на ветвях срубленного дерева; потом оно сразу желтеет и вянет; то же происходит и с царедворцами. Благодаря своеобразному бальзамированию, которое называют» наследственным правом на престол, монарх, если даже он свергнут и изгнан, продолжает существовать; не так обстоит дело с придворными – они более мертвы, чем король. Там, на чужбине, король – мумия, здесь, на родине, придворный – только призрак. А быть тенью тени – это высшая степень худобы. Баркильфедро совсем отощал, изголодался. Тогда он стал сочинителем. Но его гнали даже из кухонь. Иногда он не знал, где переночевать. «Кто приютит меня?» – вопрошал он и боролся, боролся с упорством человека, близкого к отчаянию, – черта, обычно вызывающая участие к несчастному. Кроме того, он обладал особым талантом: подобно термиту, он просверливал в древесном стволе ход снизу доверху. С помощью имени Иакова II, играя на своих воспоминаниях, чувстве преданности, умилении, он получил доступ к герцогине Джозиане. Джозиана милостиво отнеслась к человеку, который обладал двумя качествами, способными тронуть сердце: он был беден и умен. Она представила его лорду Дерри-Мойр, поселила в отведенном для слуг помещении, зачислила его в штат своей домашней челяди, была к нему добра и даже иногда разговаривала с ним. Баркильфедро не пришлось больше терпеть ни холода, ни голода. Джозиана говорила ему «ты». Такова была мода: знатные дамы обращались к литераторам на «ты», и те не протестовали. Маркиза де Мальи[139], принимая, лежа в постели, Руа, которого видела первый раз в жизни, спросила его: – Это ты написал «Год светской жизни»? Здравствуй! Позднее писатели расплатились той же монетой. Пришел день, когда Фабр д'Эглантин[140] обратился к герцогине де Роган: – Ты урожденная Шабо? То, что Джозиана говорила Баркильфедро «ты», было для него большим успехом. Это приводило его в восторг. Ему льстила высокомерная фамильярность герцогини. «Леди Джозиана говорит мне „ты“!» – думал он, потирая руки от удовольствия. Он воспользовался этим, чтобы упрочить свое положение. Он сделался чем-то вроде своего человека во внутренних покоях Джозианы, человека, которого никто не замечает, которого не стесняются; герцогиня не постеснялась бы переменить при нем сорочку. Но все это было ненадежно. А Баркильфедро добивался прочного положения. Герцогиня – только половина пути. Он считал бы все свои труды потерянными, если бы, прокладывая подземный ход, ему не удалось добраться до королевы. Однажды Баркильфедро обратился к Джозиане: – Не захочет ли ваша светлость осчастливить меня? – Чего ты хочешь? – спросила Джозиана. – Получить должность. – Должность? Ты? – Да, ваша светлость. – Что за фантазия пришла тебе просить должности? Ты ведь ни на что не годен. – Потому-то я вас и прошу. Джозиана рассмеялась. – Какую же должность из всех, для которых ты не пригоден, тебе хотелось бы получить? – Место откупорщика океанских бутылок. Джозиана рассмеялась еще веселее: – Что это такое? Ты шутишь? – Нет, ваша светлость. – Хорошо. Для забавы буду отвечать тебе серьезно. Кем ты хочешь быть? Повтори. – Откупорщиком океанских бутылок. – При дворе все возможно. Неужели есть такая должность? – Да, ваша светлость. – Для меня это ново. Продолжай. – Такая должность существует. – Поклянись душой, которой у тебя нет. – Клянусь. – Нет, тебе невозможно верить. – Благодарю вас, ваша светлость. – Итак, ты хотел бы… Повтори еще раз. – Распечатывать морские бутылки. – Такая обязанность, должно быть, не слишком утомительна. Это почти то же, что расчесывать гриву бронзовому коню. – Почти. – Ничего не делать… Такое место действительно по тебе. К этому ты вполне пригоден. – Видите, и я кое на что способен. – Перестань шутить! Такая должность в самом деле существует? Баркильфедро почтительно приосанился: – Ваш августейший отец – король Иаков Второй, ваш зять – знаменитый Георг Датский, герцог Кемберлендский. Ваш отец был, а зять и поныне состоит лорд-адмиралом Англии. – Подумаешь, какие новости ты мне сообщаешь. Я и без тебя это отлично знаю. – Но вот чего не знает ваша светлость: в море попадаются три рода находок – те, что лежат на большой глубине, те, что плавают на поверхности, и те, что море выбрасывает на берег. – Ну и что же? – Все эти предметы, легон, флоутсон и джетсон, являются собственностью генерал-адмирала. – Ну? – Теперь ваша светлость понимает? – Ничего не понимаю. – Все, что находится в море, все, что пошло ко дну, все, что всплывает наверх, все, что прибивает к берегу, – все это собственность генерал-адмирала. – Допустим. Что ж из этого? – Все, за исключением осетров, которые принадлежат королю. – А я думала, – сказала Джозиана, – что все это принадлежит Нептуну. – Нептун – дурак. Он все выпустил из рук, позволил англичанам завладеть всем. – Кончай скорей! – Находки эти называются морской добычей. – Прекрасно. – Они неисчерпаемы. На поверхности моря всегда кто-нибудь плавает, волна всегда что-нибудь пригонит к берегу. Это контрибуция, которую платит море. Англичане берут таким образом с моря дань. – Ну и прекрасно. А дальше? – Ваша светлость, таким образом океан создал целый департамент. – Где? – В адмиралтействе. – Какой департамент? – Департамент морских находок. – Ну? – Департамент этот состоит из трех отделов: Легон, Флоутсон и Джетсон, и в каждом отделе сидит чиновник. – Ну? – Допустим, какой-нибудь корабль, плавающий в открытом море, хочет послать уведомление о том, что он находится на такой-то широте, или встретился с морским чудовищем, или заметил какой-то берег, или терпит бедствие, тонет, гибнет и прочее; хозяин судна берет бутылку, кладет в нее клочок бумаги, на котором записано это событие, запечатывает горлышко и бросает бутылку в море. Если бутылка идет ко дну, это касается начальника отдела Легон, если она плавает – начальника отдела Флоутсон, если волны выбрасывают ее на сушу – начальника отдела Джетсон. – И ты хочешь служить в отделе Джетсон? – Совершенно верно. – И это ты называешь должностью откупорщика океанских бутылок? – Такая должность существует. – Почему тебе это место нравится больше первых двух? – Потому что оно в настоящее время никем не занято. – В чем состоят эти обязанности? – Ваша светлость, в тысяча пятьсот девяносто восьмом году один рыбак, промышлявший ловлей угрей, нашел в песчаных мелях у мыса Эпидиум засмоленную бутылку, и она была доставлена королеве Елизавете; пергамент, извлеченный из этой бутылки, известил Англию о том, что Голландия, не говоря никому ни слова, захватила неизвестную страну, называемую Новой Землей, что это случилось в июне тысяча пятьсот девяносто шестого года, что в этой стране медведи пожирают людей, что описание зимы, проведенной в этих краях, спрятано в футляре из-под мушкета, подвешенном в трубе деревянного домика, построенного и покинутого погибшими голландцами, и что труба эта сделана из укрепленного на крыше бочонка с выбитым дном. – Не понимаю всей этой чепухи. – А Елизавета поняла: одной страной больше у Голландии, значит одной страной меньше у Англии. Бутылка, содержавшая это известие, оказалась вещью значительной. Было издано постановление о том, что отныне всякий, нашедший на берегу запечатанную бутылку, должен под страхом повешения доставить ее генерал-адмиралу Англии. Адмирал поручает особому чиновнику вскрыть бутылку и, если «содержимое оной того заслуживает», сообщить о нем ее величеству. – И часто доставляют в адмиралтейство такие бутылки? – Редко. Но это ничего не значит. Должность существует, и тот, кто занимает ее, получает в адмиралтействе специальную комнату для занятий и казенную квартиру. – И сколько же платят за этот способ ничего не делать? – Сто гиней в год. – И ты беспокоишь меня из-за такой безделицы? – На эти деньги можно жить. – Нищенски. – Как и подобает таким людям, как я. – Сто гиней! Ведь это ничто. – Того, что вы проживаете в одну минуту, нам, мелкоте, хватит на год. В этом преимущество бедняков. – Ты получишь это место. Неделю спустя, благодаря желанию Джозианы и связям лорда Дэвида Дерри-Мойр, Баркильфедро, теперь окончательно спасенный, зажил на всем готовом, получая бесплатную квартиру и годовой оклад в сто гиней.   3. Баркильфедро пробивает себе дорогу   Прежде всего люди спешат проявить неблагодарность. Не преминул поступить таким образом и Баркильфедро. Облагодетельствованный Джозианой, он, конечно, только и думал о том, как бы ей за это отомстить. Напомним, что Джозиана была красива, высока ростом, молода, богата, влиятельна, знаменита, а Баркильфедро уродлив, мал, стар, беден, зависим и безвестен. За все это, разумеется, надо было отомстить. Может ли тот, кто воплощает мрак, простить тому, кто полон блеска? Баркильфедро был ирландец, отрекшийся от Ирландии, – самый дрянной человек. Только одно говорило в пользу Баркильфедро – его большой живот. Большой живот обычно считается признаком доброты. Но чрево Баркильфедро было сплошным лицемерием: он был злым человеком. Сколько лет было Баркильфедро? Трудно сказать. Столько, сколько требовали обстоятельства. Морщины и седина придавали ему старческий вид, а живость ума говорила о молодости. Он был и ловок и неповоротлив; что-то среднее между обезьяной и гиппопотамом. Роялист? Конечно. Республиканец? Как знать! Католик? Может быть. Протестант? Несомненно. За Стюартов? Вероятно. За Брауншвейгскую династию? Очевидно. Быть «за» выгодно только тогда, когда ты в то же время и «против», – Баркильфедро придерживался этого мудрого правила. Должность «откупорщика океанских бутылок» на самом деле не была такой уж нелепой, какою она казалась со слов Баркильфедро. Гарсиа Феррандес в своем «Морском путеводителе» протестовал против разграбления потерпевших крушение судов и расхищения прибрежными жителями выброшенных морем вещей; протест, который в наши дни был бы сочтен простым витийством, произвел в Англии сенсацию и принес пострадавшим от кораблекрушения ту выгоду, что с тех пор их имущество уже не растаскивалось крестьянами, а конфисковывалось лорд-адмиралом. Все, что выбрасывало море на английский берег, – товары, остовы судов, тюки, ящики и прочее, – все принадлежало лорд-адмиралу (в том-то и заключалась значительность должности, о которой ходатайствовал Баркильфедро); особенно привлекали внимание адмиралтейства плававшие на поверхности моря сосуды, содержавшие в себе всякие известия и сообщения. Кораблекрушения – вопрос, серьезно занимающий Англию. Жизнь Англии в мореплавании, и потому кораблекрушения составляют вечную ее заботу. Море причиняет ей постоянное беспокойство. Маленькая стеклянная фляжка, брошенная в море гибнущим кораблем, содержит в себе важные и ценные со всех точек зрения сведения – сведения о судне, об экипаже, времени и причине крушения, о ветрах, потопивших корабль, о течении, прибившем фляжку к берегу. Должность, которую занимал Баркильфедро, уничтожена более ста лет тому назад, но в свое время она действительно приносила пользу. Последним «откупорщиком океанских бутылок» был Вильям Хесси из Доддингтона в Линкольне. Человек, исполнявший эту обязанность, являлся как бы докладчиком обо всем, что происходит в море. Ему доставлялись все запечатанные сосуды, бутылки, фляжки, выброшенные прибоем на английский берег; он один имел право их вскрывать, он первый узнавал их тайну; он разбирал их и, снабдив ярлыками, записывал в реестр; отсюда и пошло до сих пор еще употребляемое на островах Ла-Манша выражение: «водворить плетенку в канцелярию». Правда, была принята одна мера предосторожности: все эти сосуды могли быть распечатаны только в присутствии двух представителей адмиралтейства, приносивших присягу не разглашать тайну и совместно с чиновником, заведующим отделом Джетсон, подписывавших протокол о распечатании. Так как оба «присяжных» были связаны своим клятвенным обязательством, то для Баркильфедро открывалась некоторая свобода действий, и в известной мере от него одного зависело скрыть какой-либо факт или предать его гласности. Эти хрупкие находки были далеко не такими редкими и незначительными, как Баркильфедро говорил Джозиане. Иногда они довольно быстро достигали земли, иногда на это требовались долгие годы, – все зависело от ветров и течений. Обычай бросать в море бутылки теперь почти вывелся, так же как и обычай вешать ex voto[141] перед изображениями святых, но в те времена люди, смотревшие в глаза смерти, любили таким способом посылать богу и людям свои последние мысли, и иногда в адмиралтействе скоплялось много подобных посланий. Пергамент, хранящийся в Орлеанском замке и подписанный графом Сэффолком, лорд-казначеем Англии при Иакове I, гласит, что в течение одного только 1615 года в адмиралтейство было доставлено и зарегистрировано в канцелярии лорд-адмирала пятьдесят две штуки засмоленных склянок, банок, бутылок и фляг, содержавших известия о гибнущих кораблях. Придворные должности похожи на капли масла, которые, расплываясь, постепенно захватывают все более широкое поле. Таким путем привратник становится канцлером, а конюх – коннетаблем. На должность, которую выпрашивал и получил Баркильфедро, назначался обычно человек, облеченный доверием. Так пожелала Елизавета. При дворе доверие подразумевает под собой интригу, а интрига означает повышение в чинах. Чиновник этот в конце концов стал в некотором роде значительной персоной. Он был клерком и в придворной иерархии следовал непосредственно за двумя раздатчиками милостыни. Он имел право входа во дворец, – правда, скромного входа (humilis introitus), но перед ним открывались двери даже королевской спальни; обычай требовал, чтобы в некоторых случаях он оповещал королевскую особу о своих находках, часто весьма любопытных: в них бывали завещания людей, потерявших всякую надежду остаться в живых, прощальные письма родным, сообщения о хищениях груза и других преступлениях, совершенных в море, дарственные записи в пользу короны и т. д.; «откупорщик океанских бутылок» поддерживал непосредственные сношения с двором и время от времени давал королю отчет о вскрытых им находках. Это был «черный кабинет» по делам океана. Елизавета, охотно говорившая по-латыни, спрашивала обычно у Темфилда из Колея в Беркшире, который занимал при ней должность чиновника Джетсон и вручал ей такие выброшенные морем послания: – Quid mihi scribit Neptunus? (Что пишет мне Нептун?) Ход был проделан. Термит добился своего. Баркильфедро проник к королеве. Это было именно то, к чему он стремился. Чтобы создать свое благополучие? Нет. Чтобы разрушить благополучие других. Это гораздо приятнее. Вредить ближнему – высшее наслаждение. Далеко не всем дано испытывать смутное, но необоримое желание причинять другому вред и ни на минуту не забывать о своем намерении. Баркильфедро был удивительно настойчив. В осуществлении своих замыслов он отличался мертвой хваткой бульдога. Он испытывал мрачное удовлетворение от сознания собственной непреклонности. Только бы чувствовать в своих руках добычу или хотя бы знать, что зло будет нанесено неизбежно, – больше ему ничего не надо было. Он готов был сам дрожать от холода, лишь бы этот холод заморозил другого. Быть злым – роскошь. Человек, который слывет бедным, да и на самом деле беден, обладает одним лишь сокровищем, от которого он не откажется ни за какие другие; это сокровище – его злоба. Все дело в удовлетворении, которое испытываешь, сыграв с кем-нибудь скверную штуку. Эта радость дороже всяких денег. Чем хуже для жертвы, тем лучше для шутника. Кэтсби, сообщник Гая Фокса в пороховом заговоре папистов[142], говорил: «Я и за миллион фунтов стерлингов не отказался бы от радости увидеть, как взлетает в воздух парламент». Кто был Баркильфедро? Самым ничтожным и самым ужасным существом. Завистником. При дворе зависть всегда найдет себе применение. Там много наглецов, бездельников, богатых лодырей, жадных до сплетен, искателей соломинки в чужом глазу, злопыхателей, осмеянных насмешников, глупых остряков, и все они нуждаются в услугах завистника. Как отрадно послушать хулу на своего ближнего! Из завистников выходят ловкие шпионы. Между врожденной страстью – завистью и развившимся в обществе особым ремеслом – шпионством есть глубокое сходство. Шпион, как собака, выслеживает добычу для других; завистник, как кошка, выслеживает ее для себя. Звериный эгоизм – вот существо завистника. У Баркильфедро были другие особенности: он был скромен, скрытен, но всегда ставил себе определенную цель. Он все хранил про себя и копил в себе злобу. Великая низость идет об руку с великим тщеславием. К Баркильфедро благоволили те, кого он забавлял, остальные ненавидели его; но он чувствовал, что ненавидящие относятся к нему с пренебрежением, а благосклонные – с презрением. Он постоянно сдерживал себя. Под личиной враждебной покорности в нем кипели оскорбленные чувства. Он возмущался, как будто негодяи имеют право на негодование. Ярость, не дававшая ему ни минуты покоя, никогда не проявлялась у него внешне. Он был способен вынести любые оскорбления. Его терзали мрачные порывы злобы и пожирало вечно тлевшее в его душе пламя, но никто об этом даже не догадывался. Втайне Баркильфедро был холерик, но он всегда улыбался. Он был обходителен, услужлив, учтив и угодлив. Он кланялся всем и каждому. Малейшее, дуновение ветерка склоняло его до земли. Легко добиться счастья тому, у кого вместо позвоночного столба гибкая тростинка. Таких скрытных и ядовитых людей больше, чем мы думаем. Они зловеще шныряют вокруг нас. Зачем они существуют на свете? Какой мучительный вопрос! Его постоянно задает себе мечтатель и никогда не может разрешить мыслитель. Поэтому печальные взоры философов всегда устремлены к той сумрачной вершине, которую именуют роком и с высоты которой огромный призрак зла бросает на землю пригоршни змей. У Баркильфедро было тучное тело и худое лицо. На жирном туловище узкая головка. У него были короткие, плоские рубчатые ногти, узловатые пальцы, жесткие волосы, далеко расставленные друг от друга глаза, лоб преступника, широкий и низкий. Раскосые глаза с подлым выражением прятались под нависшими бровями. Длинный, острый, горбатый нос почти соприкасался со ртом. Если бы облачить Баркильфедро в одежду римских императоров, он был бы похож на Домициана[143]. Его желтое лицо казалось вылепленным из какой-то клейкой массы, а неподвижные щеки – из воска; множество продольных и поперечных морщин свидетельствовали о всевозможных пороках; у него была широкая нижняя челюсть, тяжелый подбородок и большие мясистые уши. Когда он молчал, из-под верхней губы, приподнятой острым углом, видны были, при взгляде на него сбоку, два зуба. Казалось, эти зубы смотрят на вас. Ведь зубы могут смотреть, так же как глаза – кусаться. Терпеливость, сдержанность, умеренность, осторожность, скромность, любезность, уступчивость, мягкость, вежливость, трезвость и целомудрие – все эти добродетели дополняли и совершенствовали образ Баркильфедро. То, что он обладал ими, было клеветой на них. В очень короткое время Баркильфедро прочно обосновался при дворе.   8. Inferi – Преисподняя   Обосноваться при дворе можно двояким способом: либо на облачных высотах – тогда вы окружены ореолом величия, либо в грязи – и тогда в ваших руках сила. В первом случае вы пребываете на Олимпе, во втором – располагаетесь в гардеробной. Обитатель Олимпа повелевает только громами; тот, кто живет при гардеробной – полицией. Здесь, в гардеробной, вы найдете все атрибуты королевской власти, а иногда, – ибо гардеробная место предательское, – и орудия кары. Тут находят свою смерть Гелиогабалы[144]. В подобных случаях гардеробная называется отхожим местом. Но обыкновенно в гардеробной не столь ужасно. Альберони восхищается здесь герцогом Вандомским[145], коронованные особы охотно дают здесь аудиенции. Она заменяет собою тронную залу. Людовик XIV принимал в ней герцогиню Бургундскую. Филипп V восседал там рядом с королевой. В королевскую гардеробную получает доступ и священник. Иногда она становится отделением исповедальни. Вот почему, занимая при дворе самое незаметное положение, можно сделать карьеру. И неплохую карьеру. Если вы хотите быть великим при Людовике XI – будьте Пьером Роганом, маршалом Франции; если хотите быть «влиятельным – будьте, как Оливье Леден, цирюльником. Если хотите прославиться при Марии Медичи[146] – будьте канцлером Силлери, если хотите иметь значение – будьте Ганнон, камеристкой. Если вы хотите быть знаменитым при Людовике XV – будьте Шуазелем, министром, если хотите быть грозным – будьте Лебелем[147], лакеем. Бонтан, стеливший Людовику XIV постель, был более могуществен, чем Лавуа, создавший этому королю армию, и Тюренн, доставивший ему столько побед. Отнимите у Ришелье отца Жозефа, и от Ришелье почти ничего не останется. Исчезнет всякая таинственность. Красный кардинал великолепен, серый кардинал страшен. Какая сила кроется в червяке! Все Нарваэсы вкупе со всеми О'Доннелями не могут сделать того, что сделает какая-нибудь сестра Патрочиньо. Первым условием такого могущества является ничтожество. Если вы хотите быть сильным, будьте незаметным. Будьте ничем. Свернувшаяся кольцом спящая змея является в одно и то же время символом бесконечности и нуля. Такая змеиная удача выпала и на долю Баркильфедро. Он прополз туда, куда стремился. Плоские паразиты проникают всюду. В кровати Людовика XIV водились клопы, а в его политике действовали иезуиты. В нашем мире нет ничего несовместимого. Жизнь напоминает маятник. Тяготеть к чему-либо – значит качаться из стороны в сторону. Один полюс стремится к другому. Франциску I необходим Трибуле, Людовику XV – Лебель. Существует глубокое сходство между «высшим величием» и крайним ничтожеством. Управляет ничтожество. Это совершенно понятно. Нити находятся в руках того, кто внизу. Он занимает самую удобную позицию. Он все видит, и к нему прислушиваются. Он – око правительства. В его распоряжении – ухо короля. Если в вашем распоряжении ухо короля, то это значит, что вы можете по собственному усмотрению открывать и защелкивать дверь королевского сознания и всовывать туда все, что вам заблагорассудится. Ум короля – ваш шкаф. Если вы тряпичник – он превращается в вашу корзинку. Уши королей принадлежат не им, и поэтому, сказать по правде, эти бедняги не вполне ответственны за свои поступки. Тот, кто не владеет своими мыслями, не распоряжается и своими действиями. Король всегда повинуется. Кому? Какому-нибудь мерзавцу, который жужжит у него над ухом. Черной мухе, исчадию бездны. В этом жужжании – приказ. Король всегда правит под чью-то диктовку. Монарх повторяет вслух, подлинный властитель диктует шепотом. И те, кто умеет уловить этот шепот и услышать, что именно подсказывает он королю, – настоящие историки.   9. Ненависть так же сильна, как и любовь   Немало подсказчиков нашептывали на ухо королеве Анне. В том числе и Баркильфедро. Кроме королевы, он старался воздействовать и на леди Джозиану и на лорда Дэвида, стремясь незаметно подчинить их своему влиянию. Как мы уже говорили, он нашептывал сразу в три уха. На одно ухо больше, чем Данжо[148]. Вспомним, что Данжо нашептывал только двоим; просунув голову между Людовиком XIV, влюбленным в свою свояченицу Генриету, и Генриетой, влюбленной в Людовика XIV, и, сделавшись без ведома Генриеты секретарем Людовика и без ведома Людовика секретарем Генриеты, он оказался в центре любовной интриги двух марионеток, сам задавая вопросы и сам же отвечая на них. Баркильфедро был таким веселым и сговорчивым, таким безобразным и злоязычным, он был так неспособен заступиться за кого-либо и проявить верность кому бы то ни было, что нет ничего странного в том, что он стал в конце концов необходим королеве. Оценив по достоинству Баркильфедро, Анна не пожелала слушать других льстецов. Он льстил ей так же, как льстили Людовику XIV, он обращал свое жало против других. «Король невежествен, – говорила госпожа де Моншеврейль[149], – приходится поэтому смеяться над учеными». Отравлять постепенно, уколами – это верх искусства. Нерон любил смотреть на работу Локусты.[150] В королевские дворцы проникнуть нетрудно: в этих коралловых сооружениях существуют внутренние ходы, о существовании которых очень быстро догадывается полип, называемый царедворцем; найдя готовый ход, он расширяет его, а если нужно, проделывает новый. Чтобы попасть во дворец, достаточно какого-нибудь предлога. Воспользовавшись в качестве такого предлога своей службой, Баркильфедро в очень короткое время сделался для королевы тем, чем он был и для герцогини Джозианы, – привычным и забавным домашним животным. Сорвавшееся у него однажды с языка остроумное словечко помогло ему раскусить королеву: теперь он знал, чем можно заслужить милость ее величества. Королева очень любила своего лорда-управителя Вильяма Кавендиша, герцога Девонширского, человека необычайно глупого. В одно прекрасное утро этому лорду, имевшему все ученые степени Оксфорда и писавшему с ошибками, вздумалось умереть. Придворный, умирая, совершает большую неосторожность, ибо никто больше не стесняется о нем злословить. Королева погоревала о нем в присутствии Баркильфедро и, наконец, промолвила со вздохом: – Как жаль, что столь добродетельный человек был не очень умен! – Да примет господь душу своего осла, – вполголоса пробормотал по-французски Баркильфедро. Королева улыбнулась. Баркильфедро отметил эту улыбку. Отсюда он сделал вывод: нравится, когда язвят. Итак, ему дозволялось быть злоязычным. С этого дня Баркильфедро дал волю своему любопытству и своей злости. Его никто не смел одернуть, все его боялись. Тот, кто смешит короля, гроза для всех остальных. Баркильфедро стал всесильным шутом. Ежедневно пробирался он вперед своим подземным ходом. В Баркильфедро нуждались. Некоторые вельможи до такой степени дарили его своим доверием, что в случае нужды поручали ему то или иное гнусное дело. Двор – это целая система зубчатых колес. Включившись в эту систему, Баркильфедро стал ее двигателем. Обратили ли вы внимание на то, что в некоторых механизмах двигательное колесо очень мало? Джозиана, как мы уже сказали, пользовалась шпионскими способностями Баркильфедро и питала к нему такое доверие, что, не задумываясь, дала ему ключ от своих покоев, с помощью которого Баркильфедро мог проникнуть к ней в любое время. Такое чрезмерное доверие, раскрывающее интимную сторону жизни перед посторонними людьми, было в семнадцатом столетии весьма распространенным явлением. Это называлось «подарить ключ». Джозиана подарила два потайных ключа: один – лорду Дэвиду, другой – Баркильфедро. Впрочем, в старину никто не удивлялся, если человек получал доступ в спальню. Иногда это приводило к неожиданностям. Ла Ферте например, раздвинув внезапно полог постели мадемуазель Лафон, наткнулся на черного мушкетера Сенсона. Баркильфедро отличался особым умением раскрывать тайны, которые подчиняют великих мира сего и предают их в руки маленьких людей. Он умел бесшумно красться в потемках извилистым путем. Как всякий хороший соглядатай, он совмещал в себе жестокость палача и терпение микрографа. Он был прирожденным царедворцем, а все царедворцы – лунатики. Они бродят в ночи, называемой всемогуществом. В руке у них потайной фонарь. Лучом этого фонаря они освещают только то, что хотят, оставаясь сами в тени. Не человека ищет царедворец с этим фонарем, а животное, которое скрывается в человеке; он находит его в короле. Королям не нравится, чтобы кто-то рядом с ними претендовал на величие. Талант Баркильфедро заключался в том, что он непрерывно умалял достоинства лордов и принцев, благодаря чему возрастало величие королевы. Ключ, подаренный Баркильфедро, был с двумя бородками по концам, и потому им можно было открывать спальные комнаты в обеих любимых резиденциях Джовианы – в Генкервилл-Хаузе в Лондоне и в Корлеоне-Лодже в Виндзоре. Оба эти дворца входили в состав наследства лорда Кленчарли. Генкервилл-Хауз прилегал к Олдгейту. Олдгейт был воротами, ведущими в Лондон из Харвика; там стояла статуя Карла II с раскрашенным изваянием ангела над головой и фигурами льва и единорога у подножия. Восточный ветер доносил в Генкервилл-Хауз благовест из Сент-Мерильбона. Дворец Корлеоне-Лодж в Виндзоре был построен в флорентийском стиле из кирпича и камня с мраморной колоннадой и стоял на сваях; к нему вел деревянный мост; парадный двор его считался одним из самых красивых в Англии. В этом дворце, расположенном неподалеку от Виндзорского замка, Джозиана была на виду у королевы. Тем не менее ей нравилось там жить. Влияние Баркильфедро на королеву было незаметно со стороны, но пустило глубокие корни. Нет ничего более трудного, чем удалить такие придворные плевелы; они почти не дают ростков, и их не за что ухватить. Выполоть Роклора[151], Трибуле или Бреммеля – задача почти невозможная. С каждым днем королева Анна становилась все благосклоннее к Баркильфедро. Всем известно имя Сары Дженнингс. Имя же Баркильфедро осталось неизвестным. Никто не знает о милостивом отношении к нему королевы Анны. Его имя не дошло до истории. Не всякий крот попадает в руки кротолова. Баркильфедро, неудачливый кандидат в священнослужители, учился всему понемногу, а потому, как это бывает обычно в подобных случаях, не знал ничего. Можно стать жертвой мнимого всезнайства. Сколько на свете таких, можно сказать, бесплодных ученых, у которых на плечах вместо головы бочка Данаид[152]. Чем только ни набивал Баркильфедро свою голову, все напрасно – она оставалась пустой. Ум, как и природа, не терпит пустоты. Природа заполняет пустоту любовью; ум нередко прибегает для этого к ненависти. Ненависть дает ему пищу. Существует ненависть ради ненависти; искусство ради искусства более свойственно натуре человека, чем принято думать. Люди ненавидят. Надо же что-нибудь делать. Беспричинная ненависть ужасна. Это ненависть, которая находит удовлетворение в самой себе. Медведь живет тем, что сосет свою лапу. Но это не может длиться без конца. Лапу надо питать. Медведю необходим какой-нибудь корм. Ненависть сладостна сама по себе, и на некоторое время ее хватает, но в конце концов она должна устремиться на определенный предмет. Злоба беспредметная истощает, как всякое наслаждение в одиночестве. Она похожа на стрельбу холостыми патронами. Эта игра увлекает лишь в том случае, если можно пронзить чье-либо сердце. Нельзя ненавидеть только ради того, чтобы прослыть ненавистником. Необходима цель – мужчина или женщина, кто-то, кого стремишься погубить. Джозиана бессознательно оказала Баркильфедро эту восхитительную и ужасную услугу – она придала игре интерес и сообщила ей цель: она разожгла и направила ненависть, раздразнила охотника видом живой добычи, внушила притаившемуся стрелку надежду, что скоро прольется теплая, дымящаяся кровь, обрадовала птицелова мнимой легковерностью быстрокрылого жаворонка, пробудила в охотнике зверя, ибо, сам того не подозревая, он был создан для того, чтобы убивать. Мысль – это снаряд. Баркильфедро с первого дня избрал Джозиану мишенью для всех черных замыслов, гнездившихся в его мозгу. Существует сходство между намерением и пищалью. Баркильфедро притаился в засаде, направив на герцогиню всю свою затаенную злобу. Это вас удивляет? Зачем вы стреляете в птицу, которая не сделала вам никакого зла? Чтобы съесть ее – отвечаете вы. Того же хотел и Баркильфедро. Джозиану нельзя было ранить в сердце, так как трудно поразить место, где скрывается загадка, но можно было нанести ей удар в голову, уязвив ее гордость. Именно гордость была ее слабостью, а она видела в ней свою силу. Баркильфедро это прекрасно понял. Если бы Джозиана могла разобраться в черной душе Баркильфедро, если бы она узнала, что скрывается за его улыбкой, эта надменная высокопоставленная особа затрепетала бы. Но сны ее были безмятежно спокойны, она даже не подозревала, что таилось в этом человеке. Нежданное обрушивается неизвестно откуда. Страшны глубинные источники жизни. Нет малой ненависти. Ненависть всегда огромна. Она сохраняет свои размеры даже в самой ничтожной твари и остается чудовищной. Всякая ненависть сильна уже тем, что она – ненависть. Слону, которого ненавидит муравей, грозит опасность. Еще не нанеся удара, Баркильфедро уже радостно предвкушал зло, которое собирался совершить. Он пока не знал еще, что именно он предпримет против Джозианы. Но намерение его было твердо. И одно уже такое решение значит немало. Он не надеялся уничтожить Джозиану; это было бы слишком большой удачей. Но оскорбить ее, унизить, причинить ей горе, увидеть, как покраснеют от слез бессильной ярости эти прекрасные глаза, – вот что он считал бы удачей. И на нее он рассчитывал. Не напрасно природа одарила его такой настойчивостью, такой страстной жаждой причинять страдания другим. Он был уверен, что найдет какой-нибудь изъян в золотых доспехах Джозианы и прольет кровь этой обитательницы Олимпа. Какая же за это ждала его награда? – спросим мы. Огромная: радость отплатить злом за добро. Кто такой завистник? Неблагодарный. Он ненавидит солнце, которое освещает и согревает его. Так Зоил ненавидит Гомера.[153] Подвергнуть Джозиану тому, что назвали бы теперь вивисекцией, видеть, как она корчится в судорогах на анатомическом столе, не торопясь резать ее живую на части – вот какие мечты лелеял Баркильфедро. Чтобы достигнуть этого, он рад был бы и сам пострадать немного. Можно попасть в собственные тиски. Складывая нож, можно обрезать себе пальцы. Велика важность! Если бы, мучая Джозиану, Баркильфедро причинил боль себе, он отнесся бы к этому безразлично. Палач, орудуя раскаленным железом, обжигается сам, но не обращает на это внимания. Вы ничего не чувствуете, так как другой страдает больше. Видя, как мучится тот, кого пытают, вы не ощущаете собственной боли. Вреди как можно больше, а там – будь что будет. Причиняя ближнему зло, вы береге на себя ответственность. Подвергая другого опасности, вы рискуете собой, так как сцепление различных обстоятельств может привести к неожиданному крушению и вашу судьбу. Истинно злой человек не останавливается даже перед этим. Его радуют терзания страдальца. Его приятно щекочут эти муки. Веселье злодея ужасно. Он чувствует себя отлично при виде пытки. Герцог Альба[154] грел руки у костров, на которых жгли людей. Огонь – страдание, его отблеск – радость. Невольно содрогаешься при мысли о том, какие выводы можно сделать из подобных противопоставлений. Темные стороны души непостижимы. Встречающееся у Бодена выражение «изощренная казнь» имеет, быть может, тройной ужасный смысл: утонченные пытки, страдания пытаемого, наслаждение мучителя. «Алчность», «честолюбие» – эти слова означают, что кто-то приносится в жертву для удовлетворения аппетита другого. Как печально, что даже понятие «надежда» может быть извращено! Таить зло против кого-нибудь – значит желать ему зла. Почему не добра? Не потому ли, что наша воля устремлена преимущественно в сторону зла? Самая тяжелая задача – постоянно подавлять в своей душе желание зла, с которым так трудно бороться. Почти все наши желания, если хорошенько разобраться в них, содержат нечто такое, в чем нельзя признаться. Но у законченного злодея – а такого рода гнусное совершенство существует – вырабатывается правило: чем хуже для других, тем лучше для меня. Совесть его – мрачный вертеп.

The script ran 0.016 seconds.