Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лион Фейхтвангер - Лисы в винограднике [1947]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, История, Роман

Аннотация. «Лисы в винограднике» — масштабное и удивительно цельное полотно, в котором эпоха предреволюционной Франции XVIII в. и пылающей в пламени Войны за независимость Америки прорисована до мельчайших, увлекательнейших деталей, а великие государственные деятели и политики, блистательные женщины и знаменитые философы и писатели предстают живыми, бесконечно интересными людьми.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Он давно уже собирал высказывания великих писателей, восхваляющие порядок и авторитет. Сейчас он извлек эти заметки. Они начинались звучным стихом Гомера: «Нет в многовластии блага; один пусть правителем будет». Много выписок было из Платона. Например, то место, где Сократ говорит Главку[71] о неизбежном вырождении всякой демократии: «Никто никому не повинуется, и люди в конце концов перестают уважать законы, как писаные, так и неписаные, не желая никому ни в чем подчиняться». Даже из опасного «Духа законов» Монтескье он выписал одну сентенцию: «Народ либо слишком тороплив, либо слишком медлителен. Иногда он тысячеруким исполином опрокидывает все вверх дном, иногда ползет тысяченогой гусеницей». По мере того как Луи читал эти записки, досада и гнев его возрастали. С такими-то людьми предстоит вступить в союз, с таким-то народом, с «республикой», «демократией», или как там это называется, — одним словом, с государством, по природе своей обреченным на гибель. Впрочем, не требовалось обращаться к мудрости предков, чтобы увидеть всю противоестественность союза, который ему хотят навязать. Ведь американцы сами громогласно заявили о своих принципах, заявили со всей наглостью, на какую только способны носители зла. В своей Декларации независимости они выступили только против одного короля, против его английского кузена; но на уме у них другое, дай им волю — они не оставили бы на земле вообще никакой божественной власти. Один из них прямо это сказал, и они, придя в восторг, стали изучать его ядовитую книгу благоговейнее, чем слово божие. Луи вызвал звонком мосье де Сет-Шена и велел ему отыскать книгу Томаса Пейна, озаглавленную «Common Sense»[72] и хранившуюся в шкафу вредных книг. Лицо его помрачнело; непослушными руками листал он настольную книгу народа, союзником которого его вынуждали стать. «Королевская власть, — читал он, — есть хитроумнейшее изобретение дьявола для насаждения идолопоклонства. Мы увеличили зло самовластья, сделав его наследственным; если самовластие как таковое обедняет нас самих, то, признав за ним наследственность, мы совершаем грех перед потомством. Ибо часто природа дарит человечеству осла вместо льва. Что должен делать король, кроме как вести войны да раздавать чины? И за это он получает восемьсот тысяч фунтов стерлингов в год, и в придачу его почитают, как бога. Разве простой смертный не более полезен для общества, чем все коронованные бездельники, вместе взятые?» Нет, нельзя требовать от христианнейшего короля союза на жизнь и на смерть с народом, исповедующим подобные принципы. Луи подчеркнул прочитанные фразы. Позвонил мосье де Сет-Шену. — Поставьте книгу на место, — сказал он свирепо, — и хорошенько ее заприте. Эта книга — рассадник всякого зла. Он сам проверил, хорошо ли заперт шкаф. Замок, который он смастерил собственными руками, работал исправно. С озабоченным видом стоял Луи перед шкафом. Пейна можно запереть. Но когда французские солдаты возвратятся из Америки, не привезут ли они с собой эту подлую книжонку и эти зловредные идеи? Его осенило; эта гнусная, мерзкая книжка навела его на хорошую мысль. Он вступит в союз не с мятежниками, а со своим английским кузеном — против мятежников. Они вместе разобьют бунтарей, и в виде компенсации за это Англия возвратит ему Канаду. Он создаст священный союз; он и два других властителя, еще не зараженных современными идеями, Георг и Мария-Терезия, объединятся и не допустят революции. Они сумеют образумить американские колонии Англии. Если объединиться, это не так трудно. И на будущее это будет отличный урок мятежникам. Он приосанился. Он вообразил себя таким, каким написал его Дюплесси. Он составил великий план, достойный короля Франции, достойный его предков. Но разве он, Луи, годится для таких дел? Разве портрет Дюплесси действительно передает его сущность? Он боялся, что художник его идеализировал, что в душе он, Луи, совсем другой. И, может быть, его предки тоже не были такими, каковы они на картинах, может быть, они тоже идеализированы своими художниками. Глупости. Людовик Великий отважился быть таким, каким он изображен на портрете. У того хватило мужества отменить Нантский эдикт[73] и задать жару еретикам. А он, нынешний Людовик, поддался уговорам Тюрго и уже во время коронации опустил в присяге обет истреблять еретиков огнем и мечом. Он был слаб с самого начала. Ему не под силу ударить по мятежникам тройственным союзом. Он представил себе, как реагировал бы Морена на его величественный проект. Старик ухмыльнулся бы и добродушным, успокаивающим тоном сказал бы: «Это благородные мечты, сир, мечты Александра». В тот же понедельник американские эмиссары собрались снова, чтобы обсудить, какие выгоды из победы при Саратоге можно извлечь здесь, в Версале. Артур Ли предложил заявить Вержену, что сейчас как раз наступил момент, когда Англия пойдет на любые условия, и что если Версаль немедленно не заключит союза с Америкой, то он останется на бобах. Франклин был против этого. Прибегать к подобным угрозам, по его мнению, следовало лишь в самых крайних случаях. Чем меньше американцы будут усердствовать, тем лучших условий они добьются. Ли стал возражать. Бездеятельность принесла уже немало вреда. Преступление — упустить и эту великолепную возможность нажать на французов. Франклин, ничего не ответив, перевел глаза на Сайласа Дина, который до сих пор молчал. У этого большого, полного, представительного человека был сегодня мрачный, подавленный вид. Судно, доставившее во Францию молодого Остина и его приятные новости, принесло Дину невеселую почту. Его отзывали, отзывали назад, в Америку. Хотя происки Артура Ли должны были подготовить его к такому удару, сейчас он был возмущен до глубины души. Он первый американец, защищавший на этом континенте интересы своей страны, и он хорошо их защищал. Это он, установив счастливый контакт с мосье Бомарше, направил в Америку непрерывный поток оружия и снаряжения. И вот вместо благодарности приходит это злосчастное письмо, отзывающее его из Франции и не скрывающее недоверия к нему и недовольства Конгресса его деятельностью. Повинуясь молчаливому приглашению Франклина, он взял слово и высказался по вопросу о том, как поступить — подхлестнуть министра или выждать. Обычно он относился к мнению Франклина с величайшим уважением и почти никогда ему не возражал, но сегодня он встал на сторону Артура Ли. Он тоже считал целесообразным заявить версальскому правительству, что Конгресс серьезно задумывается над крайне благоприятными условиями мира, предлагаемыми Англией. Сайласу Дину было некогда. Он не хотел возвращаться в Америку, не поставив своей подписи и печати на вожделенном договоре. Он не мог больше сдерживать себя и ждать. У него не было времени. О том, что Сайласа Дина отзывают, Франклин знал из своей почты. Ему было жаль Дина, он понимал его торопливость и нетерпение. Но он был твердо убежден, что скрытые угрозы пока еще неуместны. Эмиссары официально известили о победе премьер-министра и графа Вержена, и Франклин попросил своих коллег дождаться хотя бы ответа на это извещение. Ли и Дин в конце концов уступили, хотя вполне убедить их ему не удалось. Спокойствие Франклина было искренним и глубоким. Сейчас, после известия о победе, он просто не понимал, как мог он поддаться тревоге и панике. Посла ухода Дина и Ли он сидел, полузакрыв глаза, в своем удобном кресле. На лице его уже не было напряжения. Усталый, довольный, опустошенный, он готов был сейчас ждать много недель, даже месяцев. Вильям спросил, не пора ли приняться за работу; почта доставила массу дел. Доктор, однако, покачал массивной головой и сказал: «Не сегодня, мой мальчик». Вильям удалился. Оставшись один, Франклин с наслаждением предался праздности. Он стал рыться в обильной почте и, откладывая в сторону деловые письма, отобрал только ту корреспонденцию, которая могла его позабавить. «Vive la bagatelle», — думал он. Вот, например, ему прислали многочисленные воззвания, с которыми начинал свой поход находившийся теперь в плену генерал Бергойн. Франклин с удовольствием читал длинный манифест, обращенный к населению Америки. Обещая тем, кто вернется к своему королю, пощаду и помощь, генерал грозил уничтожить всех, кто будет продолжать бессмысленное, безумное сопротивление. Против последних, говорилось в манифесте, он вышлет тысячи своих индейцев, ибо он вправе перед богом и перед людьми обрушить любую кару государства на закоренелых злодеев, поставивших себя вне человечества. В почте Франклина оказалось также воззвание генерала Бергойна к индейцам. Там генерал писал: «В согласии с вашими обычаями, по которым подобные трофеи считаются почетными, вам разрешается снимать скальпы с убитых врагов». Ответ индейцев гласил: «Мы любим нашего отца по ту сторону большой воды; эта любовь и верность отточила наши топоры». В уютной тишине Пасси Франклин внимательно читал литературную продукцию генерала Бергойна и индейцев. Затем он принялся писать сам. Злорадно ухмыляясь, он сочинил газетный отчет. При налете на отряд англичан, говорилось в этом отчете, американский капитан Джерриш захватил богатые трофеи, в том числе восемь больших ящиков со скальпами американцев. Скальпы находились на пути к губернатору английской Канады, который должен был отправить их в Лондон. Франклин приводил дословный текст письма английского офицера, сопровождавшего этот груз. Он написал: «По настоянию вождя племени сенека, посылаю вашему превосходительству восемь ящиков надлежащим образом осмоленных, высушенных, натянутых на обручи и символически расписанных скальпов. Объяснительный список прилагается. Ящик № 1 содержит 43 скальпа солдат Конгресса, павших в различных стычках. Они натянуты на черные обручи, внутренняя сторона окрашена в красный цвет; черное пятно на красном фоне означает, что люди убиты пулями. Кроме того, вы найдете 62 скальпа крестьян, убитых в своих домах; обручи красного цвета, внутренняя сторона — коричневая; мотыга, обведенная черным кружком, показывает, что убийство произошло ночью. Ящик № 4 содержит 102 скальпа крестьян, причем 18 из них отмечены желтыми мазками в знак того, что пленники были сожжены заживо. Вы найдете всего только 67 совершенно седых скальпов; большинство крестьян, судя по цвету волос, были людьми молодыми, что, конечно, увеличивает заслугу индейских воинов. Ящик № 5 содержит 88 женских скальпов — волосы длинные, обручи синие, на желтом фоне кожи черные изображения ножа или топора, в зависимости от того, каким орудием были убиты женщины. Ящик № 7 содержит 211 скальпов девушек — маленькие желтые обручи, на белом фоне — топор, дубинка, нож. Одновременно с этими ящиками старейшины направляют вам следующее послание: «Отец, мы посылаем тебе много скальпов, чтобы ты видел, какие мы хорошие друзья, и просим тебя отправить эти скальпы за большую воду великому вождю, чтобы он глядел на них и радовался, убедившись, что подарки его достались людям, чуждым неблагодарности». Прочитав написанное, Франклин остался доволен собой и собственноручно напечатал свой отчет в виде заметки из «Бостон индепендент кроникл». Затем он отправил эту заметку в журнал «Аффер дель Англетер э дель Америк», а также в «Курье дель Эроп», в «Газет де Лейд», «Газет Франсез д'Амстердам» и «Курье дю Ба-Рен». Его предположение, что Версаль зашевелится сам, оправдалось. Уже через два дня после получения новостей из Америки в Пасси появился мосье Жерар, торжественно поздравивший Франклина от имени графов Морена и Вержена. Поздравлением, сказал мосье Жерар, исчерпывается официальная часть его визита, но он лично полагает, что эмиссарам не худо было бы сейчас повторить свои предложения относительно договора. Для таких предложений, конечно, нашлись бы теперь доброжелательные глаза, сердца и уши. Франклин поблагодарил мосье Жерара за совет и тотчас же набросал нужный меморандум. Он напоминал о том, что Соединенные Штаты однажды уже возбуждали вопрос о договоре с королем Франции, что эмиссары имеют соответствующие полномочия от Конгресса и что они были бы рады начать необходимые переговоры с Версалем. Когда под вечер в Пасси явились его коллеги, Франклин, усмехаясь, сообщил им, что не Пасси пришло к Версалю, а Версаль к Пасси. Затем он показал им набросок письма. Артур Ли раскритиковал письмо, найдя его слишком раболепным. Франклин пообещал написать его заново с учетом пожеланий Артура Ли. Артур Ли настоял на том, чтобы письмо было еще раз ему показано и чтобы оно не ушло без его и Сайласа Дина подписей. Это задержало отправку письма на два дня. Но через два дня Вильям Темпль доставил его в Версаль. Услыхав о победе американцев, Пьер первым из гостей Франклина уехал из Пасси в Париж. Он велел кучеру гнать. Он первый сообщил французам о независимости Америки, и он хотел первым оповестить их о великой победе при Саратоге. К тому же он знал, что это событие окажет влияние на биржи Парижа, Лондона и Амстердама и что, следовательно, скорейшая коммерческая реализация полученных сведений означает большую прибыль. Он то и дело торопил кучера. Зима в этом году наступила очень рано, а дело было вечером, и дорога местами обледенела. Кучер извинился, сказал, что ехать надо осторожно. — К черту осторожность! — воскликнул Пьер. — Мне нужно делать историю, я не могу быть осторожным. Испуганный кучер поджал губы и хлестнул лошадей. Вскоре карета опрокинулась, и Пьера выбросило на дорогу. Он сильно расшибся, рукой нельзя было шевельнуть, лицо было залито кровью. Попутная карета подобрала его и доставила домой. Его уложили в постель. Тереза послала за врачами. Кроме перелома руки, обнаружилось еще несколько не опасных, но болезненных повреждений. Сделали перевязку. Над ним еще хлопотали врачи, а он уже неистово требовал Мегрона и Гюдена. Забинтованный, превозмогая жар, он давал указания, диктовал письма. Иногда на лице его появлялась счастливая улыбка; затем, однако, боль от ссадин и ран давала себя знать, и он громко стонал. Графу Вержену Пьер написал: прикованный к ложу страданий, он сообщает, что выполнил благородную миссию, возложенную на него правительством короля; американцы одержали победу, которая займет место в ряду крупнейших всемирно-исторических побед. «Наши дети и внуки, — писал он, — будут помнить слово „Саратога“. С улицы Конде примчалась взволнованная Жюли; она кричала, что больному нельзя переутомляться. — Замолчи, милая, — вразумил ее Пьер. — Сегодня исторический день; ради такого дня я поднялся бы даже из могилы. — И стал диктовать дальше. Тереза ухаживала за больным заботливо и тихо. Она была рада, что Пьеру довелось внести свою долю в эту победу. Но Жюли казалось, что Тереза недостаточно усердна, и сестра совсем перебралась в дом на улицу Сент-Антуан, чтобы не отходить от постели брата ни днем, ни ночью; Тереза с этим примирилась. Пьер был нетерпеливым пациентом. Он ссорился с врачами, не разрешавшими ему поехать на улицу Вьей-дю-Тампль и лично понаблюдать за делами, и, несмотря на запрет, принимал посетителей. Одним из первых пришел мосье Ленорман. Пьер был великодушен и лишь невзначай заметил, что опасения Шарло за американцев оказались, выходит, неосновательными. На мгновение губы Шарло искривились в зловещей усмешке; бывали случаи, возразил он, когда именно сознание собственной силы делало победителей плохими плательщиками. Пьер только засмеялся в ответ. Однако тайная тревога нет-нет да мешала его счастью. Он изо всех сил старался добиться союза с Америкой; но если теперь этот союз осуществится, мосье де Вержену не нужно будет тайных агентов, арсенал короля сможет снабжать Америку совершенно открыто, и сотни дельцов, добившись от властей военных заказов, начнут конкурировать с фирмой «Горталес». Но пока что ему предстояли лучезарные дни, и заботы, рожденные недобрым замечанием Шарло, быстро растаяли в лучах новой славы. Ибо кто только ни приходил выразить ему соболезнование по поводу несчастного случая и поздравить его с победой; похоже было, что капитуляция генерала Бергойна — его, Пьера, личная заслуга. Какая честь для ее Туту, сказала мадам де Морена, что он сумел даже на расстоянии трех тысяч миль получить раны в славном сражении. Робкий Фелисьен также пришел в комнату дяди. Восхищенными глазами глядел он на человека, которому было дано сослужить такую службу делу свободы. Восторг мальчика доставил Пьеру большую радость. Затем явился посетитель, которого Пьер менее всего ожидал, — Франсуа Водрейль. Да, да, важный барин снизошел до визита к сыну часовщика. В изящных фразах высказал он ему свое сожаление по поводу досадного происшествия, и хотя о победе американцев он говорил слегка иронически, Пьеру слышалось в словах маркиза искреннее признание его, Пьера, заслуг. Визит Водрейля был, конечно, чем-то большим, чем простой акт вежливости. Он долго сидел, долго беседовал о политической ситуации, и Пьер радовался вниманию, с которым прислушивался к его суждениям этот могущественный человек. Победа при Саратоге дала Водрейлю новую идею. Кроме того, что успех американцев он воспринял как свой личный триумф, — кто, как не он, в свое время вступился за Франклина и устроил ему встречу с Туанеттой? — Саратога пришлась ему по душе и в силу других причин. Затянувшаяся игра с Туанеттой стала ему надоедать, золоченое однообразие Версаля набило ему оскомину, он жаждал новых сенсаций. Победа при Саратоге напомнила маркизу, что Водрейли — старинный воинский род, издавна отличавшийся в морских войнах. Дед Водрейля прославился как губернатор Канады, другой Водрейль, дядя Франсуа, считался одним из героев французской армии. Теперь, благодаря Саратоге, Франсуа Водрейль почувствовал потребность продолжить эту традицию и сыграть решающую роль в войне против Англии. Прежде всего, конечно, нужно было подтолкнуть толстяка, чтобы война эта стала наконец фактом. Луи был туп и упрям, он твердо решил воздерживаться от каких бы то ни было действий; но Водрейль еще тверже решил, что с помощью Туанетты добьется от него именно действий. Водрейль с удовольствием слушал пылкие и хлесткие аргументы, которыми Пьер доказывал, что немедленное заключение союза — насущнейшая политическая необходимость. Он хорошенько запомнил эти аргументы и повторил их Туанетте. В те дни он не отходил от нее ни на шаг, неустанно уговаривая ее добиться от Луи выполнения его обещания. Подстрекаемая Водрейлем, Туанетта все больше вмешивалась в американский вопрос. Она, можно сказать, объединилась с Морена и Верженом, и когда министры, получив от американских эмиссаров предложение о переговорах, попросили нерешительного, осторожного Луи об аудиенции, Туанетта пожелала на ней присутствовать. Министры заявили королю, что его ссылка на нежелание обращаться к американцам первым теперь, после письма Франклина, теряет силу; задерживая ответ американцам, правительство имеет все основания опасаться, что они договорятся с англичанами. Указывая на толстую кипу бумаг, Вержен доложил, что по надежным сведениям, которыми он располагает, Англия забрасывает доктора Франклина предложениями о мире. Не дотрагиваясь до этих документов, Луи неприязненно на них поглядел. — Наша медлительность, сир, — с жаром заявила Туанетта, — толкнет американцев в объятья англичан. Однако Луи нашел новый довод. — Вы забываете, мадам, да и вы, господа, тоже, — ответил он с достоинством, — что руки у нас связаны. Прежде чем предпринимать какие-либо шаги, могущие привести к войне, мы должны заручиться согласием наших союзников. Или, может быть, порвать мой договор с Испанией? — спросил он гневно. — Я не пойду ни на какие авантюры. Я не заключу пакта с мятежниками, пока не получу недвусмысленного, черным по белому, согласия на это моего мадридского кузена. Я не нарушу своего слова. Этого вы от меня не добьетесь, месье, не добьетесь, и вы, мадам. Туанетта, покачав ножкой, раскрыла было рот для ответа, но потом раздумала и промолчала. Морена сказал, что никто и не собирался подписывать такой важный договор, не уверившись в одобрении его Испанией, и попросил у короля разрешения тотчас же послать курьера в Мадрид. — Ну, хорошо, — буркнул Луи. Однако Туанетта стояла на своем: — Нельзя заставлять доктора Франклина ждать до тех пор, пока придет ответ из Мадрида. — Я дал Испании слово, — мрачно ответил Луи. — Придется уж ему набраться терпения, вашему доктору Франклину. — Позвольте мне сделать предложение, сир, — ловко вмешался Вержен. — Разве мы не можем поговорить с американцами начистоту? Разве мы не можем, не греша против истины, сказать им, что правительство решило подписать договор о союзе при условии, что это не вызовет возражений со стороны Испании? Так как Луи молча насупился, Туанетта энергично заявила: — Верно, совершенно верно. Морена подкрепил ее слова. — Я не вижу другого пути предотвращения мира между Америкой и Англией, — сказал он. Луи молчал тяжело и враждебно. — Благодарю вас, месье, — сказал он внезапно. — Теперь я знаю вашу точку зрения. Министрам ничего не оставалось, как удалиться ни с чем. Они глядели на Туанетту, ища у нее помощи. — Не отпускайте нас так, сир, — сказала Туанетта настойчиво. — Поручите господам министрам послать американцам ответ, которого от нас ждут. Пожалуйста, выскажитесь, сир, — сказала она любезно, но решительно. — Ну, что ж, хорошо, — сказал Луи. Но едва выжали из него эти слова, как он поспешно и злобно прибавил: — Только, пожалуйста, внушите мятежникам, что наше заявление нужно тщательно скрывать от англичан. Если по вине мятежников просочатся какие-либо слухи, я немедленно прерву переговоры и объявлю в Лондоне, что все — сплошное вранье. Примите это к сведению, месье, и доведите до сведения мятежников. Иначе я оставляю за собой свободу действий. — Он взвинтил себя и теперь рассвирепел. — Вот и все, — крикнул он фальцетом, — и больше я не стану заниматься этим вопросом, покамест не придет ответ из Испании. Отныне я запрещаю кому бы то ни было, — он не глядел на Туанетту, — даже упоминать об американцах в моем присутствии. Я хочу наконец покоя. Я хочу, чтобы моя выставка фарфора прошла спокойно. Довольные министры поспешно откланялись. Туанетта осталась. — Мне жаль, Луи, — сказала она не без иронии, — что вам приходится так напрягать голос. — Вы сами не понимаете, что творите, — сказал он устало. — И уж если эти господа не понимают, то вы и подавно. Она подчеркнуто презрительно пожала плечами, и тогда он спросил: — Задумывались ли вы, мадам, о самых непосредственных последствиях этого пакта для нас с вами? Она не понимала, куда он клонит. — Так вот, — разъяснил он, наслаждаясь мщением, — прежде всего и мне и вам придется сократить свои расходы. Пакт означает войну. Война означает повышение налогов. Требуя от народа более высоких налогов, мы, короли, обязаны сами показывать пример самоотверженности. Поэтому, к глубокому сожалению, я вынужден попросить вас уменьшить ваш бюджет. Туанетта была ошарашена. Ей казалось, что, энергично вступившись за Америку, она всем доказала свою преданность делу народа и что поэтому она, наоборот, вправе увеличить свои расходы. Однако, поняв, что такая аргументация сейчас неуместна, она с великолепной решительностью ответила, что, конечно, готова пойти на любые жертвы ради интересов Франции и ослабления извечного врага. Луи сказал, что пока еще ничего не решено. Ответ Испании придет не раньше, чем через несколько недель. Давая ей памятное обещание, продолжал Луи, он не подумал, в сколь затруднительное положение себя поставит. Ведь он связан не только обязательством перед ней, но и обязательством перед королем Испании. Он всесторонне обсудил этот вопрос со своим духовником. Обещание, данное целому королевству, весомее, чем обещание, данное отдельному лицу. Если Испания не ответит ясным и безоговорочным «да», ему не миновать тяжелого нравственного конфликта; он должен будет наедине с богом и собственной совестью решить, который из двух путей лучше. Сейчас Туанетте стало еще яснее, чем прежде, какая это азартная игра — высокая политика, где «да» далеко еще не означает «да», и она утвердилась в своем решении заставить этого тупого и злонравного человека признать Соединенные Штаты и начать войну с Англией. В тот же день Вержен вызвал доктора Франклина на совещание. Не желая дать нерешительному Луи ни малейшего повода к отмене собственного разрешения, он позаботился о строжайшей секретности переговоров. Эмиссары не были приглашены ни в его версальскую, ни в его парижскую официальную резиденцию, их попросили явиться в Версаль в определенный час и на определенное место. Оттуда агент мосье Жерара отвез их в наемной карете в дом, находившийся на расстоянии около мили от Версаля. Там их уже ожидали граф Вержен и мосье де Жерар. Прежде всего министр сделал ряд частных замечаний. Он подчеркнул, что Франция не помышляет ни о какой завоевательной войне; его молодой монарх не желает, чтобы американцы — будь то для себя или для Франции — захватили Канаду, и не желает расширять свои владения в Вест-Индии. Если он признает Соединенные Штаты и вступит в войну, то сделает это по чисто возвышенным мотивам. Франклин попытался выжать из себя ответ на эти громкие фразы. Если бы Конгресс, сказал он, не был убежден в человеколюбии короля, он не послал бы своих эмиссаров в Париж. Вержен поклонился. Затем он торжественно заявил, что Королевский совет решил признать Соединенные Штаты и вступить с ними в переговоры. Однако, учитывая договоренность с Испанией, король вынужден отложить подписание пакта до тех пор, пока из Мадрида не сообщат, что Испания ничего против него не имеет. На мгновение стало очень тихо. Затем Франклин спокойно сказал: — Мы благодарны вам, граф, за это весьма отрадное сообщение. Все поклонились. — Я должен еще раз напомнить вам, месье, — сказал Вержен, — что, не договорившись с Испанией, Франция не может сделать решающего шага. Поэтому я убедительно прошу вас считать, что покамест наш союз находится в стадии становления, и сохранять строжайшую тайну. — Это мы обещаем, — сказал Франклин. Когда эмиссары остались одни, Артур Ли принялся ворчать, что даже свое принципиальное согласие на договор французы связали с унизительным условием соблюдения тайны. — С нами опять обращаются здесь, как с ворами и заговорщиками, — шипел он. Однако эти кислые замечания не могли отравить радости обоим его коллегам. Встреча Вержена с американцами состоялась 17 декабря, в субботу, то есть менее чем через две недели после известия о победе. Франклин старался хоть как-то связать версальское правительство. Он написал Морепа, что с радостью узнал о решении его величества признать Соединенные Штаты и заключить с ними договор о военном и мирном союзе, и попросил премьер-министра передать королю благодарность американских делегатов за его дружеское расположение. Прочитав письмо Франклина, Морепа покачал головой. Конечно, письмо отвечает своему назначению, оно в какой-то мере связывает короля и правительство. Но как холодно, как сухо, как трезво оно составлено. Этим людям Запада чужда обходительность, они не знают, что такое изящество и очарование. А ведь письмо вождя мятежников христианнейшему королю могло бы стать историческим документом, примером и образцом. Он думал, как бы на месте американца написал он сам. Он не поленился набросать письмо, приличествовавшее, по его мнению, данному случаю: «Необычайная мудрость, с какой ваше величество подчиняет интересы вашей страны велениям высшей гуманности, обеспечивает образу вашего величества место не только над камином каждого американца, но и в сердцах жителей всего западного полушария. Не говоря уже о великих материальных выгодах, в которых провидение, несомненно, не откажет этому союзу двух самых передовых народов мира, вечная любовь всех друзей свободы сама по себе является благороднейшей для монарха наградой. Хотя вас, великого короля, отделяют от жителей нашей части света тысячи миль, для них нет на земле человека, более близкого, чем вы. Екклезиаст ошибся: не все в мире суета. Не суета — любовь Америки и благодарность ее вашему величеству». Вот как мог бы написать старик из Пасси. А он как написал? «Прошу вас, господин премьер-министр, передать королю благодарность американских делегатов за его дружеское расположение». Варвар! Морепа не уставал удивляться безыскусной простоте американца. Боясь, что медлительность короля склонит Франклина к предложениям англичан, Вержен попросил своего коллегу встретиться с Франклином и задобрить его. Эта просьба пришлась Морепа по душе. Встреча была устроена так же секретно, как и встреча американцев с Верженом. Министр приехал в сопровождении своего секретаря Салле. Он прежде всего поздравил Франклина с успехом; ибо если франко-американский союз осуществится — а он осуществится, — то это исключительно его, доктора Франклина, заслуга. — Только ваша популярность, — заявил он, — помогла нам убедить короля в необходимости союза. Если бы вы не прокрались к сердцу нашей милой королевы, мы никогда бы не добились этого пакта. — Спасибо, — сказал Франклин. — Что меня больше всего в вас восхищает, — продолжал неутомимый исследователь нравов, — это особый характер вашего честолюбия. Что мы написали по этому поводу в моих воспоминаниях, милейший Салле? — обратился он к секретарю. — «Доктор Франклин, — процитировал тот бесстрастно и монотонно, — не тщеславен в обычном смысле слова. Мы, Морепа, к примеру, не могли бы себе отказать в посещении Салона, если там производит фурор наш портрет. Тщеславие Франклина — более высокого свойства. У него, так сказать, спортивное честолюбие, страсть к труднейшим экспериментам. Создание в наш век жизнеспособной республики — тоже в конечном счете труднейший эксперимент». Франклин спокойно возразил: — Вы называете это спортивным честолюбием, другие, может быть, назовут это убеждением. — Называйте, как хотите, — примирительно ответил Морепа, — все равно это очень личная и очень прихотливая бравада. Вы же имели дело не с какой-нибудь маленькой Швейцарией или Голландией. Превратить в республику целый континент — это, знаете ли, здорово. Браво, — сказал он, делая вид, что хлопает в ладоши. — Конечно, долго она не просуществует, ваша республика, — продолжал он небрежно и безапелляционно. — Государство без короля — все равно, что панталоны без пояса: не держится. Мы с вами едва ли до этого доживем, но я уверен, что пройдет немного времени, и ваша Америка, затосковав о египетских котлах с мясом, взмолится, чтобы ваш или наш фараон приютил ее под крылышком какого-нибудь геральдического дракона. — Не скажите, граф, — в тон министру шутливо ответил Франклин. — Для нашего фараона нет сейчас ничего желаннее, чем мир с нами. — Я знаю, — с улыбкой сказал Морепа, — сейчас он готов на компромиссы. Может быть, вы поступили бы умно, заключив договор с ними, а не с нами. Может быть, и мы поступили бы умно, помирившись с королем Георгом. Сейчас он внакладе, и от него легко добиться уступок. Не исключено, — мечтательно заключил Морепа, — что он возвратил бы нам даже Канаду. — Если вы так привязаны к Канаде, господин премьер-министр, — любезно возразил Франклин, — почему же вы не заключили договора с нами раньше, скажем, в прошлом году, когда ваша помощь была нам куда нужнее? Тогда, наверно, с нами можно было говорить даже о Канаде. — Говорить с вами, пожалуй, можно было, — ухмыльнулся Морепа. — Но отдать нам Канаду вы бы все равно никогда не согласились. Вы никогда не потерпели бы нас у своих границ. Что публично говорил о нас, французах, некий доктор Франклин? — обратился он к Салле. Секретарь процитировал: — «Я полагаю, что эта охочая до интриг нация не преминет вмешаться в наши дела и подлить масла в огонь спора между Великобританией и ее колониями». — Вот как, — задумчиво сказал Франклин, — значит, я это говорил. И давно ли, позвольте спросить? — Не очень давно, — ответил Морена, и секретарь уточнил: — Господин доктор Франклин сделал это заявление четырнадцатого августа тысяча семьсот шестьдесят седьмого года, стало быть, десять лет и три месяца назад. — За это время, — очень небрежно заметил доктор, — я узнал свою Францию лучше. Я говорю «свою Францию», так как моя фамилия свидетельствует о моем французском происхождении. За это время я научился гордиться своим происхождением. Впрочем, я не считаю необходимым высказываться всегда в одном тоне. В молодости я, кроме прочих дел, занимался и работорговлей; позднее я первым по ту сторону океана выпустил книги, направленные против рабства. — Кто умирает не слишком рано, — вежливо согласился Морепа, — тот подчас бывает вынужден себе противоречить. — Вы сказали: Канада, — возвратился к прежней теме Франклин. — Граф Вержен заверил меня, что его величество далек от мысли о завоеваниях. — Король очень добродетелен, — констатировал Морена. — Но если бы волею небес Канада вернулась в наше лоно, я думаю, что Вержену и мне удалось бы уговорить монарха ее принять. Слегка улыбаясь, Франклин с любопытством спросил: — Скажите, ваше превосходительство, неужели вы все еще надеетесь заполучить Канаду? — Дорогой мой доктор Франклин, — отвечал Морепа, — человек надеется, пока он дышит, и даже долее. Вы вольнодумец, и я вольнодумец. Однако ни вы, ни я, наверно, не будем возражать против креста на наших могилах, а крест — это символ надежды на воскресение во плоти. Так почему же мне не рассчитывать на Канаду? Доктор Франклин и сам любил иногда отпускать циничные замечания. Однако он верил в провидение, он верил, что человечество идет путем, имеющим смысл и цель, и этот французский министр, этот пустой, лишенный каких бы то ни было убеждений старик, этот гроб повапленный внушал ему сейчас глубокое отвращение. Он ответил своим тихим голосом: — Я уверен, господин премьер-министр, что союз с нами представляет для Франции интерес и помимо Канады. На поверку Америка более солидный партнер, чем Англия, она прилежнее, проще, способнее, усерднее, бережливее. Морепа эти слова показались банальным, неудачным ответом на его замечание. И вместе с тем слова Франклина произвели на него впечатление. Франклин, который их произнес, был Франклином того портрета, у него были строгие, испытующие глаза, широкий, решительный рот, сильный подбородок, это был «муж». Но, еще продолжая говорить, Франклин почувствовал, что его серьезность в беседе с Морепа неуместна, и закончил свою тираду шуткой. — Я хотел бы пролежать сотню лет в бочке с мадерой, — сказал он, — а потом воскреснуть и посмотреть, что получилось из наших стран. — Вот уж чего бы я никак не хотел, — уверенно сказал Морепа. — Я совсем не хочу знать, что будет после меня. «После нас хоть потоп»,[74] — сказала одна дама, на которую я как-то написал хорошую и дорогостоящую эпиграмму. Это прекрасное изречение принадлежит, конечно, не ей, я находил его уже у Цицерона и у Сенеки, а они взяли его у кого-то из греков. Но — по-латыни ли, по-гречески или по-французски — оно справедливо. «Когда я буду мертв, пусть хоть сгорит земля», — процитировал он по-латыни. — С таким реалистом, как вы, — отвечал Франклин, — легко вести переговоры, и я рад, что мы имеем дело с вами. Но если вы совершенно не верите в полезность государственной деятельности, почему вы от нее не отстранитесь? Почему вы не удовлетворитесь комментированием событий? — Ишь чего захотели, друг мой, — отвечал Морена. — Мы, старики, вынуждены умирать на посту. Стоит нам оказаться не у дел, и мы уже готовы. После ухода Морепа Франклин пребывал в мрачном настроении. Его терзала и мучила мысль о том, что ведь, в сущности, они, два старика, обиняками говорили сейчас о расширении жестокой войны, к которому, в общем-то, и направлены их усилия. Всем своим сердцем он ненавидел войну за ее нелепость. Недавно он написал басню о молодом ангелочке, которого впервые посылают на землю и проводником которому служит старый, закосневший дух-гонец. Небесные гости спускаются на поле битвы близ Квебека, в самую гущу ужаснейшей, кровопролитнейшей резни, и ангелочек говорит своему проводнику: «Что ты наделал, болван? Тебе было ведено привести меня на землю, к людям, а ты привел меня в ад». — «О нет, мосье, — отвечает проводник. — Это и есть земля, а это — люди. Черти не бывают так жестоки друг с другом». И вот, все это зная и чувствуя, он сидел сейчас с другим стариком, и оба они, сами уже на волосок от смерти, готовили расширение смертоносной войны. Он, Франклин, делал это не столь безответственно, как тот, другой, он не смотрел на политику как на игру. И все-таки слова Морена: «Стоит нам оказаться не у дел, и мы уже готовы», — вгрызлись в него и не давали ему покоя. Зима в этом году стояла лютая. Обледенение дорог затрудняло подвоз припасов. В Париже стало туго с мясом, хлебом, молоком, дровами; все вздорожало. В бедных кварталах царили голод и холод. Король и многие важные господа разрешили собирать хворост в своих лесах; впрочем, за топливом ходили и без разрешения, и на скользких дорогах было полно людей с тачками, повозками и корзинами, груженными дровами. Двору и высшему свету зима принесла всевозможные развлечения. Можно было кататься на коньках по озерам и небольшим водоемам или, вытащив из каретных сараев санки, совершать увеселительные поездки. Туанетта, не зная отдыха, от души наслаждалась прогулками на санях. Хорошо было бесшумно скользить на суровом, веселом морозе. Вся Сиреневая лига увлекалась этим занятием. Каждый хотел превзойти другого красотой своих санок. Выезд Туанетты становился все роскошнее и роскошнее. Ее упряжка сверкала позолотой, внутренняя часть санок была расписана Буше, сиденье обито красной плотной кожей, попоны украшены драгоценной вышивкой, а головы лошадей — страусовыми перьями. Голодные и продрогшие парижане, собиравшие хворост под ревностным надзором лесничих, со страхом и злостью глядели вслед блестящей кавалькаде. Так расточала австриячка богатства Франции. Популярности, которую доставило Туанетте ее заигрыванье с Франклином, не было теперь и в помине. Снова появились памфлеты. Катанье на санках, говорилось в них, это порок выродившихся Габсбургов, и ради своего Трианона, ради своего «маленького Шенбрунна» австриячка бросила великую Америку на произвол судьбы. Нищета и ожесточение, обоснованное и необоснованное, росли с каждым днем. Голодающие собирались толпами, требовали хлеба, громили пекарни. Полиции и войскам было ведено разгонять демонстрантов. Молодой лейтенант, шевалье д'Авлан, получил приказ рассеять демонстрацию в случае необходимости силой оружия. Построив своих солдат и гарцуя на коне перед строем, с приказом в одной руке и шляпой — в другой, шевалье воскликнул: — Месье и медам, мне дали команду стрелять по «канальям». Я прошу порядочных людей разойтись. Демонстранты засмеялись, торговки рыбного ряда, «дамы» рынка, стали выкрикивать молодому лейтенанту признания в любви, толпа разошлась. Туанетте торговки не выкрикивали признаний в любви. Когда она после этого случая показалась в Париже, они остановили ее карету и воспользовались старой привилегией говорить королевам Франции все, что сочтут нужным. Очень грубо потребовали они от Туанетты, чтобы та выполнила наконец свой долг и разродилась ребеночком, как положено порядочной женщине и особенно королеве. Туанетта попыталась принять невозмутимый вид и отделаться несколькими вымученными шутливыми фразами. В ней кипела холодная ярость. То, что от нее ждут дофина, она понимала. Но ненависти, которую явно питали к ней эти бабы, ненависти, скалившей на нее зубы в памфлетах и глядевшей на нее злыми глазами толпы, — вот чего она никак не могла понять. Чего, собственно, от нее хотят? Разве она в угоду народу не говорила с американцем? Разве она в угоду народу не посетила Салон? Разве она не скупила всех кукол в парижских лавках, чтобы сделать подарки детям бедняков? Народ был ей чужд; не признаваясь в этом себе самой, она, по существу, презирала двадцать пять миллионов человек, повелительницей которых была. Но она нуждалась в их преклонении, их любви. Когда она впервые, еще девочкой, торжественно въезжала в Париж в качестве дофины, приветствуемая орудийным салютом, цветами, знаменами и триумфальными арками, сотни тысяч людей запрудили улицы, чтобы устроить ей овацию. Никогда ей не забыть, как она стояла на балконе дворца Тюильри, взволнованная восторгом толпы. «Как счастливы люди нашего звания, — писала она тогда матери, — им так легко снискать дружбу и любовь. А ведь это так ценно. Я это почувствовала, поняла и никогда не забуду». И вот она, кажется, вновь утратила любовь своих подданных. Ей страстно хотелось снова испытать тот чудесный подъем, который окрылял ее, когда она глядела в глаза написанному Дюплесси Франклину и внимала овациям в Опере. Они пошлы, эти рыночные дамы, они пошлы, все эти парижане, но без их обожания становится холодно на душе. Она заставит толстяка выполнить обещанное. Она добьется договора о союзе и войне, и тогда эти пошлые парижане снова придут в восторг. Вечно ей приходится ждать. Торговки правы, это уже, наконец, смешно. Толстяк ставит ее перед ними в смешное положение. И перед Водрейлем тоже. Она уже столько раз обнадеживала Франсуа; не удивительно, если он злится. Она назначила себе срок. Если в течение двух месяцев она не забеременеет, Франсуа не придется больше мучиться и ждать. Луи велел ежедневно докладывать себе о продовольственных затруднениях и недостатке топлива в Париже. Он размышлял. Эпоха Людовика Шестнадцатого войдет в анналы Франции недоброй эпохой, тациты[75] будущего века изобразят его неудачливым, неблагословенным правителем. Беда идет за бедой. Это началось еще во время торжеств по случаю его свадьбы, когда на площади Людовика Пятнадцатого в панике было раздавлено и растоптано множество людей. В самом начале его правления вспыхнули хлебные бунты, и вот теперь в плодородной Франции снова голод; время его забот исчисляется неделями и месяцами, время покоя и мира короткими часами, когда он может посидеть над своими книгами, поохотиться в своих лесах, поработать в своей мастерской. Он старался помочь бедствовавшим. Посылал им деньги, посылал дрова. Увидев, как изнемогают сборщики хвороста под тяжестью коробов и корзин, как они падают на льду, ковыляют и надрываются, он отдал им свои сани. Странно было глядеть на нищих и оборванцев, которых вместе с дровами развозили по убогим жилищам одетые в ливреи королевские кучера. Однако, даже потешаясь над королем, парижане сохраняли великодушие, они говорили «наш толстячок», и предметом их ненависти оставалась по-прежнему австриячка. Луи читал памфлеты, поносившие Туанетту, он знал, как ее ненавидят, и это его огорчало. Он сам во всем виноват, он заставляет ее ждать дофина. Всегда, при самых лучших намерениях, он оказывается виноват; это он в долгу перед страной, которой до сих пор не дал дофина, и это он связал интересы монархии с интересами мятежников. Но при всех заботах и огорчениях у него была одна отрада. Выставка фарфора открылась. Мать Луи, курпринцесса Саксонская, в свое время привезла в Версаль множество изделий мейсенской фарфоровой мануфактуры. Луи, еще мальчиком восхищавшийся этими изящными безделушками, направил все свое честолюбие на то, чтобы его Севр затмил достижения Мейсена, и после прихода к власти в конце года устраивал в собственных апартаментах выставку севрского фарфора, который затем продавал с благотворительными целями. Две недели в апартаментах короля все стояло вверх дном. Свои личные покои он отвел под выставку. Церемонии, маленькая трапеза и большой официальный обед, «куше» и «леве» были перенесены в другие залы; всеобщая суматоха не коснулась только библиотеки и кузницы. Вникая, по своему обыкновению, в каждую мелочь, Луи ожидал, что члены королевской семьи и двор также примут участие в выставке. Счастливый, наблюдал он, как распаковывают бережно завернутые шедевры. Удивительно осторожно и нежно брал он в свои толстые руки фарфор, гладил его и ощупывал. Ему доставляли истинное наслаждение формы, узоры, превосходные краски — темная синяя, сияющая желтая, густая розовая. Для каждой группы и каждой фигурки он выбирал наиболее выгодное место, размышляя, какую цену назначить каждому изделию. Затем, спрятавшись за занавесом, он следил за покупателями, прислушивался к их отзывам. Он чувствовал себя несчастным, если тот или иной предмет не нравился. Но иногда его радовало, если не находилось покупателя: сохранялся товар для большого аукциона, которым должна была завершиться выставка. В числе тех, кто приходил и покупал, был и мосье де Бомарше, одетый в нарядный, соответствовавший поводу костюм. Луи не мог не отметить, что этот наглый и своевольный мосье де Бомарше, которого он не выносил, расхаживал среди фарфоровых фигурок так грациозно, словно и сам был одной из них. Он сделал много покупок, фамилия Бомарше стояла в самом начале списка. Это немного злило Луи, хотя, с другой стороны, он радовался четырем тысячам двумстам пятидесяти ливрам. На следующий день, печально и с видом знатока, среди фигурок расхаживал мосье Ленорман д'Этьоль. Он любил фарфор. Его Жанна, впоследствии Помпадур, была без ума от фарфора, когда-то она устроила в Бельвю оранжерею с фарфоровыми цветами, истратив на это миллион. Сейчас бы она порадовалась, увидев, как далеко ушла с тех пор техника. Ей не суждено было состариться, его Жанне. Когда она умерла, с его плеч свалилась огромная тяжесть, из его жизни ушло множество конфликтов, и все-таки ему было ее жаль, куда больше жаль, чем Людовику, который отнял ее у него. Этот похотливый старик, этот подлец-король даже не явился на ее погребение, он только поглядел из окна на похоронное шествие, наверно, очень довольный, что наконец-то избавился от нее, ибо, как ни был он привязан к Жанне, сила ее характера его подавляла. И вдруг Шарло сообразил, что комната, по которой он сейчас разгуливал, служила спальней его покойному величеству, негодяю Людовику Пятнадцатому. Да, да, в этой самой комнате он и околел от оспы, которую подцепил, переспав с какой-то малолетней девчонкой. Безобразно опухший, с ног до головы покрытый гнойными язвами, распространяя зловоние по всему огромному дворцу, он сгнил заживо, этот мерзавец, христианнейший король. Его последняя возлюбленная, Дюбарри, оставалась с ним, несмотря на зловоние, ее пришлось силой увести от него. Если бы ему, Шарло, выпало на долю так умирать, то, наверно, ни одна из женщин, с которыми он вел галантные беседы и предавался плотским утехам, не пожелала бы с ним остаться, и уж Дезире во всяком случае. Вот какие мысли мелькали у него, когда он рассматривал фарфоровые фигурки, подыскивая подарок для Дезире. Наконец он выбрал часы с подставкой в виде китайского божка; это был бог богатства и счастья, невероятно толстый голыш, печальный и сытый, — мудрая аллегория счастья. И вот наступил день аукциона. На торжество пригласили только членов королевской семьи и их ближайших друзей. Сначала обильно отужинали. Версальская кухня и так славилась во всем мире, а для этого вечера Луи задал работы своим поварам. Даже мадам Жозефина, жена принца Ксавье, была поражена великолепием яств. Некрасивая, мещанистая мадам Жозефина редко показывалась при дворе. Но так как она превосходно готовила и некоторые итальянские блюда бывали только у нее в доме, а оба брата, Луи и Ксавье, очень любили покушать, то иногда, ради этих блюд, они обедали у нее. Луи, находившийся в отличном расположении духа, заверил невестку, что в сегодняшнем угощении не хватает главного лакомства, так как его повара не в состоянии приготовить ее знаменитого пастиччи. Польщенная мадам Жозефина глуповато рассмеялась. — Рецепта вы не получите, сир, — сказал она, — даже ценою Франции. Принц Ксавье сморщил лоб и засопел. Все знали, что он надеется сесть на престол, на котором правил бы совершенно иначе, чем его брат, и теперь, после явной неудачи с операцией Луи, эти надежды казались вполне оправданными. Именно поэтому замечание его глупой индюшки-жены было особенно неуместно. Судьба предназначила ему Францию, не требуя никаких дурацких рецептов взамен. — Можете не открывать секрета вашего пастиччи, мадам, — заметил он раздраженно. — Кухня Луи безупречна. В этом он нам не уступает, тут ничего не скажешь. Он сделал особое ударение на словах «в этом» и «тут». Однако шпилька брата не испортила настроения Луи. — Молчи, ешь и радуйся жизни, — сказал он добродушно. Вскоре после ужина начался аукцион. Сначала аукционщика изображал мосье д'Анживилье. Степенный царедворец старался угодить Луи и, объявляя цены, отпускал всевозможные шутки. Это мосье д'Анживилье не вполне удавалось, тем не менее было весело, и все дружески ему помогали. Луи тоже грубо острил, благодарный гостям за всякое веселое замечание. Так как ему чрезвычайно понравились несколько острот Водрейля, он попросил маркиза руководить дальнейшей распродажей. Франсуа Водрейль все нетерпеливее мечтал о предстоявшей войне. В мечтах он представлял себя командиром эскадры, командиром армии, вторгающейся в Англию через Харидж или Портсмут, и ему казалось нелепым и досадным, что сроки осуществления его планов зависят от решений этого толстого, неуклюжего, ребячливого, флегматичного, вульгарного Луи. Однако, будучи человеком умным и целеустремленным, он считался с тем, что Луи как-никак монарх, и силился ему угодить. Водрейль был способным актером, и ему удалось, продавая фарфор, соединить в одном лице ярмарочного зазывалу и большого барина, каковым он и был. Прежде всего оценили это дамы — Габриэль, Диана, Туанетта. Все от души веселились со свойственной их возрасту ребячливостью. Луи было двадцать четыре года, Ксавье двадцать три, принцу Карлу двадцать один, а жены их были еще моложе. Языки развязались, каждый старался превзойти другого более или менее пошлыми остротами. По заказу Луи в Севре изготовили потешные статуэтки; их грубый, эротического и фекального характера юмор приобретал особую сочность благодаря контрасту с хрупким и изящным материалом, из которого они были сделаны. Эти статуэтки Луи расставил за занавесом, и дамы, то и дело туда удалявшиеся, возвращались хихикая и повизгивая. Смеялись по любому поводу и без всякого повода. Только однажды возник неловкий момент — когда с молотка пошла статуэтка, которой собирался поразить брата принц Ксавье. Это была причудливая группа — Панталоне[76] верхом на странном, похожем на единорога животном. Луи неодобрительно осмотрел статуэтку: что хочет сказать этим брат? Обманутый супруг Панталоне и единорог — в чем тут соль и что тут непристойного? — Разве есть на свете животное, фигурку которого вы заказали, Ксавье? — спросил он. Ксавье сразу же разозлился. Балбес Луи, кажется, не понимает, что обманутый муж Панталоне — это он сам. И такому-то человеку дано принимать решения о признании Соединенных Штатов и о войне с Англией. Его, Ксавье, фантазия родила образ хотя и сказочного, но вполне правдоподобного животного; только, конечно, фигурку нужно рассматривать без излишнего педантизма. И так как Луи подверг сомнению правдоподобие его единорога, он высокомерно ответил, что беседовал о своем животном с великим естествоиспытателем Бюффоном,[77] который, как и другие авторитеты, заверил его, что существование такого животного возможно и даже вероятно. Луи широко ухмыльнулся. — Это чистейшее вранье, — сказал он, — и ты только сию минуту все это сочинил. То, что Луи не ошибся, задело принца Ксавье еще более, и он стал горячо возражать. Братья стояли друг против друга в позах спорщиков, как два огромных младенца, очень похожие один на другого жирными лицами, в которых бурбонская сила удивительно сочеталась с детской расплывчатостью черт. Принц Карл, радуясь ссоре, стал подливать масло в огонь. Ксавье кричал фальцетом, Луи кричал фальцетом. Наконец, с искаженным от ярости лицом, Ксавье схватил своего единорога и швырнул статуэтку на пол, так что она разбилась вдребезги. — Если мои подарки вам не по вкусу, сир, — сказал он вызывающе вежливо, заметно побледнев, — то тут уж я ничего не могу поделать. Наступила тягостная пауза. — Бедный Панталоне, — сказал Водрейль и, ловко отвлекая внимание от неприятного инцидента, стал продавать статуэтку под названием «Buen retire», изображавшую крестьянского паренька, который сладко спал, положив голову на пышное бедро пастушки. Аукцион продолжался долго и прошел очень успешно. Когда он закончился, Луи велел мосье д'Анживилье подвести итоги. — Результат, судя по всему, будет великолепный, — сказал Луи, сияя, и, так как подсчет выручки еще не был закончен, принялся считать в уме сам. — Аукцион принес около ста сорока тысяч ливров, — определил он. Аукцион принес сто тридцать восемь тысяч двести двадцать шесть ливров. — Что я говорил? — радовался Луи. — Считать в уме ты мастер, — признал принц Ксавье. — Вместе с аукционом, — констатировал Луи, — выставка дала триста восемьдесят две тысячи семьсот сорок девять ливров, на сто двадцать одну тысячу двести пятнадцать ливров больше, чем в прошлом году. — Триста восемьдесят две тысячи семьсот ливров, — сказал принц Ксавье. — Ну, теперь можно спокойно начинать войну. Пьер не ошибся, победа при Саратоге заметно подняла его личный авторитет, но не авторитет фирмы «Горталес». Правда, после Саратоги его спекуляции дали некоторую непосредственную прибыль, благодаря которой он и сумел свести концы с концами, однако в коммерческом мире явно разделяли его мнение, что со вступлением Франции в войну важнейшая функция фирмы «Горталес» отпадет; для поставок Америке уже не потребуется никаких тайных агентов. Поэтому, в результате победы поставленного фирмой «Горталес» оружия, кредиторы фирмы стали настойчиво требовать скорейшего удовлетворения своих притязаний. И вот однажды к Пьеру явился Мегрон и сухо, как всегда, доложил, что не видит способа оплатить векселя, срок которых истекает на следующей неделе. Пьер смеялся весело и злобно. Перед Дезире, понимавшей такие вещи лучше чем кто бы то ни было, он раскрыл весь трагикомизм своего положения. Он дал американцам оружие, с помощью которого они освободились от тирании метрополии. И как же они его отблагодарили? На сегодня, 20 декабря, с Конгресса причитается более шести миллионов ливров, а товары, полученные из Америки за все эти полтора года, едва составляют сто пятьдесят тысяч. И сегодня, когда американцы одерживают победы, которыми они в немалой степени обязаны его вмешательству, — его, Пьера, особенно угнетают мелкие заботы, связанные с отсутствием свободных денег. — Старая песня, — сказала Дезире. Она ласково и сочувственно погладила его руку, хотя казалось, что, в общем, она не взволнована. Но она была взволнована. Была возмущена. Возмущена прежде всего одним человеком, другом Пьера, Шарло. Она лежала на кушетке в своем будуаре, обхватив колени руками и слегка покачиваясь. Между бровями у нее залегла вертикальная складка, а глаза, задумчиво скошенные к носу, и все ее нахмуренное озорное лицо были сейчас необычно серьезны. Напротив нее, на подставке, тикали часы, присланные Ленорманом, и толстый, голый божок глядел на нее сытым, печальным и, как ей казалось, насмешливым взглядом. Мадемуазель Дезире Менар была одной из крупнейших актрис «Театр Франсе», а стать такой актрисой могла только умудренная жизненным опытом женщина. Дезире была практична, полна оптимизма и ума. Ее не удивляло, что Америка отплатила Пьеру черной неблагодарностью; было бы удивительно, если бы его отблагодарили за его дела; но ее безмерно злил этот божок богатства, этот китайский маммона, ее друг Шарло. Она поехала в Этьоль. По дороге она размышляла. Для такого человека, как Шарло, который мог затевать дела с расчетом на далекое будущее, не составило бы никакого риска предоставить Пьеру кредит на несколько лет. Если он этого не сделал, значит, это просто подлость, вызванная, по-видимому, ревностью. Она уже по горло сыта коварными, человеконенавистническими капризами Шарло. Она даст ему понять, что ждет от него помощи Пьеру. Если он бросит Пьера на произвол Судьбы, она с ним распростится. Она невзначай сказала Ленорману, что Пьер сейчас в затруднительном положении и нуждается в дружеской помощи. — Когда он в ней не нуждается? — ответил Ленорман. Дезире в нескольких словах описала ему дела Пьера, который, подобно Танталу, погибает от жажды среди изобилия. — Погибает от жажды? — спросил Шарло. — Да, — отвечала Дезире, — и притом среди изобилия. Будучи искусной актрисой, она подчеркнула последние слова едва заметно, но так, что Ленорман понял: это ультиматум. Дальновидный коммерсант Ленорман знал наперед, что именно победа американцев уготовит трудности фирме «Горталес». Он сделал все от него зависевшее, чтобы трудности эти увеличились, и если теперь Пьеру повсюду отказывали в кредите, то не последней причиной тому деятельность мосье Ленормана. Когда он услыхал от Дезире, что Пьер снова уже на пороге банкротства, у него возник план, позволявший одновременно выполнить желание Дезире, продемонстрировать свое великодушие, сделать грандиозное дело и окончательно прижать к стене Пьера. Он отправился к Пьеру и поделился с ним своими соображениями о перспективах фирмы «Горталес». Фирма имеет ряд крупных краткосрочных обязательств. Если от Америки вообще можно ждать каких-либо активов, то не раньше окончания предстоящей войны. Сейчас, когда капиталовложения сулят скорую прибыль, никаких кредитов фирме «Горталес» ждать не приходится. Таким образом, банкротство — это теперь только вопрос времени. Пьер спросил Шарло, как бы тот поступил на его месте. Он нашел, медленно и тихо отвечал Ленорман, ход, благодаря которому Пьер, несомненно, вернет свои деньги, а он, Ленорман, если ему хоть чуть-чуть повезет, потеряет не так уж много. Активы фирмы представляют ценность только для людей, способных долго ждать, готовых на риск и влиятельных. Таких людей во всем французском королевстве не наберется, наверно, и с полдюжины; к тому же, в свете заманчивых коммерческих возможностей предстоящей войны, маловероятно, чтобы кто-нибудь из этих людей избрал для своих капиталовложений именно фирму «Горталес». — И вот, — жирным и еще более тихим голосом продолжал Шарло, — чувствуя себя в долгу перед талантами и идеалами своего друга Пьеро, я делаю следующее предложение: я забираю фирму «Горталес», как она есть, со всеми ее активами и задолженностями, и выплачиваю мосье Пьеру Карону де Бомарше один миллион ливров наличными. Пьер молчал, едва не оглушенный этим предложением. После короткой паузы Ленорман продолжал: — Человеку вашего ума незачем объяснять, какие можно начать дела, имея миллион наличными в самый канун войны. Миллион ливров сейчас, в декабре семьдесят седьмого года, стоит столько же, сколько три миллиона в апреле семьдесят восьмого. Но ваша дружба мне дороже этого миллиона или, лучше сказать, этих миллионов. В знак вашей дружбы я хотел бы получить в придачу кое-какие ваши личные вещи, например, гладиатора со двора и вот эту доску с камина, а если не поскупитесь, то и портрет нашей приятельницы Дезире. Такая наглость и такая щедрость заставили Пьера побледнеть. Слова Шарло о положении дел фирмы «Горталес» были жестоки, но справедливы. Избавиться от долгов и получить в свое распоряжение миллион чистоганом сейчас, когда один ливр, если только его иметь, в мгновение ока превращался в пять, было очень заманчиво и соблазнительно. Ленорман поднялся резким движением, и собака Каприс вскочила и зарычала; это с ней редко случалось. — Куш, Каприс, — сказал Пьер. — Обдумайте мое предложение, Пьеро, — любезно сказал Ленорман и спокойно поглядел на него подернутыми поволокой глазами. — Вы знаете, что такой цены вам никто не предложит. И вот еще о чем хочу я вас предупредить. Если вы сейчас не дадите согласия, а через две недели или через месяц явитесь ко мне, чтобы уступить фирму «Горталес» за сто тысяч или за пятьдесят тысяч ливров или даже за гнилую маслину, то, пожалуйста, не обижайтесь на меня, если я вам не дам и маслины. Столь накладные дружеские порывы бывают не каждый день. Пьер думал: «Ему нужен гладиатор и портрет Дезире». Он представил себе свой камин оголенным, без доски каррарского мрамора, и его охватило бешенство, и ему страстно захотелось выгнать Шарло, выгнать его с самой грубой, самой непристойной бранью. Но в то же время он размышлял: «Избавиться одним махом от всех долгов, а их больше миллиона, и вдобавок получить миллион наличными». Нет, когда столько поставлено на карту, Бомарше не может позволить себе ни вспышки ярости, ни самого что ни на есть блестящего ответа. С веселым лицом, хотя и несколько вяло, он сказал: — Ваше предложение, Шарло, застало меня врасплох, и вы должны мне позволить сделать то, чему сами меня научили: подумать одну ночь. — Пожалуйста, старина, — ответил Шарло и удалился. Оставшись один, Пьер принялся думать. — Проблема, — объяснял он собаке Каприс, — дилемма. Если он согласится, это будет победа Шарло. Шарло выговорил себе даже зримые трофеи — гладиатора, портрет Дезире. С другой стороны, он, Пьер, достиг своей идеальной цели — признания Соединенных Штатов, обеспечения их независимости. Он выполнил свою миссию, его историческая заслуга не подлежит сомнению, он вправе отказаться от фирмы «Горталес». Современники отплатили ему черной неблагодарностью, а один миллион ливров можно сейчас легко превратить в пять миллионов. — Проблема, Каприс, — говорил он, — великое искушение. Внезапно он почувствовал страшную усталость. Как хорошо было бы ограничиться своей солидной лесоторговлей, политикой, несколькими военными заказами и литературой. Можно было бы и немного поездить с добряком Филиппом. Как было хорошо, когда в деловых поездках у него еще оставалось время для природы, например, как тогда, в Турени. Сколько радостных и возвышенных чувств изведал он в лесу, когда ездил в Шинон наблюдать за рубкой своего леса. Нет, в самом деде, он вправе предоставить Америку самой себе и жить в свое удовольствие. Когда Дезире узнала от него о предложении Ленормана, оно показалось ей просто злой насмешкой неисправимого мизантропа. Не так представляла она себе помощь Шарло. Ее возмущение заставило Пьера забыть, что он всерьез обдумывал слова Ленормана; теперь Пьер пришел в ярость. Дезире поехала в Этьоль на санях. Она была большая актриса, профессия обязывала ее к расточительности, и санки ее могли соперничать с санками Туанетты. Она ехала под серебряный звон бубенцов, а внутри у нее все кипело. Все мы, конечно, циники, что верно, то верно, но ленормановской враждебности к людям, ленормановского презрения к ним она не потерпит. Самое гнусное, что он примешивает к мести и к ревности корыстный расчет и хочет еще нажиться на них. Нет, Пьеру лучше со славой погибнуть, чем бесславно продать свое детище Шарло. Пьер больше чем кто бы то ни было на этом континенте потрудился для победы Соединенных Штатов; Саратога немыслима без Пьера. И вот теперь Шарло хочет лишить Пьера не только материального, но и морального результата его мужества, его трудов. Это уж слишком. Ведь если фирма «Горталес» перейдет к Шарло, тот ухитрится слиться с фирмой настолько, что в конце концов и поставки оружия, и Саратогу, и вообще все исторические заслуги припишут ему. Санки мчались, бубенцы звенели, лошади кивали разукрашенными головами, Дезире, закутавшись в шубу, сидела маленькая, изящная, решительная и злая. Она спала с Шарло, она мирилась с его странными, противоречивыми, недобрыми капризами. Он был одаренным, опасным, интересным человеком, он часто ей нравился. Глупо с ним порывать. И все-таки она это сделает. Только из ревности, из капризной ненависти, он готов ограбить Пьера и погубить. Нет, этого она не простит. Она проехала под аркой с надписью «Vanitas, vanitatuni vanitas». Вошла к Шарло. Он снял с нее меха. — Вы поступили с вашим другом Пьером как последний негодяй, мосье, — сказала она. Ленорман побледнел, но улыбнулся. — Не знаю, что вы имеете в виду, дорогая, — сказал он. — Я обещал нашему Пьеру спасти его от банкротства и подарить ему миллион. — Вы отлично понимаете, что я имею в виду, — сказала своим хорошо поставленным, решительным голосом Дезире. Круглые, печальные, глубоко посаженные глаза Ленормана затуманились еще более. — Я знаю, что мои действия толкуют превратно, — сказал он и еле слышно добавил: — Это уже не раз случалось в решающих ситуациях. Последние его слова и тон, которым они были сказаны, тронули Дезире. Она чувствовала, что он говорит правду, что память о Жанне до сих пор не дает ему покоя, что тут-то и кроется причина его раздвоенности. Но именно поэтому она сказала: — Если я для вас что-то значу, — а я думаю, что я вам действительно нужна, — то у вас есть все основания сравнить данную ситуацию с некоей другой. Дело в том, что вы меня видите здесь в последний раз. Мосье Ленорман не сомневался, что Дезире не шутит. Она стояла перед ним, дерзкая, молодая, исполненная сознания своего превосходства, она знала, что он у нее в руках. Его снедала мстительность и злость, ему хотелось растоптать этого маленького, красивого, наглого зверька. Но одновременно у него заныла старая рана, он вспомнил ту горькую, страшную минуту, когда узнал, что Жанна ушла от него и переселилась в Версаль. Дезире от него еще не ушла, она стояла еще совсем рядом, но она пригрозила ему, что уйдет, и она исполнит свою угрозу. Жанна ушла, по крайней мере, в Версаль, к королю, к мерзавцу, но к королю, полному внешнего великолепия и готовому дать ей все, чего она пожелает, — власть, блеск, богатство. А эта Дезире уходит к Пьеро, к тщеславному, жалкому Пьеро, заварившему дела, до которых он не дорос, к голодранцу и хвастуну. Превозмогая себя, он делил ее с голодранцем, а теперь она не хочет оставить ему даже его доли, — теперь она уходит к голодранцу целиком и навсегда. Она этого не сделает. Когда Жанна пожелала к нему вернуться, он отверг ее из чувства собственного достоинства. Он не хочет второй раз совершать огромную, непоправимую ошибку, не хочет жертвовать единственной отрадой своей жизни ради достоинства. Что такое достоинство? Призрак, вздор. Дезире не Жанна, но и она — нечто великолепно живое, сверкающее. В уме его звучали стихи, латинские стихи: «Ver vide. Ut tota floret, ut olet, ut nitida nitet. — Это она весна. Это она вся в цвету, это она благоухает, это она сияет сияньем». — Останьтесь со мной, Дезире, — попросил он хрипло. Дезире деловито осведомилась: — Вы ему поможете? Он ни секунды не думал. — Нет, — вырвалось у него, — никогда. — И тут же, без промедления, он сказал: — Но я на вас женюсь. Она скорее ждала, что он бросится на нее или швырнет в нее первым попавшимся тяжелым предметом. «Я на вас женюсь», — он предложил ей это в самых простых словах. Было бы величайшим триумфом войти в замок Этьоль полноправной хозяйкой, мадам Ленорман д'Этьоль; товарищи по театру играли бы на ее домашней сцене, развлекая ее и ее гостей, а она была бы на равных правах с Франсуа Водрейлем. И Шарло далеко не молод, и ей не придется долго с ним жить, и если он на ней женится, то очень скоро он изойдет в наслаждении, ярости и печали. Перед ней маячила вожделенная вершина. «Я подумаю», — хотелось ей сказать. Тут она вспомнила, как менее трех часов назад сочла само собой разумеющимся, что друг ее Пьер отказался от богатства и беззаботной жизни, потому что за богатство и беззаботную жизнь пришлось бы заплатить большим унижением. За то, чтобы стать хозяйкой замка Этьоль, нужно было заплатить маленьким предательством в отношении Пьера. Но Этьоль — это великий блеск, а что такое маленькое предательство? «Я подумаю», — приготовилась она сказать. Но тут перед ней встало румяное, хитрое, наивное, умное лицо ее друга Пьера. — Нет, Шарло, спасибо, Шарло, — сказала она — и ушла. Когда Пьер пожаловался Сайласу Дину на свое разочарование и на жестокую нужду, постигшую его по вине Конгресса, американец впервые честно и сокрушенно признался, что он ничем не может помочь, что он совершенно бессилен перед интригами Артура Ли. Он стал взволнованно говорить о неблагодарности, которой Конгресс отплатил и ему. Он излил Пьеру душу. Он страстно желал поставить свою подпись под договором, достижение которого стоило ему стольких трудов и нравственных сил. И вот теперь ему приходится опасаться, что не сегодня-завтра его сменит новый эмиссар Конгресса, и тогда даже этой чести его лишат. Жалобы разочарованного американца были настолько горьки, что в конце концов Пьеру пришлось его утешать. Главная их цель, сказал Пьер, достигнута, в этом он уверен. Великий день заключения договора не за горами. Сайлас Дин, несомненно, приложит руку к этому всемирно-историческому документу. А потом он без труда докажет Конгрессу, что обвинения его жалкого врага не что иное, как злостная клевета. Досадно только, что Артур Ли, по-видимому, тоже подпишет договор и испортит тем самым благородную хартию. Во время этих разглагольствований Пьера осенила одна мысль. Если уж денег от Конгресса ему не удается добиться, то он, по крайней мере, вправе претендовать на то, чтобы присутствовать на торжественной процедуре подписания договора, достигнутого как-никак не без его, Пьера, участия. — Гражданин Бомарше, — заключил он с подъемом, — хочет быть свидетелем момента, когда гражданин Франклин скрепит своей подписью договор между Америкой и Францией. Ободренный речами Пьера, Сайлас Дин отвечал, что желание Пьера вполне справедливо, и обещал вовремя передать Франклину просьбу Бомарше. Между тем дела Пьера как будто поправлялись. Уже в день разговора с Сайласом Дином он получил из Америки известия, сверх ожидания благоприятные. После победы при Саратоге, писал Поль, виды на платежи улучшились. Уже со следующим судном он сможет послать товаров на сумму от ста восьмидесяти тысяч до двухсот тысяч ливров. Но главное, он добился от Конгресса полного признания заслуг мосье де Бомарше, а следовательно, и принципиального согласия на оплату его счетов; Пьер убедится в этом из официального письма, которое, возможно, уйдет с тем же судном. На следующий день действительно пришло письмо, подписанное председателем Конгресса Джоном Джеем. Оно гласило: «Многоуважаемый сударь, Конгресс Соединенных Штатов признает Ваши исключительные заслуги перед ним, выражает Вам благодарность и заверяет Вас в своем совершенном почтении. Конгресс сожалеет о недоразумениях и неудачах, жертвой которых Вы оказались, помогая Соединенным Штатам. Стечение несчастных обстоятельств до сих пор мешало Конгрессу выполнить свои обязательства перед Вами, однако он немедленно примет меры, чтобы погасить накопившуюся задолженность. Благородные чувства и широта взглядов, которые единственно и руководствуют Вашими поступками, служат величайшим Вам украшением. Своими редкими талантами Вы снискали уважение этой молодой республики и безраздельную признательность Нового Света». Сердце Пьера учащенно забилось. Он торжествовал, оттого что не покорился Шарло. Так как в кассах его не было ни одного су, он попытался с помощью письма председателя Джона Джея поправить свои финансы. Он поехал к Вержену, чтобы, сославшись на письмо, попросить у него еще один, последний миллион. Вержен принял его любезно. В беседах, которые министр вел с королем, пытаясь склонить Луи к союзу с Америкой, он пользовался аргументами, заимствованными из докладных записок Пьера по американскому вопросу, и поэтому был благодарен их находчивому, хорошо владевшему пером автору. Когда Пьер попросил о новой ссуде, министр ответил, что, конечно, не годится оставлять в беде старого друга. Пьер протянул Вержену письмо Джона Джея, чтобы доказать, что скоро фирме «Горталес» уже не надо будет прибегать к помощи королевской казны. Вержен принялся читать, и Пьер с ревнивой гордостью стал следить за его любезным, слегка насмешливым лицом. К своему удивлению и испугу, он увидел, как менялось лицо Вержена, по мере того, как тот читал. От любезности и иронии не осталось и следа, лицо выражало только ледяную неприступность. Потрясенный Пьер понял, какую непростительную ошибку он совершил. Конечно же, Вержен ожидал, что подобное письмо получит он сам, ответственный министр, а не его агент, его подручный, его орудие. Как это его, Пьера, знатока людей, угораздило показать человеку, от которого он зависит, что Новый Свет считает своим заслуженным пособником в Европе его, Пьера, а не министра иностранных дел христианнейшего короля. Вержен возвратил ему письмо. — Ну, что ж, — сказал он, — поздравляю вас, мосье. Выходит, что нам незачем больше стараться вам помогать. В его словах и тоне, которым они были произнесены, была та высокомерная вежливость, которую Пьер так ненавидел в аристократах и которой так восхищался. Он стал лихорадочно думать, как бы загладить свой промах. Он уже давно, сказал он наконец, собирается обратиться к министру с большой просьбой: не позволит ли тот назвать одно из его, Пьера, судов, первое, которое будет спущено на воду, «Граф Вержен». — Я думаю, — ответил министр, — что вашим партнерам больше понравится, если вы назовете судно собственным именем или именем кого-либо из ваших друзей. Пьеру оставалось только удалиться. Уже стоя, он снова заговорил о цели своего прихода. Если он верно понял графа, сказал Пьер, он может рассчитывать на дальнейшую поддержку со стороны правительства его величества, покамест Конгресс не произведет обещанных платежей. — Какую сумму вы хотели получить? — холодно спросил Вержен. Пьер намеревался потребовать один или два миллиона. — Четыреста тысяч ливров, — сказал он. — Вы шутите, мосье, — ответил Вержен. — Я велю выдать вам сто тысяч ливров. Но я всерьез надеюсь, что впредь вы не будете посягать на тайный фонд его величества. С почетным письмом Джона Джея в кармане и со страстной ненавистью к важным господам в сердце отправился Пьер домой. На полпути он велел повернуть и поехал в Пасси. Прочитав письмо, Франклин почтительно покачал большой головой. — Вот как, — сказал он, — наверно, вам было приятно его получить. Про себя он подумал, что если уж Конгресс не скупится на такие прекраснодушные заявления, значит, он считает их своего рода зачетным платежом и что виды мосье Карона на получение наличных в ближайшие месяцы очень и очень туманны. Пьер заговорил о своих заботах. Поставляя оружие для Саратоги, он почти разорился, и теперь ему нужен кредит, чтобы дождаться обещанных Конгрессом денег. Не сможет ли Франклин дать ему некоторую сумму под залог товаров и векселей, о которых пишет Конгресс? О своих нуждах он говорил в юмористическом тоне, полагая, что такой тон лучше всего подействует на старого любителя анекдотов и шутника. Ловко имитируя жест нищего, он заключил: «Date oboluin Belisario». Франклин подумал, что мосье Карон не совсем безосновательно привел эту ходячую фразу — «Подайте милостыню Велизарию»: подобно великому Велизарию, Бомарше довел себя до нищенства своей деятельностью на благо государства. Однако позерство, с которым этот хорошо, даже щегольски одетый человек клянчил деньги, глубоко претило Франклину. Он смог бы отчитаться перед Конгрессом, выдав Пьеру сравнительно небольшую сумму в счет причитавшихся тому платежей, но разве он сам не испытывает постоянных финансовых затруднений? И в конце концов не его обязанность улаживать денежные дела Бомарше. — Понимаю ваше положение, достопочтенный друг, — сказал он. — Но, к сожалению, мы, эмиссары Соединенных Штатов, не банкиры. Мы нарушили бы имеющиеся у нас инструкции, взяв на себя подобные функции. К тому же после благоприятного письма Конгресса вы вполне можете рассчитывать на то, что в ближайшее время все ваши труды будут полностью вознаграждены. — Франклин говорил мягко, сочувственно, но слова его звучали непреклонно. Пьер откланялся. Он сидел в своем огромном доме, в своем роскошном кабинете, и перед ним лежало почетное письмо. — Все слова, слова. Каприс, — сказал он собаке и запер письмо в ларец, где лежали рукописи, квитанции, документы, любовные письма. Ответ мадридского двора пришел раньше и оказался определеннее, чем хотелось Луи. Карл сообщал, что хотя Испания временно воздержится от союза с английскими колониями в Америке, франко-американский пакт не только не вызывает возражений, но и представляется желательным. Теперь Луи лишился главного довода, и Туанетта осаждала его требованиями выполнить наконец данное им обещание. Ему снова пришлось созвать совет с ее участием. Можно серьезно опасаться, заявил Морепа, что американцы, если их слишком долго водить за нос, в конце концов примут предложения англичан. — Мы должны, — сказал Вержен, — немедленно потребовать от доктора Франклина гарантии, что он отклонит любые предложения Англии, предусматривающие воссоединение колоний с метрополией. — С какой стати мосье Франклин даст нам такое обещание? — надменно пожимая плечами, спросила Туанетта. — Путь для этого нашелся бы, — ответил Морепа. Вержен пояснил: — Если бы мы могли сообщить американцам, что король обязуется заключить с ними союз, доктор Франклин, несомненно, также согласился бы связать себя словом. Он адресовал эти слова Туанетте. Она поглядела на Луи. Все молчали. — Можно ли верить слову мятежника? — спросил наконец с неудовольствием Луи. — Конечно, это не честное королевское слово, — заметил Морена, — но доктор Франклин пользуется во всем мире репутацией надежного человека. — Другого пути действительно нет, — повторил Вержен. — Вы слышите, сир? — спросила Туанетта. — Пожалуйста, выскажитесь, — наседала она. Луи повертелся на стуле, посопел. Потом промямлил: — Ну, хорошо, ну, ладно. Остальные облегченно вздохнули. Заметив это, он поспешно добавил: — Но я не связываю себя никакими сроками, так и знайте, месье. Это только принципиальное обещание. И, пожалуйста, соблюдайте осторожность в переговорах с мятежниками. Не делайте никаких опрометчивых шагов. Помните об этом, месье. Каждый пункт нужно всесторонне взвесить. — Вы можете положиться на нас, сир, — стал успокаивать его Морепа. — Вашим министрам несвойственно поступать опрометчиво. В тот же день Морена и Вержен принялись за дело. Мосье Жерар и три эмиссара снова, как заговорщики, встретились при закрытых дверях. Помня о беспокойной настойчивости, с которой Луи требовал от них строжайшего сохранения тайны, министры и на этот раз позаботились о совершенной секретности переговоров. Прежде всего Жерар потребовал, чтобы американцы дали честное слово, что не разгласят ни звука из того, что сейчас от него услышат. Артур Ли ответил, что в Америке не принято давать честное слово, что там достаточно просто слова. Франклин сказал: — Если вам это важно, даю вам честное слово. Затем мосье Жерар заявил, что должен задать господам три вопроса. Первый: что следует предпринять Версалю, чтобы доказать эмиссарам свою искреннюю преданность делу Америки и заставить их не идти ни на какие предложения Великобритании? Второй: что нужно сделать, чтобы убедить в этой преданности Конгресс и народ Соединенных Штатов и побудить Конгресс и народ не принимать никаких исходящих от Великобритании предложений? Третий: какой практической помощи ждут Соединенные Штаты от французского правительства? Приветливо улыбнувшись, Франклин приготовился отвечать. Однако Артур Ли поспешил ехидно вставить, что ответить на столь важные вопросы можно только по зрелом размышлении. Мосье де Жерар заметил, что для обдумывания этих вопросов в распоряжении господ эмиссаров был, собственно, целый год. — Тем не менее, — неумолимо заявил Артур Ли, — мы вынуждены испросить себе еще один час. — Сказав, что позволит себе прийти за ответом через час, мосье Жерар удалился. Доктор Франклин сел писать ответы на три вопроса, а между Сайласом Дином и Артуром Ли началась ожесточенная перепалка. Франклин попросил: — Немного тише, господа, — и стал писать дальше. Мосье Жерар вернулся, и Франклин прочитал ему ответы. На первый вопрос: делегаты Соединенных Штатов давно уже предлагали заключить договор о дружбе и торговле. Скорейшее заключение такого договора избавило бы их от нерешительности, вселило бы в них веру в дружеское отношение Франции и дало бы им возможность отвергнуть любые мирные предложения Англии, в основе которых не лежит признание полной свободы и независимости Америки. На второй: солидный заем послужил бы Конгрессу и народу Соединенных Штатов достаточно убедительным доказательством дружеского отношения к ним со стороны Версаля. На третий: немедленная отправка восьми военных кораблей дала бы возможность Соединенным Штатам охранять свои берега и торговые пути, а также отбила бы охоту выслушивать какие бы то ни было мирные предложения Англии. Мистер Ли хотел что-то добавить. Однако Франклин, повернувшись к нему, сделал рукой выразительный жест, вполне вежливый, но все-таки заставивший его замолчать. Мосье Жерар сказал, что ответы его удовлетворяют. Затем, без всякой паузы, он продолжал: — Господа, имею честь сообщить, что мое правительство намерено заключить с вами необходимые договоры. — Он поднялся, но и дальнейшее произнес небрежно, словно говорил о погоде. — Я уполномочен месье, — сказал он, — дать вам слово его величества, что мы заключим эти договоры, — договор о дружбе и торговле, равно как и наступательно-оборонительный пакт, гарантирующий вашу независимость. Вы же, со своей стороны, должны обещать нам не заключать сепаратного мира с Англией и не отказываться от собственной независимости. Франклину удалось скрыть свое волнение. Два других эмиссара вскочили на ноги. Артур Ли снова пытался что-то сказать, но Франклин снова утихомирил его одним движением головы. Затем Франклин не спеша поднялся и спокойно сказал: — Мы даем вам такое обязательство, мосье. — Благодарю вас, доктор Франклин, — сказал мосье Жерар. — Мне остается только поздравить вас и ваших коллег со счастливым окончанием этого дела. Надеюсь, что связь между нашими странами будет прочной и пойдет на пользу обеим сторонам. Отвесив низкий поклон Франклину и не столь низкий двум остальным, он удалился. Теперь наконец Франклин по-настоящему облегченно и счастливо вздохнул. Он необычайно сердечно пожал руку Сайласу Дину, а затем, помедлив, и Артуру Ли. Ли хотел говорить. — Молчите, — сказал Франклин отеческим тоном, словно урезонивая беспокойного ребенка. Это произошло 8 января, на тридцать пятый день после известия о Саратоге. Теперь Сайлас Дин вспомнил о мосье де Бомарше и его желании присутствовать при подписании договора. До сих пор он не решался заговаривать об этом с Франклином. Но сейчас, когда долгожданный день стал уже совсем близок, Сайласу Дину пришлось рассказать о просьбе мосье де Бомарше. Франклин нахмурился. Важным условием пакта, объяснил он, является сохранение тайны, а пригласить мосье Карона — это все равно, что раструбить о заключении союза через глашатаев. Испуганный Сайлас Дин больше не осмеливался возвращаться к просьбе Пьера. Дерзкое требование Пьера навело доктора на мысль: если кто-либо из его французских друзей действительно способствовал достижению договора, то, конечно, Дюбур. Это он предложил встретиться с королевой. Если уж приглашать француза на процедуру подписания, то только Дюбура. Заручившись уклончивым согласием Жерара, Франклин поехал к Дюбуру. Он не видел своего друга целую неделю. Он застал его полулежащим в подушках, еще более истощенным, в ночном колпаке. Дюбур тяжело дышал и обливался потом; около него хлопотали старый слуга и санитар. Приход Франклина явно был для него отрадой, он уже давно ждал старого друга. Исхудавшей рукой он сделал знак, чтобы его оставили наедине с гостем. Едва взглянув на него, Франклин сразу же понял, что не ошибся, когда увидел на его лице гиппократову маску. Теперь любому видно, что Дюбур уже не жилец на свете. — Все идет отлично, старина, — объявил Франклин. — Ваша блестящая идея дала результаты. Теперь можно почти наверняка сказать, что договор будет подписан. Очень обрадованный, Дюбур задышал еще тяжелее и прохрипел по-латыни стих Горация: «Hoc erat in votis. — Этого я желал». Франклин придумал хороший способ порадовать друга. Официальный текст франко-американского соглашения, как и любого дипломатического документа, нужно было составить по-французски. Доктор Франклин справлялся о точном значении каждого оборота у близких ему людей — мадам Брийон и аббата Мореле. Зная, однако, сколь страстным переводчиком является его друг Дюбур, он извлек сейчас набросок договора и сказал, что вынужден просить Дюбура еще об одной услуге: он, Франклин, хотел бы услышать просвещенное мнение друга относительно редакции различных статей пакта. Дюбур реагировал на эту просьбу именно так, как того желал Франклин: больной ожил. Франклин принялся читать. Дюбур попытался, хотя и тщетно, еще чуть-чуть приподняться; внимательно слушая, он стал меньше хрипеть. Один раз он остановил Франклина резким жестом и с трудом произнес: «De quelque nature qu'ils puissent etre, et quelque nom qu'ils puissent avoir. — Какова бы ни была их природа и какое бы имя они ни носили», — и Франклин послушно и старательно записал это добавление, хотя оно казалось ему излишним. «Les Etats du Roi — Королевские Штаты», — еще нетерпеливее прервал его в другой раз Дюбур, и Франклин понял, что тот хочет поставить эти слова вместо выражения «les dits Etats — названные Штаты», показавшегося ему недостаточно ясным. Дюбур сделал еще несколько подобных поправок, и Франклин принял их к сведению и за каждую поблагодарил, хотя не собирался с ними считаться, ибо все они казались ему несущественными. Затем он стал вслух упрекать себя за то, что так эксплуатирует больного друга. Впрочем, ведь сам Дюбур полагает, что скоро поправится, и поэтому он, Франклин, надеется, что напряжение не причинило ему особого вреда. Во всяком случае, Дюбуру нужно взять себя в руки; не за горами день подписания договора, и само собой разумеется, что Дюбур должен присутствовать при церемонии, претворяющей в жизнь задуманный им союз. Франклин ожидал, что его сообщение принесет больному либо мгновенную счастливую смерть, либо заметное улучшение состояния. Случилось второе. Дюбур перестал хрипеть, ему удалось выпрямиться, дрожащей рукой он смахнул с головы ночной колпак. — Это правда? — спросил он. — Я, старый ботаник, буду стоять рядом, когда вы и король Франции… — Сам он едва ли явится, — заметил Франклин, — но его присутствие для меня не так важно, как ваше. Отыскав руку Франклина, Дюбур пожал ее изо всех сил, но пожатие получилось слабое. Через несколько дней, выйдя к завтраку, Франклин отметил, что стол празднично украшен. Ему исполнилось семьдесят два года. Вильям все-таки хороший малый и внимателен к деду. Он приготовил даже несколько подарков, скромных, с любовью выбранных даров: на столе лежали писчая бумага, перья, карандаши, как раз те, какие Франклин любил и какие нелегко было раздобыть в этой стране. Кстати сказать, Вильям и на этот раз забыл бы о дне рождения деда, если бы Сайлас Дин ему не напомнил. После того как Франклин добился гарантии Версаля относительно договора, почтение Сайласа Дина к величайшему из его земляков еще более возросло. К тому же при плохих отношениях с Конгрессом, сложившихся у него по милости Артура Ли, Дину было важно заручиться поддержкой Франклина. Перед отъездом в Америку ему хотелось еще раз продемонстрировать свою преданность доктору, и он заботливо уведомил всех о предстоявшем дне рождения великого мужа. Явившись вскоре после завтрака — сегодня были поданы оладьи из гречневой муки, и Франклин ел с аппетитом и не зная меры, — Сейлас Дин с торжественно-плутовским видом заявил, что теперь, когда их великий коллега одержал выдающуюся дипломатическую победу, эмиссары считают себя вправе преподнести ему подарок ко дню рождения. Дюжие носильщики внесли два объемистых ящика, и когда они их распаковали, на свет божий были извлечены красивые черно-коричневые тома в кожаных переплетах — сначала пять, потом десять, потом двадцать, наконец вся «Энциклопедия», весь «Dictionnaire Raisonne des Sciences, des Arts et des Metiers»,[78] — все двадцать восемь томов, плюс три дополнительных, плюс три тома с гравюрами на меди. Широкое лицо Франклина просияло. — Вот это действительно приятный сюрприз, — сказал он, пожимая руку Сайласу Дину. — Я давно мечтал об «Энциклопедии», но мне и не снилось ее приобрести. «Энциклопедия» была очень дорогим изданием; хотя ее не изъяли, официально она оставалась запрещена, и купить ее можно было только из-под полы, заплатив от тысячи двухсот до двух тысяч ливров. Когда все ушли, Франклин с довольной улыбкой стал рассматривать увесистые, компактные тома. Он поглаживал их задумчиво, почти нежно. У многих его друзей был этот великий труд, Франклин часто в него заглядывал и прекрасно в нем ориентировался. В числе сотрудников издания были близкие ему люди: Гельвеций, Тюрго, Мармонтель, Рейналь, Неккер, и люди, известные ему только по гордым именам: Вольтер, Руссо, Монтескье, Бюффон. Мысль Франции, мысль, Европы, все, что было передумано и исследовано с тех пор, как началась история человеческой мысли, заключали в себе эти черно-коричневые переплеты. Издателям «Энциклопедии», д'Аламберу и Дидро, пришлось преодолеть невероятные трудности. У всех было на памяти, как генеральный прокурор парижского парламента назвал авторов и сотрудников «Энциклопедии» атеистами, мятежниками и растлителями молодежи, грозя им тягчайшими наказаниями, как д'Аламбер после этого осторожно отстранился от участия в издании и как Дидро, продолжая упорно работать, добился наконец напечатания и распродажи гигантского труда при молчаливом невмешательстве правительства. Франклин слегка ухмыльнулся, вспомнив о своей встрече с Дидро, к которому много лет назад явился с визитом. Великий писатель, женатый на шумной, вульгарной женщине, жил среди ужасающего беспорядка. Он тепло приветствовал гостя и долго беседовал с ним, не уставая рассказывать о своей работе. Время от времени в комнату заглядывала жена, крича, чтобы Дидро пошел наконец обедать, но предварительно выпроводил посетителя. Из-за крика этой вздорной бабы Дидро не смог прочитать ему до конца рукописи, над которой тогда работал, — этюда о философе Сенеке. Дидро говорил и читал четыре часа кряду, почти не дав Франклину раскрыть рта, но когда жена гневно и грозно позвала его в последний раз, он отпустил гостя с такими словами: «Мне было чрезвычайно приятно, доктор Франклин, познакомиться с вашими взглядами». Франклин тогда уже понял, а потом еще тверже убедился, что Дидро совершенно одержим работой. Впрочем, более полезной и более увлекательной работы невозможно было себе и представить. Трудясь над «Энциклопедией», Дидро все время стоял одной ногой в Бастилии; он рисковал своей безопасностью, своими удобствами, своей жизнью. Он сделал свое дело вопреки церкви, вопреки властям, вопреки Сорбонне, вопреки объединенному натиску всех обскурантов, и вот перед ним, Франклином, лежит «Энциклопедия» — законченная, осязаемая, кадастр своей эпохи, ее библия, свод ее знаний, кладезь всех воинствующих, передовых идей, огромный арсенал, дающий разуму все новое и новое оружие для борьбы против суеверий и предрассудков. Эти тома — пушки, из которых разум обстреливает крепость привилегированной глупости, мертвой мысли и отжившие свой век институты прошлого. Прав был тот генеральный прокурор, заявивший парижскому парламенту, что сотрудники «Энциклопедии» — это сообщники, поклявшиеся насадить материализм, уничтожить религию, развратить общественные нравы и повсюду утвердить дух независимости. Нельзя было бы завоевать независимость Америки, не имея на вооружении идей, собранных и систематизированных в «Энциклопедии». Глаза Франклина машинально скользили по красиво напечатанным страницам. Он не думал-о том, что читал; им владела одна мысль — мысль о всемогуществе разума. Писатель Вениамин Франклин чувствовал гордость за беспримерный писательский труд, зримый и осязаемый, труд, действенно влиявший на историю земного шара и с каждым днем влияющий на нее сильней и сильней. Вениамин Франклин был человеком трезвым, но внутри у него все пело: разум, разум, разум. Перед ним был монумент разума, более долговечный, чем бронза. Франклин читал французские фразы, но думал он по-английски. Его слегка забавляла сейчас мысль о том, что в основе великой «Энциклопедии» лежат английские принципы. Первыми провозгласили знание могучей силой его земляки — англичане, англичанин Фрэнсис Бэкон.[79] Идея полезности знания родилась и окрепла в воздухе Англии. Но то, что сделали из английских идей французы, было достойно восхищения. Острая, последовательная логика, независимость от авторитетов прошлого, блестящая воинственность мысли — все это принадлежит им целиком. «Вольтера мы дадим миру не так скоро, — думал он, — придется нам удовлетвориться Франклином. Но зато мы первые, кто не только исповедовал эти идеи, но и претворил их в жизнь. Мы знаем, когда нужно выжидать и когда — действовать». В памяти его всплыли глубокомысленные библейские стихи: «Всему на свете свое время, всему под небесами свой час. Есть время родиться и время умирать, время сеять и время корчевать, время убивать и время лечить, время молчать и время говорить, время войне и время миру».[80] Когда мальчиком он впервые услыхал эти многозначительные стихи, они его тронули, они запали ему в душу, они стали частью его существа. Кем бы он ни был — англичанином или французом, теоретиком или человеком действия, — он чувствовал себя в родстве с людьми, создавшими этот труд. Прорвав границы, разделяющие нации, они образовали республику ученых, и он, смиренный и гордый, был гражданином этой республики. Разум, разум, разум. Он чувствовал себя признательным этим людям за то божественное удовольствие, которое доставил ему их скромный, хитроумный метод. Сколько терпения и хитрости потребовалось Дидро и его сотрудникам, чтобы усыпить цензоров, чтобы, несмотря на бешеные нападки духовенства и на проклятие генерального прокурора, заставить их посмотреть на это издание сквозь пальцы и пропустить «Энциклопедию». Разумеется, кое в чем приходилось идти на уступки. Франклин заглянул в статьи, в которых цензоры с особым рвением должны были искать крамолу, в такие статьи, как «Христианство», «Душа», «Свобода воли». Здесь все было написано так, что и ортодоксальнейший богослов не нашел бы повода к придирке. Зато в других местах за невинными заголовками следовали крамольные истины и убедительные доказательства их. Кто бы ожидал найти под словом «Юнона»[81] научное опровержение легенды о непорочном зачатии? Или под словом «капюшон» доводы против монахов и монастырей? Или под словом «орел» доводы против существующих религий? Где-то в этих томах должны быть скрыты указания, как извлечь из чтения максимальную пользу. Франклин стал рыться в своей обширной памяти. Конечно, не в предисловии Дидро, конечно, не во введении д'Аламбера нужно искать ключ к пользованию словарем. Он вспомнил: этот ключ в статье «Энциклопедия». Франклин открыл нужное место. «Разумеется, — прочел он, — все главные статьи должны быть выдержаны в духе почтительного уважения к политическим и религиозным предрассудкам. Зато читателя можно отослать к менее заметным статьям, где и следует приводить убедительные доводы разума против предрассудков. Так представляется возможность разрушить сооружение из нечистот и развеять жалкий мусор и пыль. Этот метод просвещать людей насчет собственных их заблуждений не вызывает обиды и, безотказно воздействуя на смышленых, скрытно и незаметно влияет на всех остальных. Применяемый искусно и последовательно, этот метод сообщает энциклопедии силу, способную изменить образ мыслей целой эпохи». Франклину такая стратегия была очень по душе. Разум должен сначала медленно проникнуть в головы наиболее смышленых, а потом уже, осторожно и постепенно, распространяться дальше. Попытка разбить благочестивые суеверия масс одним махом бессмысленна: она только расшатала бы устои общества. Одного энтузиаста, намеревавшегося своей агрессивной книгой о разуме смести с лица земли церковную веру, он, Франклин, и сам некогда урезонивал доводами, весьма сходными с рассуждениями мосье Дидро. «Если даже ваши аргументы остры и способны убедить некоторых читателей, — написал он автору книги, человеку довольно одаренному, — то все равно вы не в силах поколебать распространенного среди людей благоговения пред религией и богом. Если вы опубликуете вашу книгу, вы только вызовете всеобщую ненависть и причините себе величайший вред, не принеся остальным никакой пользы. Кто плюет против ветра, плюет себе в лицо. Подавляющее большинство человечества состоит из слабых духом и глупцов, массам нужна религия, чтобы избегать порока и следовать путем добродетели. Поэтому не спускайте тигра с цепи, не показывайте никому вашей рукописи, сожгите ее. Если уж люди так плохи и при наличии религии, какими же плохими они станут при ее отсутствии». Франклин ухмыльнулся. Хитрецы эти французы, Вольтер, Дидро. Но он, старый Вениамин, еще хитрее. Нелегко было состряпать союз, ох, нелегко. Молодой, туповатый король сразу почуял, что для его монархии опасно связываться с людьми, построившими свое государство на принципах «Энциклопедии». Морепа и вержены видят только выгоды, которые принесет им этот союз сегодня или через год; но, при всей своей гибкости, они не подозревают, какое опасное предприятие они затеяли. Они поистине спустили тигра с цепи. Старый доктор почувствовал глубокое удовлетворение барышника, удовлетворение оттого, что терпением и хитростью он все-таки заставил молодого короля заключить союз. Скрытое в этих опасных томах выходит теперь на свет божий. Теперь оно становится жизнью, политикой, историей. Разум, разум, разум. Он потянулся к томам с иллюстрациями. Со знанием дела и с удовольствием просмотрел девятнадцать гравюр, изображавших инструменты и приспособления типографского ремесла. Его ремесла. Опасного ремесла. Иллюстрации были хорошие. Все было показано подробно и аккуратно. Затем он стал размещать тома «Энциклопедии» среди своих книг. Он долго и тщательно выбирал, где бы поставить их поудобнее. Чтобы освободить место, он вытаскивал другие книги, переносил их, взбирался и спускался по лесенке, наклонялся, наводил порядок. Таким образом, «Энциклопедия» дала ему еще повод и к полезному физическому упражнению. Затем, слегка усталый, он сидел в своем удобном кресле, закрыв глаза. Время от времени он поглядывал на новое пополнение стеллажей. Какой приятный день рождения. Заключение союза было обеспечено, дело близилось к концу, рядом, на книжной полке, высились красивые, гордые, полезные тома «Энциклопедии», а впереди был еще праздничный обед с дорогой его сердцу приятельницей Мари-Фелисите Гельвеций. Зная, что никаких разумных оснований для этого нет, Луи тем не менее втайне надеялся, что в последнюю минуту случится какое-нибудь неожиданное событие, которое спасет его от ненавистного союза. Поэтому он старался по мере возможности оттянуть церемонию подписания, упорно придираясь к пустякам. В проектах договора он находил все новые и новые неудачные обороты, злонамеренно усматривая в самых безобидных фразах коварный маневр другой стороны. Ему и в голову не приходило, что его ухищрения встречают поддержку у одного из американских делегатов. Если Луи был привередлив и подозрителен, то еще педантичнее и недоверчивее был Артур Ли. Оба старались прицепиться к каждому слову договора. Договор содержал ряд пунктов, определявших размеры помощи, которую французское правительство обязуется оказывать американцам до тех пор, пока они вынуждены воевать одни. Стоило бы только Англии узнать о ратификации договоров, как сразу началась бы открытая вражда, и, следовательно, эти пункты были, по существу, излишни. Однако они дали и Луи и Артуру Ли отличную возможность поупражняться в казуистике. Артур Ли ежедневно ездил в Пасси и каждый раз злился, что Франклин не тотчас же его принимает. Однажды он заметил, что копия договора лежит на виду в комнате, где Франклина ждал какой-то посетитель-француз. Ли стал возмущенно жаловаться на преступное ротозейство молодого секретаря Вильяма Темпля. Опешив, Франклин принялся защищать внука. Затем, однако, оставшись с Вильямом наедине, он напрямик сказал юноше, что тот бессовестный бездельник и заслуживает, чтобы его с позором выгнали. Вильям пытался оправдаться обычным способом, пустив в ход свое обаяние. Однако Франклин сказал ему: «Молчи», — и поглядел на него такими неумолимыми глазами, что Вильям, побледнев, запнулся на полуслове. Нескончаемые, злые придирки Артура Ли приводили Сайласа Дина в отчаяние. Он всем сердцем желал хотя бы поставить свое имя под пактом, и теперь его все сильнее мучил почти болезненный страх, что его преемник приедет раньше, чем подпишут договор, и под документом будет стоять не его, а чужая подпись. Он с яростью слушал, как тощий и желчный Артур Ли изыскивает одно за другим дурацкие возражения. Франклину тоже хотелось заключить договор как можно скорее. Впечатление, произведенное победой при Саратоге, начинало ослабевать, быстрейшее подписание пакта становилось политической необходимостью. В Америке с жадным нетерпением ждали, когда наконец военные и экономические ресурсы великой державы Франции окажутся в распоряжении американцев. Франклин попытался дружески уговорить Артура Ли не ставить крючки в таком количестве. Устарелое выражение «ставить крючки» он употребил потому, что оно показалось ему мягким, добродушно-доверительным. Но это-то и ожесточило Артура Ли. — Кто ставит крючки? — вспыхнул он. — Договор был бы давно готов, если бы вы оба не перечили каждому моему слову. Но однажды и терпеливый Франклин не выдержал. Он добился пункта, ясно формулировавшего отказ Франции от территорий как на американском континенте, так и на всех примыкающих к нему островах, которые могут быть завоеваны союзниками в ходе военных действий. Были названы острова Ньюфаундленд, Кейп-Бретон, Сен-Джон, Антикости и Бермуды; Вест-Индские острова не упоминались. На следующий день Артур Ли нашел, что принятая редакция недостаточно четка, и потребовал подробного перечня имевшихся в виду островов. Согласившись на это без разговоров, мосье Жерар с легким раздражением спросил, можно ли считать, что теперь наконец со статьей IX покончено. Франклин поспешил ответить: «Да». Но через два дня Артур Ли опять заявил, что редакция статьи IX все еще неудовлетворительна. Там употреблено слово «завоеваны», а это понятие оскорбляет честь и достоинство его страны. Речь идет не о завоеваниях; острова, которые предстоит занять, нужно уже сегодня считать потенциальной составной частью Соединенных Штатов. Поэтому он предложил новую, весьма сложную редакцию статьи IX. — Нет, это уж слишком, — взъярился Сайлас Дин. И теперь доктор Франклин его поддержал. Он поднялся. Огромный, широкий, он встал перед тщедушным Артуром Ли и сказал: — Чего вы, собственно, хотите, молодой человек? Позавчера мосье Жерар сделал нам важную уступку, хотя на основании предварительных переговоров его правительство могло на нее не пойти. Вчера мы потребовали увеличения этой уступки, и наше требование снова было удовлетворено, после чего мы ясно заявили, что больше претензий у нас нет. А сегодня у вас находятся новые крючки. Вы что же, хотите выставить нас на посмешище перед Францией? Всякому крючкотворству и педантизму есть предел. — Я наперед знал, — отвечал Артур Ли, — что вы оба опять на меня ополчитесь. Крючки! А если из-за вашей беспечности мы потеряем наши острова? Франклин и Дин хмуро молчали. — Хорошо, я подчиняюсь, — сказал наконец Артур Ли. — Но ответственность целиком и полностью ложится на вас. — Да, ложится, — отозвался Франклин. Тем временем Вержен, превозмогая себя, выслушивал и принимал к сведению замечания Луи; подавая ему в седьмой раз новый, исправленный вариант договоров, министр надеялся, что теперь наконец Луи ни к чему не подкопается. Однако, получив эти последние варианты, Луи благодушно заявил: — Ну, вот, а теперь я посижу над этим дня три и хорошенько все обдумаю. Когда напуганный министр явился к нему через три дня, Луи успел аккуратно отметить еще двадцать три нуждающихся в исправлении пункта. Подхлестываемая Морепа, осаждаемая Водрейлем, Туанетта не давала покоя мужу. Она упорно требовала, чтобы он перестал оттягивать подписание договоров и выполнил наконец свое обещание. Луи глядел на нее, и его молодое, полное лицо становилось печальным, хитрым и злым. — Это договор с дьяволом, мадам, — говорил он. — Я дал вам слово, и я его сдержу. Но такой союз не пустяк, каждую точку над «i», каждую черточку поперек «t» нужно обдумать не только с политической и с юридической точки зрения, но и с точки зрения морали. — Вы и так думаете уже много недель, сир, — горячилась Туанетта. — Вы увиливаете. Вы придираетесь к пустякам. Вы изыскиваете все новые и новые фютилиты, ветили, бабьоли,[82] — она высыпала все французские слова, которые у нее нашлись, чтобы заклеймить его крохоборство. Он был уязвлен. — Вы этого не понимаете, — сказал он насколько мог строго, стараясь принять королевскую осанку, такую, как на картине Дюплесси. — Ваш доктор Франклин прожженный казуист и обманщик. Он всячески пытается меня надуть. Если бы дело шло обо мне лично, я давно бы уже уступил, устав от его происков. Но дело идет о моем народе. Американцы забыли упомянуть один из моих Вест-Индских островов, хотя он есть на любой карте. Зато в числе островов, которые они собираются отнять у английского короля, они назвали один, которого ни на одной карте нет. По-вашему, это фютилиты? По-вашему, мне следует это подписать? Кроме того, в договоре о союзе дважды говорится о «реке Миссисипи на всем ее протяжении». Эта река должна служить границей между мятежниками и Испанией. Между тем исток Миссисипи вообще никому не известен. Если я это пропущу, то вполне возможно, что один легкомысленный росчерк моего пера будет стоить нашему мадридскому кузену территории, равной по площади Австрии. Вы сами не знаете, что говорите, мадам. Нет, этого я не подпишу. Я отвечаю перед богом и своей совестью. — Его маленький двойной подбородок дрожал. В это время пришло известие, в корне изменившее политическое положение. Баварский курфюрст умер. Европу волновал вопрос о его преемниках. К Вержену явился австрийский посол граф Мерси. Император Иосиф притязал на большую часть Баварии. Притязания его, однако, весьма сомнительные, пока оставались на бумаге: всем было ясно, что Фридрих Прусский не пожелает спокойно глядеть, как Габсбурги прибирают к рукам Баварию. В разговорах с Верженом граф Мерси неоднократно подчеркивал, что, заявляя о своих притязаниях, его монарх рассчитывает на помощь Франции; однако до сих пор посол ссылался только на родственные связи между Версалем и Шенбрунном и на договор о союзе. Теперь, когда баварский вопрос встал на повестку дня, реалист Иосиф поручил Мерси предложить королю Людовику весьма ощутимую компенсацию за его помощь — Австрийские Нидерланды. Присоединить к своей державе обильно политые французской кровью провинции Фландрии было давнишней мечтой французских королей, и Вержен не мог про себя не признать уместности и щедрости габсбургского предложения. Однако Иосиф требовал слишком уж громадной мзды: поддерживая его претензии, Франция рисковала начать крайне непопулярную войну с Пруссией, и Вержен сразу же решил отклонить предложение Иосифа. Воевать на два фронта было немыслимо, поэтому, приняв предложение Австрии, Франция должна была бы во избежание войны с Англией пойти на большие уступки англичанам и отказаться от курса, стоившего уже стольких трудов, — курса на ослабление Англии и поддержку Америки. Американские колонии воссоединились бы с метрополией, и Франция оказалась бы перед лицом окрепшей, могущественной Великобритании. Вержену не хотелось брать на себя такие жертвы и такой риск, и новое предложение Мерси не ввело его в соблазн. Но что скажет Луи? До сих пор он целиком одобрял австрийскую политику своих министров. Не переменится ли он теперь? Устоит ли перед таким искушением, как Фландрия, устоит ли перед ежедневными и, главным образом, еженощными уговорами Туанетты? Морепа разделял опасения своего коллеги Вержена. Больше всего оба министра боялись, что баварский вопрос будет для Луи поводом, чтобы по возможности оттянуть подписание американского пакта. Скорее всего он уклонится от решения вопроса о поддержке Габсбургов и заявит, что, не решив этот вопрос, разумеется, не может заключать союз с американцами. Стало быть, по австрийскому вопросу от Луи нужно добиться категорического «нет», которое уже само по себе заставит его сказать «да» американскому пакту. Морепа, в общем, верил в успех. Он знал Луи как облупленного. Пакт с мятежниками — грех, но поддерживать безбожника Иосифа в его преступной войне против Фридриха — тоже грех. К тому же Фридрих сидит себе в своем Потсдаме и никому не мешает, а Англия рядом, она мозолит глаза, от нее нет покоя ни в Индии, ни на островах, ее комиссар торчит в Дюнкерке. Если уж брать на себя грех и воевать, то лучше против Англии, чем против Пруссии. А сверх того, таинственно ухмыльнувшись, поведал Морепа коллеге, имеется еще одно средство воздействия на Луи, средство вполне эффективное и надежное. Министры застали Луи в мрачном настроении. Он сразу же заговорил об обязательствах, которые накладывает на него пакт с Габсбургами, и было ясно, что он скорее отложит решение, чем ответит Иосифу категорическим отказом. Вержен заметил, что в данном случае договор о союзе не имеет значения, так как речь идет не об оборонительной войне. Если свои очень и очень сомнительные притязания на Баварию Иосиф вздумает отстаивать силой, то это будет война захватническая, война преступная. Морепа добавил, что война с Пруссией не только нежелательна с точки зрения морали, но и просто бессмысленна. Фландрия Фландрией, но риск слишком велик, да и война такая крайне непопулярна. Луи отвечал, что, в общем, согласен с министрами и думать не думает о войне с Пруссией. С другой стороны, ему не хочется грубо, не по-братски отказывать своему шурину Иосифу, который явно задался целью присоединить Баварию к Австрии. В конце концов нужно считаться с обязательствами, данными Габсбургам, и у него, Луи, нет никакой охоты препираться с Иосифом насчет того, оборонительная это война или захватническая. Следовательно, перед графом Мерси нужно изобразить нерешительность и в дальнейшем уклоняться от определенного ответа. Оба министра нашли это нецелесообразным. Если не отказать Иосифу в помощи категорически и с самого начала, этот энергичный правитель, не долго думая, оккупирует Баварию, и тогда война станет фактом. И тогда Иосиф вправе будет утверждать, что именно полуобещания Франции заставили его ввести в Баварию свои войска. — Скажите недвусмысленно «нет», сир, — попросил Вержен. — Позвольте нам вежливо и решительно отклонить предложение Мерси. Луи засопел, замялся. Морена подмигнул коллеге и пустил в ход свое особое средство воздействия. Выжидательная политика, заявил он, которую предлагает Луи, как раз и входит в расчеты светлейшего шурина. У него, Морепа, есть основания думать, что вся политика Иосифа покоится на уверенности, будто Луи — это марионетка в его руках. От удивления на лбу Луи образовались складки. Встретив его недоуменный взгляд, министр извлек из портфеля копию некоего письма и с улыбкой, в которой сквозило и торжество и сожаление об испорченности рода человеческого, подал листок Луи. Это была копия с того перехваченного парижской полицией письма, где император Иосиф делился с матерью своими впечатлениями о характере Луи. Да, Морепа поступил умно, не использовав письма тотчас же, а до поры до времени его отложив. Только теперь, в надлежащий момент, Луи узнал, что думает о нем его шурин Иосиф. «Наш Луи, — читал он, — дурно воспитан и обладает нерасполагающей наружностью. Не знаю, какую пользу могут ему принести его мертвые, заученные знания. Он проявляет огорчительную неспособность к решениям, и от него можно всего добиться угрозами». Луи прочитал письмо несколько раз. Читая, он улыбался. В улыбке его чувствовалась горечь и боль, но и сейчас он старался быть объективным. — Может быть, мой шурин Иосиф прав, — сказал он, — и я действительно не очень умен. Но одно я знаю: участвовать в захватнической войне мне нельзя. И даже если я не способен к решениям, все равно ни ему, ни его ходатаям на этот раз не удастся меня запугать. Положитесь на меня, господа. Вержен поспешно спросил, может ли он в таком случае отклонить предложения Мерси. Луи засопел, немного помедлил, ответил: — Ну, хорошо, ну, ладно. Между тем австрийцы тоже не сидели сложа руки. Граф Мерси и аббат Вермон отправились к Туанетте вдвоем. В течение многих десятилетий, а может быть, и столетий, убеждали они ее, не представится другой такой великолепной возможности усилить могущество католических государств. Теперь настал тот долгожданный час, когда брак Туанетты с Бурбоном должен принести плоды. К вящей славе бога, Габсбургов и Бурбонов, Туанетта обязана теперь взять в свои руки судьбу Европы. И они рассказали о щедром предложении Иосифа отдать Луи провинции Фландрии. Во время этих увещаний Туанетта вспомнила свою последнюю, сладостно-горькую беседу с братом, когда он говорил об обязанностях, накладываемых на нее происхождением. Тогда она его как следует не поняла; с тех пор она выросла и приобрела вкус к опьяняющей игре в высокую политику. Теперь она покажет своему гордому братцу, кто она такая. Она поддержала Америку, теперь она добудет Иосифу Баварию. Туанетта внимательно выслушала аргументы аббата и графа, способные подействовать на Луи, и с воодушевлением принялась за работу. Она заявила Луи, что в случае невмешательства Франции Фридрих Прусский не даст Австрии воспользоваться ее законным правом и округлить ее территорию. Фридрих выступит в роли диктатора всей Германии. Вот уже семнадцать лет, как его деспотическое властолюбие стало несчастьем Европы. Осадить его — такой же долг Луи, как и Иосифа. Едва Туанетта раскрыла рот, Луи уже разозлился. Ей удалось застигнуть его врасплох в американских делах; в австрийском вопросе он хорошо подготовлен, и ничего у нее не выйдет: Он сухо ответил, что сопротивление Фридриха, пожалуй, только усилится, если Франция поддержит притязания Иосифа. — Напротив, — горячилась Туанетта. — Если вы сейчас встанете на сторону моего брата, сир, то это будет единственным средством запугать Фридриха и предотвратить войну. Если же вы предпочтете не вмешиваться, вы нанесете нам удар в спину. — Нам, — горько сказал Луи. — Нам, нам, — повторил он. — Вы говорите о деспотизме Фридриха, мадам, о его властолюбии. Нам, нам. А как обстоит дело с вами, венцами? Сначала ваше семейство напало на Польшу, а теперь вашему брату вздумалось изнасиловать Баварию. Я всегда это знал, мадам, и скажу вам это прямо в глаза: у нашего Иосифа тенденции покорителя и захватчика. Но я никогда не предполагал, что его захватнические планы найдут заступницу в лице королевы Франции. — Он пришел в ярость. — Молчите, мадам, — воскликнул он вдруг, — не перечьте мне. На этот раз вы меня не одолеете. На этот раз — нет! — прокричал он фальцетом, прокричал злобно, ожесточенно, несколько раз подряд. Туанетте ничего не оставалось, как удалиться ни с чем. На первом совещании об австрийских претензиях Морепа и Вержен намеренно не упоминали о союзе с американцами. Теперь, когда Луи отклонил предложение Иосифа, министры нашли, что именно ссылка на австрийско-баварские осложнения и побудит короля подписать наконец американский пакт. Они снова явились на доклад вдвоем. Вержен начал так: бесконечное оттягивание подписания пакта наведет доктора Франклина на мысль, что Луи серьезно намерен помочь Габсбургам и поэтому стремится избежать военного столкновения с Англией. Такое предположение заставит Франклина форсировать мир с Великобританией, чтобы успеть выговорить благоприятные условия. Луи не глядел на министров и ничего не отвечал. Он машинально поглаживал фарфоровые статуэтки великих писателей, стоявшие на письменном столе между ним и министрами. Слово взял Морепа. Отклонение габсбургских предложений, сказал он, и старческий голос его прозвучал решительнее обычного, — дело уже решенное. Поэтому Луи следует отказаться от опасной тактики проволочек и подписать американский пакт. То, что сейчас ему излагали министры, Луи давно уже обдумал сам. Но дать окончательное согласие на пакт с мятежниками у него просто не поворачивался язык. Он встал, и оба министра тотчас же почтительно поднялись. — Сидите, сидите, господа, — попросил их Луи. Но сам он стал шагать по комнате взад и вперед. Наконец он остановился перед камином и на редкость нежным движением жирной, нескладной руки погладил изящнейшую чугунную решетку. — Вы хотели еще что-то сказать, господа? — спросил он министров, сидевших за его спиной. Те принялись в сотый раз перечислять причины, по которым нужно ускорить подписание соглашения. Он не прерывал их, пропуская мимо ушей добрую половину их аргументов. Затем он возвратился к столу, сел, откашлялся. Он хотел говорить, хотел облечь в слова свои тревоги, страхи и затруднения. Если американская авантюра плохо кончится, — а он был убежден, что она кончится плохо, — он сможет, по крайней мере, утверждать перед богом и перед самим собой, что предостерегал от опасности вовремя. Сначала он запинался, но постепенно речь его приобрела плавность. Рачительный хозяин, он прежде всего указал на огромные расходы, которые повлечет за собой война с Англией. Он поручил мосье Неккеру составить смету этих издержек, и вот она налицо — без малого тысяча миллионов. — Тысяча миллионов, — с трудом произнес он. Он снова поднялся, почти сердито кивнул министрам, чтобы они не вставали, и подошел к глобусу. Медленно слетали с его толстых губ слова: — Представьте себе, господа: тысяча миллионов. Какая бездна золота. Я полюбопытствовал подсчитать длину линии, на которой разместились бы монеты достоинством в одно су на сумму в тысячу миллионов. Линия опоясала бы экватор двенадцать с половиной раз. Представьте себе это, господа. И все эти деньги я должен выкачать из своей страны ради мятежников. Представьте себе, каким голодом и какими лишениями грозит это моим подданным, моим сыновьям. И если они мною недовольны, если они проклинают меня, что мне ответить им? У меня один ответ: тысяча миллионов для доктора Франклина. Министры постарались смягчить впечатление от этих мрачных речей. Они сказали, что мосье Неккер сверхосторожен и что такова уж его должность. Сумма, по всей видимости, завышена, вероятная длительность войны все-таки преувеличена, и вообще в результате за все заплатит Англия. Франция выйдет из этой войны экономически не только не ослабевшей, но и окрепшей: страна расцветает благодаря новым рынкам, открывающимся сейчас перед ней. На Луи это не произвело впечатления. Он снова возвратился к столу, плюхнулся в кресло и, сделав над собой усилие, заговорил о своих внутренних затруднениях. Краснея, не глядя на министров, он говорил о своем тайном — своем неотступном страхе, что союз с мятежниками разбудит мятежный дух и в самой Франции. Офицеры и солдаты, сражавшиеся за так называемую свободу, могут вернуться во Францию с отравленными сердцами и распространить моровую язву бунтарства. Ему было нелегко высказывать вслух такие малодушные мысли. У него было такое чувство, словно он обнажается перед этими людьми. Когда он кончил, министры смущенно молчали. Наконец Вержен взял слово и с юридической обстоятельностью разъяснил, что признание Соединенных Штатов отнюдь но означает признания принципов, изложенных в Декларации независимости. Морепа пошел еще дальше: он стал красноречиво уверять Луи, что война с Англией никак не может оживить бунтарские настроения во Франции, что, напротив, такая популярная война — лучшее средство отвлечь народ от мятежных мыслей. Луи сидел мрачный. Все, что можно было сказать в пользу союза, было уже сказано, повторено и разжевано; аргументы министров звучали убедительно. Но он знал, что эти аргументы — ложны, что этот союз — проклятие; сейчас он превозмог себя и назвал вещи своими именами. Однако они не желают его слушать, эти министры, они тащат его и тянут, тянут и тащат, — «как теленка на убой», подумалось ему, — и он вынужден уступить. Но он знал, что нельзя уступать, что нельзя было с самого начала пускать в свою страну Франклина. Бог посылает ему знаменья, бог карает его за слабость. Слабость — грех, из-за этого Туанетта не забеременела, и, наверно, в наказание за грех ему суждено быть последним Бурбоном. Но если он сейчас проявит силу и скажет «нет», то окажется в руках Габсбурга, который вовлечет его в свою преступную войну. Иосиф начнет писать, Туанетта — говорить, и они его одолеют. И так как выхода нет, так как он обречен содействовать собственной гибели, а эти господа сидят перед ним и с нетерпеливой жадностью ждут его «да», он сейчас сдастся и согласится заключить пакт с мятежниками, хотя знает, что этого не следует делать. Но он еще медлил и не мог повернуть язык, чтобы произнести «да». Он молчал, стояла тягостная, гнетущая тишина. — Уже почти месяц, сир, — просительно и покорно сказал Морепа, — как вы обещали доктору Франклину подписать договор. — Мне кажется, — ответил Луи, — что мы проявляем излишнюю торопливость. Но так как и вы, и королева, и мой город Париж настаивают на такой спешке, я отказываюсь от исправления тех пятнадцати пунктов, которые все еще не уточнены. — Стало быть, я вправе сообщить американским делегатам, сир, — не преминул заключить Вержен, — что договоры могут быть подписаны в их теперешнем виде? — Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал Луи. Но тут же прибавил: — Прежде чем вы подпишете документы, я хочу увидеть их подлинники. И вообще, — решил он, — пусть подпишет их мосье де Жерар, а не вы, граф Вержен. Мы не будем придавать этому делу видимость важного события. И, пожалуйста, вдолбите американцам, чтобы они не проронили о союзе ни слова, ни звука, пока этот Конгресс мятежников не ратифицировал и не вернул договоров. — Как прикажете, сир, — сказал Вержен. В тот же день мосье Жерар от имени его величества известил американских эмиссаров, что договоры могут быть подписаны в их теперешнем виде. Текст уже передан каллиграфу его величества мосье Пейассону, чтобы тот изготовил по два экземпляра обоих документов. Граф Вержен представит их на последний просмотр королю, и тогда — предположительно послезавтра — может состояться процедура подписания. — Отлично, — сказал Франклин. Сайлас Дин вздохнул глубоко и громко. Но тут вмешался Артур Ли. По-видимому, произошло недоразумение, заявил он мрачно. Он не помнит, чтобы они, делегаты, одобрили последний проект договоров. Он, во всяком случае, не давал своей санкции. Неприятно удивленный, мосье Жерар ответил, что, если он правильно понял доктора Франклина, господа эмиссары заявили о своем согласии с последней редакцией. В таком случае доктор Франклин, по-видимому, недослышал, возразил Артур Ли. Сайлас Дин возмущенно фыркнул. Это весьма прискорбно, сказал мосье Жерар, не скрывая своего недовольства. Не так-то просто было склонить его величество утвердить договоры в их теперешнем виде. Он опасается, что, предложив королю в последний момент новые поправки, они поставят под угрозу пакт как таковой. — Это не моя вина, — сказал среди неловкого молчания Артур Ли. — Пожалуйста, изложите ваши пожелания и доводы, коллега, — сухо отозвался доктор Франклин. Артур Ли произнес пространную речь, которую остальные выслушали уныло и неприязненно. Если вникнуть в статьи XII и XIII торгового договора, сказал он, то окажется, что они не отвечают принципу полной взаимности, на котором, по первоначальному соглашению, должны быть основаны договоры. Эти статьи обязывают Соединенные Штаты не взимать пошлин ни с каких товаров, вывозимых из их портов в Вест-Индию. Между тем Франция обязуется не взимать пошлин только с патоки — сладкой и вязкой жидкости, получаемой при производстве сахара. — Где же тут взаимность? — спросил Артур Ли. — Мы сами, — заявил Франклин, — предложили такую редакцию обеих статей. Я не знаю другого важного товара, который Вест-Индия могла бы экспортировать в Америку. — Сегодня, может быть, это и так, — возразил Артур Ли, — но где гарантия, что существующее положение вечно? А договор, мне кажется, рассчитан на длительный срок. Спокойный, дипломатически вежливый Жерар разозлился. — Еще раз предупреждаю вас, мосье, — сказал он, — что поправки, вносимые вами столь поздно, ставят под удар весь договор. Отнюдь не исключено, что его величеству надоест все это предприятие, если вы будете настаивать на новых добавлениях к пункту о патоке, и скажу вам честно, что графы Морепа и Вержен также по горло сыты утомительным торгом. Артур Ли стоял, скрестив руки, прижав подбородок к груди, выставив лоб вперед. — Речь идет не о новых добавлениях к пункту о патоке, — сказал он, — речь идет о принципе взаимности, о суверенитете Соединенных Штатов. — Простите, мосье, — возразил Жерар, — я полагаю, что король Франции сделал вполне достаточно, заявив о своей готовности защищать суверенитет Соединенных Штатов собственной армией и собственным флотом. Могу вас заверить, что король не имел в виду поставить под сомнение суверенитет Америки с помощью пункта о патоке. Франклин с величайшим самообладанием сказал: — Это моя вина, мосье Жерар. Мне следовало предоставить мистеру Ли возможность предварительно обсудить с нами его поправку. Тогда поправка, по-видимому, отпала бы. — Вы ошибаетесь, доктор Франклин, — упорствовал мистер Ли. — Но как бы то ни было, — продолжал он, — я никогда не подпишу договоров в настоящем виде. Теперешняя формулировка пункта о патоке — я говорю от имени Конгресса Соединенных Штатов — совершенно неприемлема. Мосье Жерар поглядел на Франклина взглядом, полным сочувствия и уважения. Он совсем не хотел, чтобы пакт, стоивший стольких трудов, терпения и хитрости, пошел прахом из-за этого вздорного неврастеника, которого политически недальновидный Конгресс впряг в одну упряжку с достопочтенным доктором Франклином. — Я нашел выход, — заявил он. — Вы опасаетесь, — обратился он к Артуру Ли, — что в Конгрессе вызовет раздражение пункт о патоке? — Несомненно, мосье, — запальчиво ответил Артур Ли. — Удовлетворитесь ли вы, — спросил мосье Жерар, — если в дополнение к договору будет составлено письмо, где я от имени графа Вержена сообщу вам, что в случае, если Конгресс не утвердит пункт о патоке, остальные пункты вступают в силу? — Стало быть, — спросил Артур Ли, — в этом случае вы согласны заключить о патоке особый договор? — Да, мы согласны, — отвечал мосье Жерар. — Вы берете это на свою ответственность? — допытывался Артур Ли. — Беру, — ответил Жерар. — И вы оговорите в своем письме, — спросил Артур Ли, — что оно является неотъемлемой частью договоров? — Оговорю, — сказал Жерар. — Правильно ли я вас понял, мосье? — резюмировал Артур Ли. — Даже если Конгресс, как я опасаюсь, откажется компенсировать отмену пошлин на патоку отменой пошлин на все наши товары, это не повлияет на остальные пункты торгового договора, не говоря уже об оборонительно-наступательном пакте, который, следовательно, несмотря на недействительность статей двенадцатой и тринадцатой торгового договора, то есть статей о патоке, целиком сохранит свою силу, — вы это имеете в виду, мосье? — Именно это, мосье, — ответил Жерар и с чуть заметным нетерпением прибавил: — Согласовано, одобрено, принято. — Это меня устраивает, — сказал Артур Ли, опуская руки. — Значит, и с этим крючком покончено, — сказал Франклин. Мосье Жерар еще раз обещал известить эмиссаров, когда документы будут готовы, и попросил их не назначать никаких дел на послезавтра. Затем он откланялся. — Теперь вы видите, господа, — сказал Артур Ли, — что, имея немного терпения и выдержки, можно преодолеть и величайшие трудности. Два дня спустя, 5 февраля, Франклин достал свой тяжелый синий вельветовый кафтан. Этот же кафтан был на нем четыре года назад, на заседании Тайного государственного совета, когда королевский прокурор Уэддерберн осыпал его оскорблениями и никто из тридцати пяти членов совета не сказал ни слова в его защиту. В этом кафтане, сопровождаемый Вильямом, он поехал в Париж, прежде всего — за Дюбуром. Вчера он посылал Вильяма узнать, сможет ли больной подняться и съездить в министерство. Врач сделал озабоченное лицо, но Дюбур властно настоял на своем. Теперь он сидел ужасающе изможденный, его окружали врач, санитар и слуги, но хилое его тело было облачено в парадные одежды. Торжественный вид Франклина его взволновал; Франклин стал отвечать на его расспросы. — Нужно уметь, — рассуждал он с удовольствием, — выбирать кафтан сообразно событию и обстановке. Этому я научился от Карла Великого. Отправившись в Рим на коронацию, он превратился из варвара-франка в римского патриция. — Затем Франклин поведал историю своего синего кафтана и, ласково поглаживая плотный бархат, сказал: — Вы видите, мой друг, я был в долгу перед этим кафтаном. Дюбур заулыбался, изо всех сил закивал головой, и у него начался приступ кашля, очень его ослабивший. Врач еще раз предупредил, что ему нельзя выезжать в такую холодную погоду. Дюбур только сердито отмахнулся и приготовился выйти из дому. В это время, запыхавшись, влетел курьер мосье де Жерара. Курьер уже побывал в Пасси и примчался оттуда. Мосье Жерар велел передать Франклину, что подписание договоров откладывается на следующий день, — о причинах доктор узнает из доставленного курьером письма. Разочарованного Дюбура пришлось раздеть и уложить в постель, и Франклин обещал заехать за ним на следующий день. Однако всем было ясно, что после такого переутомления Дюбур на следующий день уже не сможет подняться и сопровождать Франклина. Что же касается отсрочки, то она была вызвана вот чем. Мосье Пейассон изготовил оба документа в двух экземплярах, использовав обычно применяемый для государственных договоров благородный пергамент и написав тексты с той тщательностью, за которую и ценили великого каллиграфа. Однако, внимательно прочитав документы, Луи нашел, что на странице третьей, строке семнадцатой договора о торговле и дружбе точка вполне может быть принята за запятую. Луи потребовал, чтобы эту страницу еще раз переписали, а затем представили ему документы снова. Он выиграл таким образом один день, надеясь, что за этот день случится какое-нибудь событие, которое избавит его от окончательного подписания пакта. Но ничего такого не случилось. Мосье Пейассон терпеливо переписал страницу, и теперь самый придирчивый глаз не увидел бы в точке на строке семнадцатой ничего, кроме точки. И не менее терпеливо, с обоими документами и доверенностью в руках, еще раз явился к Луи мосье де Вержен. Луи вздохнул, сказал: — Ну, хорошо, ну, ладно, — и подписался. И Вержен поспешно передал Жерару тексты договоров и доверенность, уполномочивавшую мосье Жерара от имени короля и министра иностранных дел подписать и скрепить печатью государственные договоры 1778/32 и 1778/33. Шестого февраля, ровно в пять часов пополудни, три эмиссара, сопровождаемые Вильямом Темплем, прибыли в Отель-Лотрек, в кабинет мосье Жерара. На докторе Франклине был и сегодня синий кафтан; доктор Дюбур, однако, не смог присутствовать на церемонии. Договоры были разложены на столе, рядом с ними лежала печать короля. За вторым, меньшим столом сидел и ждал секретарь мосье де Жерара. — Ну, вот, доктор Франклин, — сказал мосье Жерар, находившийся, казалось, в очень хорошем настроении, — наконец-то мы дождались этого дня. Если вы не возражаете, давайте сразу и приступим к делу. Артур Ли остановил его резким движением. Он поглядел на Франклина и, так как тот промолчал, сказал: — Я полагаю, что нам следовало бы предварительно обменяться доверенностями, полномочиями и верительными грамотами. — Есть ли у нас верительные грамоты? — вполголоса спросил Франклин, и Вильям Темпль принялся рыться в бумагах. Мосье Жерар весьма холодно сказал своему секретарю: — Покажите этому господину мои полномочия, Пешер. Артур Ли внимательно прочитал доверенность Жерара, после чего передал ему свои удостоверения. — Спасибо, — не взглянув на них, сказал Жерар. Артур Ли весьма строго заявил: — Позволю себе заметить, господин статс-секретарь, что я обладаю полномочиями двоякого рода. Я присутствую здесь не только в качестве полномочного посла Конгресса при версальском дворе, но и в качестве полномочного посла при дворе Мадрида. Считаете ли вы, мосье, что мне следует, подписав договоры в целом, поставить также свою подпись под тайным пунктом о непременном присоединении к союзу Испании или правильнее будет удовлетвориться подписью под договорами, придав ей таким образом двоякий характер? — Придайте ей двоякий характер, — любезно посоветовал Франклин. — Да, так и поступите, — согласился мосье Жерар. — Стало быть, этот вопрос улажен, — сказал Артур Ли. — Но теперь возникает еще одно затруднение — как наилучшим образом перевести на французский язык мое звание «советник юстиции высшего ранга». Я полагаю, что простое «conseiller des droits» наиболее близко к английскому значению. — Позвольте заверить вас, мосье, — отвечал Жерар, — что как бы вы ни подписались, его христианнейшее величество не станет оспаривать нашего договора. — Благодарю вас, — сказал Артур Ли. — Остается, стало быть, покончить с последним процедурным вопросом. Прошу вас предъявить письмо, являющееся, согласно нашей договоренности, неотъемлемой частью договоров. Я имею в виду письмо относительно обеспечения полной взаимности при отмене пошлин на патоку и другие товары. — Пожалуйста, предъявите письмо, Пешер, — сказал мосье Жерар. Покамест Артур Ли изучал письмо, мосье Жерар заявил двум другим эмиссарам: — По поручению графа Вержена я еще раз вынужден убедительно попросить господ не говорить ни слова о заключении пакта, пока он не будет ратифицирован Конгрессом. Благодаря этому мы отсрочим войну на несколько недель, которые нам крайне необходимы, чтобы завершить перевооружение. Смею еще раз напомнить, что ваше обещание молчать было предварительным условием договора. Граф Вержен не требует никаких письменных обязательств. Ему достаточно вашего слова, доктор Франклин. Франклин сделал легкий поклон. Артур Ли, ничего не сказав, подошел к камину и скрестил на груди руки. — Итак, если вы ничего не имеете против, месье, — сказал мосье Жерар, — давайте подпишемся. Стол, на котором лежали документы, был не очень велик. Мосье Жерар сел в небольшое кресло с узкой стороны стола. Доктор Франклин встал напротив него, опершись обеими руками о стол, Артур Ли стоял у камина, Саплас Дин — рядом с ним. Вильям Темпль скромно держался вблизи секретаря Пешера. Пешер расплавил сургуч. Мосье Жерар приложил печать и подписал первый экземпляр. Франклин взглянул на часы, стоявшие у стены на консоли. Они показывали 5 часов 22 минуты. Он стоял у края стола, упираясь в него большими, слегка растопыренными красноватыми пальцами, волосы его, рассыпавшись, падали на дорогой синий кафтан. Он глядел на руку мосье де Жерара, белую, холеную руку, глядел, как она четыре раза ставила печать и четыре раза расписывалась. Этой, именно этой минуты он так долго ждал, 6 февраля, 5:22. На улице шел снег вперемежку с дождем, а здесь уютно горел огонь в камине, светили свечи, секретарь Пешер расплавлял сургуч, мосье Жерар прикладывал печать и подписывался. Ради этой минуты он, Франклин, проделал трудное путешествие через океан, ради этой минуты он четырнадцать месяцев кряду разыгрывал комедию, изображая обывателя-философа с дикого Запада, не расстающегося с шубой и коричневым кафтаном, ради нее отвечал на тысячи нелепых вопросов и вел в Женвилье хитрую, глупую беседу с красивой и глупой женщиной в синей маске. И вот сейчас, значит, подпишется этот человек, а потом подпишется он, Франклин, а потом множество французских кораблей со множеством пушек и множеством людей выйдет в открытое море, и множество французов умрет, чтобы Англия признала независимость Америки. Король, по поручению которого этот элегантный француз подписывает сейчас договоры, но больно умен, но он понял, что очень опасно заключать пакт с молодой республикой — врагом всякой деспотической власти. И он, этот молодой, жирный Луи, руками и ногами отбивался от договора, он не желал признать независимость Тринадцати Штатов, жители которых были в его глазах мятежниками, он говорил «нет», «нет» и «нет». Он был абсолютным монархом, королем Франции, не отвечающим ни перед каким парламентом, он мог сделать все, что захочет. И все-таки он явно не смог сделать того, что хотел, он должен был сделать то, чего не хотел. Так называемая мировая история оказалась сильнее его, и ему пришлось ей подчиниться. Значит, в мировой истории есть смысл, заставляющий людей, хотят они того или не хотят, двигаться в определенном направлении. И старый доктор смотрел, как расписывается, как ставит печать белая рука мосье Жерара, и был очень, очень счастлив. И при всем этом счастье он знал, что глупо думать, будто человек творит историю, знал, что каждому назначена его роль и что в конечном счете большой человек делает то же самое, что и маленький, только, может быть, быстрее или медленнее, и человек, действующий по доброй воле, — то же самое, что и действующий по принуждению. Мосье Жерар закончил свою работу. Он вежливо сказал: — Пожалуйста, доктор Франклин, — и указал на внушительное кресло у широкой стороны стола. Однако Франклин сел в маленькое кресло, где только что сидел мосье Жерар. Мосье Пешер растопил сургуч. Но тут подбежал молодой Вильям Темпль, ему страстно хотелось помочь при подписании, иначе зачем ему было вообще приезжать? Франклин приложил печать и подписался. Подписался он старательно: «В. Франклин», причем «В» искусно переходило в «Ф». Подпись он украсил множеством завитушек, а к сургучу приложил перстень. Это была затейливая печать — с колосьями, двумя львами, двумя птицами и каким-то сказочным зверем. Напротив него стоял и смотрел мосье де Жерар, у камина стояли и смотрели господа Сайлас Дин и Артур Ли. Затем пришла очередь Сайласа Дина. С довольным видом он торопливо прошел к столу и опустился в кресло. Молодой Темпль предупредительно встал возле него, растопил сургуч, подал ему перо. Сайлас Дин сказал: «Спасибо», — и от души повторил это слово несколько раз. Поставив печать, он написал рядом с ней ясными, жирными буквами: «Сайлас Дин», — и влюбленным, счастливым взглядом окинул документ и свою подпись. В последнее время у него было много неприятностей, но все искупала сладость долгожданной минуты. Этот злодей, мрачно следящий сейчас за каждым его движением, травил его, как дюжина чертей, он обливал его ядом клеветы. Но как тот ни старался, он, Сайлас Дин, все-таки сидит здесь в качестве партнера христианнейшего короля и ставит свою печать и свою подпись под важнейшим договором своей страны и своего века. И он поставил печать и поставил подпись, и вот каждый мог прочесть: «Сайлас Дин». Наконец размеренным шагом к столу направился Артур Ли. С угрюмым, решительным видом он сел, напряженно выпрямив спину. Вильям Темпль хотел ему помочь, но Ли строго сказал: — Спасибо, господин Франклин, я справлюсь сам. Прошло немало времени, пока он поставил на четырех экземплярах свою печать, свое имя, свое звание и отразил двоякую роль, в которой он выступает. Он трудился основательно, французы — скользкие союзники, он им совершенно не доверял и хотел сделать, по крайней мере, все от него зависевшее, чтобы отрезать им путь к уверткам. Его коллеги, вместо того чтобы наблюдать, как полагалось бы, за процедурой подписания, болтают с французом, и, кажется, единственный, кто проявляет интерес к его деятельности, это хвастун и оболтус Вильям. Остальные не только не глядят на него, но даже мешают ему своей праздной, приглушенной болтовней. Против воли он прислушался к их разговору. — Вы прошли долгий путь, доктор Франклин, — говорил мосье Жерар, — трудный путь прошли вы и ваши американцы, и я рад, что вы достигли цели и что этот документ наконец подписан. Франклин отвечал: — Не я добился этого документа, а победа при Саратоге. Подписываясь «conseiller des droits», Артур Ли закусил губу из презрения к такой фальшивой скромности. Между тем мосье Жерар продолжал: — Нет, нет, доктор Франклин, если бы не ваша мудрая сдержанность, если бы не необычный такт, с которым вы провели разговор с королевой, нам никогда не удалось бы побудить нашего монарха санкционировать этот пакт. Артур Ли поставил черточку поперек «t» особенно твердо и резко. Вечно эти французы связывают Америку с именем Франклина. Можно подумать, что этот старый распутник олицетворяет собой республику. Если уж кто-нибудь из американцев и может говорить от имени республики, то, конечно, только Ричард Генри, его брат Ричард Генри Ли, предложивший принять Декларацию независимости. Даже эту счастливую минуту, когда он, Артур Ли подписывает необходимый его стране договор, доктор honoris causa отравляет ему своей самонадеянностью, а французы — своими ошибочными суждениями. Договоры были подписаны. Все молча глядели, как мосье Пешер обстоятельно и сосредоточенно прикладывает к документам большую королевскую печать. Жерар вручил Франклину оба текста, предназначавшиеся Конгрессу. Франклин небрежно передал их Вильяму Темплю. Артур Ли предпочел бы, чтобы эти безмерно ценные грамоты дали на хранение ему самому, но ничего нельзя было поделать, пришлось доверить их легкомысленному мальчишке. — Письмо, — напомнил он хриплым голосом. И так как остальные непонимающе на него поглядели, он пояснил: — Письмо относительно статей двенадцатой и тринадцатой. Если бы он не напомнил, они, наверно, забыли бы о важнейшем письме. Затем эмиссары простились с мосье Жераром. В коридорах Отель-Лотрек было многолюдно; но, едва американцы вышли из кабинета мосье Жерара, Сайлас Дин, не боясь обратить на себя внимание, пожал руку Франклину и долго ее не выпускал. — Великий день, всемирно-исторический день, — сказал он. — Благодарю вас, доктор Франклин, вся Америка бесконечно вам обязана. Он был заметно взволнован, в глазах его стояли слезы. Такая фальшивая сентиментальность вызвала отвращение у Артура Ли, и тот почувствовал себя не в силах оставаться долее со своими коллегами. Он отклонил предложение Франклина воспользоваться его каретой и пошел пешком. Прежде всего Франклин отвез домой Сайласа Дина. Потом, однако, он поехал не в Пасси, а к доктору Дюбуру. Он взял у Вильяма договоры и велел внуку его подождать. Со вчерашнего дня Дюбур потрясающе изменился. Напряжение и возбуждение явно отняли у него последние силы. Он почти уже не мог говорить, и ему стоило большого труда повернуть к другу голову и поглядеть на него потускневшими глазами. Франклин тихо подошел к постели. — Мы довели дело до конца, старина, — сказал он, подавая документы больному. Дюбур потянулся к ним восковой, волосатой рукой, но не смог удержать листков, и они упали на одеяло. Франклин поднес договор о союзе к самым его глазам. Дюбур дотронулся до него рукой — читать он уж не мог — и ощупал большую королевскую печать. Франклину пришлось говорить одному. Он стал хвалить друга; этот благословенный союз — заслуга прежде всего Дюбура. Он говорил тихо, очень отчетливо, почти на ухо больному, и чтобы тот лучше понял — по-французски. — Говорите по-английски, — с большим трудом промолвил Дюбур. Затем, видя, что его посещение поглощает последние силы больного, Франклин взял договоры, чтобы спрятать их и уйти, дав другу спокойно уснуть. Однако Дюбур нетерпеливым жестом его задержал. Он еще раз ощупал договоры. — Quod felix faustumque sit — в добрый час, — сказал он с потрясающей проникновенностью. Он и потом не отпустил Франклина. Ему явно хотелось еще что-то сказать. «Eulogium Linnaei», — пробормотал он. Франклин понял. Дюбур, любимым занятием которого издавна была ботаника, рассказывал уже Франклину, что работает над статьей о недавно умершем Линнее, крупнейшем ботанике своего времени. — Взять мне статью? Перевести ее? — спросил Франклин. Дюбур с трудом кивнул головой. — С удовольствием, — сказал Франклин. Дюбур много и усердно трудился над переводом его сочинении, и Франклина порадовала возможность отблагодарить друга. — Как только вам станет лучше, — сказал он, — вы мне дадите статью. Мы обсудим каждое слово и вместе ее переведем. Он знал, что этого не будет, но он решил во что бы то ни стало опубликовать статью по-английски. Однако доктор Дюбур интуитивно понимал, что видит Франклина в последний раз, и хотел умереть спокойно. Он снова жестами задержал Франклина, и тому, вместе со слугой и санитаром, пришлось заняться поисками статьи. Только увидев «Eulogium» в руках Франклина, Дюбур успокоился. Франклин полистал рукопись. — Написано очень четко, — заявил он и пообещал: — «Eulogium» я напечатаю сам, по-английски и по-французски. Лицо Дюбура посветлело. Франклин знал, что никогда больше не увидит этого желтого, заострившегося лица. В синем, стеганом кафтане, с двумя договорами и похвальным словом Линнею, Франклин поехал домой, в Пасси. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «НАГРАДА» 1. Вольтер В тот же день, когда было подписано соглашение, очень старый, маленький, необыкновенно безобразный человек отправлялся в дальний путь из местечка Ферне, расположенного у швейцарской границы. Большой старомодный экипаж, ожидавший у ворот дома, похожего на замок, окружила челядь. Старик, поддерживаемый справа и слева, с трудом влез в карету. Провожающие, казалось, были растроганы. Высунувшись из окна, он просил их не беспокоиться. Можно подумать, что они прощаются с ним навеки, путешествие продлится недолго, самое большее — полтора месяца. Он бросил работу на полуслове, все его бумаги остались на столе; он примется за них, как только вернется. И лошади тронули. Но не успел экипаж доехать до деревенской площади, как его остановили. Почти все шли попрощаться с путешественником. Селение Ферне, когда здесь обосновался и построил свой замок старик, было маленькой грязной деревушкой. Вскоре по приглашению старика из близлежащего города Женевы в Ферне начало стекаться все больше и больше народа, которым до смерти надоели пуританские строгости и преследования со стороны кальвинистского[83] духовенства. Старик всем давал кров и работу. Он создал у себя многочисленные ремесла. Здесь изготовляли часы, кружева и другие текстильные товары, и Ферне стало теперь большой процветающей деревней, одной из самых зажиточных деревень Франции. Старик — его звали Франсуа Аруэ, мир знал его под именем Вольтера — ехал в Париж. «Театр Франсе» готовил к постановке его последнюю пьесу, трагедию «Ирэн», и он хотел сам руководить репетициями. Давно не видел он своего родного города, двадцать семь лет прошло с тех пор, как он покинул Париж. Въезд в столицу не был ому категорически воспрещен, однако прежний король, Людовик Пятнадцатый, заявил, что не желает видеть в своем городе этого человека. Но пот уже несколько лет, как страной правит новый король, Людовик Шестнадцатый, а Туанетта и Сиреневая лига восхищаются стариком. И все же он долго не решался отправиться в путь. Верный друг и секретарь, Ваньер, сопровождавший его сейчас, всячески удерживал Вольтера от этой поездки. В свои восемьдесят три года старик преспокойно жил и работал в своем Ферне. Чего он ждет от Парижа? Все, что мог предложить Париж, ему доставляли в Ферне. Все, кого он хотел видеть, шли к нему сами. Ему непрерывно, и в беседах и в письмах, сообщали не только обо всех парижских событиях, но и о том, что за ними кроется. Сидя в своем Ферне, он имел возможность судить о французских и мировых делах лучше, чем министры в Версале. Во имя чего, собственно говоря, менять старику покойную жизнь в своем поместье на суетное, беспокойное существование в Париже? Вольтер признавал правоту друга. Да и врачи опасались за его здоровье. Но мадам Дени, племянница и поверенная его тайн, доказывала ему, что он все-таки скучает по Парижу, что он давно мечтает сам поставить на столичном театре одну из своих пьес и не должен упускать такой прекрасной возможности. Другой домочадец, муж приемной дочери Вольтера — маркиз де Вийет, прожужжал ему уши сходными аргументами. Вольтер охотно слушал его. Однако он не оставался глух и к доводам Ваньера. Так пребывал он в нерешительности, и если в ночной тиши он решал не делать глупостей и не покидать своего прекрасного Ферне, то поутру говорил себе, что не может доверить трагедию «Ирэн», дорогую его сердцу, актерам, помышляющим лишь о собственной славе, а не об успехе его пьесы. Своему верному Ваньеру старик сказал, что главная цель его поездки в Париж — добиться примирения с Версалем и тем способствовать дальнейшей публикации своих произведений. С большим волнением говорил он Ваньеру о своей жгучей тоске по Парижу. Больше четверти века провел он в глуши. Пусть в многолюдной глуши, но все-таки в глуши, и перед смертью он хотел еще раз услышать шум, увидеть пеструю суету родного города. Он знал Париж, у него была память и воображение, и он понимал: Париж его мечты прекраснее, живее, ярче настоящего Парижа. И все же его тянуло увидеть, услышать, ощутить этот настоящий Париж. Но Ваньер изучил своего господина, он знал его величие и его слабости и понимал, что истинная причина этой опрометчивой поездки — не тоска Вольтера, а вольтеровское тщеславие. Старик презирал тщеславие. Он был пресыщен славой. Ферне было духовным центром мира, из своей усадьбы Вольтер управлял республикой умов неограниченней, чем какой-либо абсолютный монарх своими подданными. Любой человек в Европе, претендовавший на духовную значимость, искал Вольтера, писал ему, интересовался его суждениями, просил у него совета. Так поступали и два великих государя: Фридрих, король Прусский, и русская царица Екатерина. Они признавали Вольтера равноправной державой. Старик смеялся над своей славой, над всем этим трезвоном. Вольтер знал, — и весь мир беспрестанно твердил ему — что он воздвиг себе памятник долговечнее бронзы, что ценность его творений давно не зависит от признания или непризнания современников, что они подлежат суду грядущих поколений, суду истории. И все-таки старика влекло насладиться славой сегодня. Он хотел сам ощутить ее, вдохнуть полной грудью, хотел внимать шуму своего успеха. Он жаждал насладиться почестями в городе, который некогда изгнал его. Ему хотелось еще раз услышать признание своих заслуг, громкое, публичное, в городе, где он родился. Вот почему этот великий старец, вопреки советам преданнейшего друга, врачей, вопреки собственному разуму, ехал из мирного, удобного поместья сквозь зимнюю Францию в шумный и утомительный Париж. Он имел много титулов. Он был графом де Турне, сеньором де Ферне, камергером короля, но главное — он был Вольтером. Однако во время этой поездки он не пользовался ни одним из своих почетных званий; в дороге и в первые дни пребывания в Париже он пожелал оставаться инкогнито. Он не подумал о том, что лицо его знакомо каждому, как голова короля на монетах. Где бы он ни появлялся, всюду его осыпали почестями. Обычно столь высокомерные почтмейстеры старались без промедления предоставить ему самых быстрых лошадей. Стоило старику остановиться, как весть о его прибытии с быстротой ветра облетала все селение, и народ сбегался, чтобы взглянуть на него хоть одним глазком. Он не мог сесть перекусить, чтобы комната не наполнилась людьми. В Дижоне, в гостинице «Круа д'Ор», где Вольтер остановился на ночь, он обратил внимание на то, как неумело ему прислуживают, потом выяснилось, что слуги — сыновья состоятельных горожан, которые переоделись лакеями, чтобы побыть вблизи него. В Море, близ Парижа, его встретил маркиз де Вийет. Этот молодой человек много лет слывший одним из самых оголтелых парижских ветрогонов, приехал в свое время в Ферне, чтобы согласно требованию моды засвидетельствовать почтение величайшему писателю эпохи. Маркиз уже раньше не раз намекал своим друзьям, что Вольтер был очень близок с его матерью, и если он, де Вийет, чувствует такую глубокую симпатию к старику, то это объясняется вполне понятными причинами. Вольтер хорошо принял молодого маркиза, и тот остался у него в Ферне. Впрочем, у де Вийета была причина не показываться некоторое время в Париже. Там некая танцовщица дала ему публичную пощечину. Среди обитателей Ферне была в ту пору молодая Рейн де Варикур, хорошенькая, безыскусственная, удивительно благонравная девушка. Вольтер спас ее от монастыря, он называл ее всегда «добрая и прекрасная» и обращался с ней как с дочерью. Вольтеру казалось, что ему удалось наставить молодого ветрогона на путь разума. Маркиз явно нравился девушке. Вольтер любил устраивать браки, он поженил их. Так Вольтер, который, возможно, был отцом маркиза, теперь стал официально чем-то вроде его тестя. Молодой человек сделал все, чтобы побудить Вольтера отправиться в Париж; долгое пребывание в Ферне маркизу наскучило. Он поехал в Париж с «доброй и прекрасной» и с племянницей Вольтера — мадам Дени — и приготовил старику великолепный прием в своем доме; и вот наконец он принимал Вольтера в Море, ему очень хотелось показать друзьям свою близость к знаменитейшему человеку эпохи. У городского шлагбаума Вольтера спросили, не везет ли он чего-нибудь запретного. Вольтер ухмыльнулся: — Если только самого себя. Чиновник взглянул на него и воскликнул: — Бог мой, да это же господин Вольтер! Сбежалась толпа. Маркиз де Вийет был горд и доволен. Дом маркиза был расположен в аристократическом квартале, на самом углу набережной Театен и улицы Бон. Невероятно толстая мадам Дени уже с порога осыпала Вольтера приветствиями. «Добрая и прекрасная» отвела Вольтера в его комнаты, темные и далеко не такие уютные, как в Ферне; дом был старомодным. Вольтер разделся с помощью камердинера, облачился в свой неизменный халат, сунул ноги в шлепанцы, покрыл лысую голову любимым ночным колпаком. Он обещал «доброй и прекрасной», что отдохнет с дороги. Это ему не удалось. В голову пришли новые, лучшие варианты к трагедии «Ирэн». Он принялся диктовать Ваньеру. Диктовал он недолго. Хотя все решили первые два дня предоставить Вольтеру покой, но Вийет по секрету сообщил доброму десятку друзей, кто приедет к нему в пятницу, 10 февраля. И посетители не замедлили явиться. Одним из первых прибыл герцог Ришелье, дряхлый светский лев, который шестьдесят восемь лет тому назад открыл Вольтеру мир парижских наслаждений. Оба давно не видели друг друга. Оба нашли, что не изменились, что и тридцать лет назад они выглядели точно так же. Гости все прибывали и прибывали, это был непрерывный поток старых знакомых. Вот об этом и мечтал Вольтер, — люди, люди. Он принимал их в халате, в колпаке с кисточкой и в шлепанцах. У него была великолепная память, он помнил в лицо каждого, даже если не видел его многие годы, и для каждого находил теплое и умное слово. Среди гостей был и мосье де Бомарше. Весть о прибытии Вольтера взволновала его. Непочтительный Пьер восторженно благоговел перед этим старым человеком. Старик прожил свои восемьдесят три года так, как хотелось бы прожить свою жизнь ему, Пьеру. Дни Вольтера были наполнены страстями, большой литературой, мелкими интригами, славой, успехом, театром, деньгами и победоносной борьбой за торжество свободы и разума. Теперь он жил, подобно властелину, в окружении своих подданных. Императрица и сам великий король относились к нему как к равному, и слава его гремела на весь мир. Его победы в борьбе с несправедливостью и с привилегированной глупостью стали историей. Этот старец мог сказать себе: если мир теперь, когда он собирается его покинуть, стал чуть-чуть умней и справедливей, чем в те времена, когда он в него пришел, то в этом есть и его заслуга. Лестно было, что такой человек уже давно ценил и уважал Пьера, как равного. Вольтер поставил в своем Ферне «Цирюльника» и написал Пьеру чрезвычайно любезное письмо о его «Мемуарах». И сейчас старик тоже отличил его среди прочих. Пройдя сквозь толпу почтительно расступившихся гостей, Вольтер приблизился к Пьеру и со словами: «Мой милейший друг и коллега», — обнял его. Пьер бережно и почтительно проводил старика к его ложу. — Знаете ли, мой дорогой, — сказал ему Вольтер, — что без вас я вряд ли написал бы «Ирэн»? Успех вашего «Цирюльника» побудил меня испробовать еще раз мое старое перо. Правда, ваше великолепное произведение меня несколько и огорчило. В моей пьесе вы найдете священника по имени Леоне. Поначалу он назывался Базиль. Но с тех пор, как Базиль появился на подмостках, имя его вызывает мысли, несовместимые с мрачным нравом моего старого священника. На ближайшие века имя Базиль принадлежит вам, друг мой. Пьер, обычно находчивый, не знал, что сказать. Облик Вольтера взволновал его до глубины души. Перед ним, скрючившись, сидел невероятно худой старик в непомерно широком халате, в ночном колпаке, смешно торчавшем над его безобразным лицом. Но на этом лице сверкали умные, добрые, удивительно живые глаза; эти жалкие кости и пергаментная кожа были обителью величайшего из умов, творивших и мысливших сейчас. Приветствовать Вольтера явилась и делегация Академии. Явились и члены труппы «Театр Франсе». Актеры и актрисы, люди прожженные, были тоже взволнованы, когда воочию увидели своего поэта, который стал уже легендой. Пьесу, которую они репетировали, Вольтер начал писать в восемьдесят два года, затем она ему надоела, он отложил ее и взялся за новую — за «Агафокла». Потом он опять вернулся к первой, трагедии «Ирэн», закончил ее, вложив в нее ту же огромную ненависть к предрассудкам, как и в свои прежние пьесы. Именно они, актеры, глубоко прочувствовавшие его трагедию, знали, что силы старика не иссякли. Этот сморщенный, беззубый человек сейчас, как и десятки лет назад, был сгустком энергии, огромным, грозным пламенем, пожирающим зло. Он с жаром спорил с ними, выслушивал их отзывы о своей трагедии, порой уступал их желаниям, порой стоял на своем. Репетиции решили проводить у него дома, — он был слишком слаб, чтобы ездить в театр. Для начала он хотел на следующий же день прочитать им пьесу целиком. Но уже сейчас он читал им отдельные места, и, несмотря на халат и ночной колпак, стихи, произносимые его беззубым ртом, производили сильное впечатление. Появлялись все новые гости и сообщали, что улица Бон и набережная Театен забиты любопытными. Там стояли не только любители литературы и театра, там толпились мастеровые, простолюдины, завсегдатаи кафе и пивных — народ Парижа. Они не говорили: «Мы хотим видеть человека, написавшего „Генриаду“ или „Кандида“, „Меропу“ или „Заиру“. Они говорили: «Мы хотим видеть человека, боровшегося за невинную семью Каласа[84] и за Сирвенов,[85] за мадам де Бомбель,[86] за бедного Мартена и его близких, за несправедливо осужденного Монбайи,[87] за его жену и ребенка, которому не суждено было увидеть свет. Мы хотим видеть человека, страстно протестовавшего против осквернения трупа актрисы Адриенны Лекуврер, человека, который отменил у себя в поместье и в деревне проклятые налоги и который сделал всех, кто живет и работает в его Ферне, умнее, зажиточнее, счастливее». Пьер не мог оторвать глаз от окруженного почитателями Вольтера. Против обыкновения, Пьер держался скромно: не вмешивался в разговоры Вольтера с актерами, хотя и мог кое-чем помочь, не принимал участия в беседах гостей. Молча и почтительно стоял он в стороне, смотрел и слушал. То, что символизировал маленький храм в саду Пьера, было чистейшей правдой: перо принесло этому старцу столько славы и могущества, сколько, вероятно, не принесла ни одному монарху корона. И Пьер был счастлив, что их связывает общая судьба и родство душ. На другой день Вольтер принял триста человек, на следующий четыреста. Приходил Неккер и приходила мадам Дюбарри. Приходили Кондорсе и Тюрго. Приходил кавалер фон Глюк, великий музыкант; он был известным гордецом, но и он отложил свою поездку в Вену, чтобы разделить с другими счастье и честь свидания с Вольтером. Несколькими часами позднее пришел знаменитый соперник и враг Глюка, Пиччини. Приходили маркиз де Водрейль, Габриэль Полиньяк и Диана Полиньяк. Приходили поэты и писатели Парижа, «весь Парнас от подножия до вершины», как сказал один из этих господ. Приходил скульптор Пигаль, получивший от мосье д'Анживилье заказ высечь из особо ценного порфира статую самого великого солдата современной эпохи — маршала Саксонского и самого великого мыслителя и поэта современности — мосье де Вольтера. Пришел и доктор Франклин. Он был преисполнен любопытства и восхищения. На протяжении десятков лет обменивался он с Вольтером любезными посланиями. Вольтер всегда восторгался Франклином и его делом и прославил великого американца в своем «Философском словаре» за то, что тот укротил молнию и познал ее законы и тем способствовал искоренению предрассудка, связанного с древнейших времен с молнией и грозами. Но, главное, этот Вольтер, больше чем кто-либо другой, способствовал распространению идей, на которых была построена свободная Америка. И, сопровождаемый Вильямом, Франклин в почти праздничном настроении явился к своему великому коллеге. В комнате Вольтера собралось человек двадцать. Вольтер лежал на кушетке, его слегка лихорадило, глаза в глубоких впадинах над большим острым носом еще живее обычного блестели на высохшем лице. Он хотел подняться, но Франклин не допустил этого и, подойдя к кушетке, ласково, но властно снова уложил его. Вольтер сказал, что рад лично поздравить Франклина с победами, одержанными его войсками. Он говорил по-английски. Франклин ответил, что все, кто в Америке интересуется литературой, видят в Вольтере отца американской республики. — Будь я так молод, как вы, мой уважаемый, — сказал Вольтер, — я бы поехал за море, чтобы посмотреть на вашу счастливую страну. И он на память процитировал стихи из «Оды к Свободе» Томсона, которые были в большой моде сорок лет назад. Франклин помнил их смутно. Племянница Вольтера от имени остальных присутствующих пожаловалась на то, что разговор ведется на английском языке и никто его не понимает. — Прошу прощения, — сказал Вольтер, — что поддался тщеславному желанию говорить на языке доктора Франклина. Вильям Темпль с похвальной скромностью затерялся в толпе гостей. Но Франклин подозвал его и представил Вольтеру. Вильям низко поклонился. Вольтер долго смотрел на него своими проницательными, ясными глазами. — Вы счастливец, мой дорогой мальчик, — сказал он наконец по-французски. — Вам суждено жить в великой стране в счастливую пору. Наклонитесь ниже, — попросил он и, положив свою дряхлую руку ему на голову, сказал по-английски: — «Бог и Свобода!» — Затем повторил эти же слова по-французски. Все были глубоко взволнованы. Час спустя Вольтер принял английского посланника лорда Стормонта. Посетители все шли да шли, и Вольтер беседовал с ними, Вольтер проводил репетиции своей пьесы и увлеченно правил ее. Вольтер читал письма и диктовал подробные ответы. Вольтер набрасывал новые планы. От всей этой суматохи верному Ваньеру становилось с каждым днем все больше не по себе. Его не только мучил страх за здоровье своего господина, который таял у него на глазах. Его больше угнетала другая забота. Ваньер был строгим ревнителем разума, его страстным приверженцем. Вольтер же совсем не заботился о собственном достоинстве. Один из его принципов гласил, что вовсе незачем делать из себя мученика; распространять правду можно и сомнительными средствами. Он, не задумываясь, отрекся бы от своих произведений, более того, он без стеснения подверг бы их суровым нападкам, если бы признание своего авторства могло пойти ему во вред. Ваньер опасался, что здесь, в Париже, его господина легко могут склонить к отречению не только от отдельных, но и от всех его произведений и основных идей. При всем напускном легкомыслии, при всей свободе от предрассудков, мысль о том, что его тело, тело еретика, как некогда тело Адриенны Лекуврер, будет выброшено на свалку, угнетала Вольтера. В Ферне этого можно было бы избежать. Но умри он здесь, в Париже, с его репутацией неверующего, церковь отказала бы ему в достойном погребении, и Ваньер знал твердо: Вольтер готов на большие жертвы, вплоть до отказа от всех своих принципов, если только это может спасти его тело от поругания. Страх Ваньера усилился, когда все больше людей в черных сутанах стало пробираться к Вольтеру. Их влекло сюда честолюбивое желание наставить на путь истинный великого еретика. Чинно и важно прошествовал к нему настоятель собора Сен-Сюльпис, мосье Терсак. Осторожно, но вместе с тем и настойчиво уговаривал Вольтера его племянник аббат Миньо. Ссылаясь на рекомендации, пришел некий аббат Готье. С ним Вольтер беседовал долго и с возрастающим удовольствием. — Вот это хороший человек, — сказал он Ваньеру, — любезный, простодушный. В случае надобности он намного облегчит мне исповедь и отречение. Мы будем иметь его в виду. «Ecrasez l'infame» — «Раздавите гадину» — было все последние десятилетия девизом Вольтера, и под гадиной он подразумевал фанатизм, предрассудки, нетерпимость, церковь. В этой борьбе с предрассудками, которую так страстно, так благородно и самоотверженно вел его господин, Ваньер видел высшую заслугу Вольтера. Вот почему его, Ваньера, удручали теперешние речи старого апостола разума; при всей их шутливости Ваньер опасался, что в них была доля истины и что Вольтер не прочь в свои последние дни отречься от главной идеи своей жизни. Он заклинал Вольтера написать «заявление», которое удовлетворило бы церковь своими хитроумными формулировками, но не предало бы принципов философии. Если этого не сделать заранее, то в последний час, когда великий ум Вольтера начнет угасать, к нему проникнут церковники и, злоупотребив его слабостью, заставят сделать признания, далеко выходящие за пределы желаемого. Вольтер ухмыльнулся. — Вы получите это заявление немедленно, мой милый, — сказал он. Вольтер сел и написал своим ясным, разборчивым почерком: «Я умираю, почитая бога, в любви к моим друзьям, не питая ненависти к врагам и с отвращением к суеверию». Ваньер, обрадованный, спрятал документ. Спустя несколько дней, через две недели после приезда в Париж, у Вольтера, в то время как он диктовал, случился сильный припадок кашля. — Теперь пора, зовите нашего доброго аббата Готье, — простонал он, задыхаясь и скаля зубы, и кровь хлынула у него из горла и носа. Явился аббат. Ваньер должен был показать ему «заявление», и Вольтер спросил, достаточно ли этого, чтобы обеспечить ему честное погребение. Он робко взглянул на аббата. А может, тот и правда настолько глуп? — К сожалению, нет, — ответил аббат, — мы должны более основательно оформить нашу маленькую сделку. По требованию Готье Вольтер исповедался. Затем в присутствии своего племянника, аббата Миньо, второго священнослужителя, и секретаря Ваньера он подтвердил документально, что, исповедавшись аббату Готье, умирает верным католической религии, в лоне которой родился. Аббат Готье бегло прочитал документ. — Я думаю, что этого достаточно, — хитро и робко бросил Вольтер. Но аббат, покачав головой, заявил: — К сожалению, нет, сударь. — Что же еще должен я написать? — спросил Вольтер. — Пишите, — мягко, но властно приказал аббат, — пишите: «И если я оскорбил церковь, то прошу прощения у бога и у нее». Ваньер скрежетал зубами. — Я должен это написать? — спросил Вольтер. — Пишите спокойно, дорогой мэтр, — ласково уговаривал его священник. — Такой документик никому не повредит. Вольтер стал писать. Ваньер смотрел на его худую руку, сжимавшую перо, которое, казалось, не хотело выводить буквы. — А теперь, господа, — обратился аббат к остальным, — засвидетельствуйте, пожалуйста, своей подписью, что это «заявление» наш господин Вольтер написал собственноручно, находясь в здравом уме и по доброй воле. Оба священника подписали. Ваньер хмуро отказался. Оставшись наедине со своим верным секретарем, Вольтер попытался оправдаться. — Должны же вы понять, — объяснял старик, — что перспектива быть выброшенным на свалку весьма неприятна. Я знаю, разумеется, что это предрассудок, но я разделяю его, и, следовательно, попы держат меня в руках. Но все-таки смеяться последним буду я, или, точнее, мой труп. Я заключил с церковью довольно выгодную сделку. Подумайте, я написал пятьдесят тысяч страниц, и за каждую из них духовенство готово выбросить меня на свалку, а теперь какими-то тремя маленькими строчками я заставлю их похоронить меня прилично. Но расчет этот не произвел на Ваньера никакого впечатления, и Вольтер продолжал: — Когда вы будете таким же старым, как я, мой дорогой, вы поймете, что прав был Генрих Великий и что Париж стоит обедни.[88] Но и это не рассеяло мрачных мыслей Ваньера. Тем временем аббат Готье поспешил с драгоценным документом к своему начальству, настоятелю собора Сен-Сюльпис. Тот, озлобленный тем, что слава обращения еретика выпала на долю какому-то аббату, а не ему, главе собора, нашел заявление слишком расплывчатым, чтобы оно могло служить отречением от ереси, искупающим многочисленные неприятности, которые причинил церкви Вольтер. Этого недостаточно, чтобы принять Вольтера в лоно церкви. Не желая отступать, раздосадованный аббат поспешно возвратился в дом больного, чтобы вынудить у него более внушительный документ. Но Вольтер чувствовал себя уже лучше и не принял попа. А когда неутомимый аббат на следующий день появился снова, Вольтер чувствовал себя еще лучше, и Готье снова пришлось уйти несолоно хлебавши. На третий день больной оправился настолько, что велел сказать умоляющему о приеме аббату, что в ближайшие месяцы будет очень занят и не располагает временем. Вольтер поправлялся удивительно быстро. Вскоре он уже опять принимал посетителей, которых являлось все больше, писал, диктовал, репетировал с актерами, работал без устали. А еще через несколько дней он встал с постели и вышел из дому, чтобы ответить на некоторые визиты. Его несли в портшезе по городу Парижу, одетого со старомодной пышностью; хилое тело его было закутано в шали и шубы. Стоял ясный, очень морозный день. Тем не менее он велел откинуть занавески, желая видеть улицы, людей, Париж. Его везде узнавали, люди останавливались, почтительно снимали шляпы и шапки, бурно приветствовали его. Когда он исчезал в подъезде какого-нибудь дома, кругом, ожидая его появления, собирались густые толпы любопытных. С быстротой молнии разнеслось по Парижу: «Вольтер здесь!» И люди выбегали на улицы, как во время какой-нибудь большой придворной церемонии. Когда Вольтер возвращался, на обоих мостах через Сену, на набережной Театен и улице Бон собралось столько народа, что нечего было и думать пробиться сквозь толпу. Полицейским пришлось уговорами и силой расчищать дорогу портшезу. Так Вольтера пронесли сквозь толпу обожателей, и лицо его рдело от мороза и от радости. Туанетта после встречи с Франклином чувствовала себя призванной поддерживать все передовое. Она не прочь была бы устроить сенсационную встречу с Вольтером. Вся Сиреневая лига разделяла модное восхищение великим писателем, а тот уже много лет старался установить дружеские отношения с Туанеттой. Он написал для нее маленькую праздничную пьесу и очень прозрачно льстил ей в своих произведениях. Туанетта не оставалась глуха к этим знакам внимания. Но она отдавала себе отчет в том, что вся Европа сочла бы официальный прием Вольтера в Версале политической демонстрацией. Умная Диана Полиньяк нашла выход. А что, если предоставить Вольтеру камергерскую ложу в «Театр Франсе»? Ведь она находится рядом с ложей Туанетты, и таким образом можно без труда завязать безобидную, непринужденную беседу. Но когда Туанетта сообщила Луи об этом проекте, тот пришел в ярость. — Я запрещаю вам, мадам, — неистовствовал он, — слышите, я запрещаю вам вступать в какие бы то ни было отношения с этим архиеретиком. Разговор с ним равносилен бесчестью. — Господин де Вольтер — величайший писатель вашей страны и, по-видимому, всего мира, сир, — отвечала Туанетта. — И, конечно, вы слышите музыку в его словах, — съехидничал Луи, — но я запрещаю вам слушать эту музыку. Успокоившись немного, он объяснил свой гнев. — Ваш брат Иосиф — уж на что вольнодумец, но даже он отказался от общения с этой блистательной дрянью. И с мстительным удовольствием Луи рассказал Туанетте то, что ей давно было известно. — Старик думал, что император навестит его проездом в Ферне. Он по-праздничному разукрасил свою деревню и замок и велел соорудить триумфальные ворота. Но он просчитался. Наш Иосиф последовал мудрому совету ее величества, матери-императрицы, и гордо прокатил мимо еретика и всей его мишуры. А теперь вы хотите в театре, на глазах у всего света, говорить с этим безбожником. Я запрещаю! Не бывать этому. В тот же день Морепа спросил: — Известно ли вам, сир, что господин де Вольтер находится в вашей столице? — Я полагал, что этому господину въезд в город запрещен, — холодно ответил Луи. — Не совсем, — пояснил Морепа. — Таково было лишь желание покойного короля, умершее вместе с королем. — Но это желание живет и во мне, — сухо сказал Луи. — Однако и вы, сир, не сочтете удобным силой удалить старика из его родного города, — возразил министр. — Да, к сожалению, это не годится, — с грустью согласился Луи. — Мне даже кажется, — продолжал Морепа, — что столь старому человеку, который как-никак является самым почитаемым писателем Европы, следует оказать некоторые почести на его родине. — Нет, — резко отвечал Луи, — мой долг — защищать веру и нравственность. Вообще-то мне следовало бы с позором выгнать из своей столицы этого старого богохульника. Если я не замечаю его присутствия, я и то уже, по-моему, оказываю честь и милость литературе. Гнев Луи был сильнее, чем то показывали его слова. После ухода Морепа он принялся угрюмо рассматривать книги и брошюры Вольтера, спрятанные в потайном шкафчике. Их было много. Они печатались в Амстердаме и Лейдене, в Гамбурге и Лондоне. Но они залетали и в его Францию, для них, так же как и для ветра, границы не служили препятствием. Это знамение, это кара господня, что автор таких сочинений тотчас же после заключения договора с мятежниками приехал в Париж. Теперь, значит, эти ужасные старики, Франклин и Вольтер, свалились ему на голову. Бесстыдно и нагло, Ваалом и Вельзевулом, воцарились они в его городе, а собственная его жена и его министры оказывают им почести. Прибытие Вольтера еще более осложнило для Луи американский вопрос. Франклин советовал французам: — Поступите со своими врагами так же, как они поступили с вами в пятьдесят пятом году.[89] Без долгих дипломатических деклараций пошлите в бой свои корабли. Отправьте флот за океан и отрежьте эскадру адмирала Хау, продвинувшуюся в устье Делавэра. А уж после этого вы успеете объявить войну. Многие французские министры и генералы тоже считали, что, раз договор подписан, нужно опередить противника и напасть на него. Нетерпеливый Водрейль и все члены Сиреневой лиги были за немедленное выступление. Но когда Вержен доложил королю о предложении Франклина, Луи возмутился и запротестовал: — Упаси меня бог от такого вероломства. Он все еще надеялся избежать войны. Упрямо настаивая на том, что договора не существует, пока нет известия о его ратификации американским Конгрессом, он требовал сохранения дружественных отношений с Англией. Но постепенно Луи стала угнетать его двусмысленная позиция. Ему, порядочному человеку, казалось нечестным обмениваться с английским посланником любезными фразами, после того как он подписал договоры, направленные против его, посланника, страны. Наконец он решил официально сообщить королю Англии, что Франция признала независимость Соединенных Штатов, и поручил Вержену обосновать этот акт в официальной ноте. Тогда Вержен вспомнил, что в конце октября Бомарше вручил ему докладную записку с приложением проекта декларации, которую Бомарше, будь он королем Франции, обнародовал бы немедленно. Вержен велел разыскать эту докладную записку и решил, что декларация, составленная Бомарше, вполне пригодна. Она была написана блестяще и звучала убедительно. Министр не постеснялся использовать для документа, представленного им королю, большую часть формулировок Пьера. Луи прочитал, вздохнул и подписал. Документ пошел в Лондон, и граф Ноайль, французский посол при Сент-Джеймском дворе вручил британскому премьеру ноту господина де Бомарше. Вслед за этим Лондон отозвал своего посла. Версаль ответил тем же. Это случилось 13 марта. В тот же день Вержен сообщил доктору Франклину, что отныне версальский двор рассматривает делегатов Конгресса как полномочных представителей Тринадцати Соединенных Штатов Америки и в качестве таковых имеет честь представить этих господ его христианнейшему величеству. Это приглашение, как ни было оно приятно, доставило делегатам множество треволнений. Ко двору было принято являться в роскошном и затейливом наряде, а на приготовления оставалась всего неделя. Франклин пожелал облачиться в свой коричневый кафтан, в котором его ожидали, конечно, и в данном случае. Правда, он согласился заказать парик. Но все парики, которые ему примеряли, оказывались малы. — Да не парик мал, мосье, — воскликнул наконец отчаявшийся парикмахер, — а ваша голова слишком велика. И весь Париж доброжелательно улыбался: «Голова его слишком велика!» Франклина не трогали более указания камергеров и церемониймейстеров, он решил одеться скромно, достойно, без придворной мишуры. Возможно, это и дерзость, но вероятнее всего именно такая простота и произведет впечатление. Итак, 20 марта Вениамин Франклин — мыловар, печатник, книготорговец, учитель плавания, книгоиздатель, работорговец, физик, купец, почетный доктор, изобретатель ассигнаций, писатель, философ, эмиссар Соединенных Штатов Америки — отправился к Людовику Бурбону, королю Франции. Все дороги ко дворцу и просторный двор Версаля были забиты любопытными, которым не терпелось увидеть, осмелится ли Франклин явиться в своей обычной одежде; они были бы разочарованы, не сделай он этого. Но когда он и в самом деле явился без парика и без шпаги, в своем коричневом кафтане и коричневых штанах, в очках с железной оправой, с седыми, тщательно расчесанными волосами, падавшими на кафтан a la quaker, все были восхищены такой смелостью и таким чувством собственного достоинства. Кажется, впервые посетитель являлся ко двору в столь скромном платье. Но ведь христианнейший король принимал представителя мятежников тоже впервые. Приемом руководил Вержен. Он поднялся с американцами по широкой парадной лестнице. Забили барабаны, стража взяла на караул, распахнулись двустворчатые двери королевских покоев, и начальник швейцарской гвардии отрапортовал: «Господа делегаты Тринадцати Соединенных Штатов Америки». Придворные, епископы, дипломаты заполнили приемную. Кланяясь, они уступали Франклину и сопровождавшим его дорогу. А дамы, когда проходил Франклин, вставали и делали низкие реверансы. Делегатов провели в спальню короля. Луи, испытывая отвращение к этому приему, сидел за своим туалетным столом, намеренно неряшливый, накинув халат поверх расстегнутой рубашки. Возле него хлопотал парикмахер. Тут же стояло шестеро придворных; один торжественно подавал Луи панталоны, другой — чулки. Вержен представил королю делегатов. Луи косо взглянул на них. Большой, грузный, вот он — главарь мятежников. Во внешности этого пресловутого Франклина не было ничего от его дьявольского естества. Но как нагло, как вызывающе мещански он был одет, как бесцеремонно держался! Словно для него было самым естественным и обычным присутствовать при туалете христианнейшего короля. Луи засопел и, не глядя на делегатов, сказал: — Ну, хорошо, ну, ладно. Значит, так. Заверьте Конгресс в моем благорасположении, месье, я доволен тем, как вы до сих пор вели себя в моей стране. Он говорил невнятно и не повышая голоса, но слышно было каждое его слово, ибо в спальне стояла глубокая тишина. Все замерли. Один придворный, не шелохнувшись, держал панталоны Луи, другой, окаменев, чулки. Франклин спокойно смотрел на неуклюже сидевшего перед ним молодого толстяка, короля Франции. Доктор был тонким наблюдателем. Он сразу заметил, как удивительно сочетались в лице короля самые противоречивые черты. Этот молодой господин с горбатым носом выглядел как настоящий Бурбон, каким его изображали на монетах, и в то же время походил на недоразвитого ребенка. Ожирение его было ненормальным, болезненным, то ли кровообращение, то ли какая-то другая функция организма была явно нарушена. Угловатым, грубым казался этот шестнадцатый Людовик, но все же не лишенным ума. Разумеется, он не был великим оратором, несомненно, слова его звучали не слишком любезно. Но, в общем, он говорил все, что полагается говорить в подобных случаях, — такого мнения был Франклин. Он поклонился и ответил: — Благодарю вас, сир, от имени моей страны. Рассчитывайте, прошу вас, на признательность Конгресса и на то, что он честно выполнит обязательства, которые принял на себя. — Прекрасно, мосье, — произнес Луи, и аудиенция была закончена. Вержен дал в честь делегатов официальный обед. Присутствовала вся знать Франции. Ведь Франклин был принят королем, и все считали своим долгом с ним познакомиться. Его дамой за столом была старая, всеми почитаемая маркиза де Креки. Ей казался диким его туалет; все у него было коричневое — кафтан, жилет, панталоны, даже руки. К тому же он носил полотняный галстук. Но удивительней всего были его манеры за столом. Он ел спаржу руками, а дыню ножом. Он разбил несколько яиц, вылил их в бокал, добавил масла, соли, перца, горчицы и все это съел. Но он был знаменитым философом, и маркиза спросила, верит ли он в бога и в бессмертие души. Франклин, поглощая свою необычную смесь, отвечал энергичным «да». Маркиза передавала потом, что у квакера манеры провинциала, но мировоззрение порядочного человека. Луи провел этот вечер у Туанетты в Трианоне. Он в точности сдержал свое обещание и даже унизился до того, что в присутствии двора лично обратился с речью к мятежнику. Но теперь он, по крайней мере, надеялся на признательность зачинщицы всех этих безобразий, на приятную ночь. — Я с прискорбием услышала, сир, — сказала Туанетта, — что вы приняли доктора Франклина нарочито невежливо. — Он даже не надел парика, ваш старый грубиян, — возразил Луи. — Он явился неприбранный, простоволосый. Что же мне оставалось? Улыбаться? — Тем любезнее обойдусь с ним завтра я, — заявила Туанетта, — можете не сомневаться. — Не могу вам в этом препятствовать, — проворчал Луи. — Версаль стал мне отвратителен с тех пор, как этот мятежник разгуливает здесь, словно в собственном доме. — Да, — нежно и торжествующе сказала Туанетта, — я впустила сюда немного свежего воздуха. Но Луи был настроен миролюбиво. Он приехал не для того, чтобы спорить с Туанеттой. Он ел и пил с удовольствием — его красавица жена нравилась ему. Он остался, как и порешил, ночевать в Трианоне и предался наслаждению на глазах у австрийских родственников, которые, нарядившись монахами, рыли себе могилу. Тем временем у американских делегатов снова пошли разногласия. Артур Ли с самого начала считал большой ошибкой то, что Франклин пренебрег церемониалом и предстал перед королем, не надев парика на свою покрытую струпьями голову. Неприязненность Луи еще больше укрепила его в этом мнении. Поведение короля было, конечно, ответом на непочтительность Франклина. Но, несмотря на это, Артура Ли обидело, что Луи так грубо выпроводил американских делегатов, и на другой день он отказался поехать в Версаль, чтобы, как того требовал этикет, представиться королеве. Вместо Артура Ли Франклин взял своего внука Вильяма, и они явились в Версаль втроем — он, Вильям и Сайлас Дин. Приветливо, слегка кокетничая, как королева и в то же время как дама в синей маске, приняла Туанетта Франклина. В ее глазах светилось почти сочувствие. Старику понравилась пышная, торжественная, изящная суета дам, которой сопровождалось одевание королевы, и его забавляло, что теперь он в качестве официального лица присутствовал при туалете этой красивой женщины, с которой он вел беседу, имевшую такие отрадные последствия. Эту беседу они продолжали и теперь. Разыгрывая полное неведение, она спросила, какое впечатление произвел на него ее муж, король. — Это добрый, весьма многообещающий монарх, — убежденно сказал Франклин. Туанетта не осталась в долгу. — Он вас очень хвалил, мосье, он чрезвычайно вас любит и ценит. — И она чистосердечно посмотрела ему в глаза. Потом, задав несколько заранее приготовленных вопросов относительно его опытов с электричеством, она слушала его с внимательным видом, но мысли ее были далеко. Вечером, после обеда, он присутствовал при ее игре в карты. Туанетта потребовала, чтобы он стоял за ее стулом. Она выигрывала. — Вы приносите мне счастье, мой электрический посланник, — сказала она, — поставьте и вы. Он послушался и выиграл семнадцать луидоров. Вскоре Туанетта стала играть крупно, она забыла о нем, и он воспользовался этим, чтобы удалиться вместе с Сайласом Дином, Вильямом и семнадцатью выигранными луидорами. Для Сайласа Дина часы, проведенные в Версале, были последними хорошими часами. Его преемник Джон Адамс уже прибыл. Это был известный политик, чрезвычайно деятельный член Конгресса, и ему, Сайласу Дину, не оставалось ничего другого, как вернуться в Америку. Он уезжал с тяжелым сердцем. Его мучило не только то, что с ним обошлись так оскорбительно и неблагодарно, — он оставлял здесь лучших друзей, которые хорошо знали, какие заслуги он оказал своей родине. Там, по другую сторону океана, его ждут совсем другие люди, настроенные против него, полные предубеждения и враждебности. Франклину было жаль, что Сайлас Дин уезжает. С ним часто бывало трудно, но человек в цветастом атласном жилете был доброжелателен, он был патриотом и в конце концов всегда соглашался с доводами разума. Франклин обещал сделать все, что в его силах, чтобы поддержать Сайласа Дина в Конгрессе, и сказал, что вспоминать о нем будет часто, каждый раз, как только взглянет на милую сердцу «Энциклопедию». Сайлас Дин, несмотря на свое горе, улыбнулся, сказал «прощайте», потом еще раз «прощайте» и не без труда расстался с доктором. Прощаться с Артуром Ли Сайлас Дин не собирался, но, к его удивлению, Артур Ли пришел к нему сам. Артур Ли был взбешен. Версаль назначил посланником при американском Конгрессе мосье Жерара, но согласия на то испросили у Франклина и Сайласа Дина, а не у него — Артура Ли. Он считал, что за этим оскорблением кроются козни его коллег. Но если он не мог убедительно обосновать это свое подозрение, то для другой жалобы у него были серьезные основания: среди бумаг, которые передал ему Сайлас Дин, не хватало нескольких чрезвычайно важных документов. — Что же это значит? — спросил он мрачно, тоном допроса. Сайлас Дин отвечал, что речь идет, по-видимому, о бумагах, которые он намеревается представить Конгрессу как оправдательные документы, ибо у него есть основания предполагать, что кое-кто оклеветал его в Филадельфии. — Кстати, — не обращая внимания на возражения мистера Дина, продолжал Ли, — в делах, которые вы изволили оставить, даже при беглом просмотре многое неясно. Так, например, в графе «расходы делегатов» значится сумма в тысячу четыреста семьдесят ливров на приобретение «Энциклопедии искусств и ремесел» для доктора Франклина. Прошу дать объяснения по этому поводу. — Охотно, — вежливо ответил Сайлас Дин. — Мы, вы и я, преподнесли это великое произведение доктору Франклину в день его рождения. — Вы осмелились, — дрожащим голосом произнес Артур Ли, — вы осмелились, не спрашивая меня, преподнести от моего имени столь ценный подарок? Сейчас, когда в Америке за каждое медное пенни мы вынуждены отдавать чуть не целый доллар, выпущенный Конгрессом, вы за счет государства дарите Франклину книги стоимостью в тысячу четыреста семьдесят ливров? — Я не спрашивал вас, — с вызывающим спокойствием отвечал Сайлас Дин, — потому, что вы сказали бы «нет». Но я знаю, что Конгресс будет на моей стороне, так как покупка «Энциклопедии» была решена большинством голосов. — То есть? — спросил пораженный Артур Ли. — Правда, я не спрашивал и у доктора Франклина, — пояснил Сайлас Дин, — но так же твердо, как в вашем отказе, я уверен в том, что он дал бы свое согласие. — Такой вот французской софистикой, — выпалил Артур Ли, — вы много лет подрывали авторитет Америки. — Такой вот французской софистикой, — возразил ему Сайлас Дин, — доктор Франклин спас Америку от гибели. Артур Ли скрестил руки на груди и упрямо выставил лоб. — Вы еще узнаете, сударь, — произнес он с угрозой, — что о вас думают в Америке. Зато мосье де Бомарше при прощании с Сайласом Дином строго наказал ему: — Выскажите откровенно свое мнение Конгрессу от моего и от вашего имени. Скажите этим господам прямо, как мелочно, как неблагодарно они ведут себя. Не бойтесь ничего, уважаемый мистер Дин, Франция никогда не оставляет в беде того, кому она обещала помощь. Уповайте на короля и на фирму «Горталес и Компания». Не удовлетворившись разговором с Дином, Артур Ли написал Франклину большое, полное горечи письмо. Он перечислил все обиды, которые, по его мнению, он претерпел. Он, писал Артур Ли, жаловался неоднократно, но Франклин даже не считает нужным отвечать на его письма. «Будь я, — продолжал он, — злейшим врагом Америки, вы и то не могли бы обойтись со мною хуже. Я вправе узнать о причине вашего поведения. Если у вас есть основания в чем-либо обвинять меня, скажите прямо, чтобы я мог оправдаться. Если же нет, то почему вы нарушаете ваш долг по отношению к своей стране и ко мне? Где же тут порядок и желание сотрудничать, где справедливость?» Франклин тут же взялся за перо и ответил: «Вы совершенно правы, некоторые ваши письма я оставил без ответа. Я не люблю отвечать на письма, написанные в гневе. Я старый человек, жить мне осталось недолго. У меня много дел и нет времени для дрязг. Если я молчал в ответ на ваши вечные замечания и поучения, то это только потому, что не хотел ставить под удар честь и успех нашего дела. Я люблю мир, я уважаю ваши достоинства и сожалею о вашем больном воображении, которое измучило вас ревностью, подозрениями, мыслями о том, что окружающие желают вам зла или пренебрегают вами. Если вы немедленно не примете мер против своего душевного недуга, то вы кончите безумием. Я много раз наблюдал симптомы, подобные вашим. Да избавит вас бог от этой страшной доли, и, во имя всевышнего, сделайте одолжение и оставьте меня в покое». Франклин перечитал написанное, почесался, — чесотка стала беспокоить его в последнее время сильнее, — нашел, что письмо это — хороший ответ, и не отправил его. Но Артур Ли не прекращал своих жалоб и доносов. Его поддерживали два других делегата Конгресса, которые тем временем прибыли в Париж: его брат Вильям Ли и мистер Ральф Изард. Ральфу Изарду было тридцать пять лет. Он был богат и избалован. Получив высшее образование в Англии, Изард близко сошелся там с государственными деятелями и писателями. Молодого человека из колоний должны были представить королю Англии, но так как церемониал требовал коленопреклонения, а принципы Ральфа Изарда запрещали ему склоняться перед смертным, то он и отказался от представления ко двору. Когда конфликт с колониями перешел в открытое восстание, Изард возвратился в Америку, где с жаром отдался делу повстанцев. Теперь Конгресс направил его посланником к тосканскому двору. Но так как двор этот еще не признал Соединенных Штатов, то Конгресс приказал ему временно оставаться в Париже, в распоряжении Франклина и Ли. Второй эмиссар, брат Артура Вильям, был истинным отпрыском сухопарого, способного, подозрительного, неуживчивого рода Ли. Конгресс назначил его своим представителем в Берлине. Но этот двор, как и Тоскана, не признавал Конгресса, и Вильям Ли также получил указание помогать Франклину словом и делом. Вновь прибывшие немедленно заключили союз с Артуром Ли. Все они были люди молодые, горячие, и обходительность Франклина казалась им ленью, слабостью, старческой немощью. Раз договор подписан, надо было, полагали они, требовать от французского правительства все больше и больше денег, войск, судов. То, что Франклин возражал против этого, они расценивали как преступную небрежность. В самый разгар их первых размолвок с Франклином прибыл тот, кого Конгресс назначил преемником Сайласа Дина, — Джон Адамс. В прошлом Франклин и Джон Адамс много лет работали вместе, оба принимали участие в редактировании первого варианта Декларации независимости. Каждый из них отдавал должное достоинствам другого, но они не любили друг друга. Сорокапятилетний Джон Адамс был по профессии адвокатом и привык выражать свои мнения в пышных фразах, пользуясь множеством сравнений из Библии и древней истории. Страстный патриот, он сделал карьеру в годы войны с французами и индейцами. Если бы Америке удалось, заявлял он в ту пору, изгнать драчливых галлов с континента, то в течение ста лет американцы численно превзошли бы все другие народы и окончательно затмили бы Старый Свет. Джон Адамс считал, что Европа вырождается. Он с юности лелеял мечту о мощной американской империи, основанной на добродетели. Джон Адамс мог похвастаться большими успехами на политическом поприще; если Декларация независимости была принята, то в этом была большая его заслуга. Конгресс высоко ценил этого неутомимого энергичного человека, и когда вожделенная весть о союзе с Францией почему-то задержалась, посланником вместо Сайласа Дина назначили Джона Адамса, поручив ему добиться наконец заключения пакта. Но мистер Адамс нашел договор уже подписанным, и, таким образом, в Европе делать ему было нечего. Однако неукротимая жажда деятельности не давала Адамсу покоя. Он занялся проверкой документов делегации. Мистер Адамс был маленьким, полным, темпераментным человеком с большой лысой головой, которая казалась еще больше из-за уцелевших на висках густых вихров. Изучая документы, ему оставалось только покачивать головой. Он задался целью навести порядок в ужасающей путанице. Увидев, что Франклин мягко и слегка иронически улыбается, Адамс заявил ему напрямик: — Называйте, если вам угодно, мои методы бюрократическими, — римляне называли их дисциплиной. Ясно одно: без такой «бюрократии» великого не создать. Как же можем мы построить великое государство, которое опередит все другие, если не можем содержать в порядке даже наш маленький дом в Пасси? Мистер Адамс проживал в Пасси в доме Франклина, считавшемся официальной резиденцией американской делегации. Следовательно, он имел возможность наблюдать за жизнью доктора. Оба делегата были чрезвычайно предупредительны друг к другу, но в глубине души Джон Адамс с каждым днем все больше не одобрял поведение доктора Франклина. Несмотря на свои семьдесят два года и подагру, этот человек много ел и немало пил. Хотя бережливость была насущно необходима. Франклин держал пышный выезд, много слуг и жил в роскошно обставленном особняке. Несмотря на свой возраст, он, как все эти французишки, бегал за женщинами. Короче говоря: доктор был эпикурейцем. Мистер Адамс прожил в Пасси всего несколько дней, когда к Франклину пожаловала его приятельница, мадам Гельвеций. Она вошла в гостиную, словно в собственный дом. Бывшая красавица превратилась в развалину. Неряшливо одетая, небрежно причесанная, она обмотала маленькую соломенную шляпку грязной косынкой; черная шаль то и дело падала у нее с плеч. В присутствии мистера Адамса она расцеловала Франклина в обе щеки и в голову. За обедом она сидела между ними, кладя время от времени руки на спинки их кресел, и то и дело обнимала доктора. Все это мистер Адамс описал в подробном письме к своей обожаемой миссис Абигайль Адамс, с которой он жил в добродетельном и нежном союзе. Не в пример своим молодым сотрудникам, мистер Адамс избегал яростных нападок на доктора. Он посредничал и умиротворял. Но когда речь заходила о серьезных вопросах, его молчание служило поддержкой оппозиции Изарда и Ли. Так было и в деле с Вильямом Темплем. При разборе и приведении в порядок документов выяснилось, что письмо о патоке, которое Жерар, по требованию Артура Ли, должен был приложить к договору о торговле и дружбе как его неотъемлемую часть, не то вовсе пропало, не то затерялось среди других бумаг. Правда, никто не сомневался, что Конгресс ратифицирует и уже ратифицировал пакт без этого дополнения. Утерянный документ имел, таким образом, только научную историческую ценность, но все-таки, — господа Артур, Вильям Ли и Ральф Изард настойчиво старались втолковать это Франклину, — все-таки лицо, по вине которого затерялся такого рода документ, не могло быть секретарем посольства. С самого начала было ясно, что семнадцатилетний юноша — неподходящий кандидат на такую должность. Разве он и раньше не проявлял такую нерадивость и небрежность? Разве, например, не по его вине проект пакта лежал на виду у французов? — Следовало ли вообще, — заключил эти обвинения Ральф Изард, выступая от имени всех своих коллег, — следовало ли вообще назначать секретарем посольства именно мистера Вильяма Темпля Франклина? Он сделал ударение на фамилии молодого человека, и всем было ясно, что он имеет в виду. В последнее время английские газеты наперебой славили отца молодого Вильяма, губернатора Вильяма Франклина, который, несмотря на все мучения, претерпеваемые им в плену у мятежников, оставался верен своему королю. Газеты глумились над великим бунтарем Франклином, который даже родного сына не мог убедить в правоте своего дела. Доктор Франклин спокойно выслушивал упреки своих молодых коллег. Но когда они привели последний аргумент, он рассердился. — Так, значит, надо было оставить мальчика с отцом? — спросил он. И в словах его прозвучало столько возмущения и боли, что остальные замолчали. Первым заговорил Джон Адамс. — Вы хватили через край, мистер Изард, — упрекнул он коллегу, и Ральф Изард тотчас же извинился. — Глубоко сожалею, если обидел доктора Франклина. Инцидент закончился тем, что Франклин стал выплачивать из собственного кармана жалованье Вильяму Темплю и взял еще одного секретаря, рекомендованного коллегами, некоего француза — мосье де ла Мотта. Де ла Мотт производил впечатление человека добросовестного и преданного американцам, но Франклину постоянно чудилось, что француз шпионит за ним. После заключения договора в Париже только и было разговоров: «Франклин, Франклин». Пьер и его заслуги были забыты. Это удручало верного Филиппа Гюдена. Облачившись в халат, подаренный ему Пьером, он устроился в углублении своего роскошного письменного стола и принялся писать. Он сочинял «Жизнеописание великого современника». Не называя имен, он описывал политические, коммерческие и литературные заслуги своего друга в таком свете, что каждому сведущему человеку было ясно, о ком и о чем идет речь. Правда, заслуги «старика в саду» признавались тоже, но туманно намекалось и на опасные черты характера этого старика. Далее автор сравнивал достижения «старика в саду» с достижениями «великого современника», о котором шла речь в «Жизнеописании», и тут «современнику» отдавалось предпочтение. «Придет день, — заканчивалось это краткое произведение, — когда мировая история справедливо распределит свет и тени». Филипп Гюден прочитал свое сочинение и остался доволен. Подобно Гераклиту[90] или Лукрецию,[91] он вынужден был писать намеками; правда, он не обладал мрачной мощью этих авторов, но все-таки его маленький опус мог смело сравниться с историями какого-нибудь Роллена.[92] Гюден опасался, что Пьер может не позволить опубликовать «Жизнеописание». Пьер благороден и, наверно, не захочет компрометировать «старика в саду». Поэтому Гюден потихоньку от друга напечатал брошюру, на собственный счет и под свою ответственность, и послал ее всем, кого она могла заинтересовать, в том числе и «старику», обитателю сада. После этого, гордый и счастливый, он преподнес книжечку тому, в честь кого она была сочинена. Пьер полистал брошюру и стал читать. Сердце таяло у него в груди. Наконец-то нашелся человек, который перечислил и восславил его заслуги, правда, иносказательно, с длинными греческими и латинскими цитатами и с малым талантом, но для людей осведомленных достаточно ясно. Радовали Пьера и намеки на то, что «старика в саду» переоценили. — Никогда бы не подумал, — сказал он, погрозив пальцем, — что вы за моей спиной занимаетесь такими опасными делами. Гюден улыбнулся и ответил: — Кто-нибудь должен же об этом сказать. И раз ни один из наших Плутархов не выполнил своего долга, пришлось взяться за дело маленькому человеку. Пьер был тронут, но, понимая, что даже иносказательное описание деятельности фирмы «Горталес» может иметь для него только неприятные последствия, предложил до поры до времени придержать это произведение. — Я принял меры, — отвечал Гюден, — чтобы ваша скромность снова не вышла вам боком. Те, кого это касается, уже получили книжку. — И его добродушное лицо просияло. Он был доволен и горд своей хитростью и своим знанием людей. Пьер похлопал его по спине, пожал плечами и на том помирился. Несколько дней спустя в Лориану прибыло одно из судов Пьера «Слава Франции». Оно доставило из Америки груз индиго и риса. Сопровождающая накладная была на имя господ Франклина, Сайласа Дина и Артура Ли. Но груз, несомненно, предназначался фирме «Горталес», это был товар, о котором давно сообщал Поль. Его адресовали американским делегатам только для того, чтобы в случае захвата парохода англичанами фирма «Горталес» не оказалась скомпрометированной снова. Судно «Слава Франции» ушло раньше, чем по ту сторону океана стало известно о франко-американском союзе. Но Артур Ли почуял тут какой-то подвох и категорически потребовал, чтобы до выяснения груз оставили в распоряжении адресата — эмиссаров. Дело осложнялось все больше. Капитан отказался выдать груз посланцам Конгресса. Они устроили совещание. Артур Ли в пламенной речи потребовал от своих коллег, чтобы они не давали больше этому пресловутому мосье де Бомарше водить себя за нос. Вероятно, и прежние грузы, которые Конгресс посылал делегатам на кораблях Бомарше, были переданы мистером Сайласом Дином фирме «Горталес». Но на этот раз, к счастью, накладные попали по назначению. Артур Ли предложил судом заставить капитана, который явно был в заговоре с Бомарше, выдать им груз. Случись все это на неделю раньше, Франклин, разумеется, воспротивился бы подобному шагу. Но на днях ему прислали брошюру «Жизнеописание великого современника». Какой-то ученый осел, не скупясь на цитаты, злобно нападал на «старика в саду» и в самых пышных выражениях приписывал главную заслугу в победе под Саратогой и в заключении пакта некоему мосье Карону. Обычно Франклин относился к пасквилям не очень серьезно. Но этот автор был удивительным образом в курсе многих подробностей; он знал даты, сообщить которые мог ему только Бомарше или его доверенные лица. Следовательно, издание этой брошюры — враждебный выпад со стороны Бомарше, и Франклин не чувствовал себя обязанным после такого объявления войны брать под защиту мосье Карона. Вместе с Ли он составил апелляцию в лорианский морской суд, чтобы тот заставил капитана судна «Слава Франции» выдать груз законным адресатам, господам Франклину и Ли. Узнав об этом, Пьер побледнел от неожиданности и гнева. Он добился, что старика признали посланником Соединенных Штатов, и вот его первым официальным актом оказывается посягательство на собственность Пьера. Нет, никогда еще подлость не представала перед ним так неприкрыто и бесстыдно, перед этим добрым Ричардом бледнел Тартюф. Почему старик это сделал? Зачем? Хорошо, у американцев не было денег. Но не так уж они бедны, чтобы надо было красть этот груз — последнего ягненка у бедняка. Нет, Франклином руководит личная ненависть. Всему виною брошюра, это злосчастное, бездарное произведение Филиппа. Все, все стакнулись, чтобы вредить ему, — и друзья и враги. Весь свой гнев и разочарование Пьер обрушил на Филиппа Гюдена. Они сидели в роскошном кабинете Пьера, и Пьер, стремительно бегая взад и вперед, осыпал Филиппа жестокими обвинениями. Сначала Филипп слушал спокойно. Но потом и он не вытерпел, вскочил и, громко сопя и топоча, тоже стал бегать по комнате. — Да сидите спокойно, когда я говорю! — закричал на него Пьер. Гюден остановился. — Я готов, — сказал он тихо, — как тот швейцарец, бестрепетно подставить свою грудь под удары копий,[93] но вы несправедливы ко мне. Чтобы сделать этого Франклина вашим злейшим врагом, вовсе не требовалось моего скромного труда. Франклин всегда был им. В моем «Жизнеописании» я имел в виду именно его, когда привел стих из «Антигоны», стих о «человеке с коварным ртом», как Софокл характеризует тирана Креонта. Но «старик в саду» более низок, чем Креонт, говорю вам, это прирожденный Терсит.[94] Самый злобный из всех клеветников и хулителей. Он… впрочем, нет, я еще сильней разожгу ваш гнев. Продолжайте думать, что мое слабое перо распалило мстительность этого кляузного старика. Продолжайте… — Нет, что вам известно? — закричал Пьер. Гюден молчал, обиженный, ожесточенный. — Что говорил или делал во вред мне этот Франклин раньше? — волновался Пьер. — Успокойтесь, — попросил Гюден, — не требуйте, чтобы я повторял его гнусные слова. — Так, что же он… — настаивал Пьер, у которого уже срывался голос. — Он, — почти шепотом признался Гюден, — он сравнивал вас с мухой из басни Лафонтена, с этим маленьким докучным и суетным насекомым. — С мухой? — спросил Пьер. — С мухой Лафонтена? — Да, именно с ней, — ответил Гюден. Пьер вынужден был сесть. Он почувствовал слабость и головокружение. Всю свою жизнь, все свое состояние отдал он Америке: он послал оружие для Саратоги, добился для старика свидания с королевой и заключения пакта. А у того не нашлось в ответ ничего, кроме пошлой, дешевой насмешки. «Муха и карета!» Он медленно покачал головой, потрясенный. Гюден никогда не видел своего друга в таком состоянии. Сердце у него разрывалось. Несчастный, он стоял и молчал, не сводя глаз с Пьера. — Не понимаю, — сказал некоторое время спустя Пьер странно тихим голосом. — Я все еще не понимаю. Что же я ему все-таки сделал? Я ведь действительно отправил в Америку оружие на десять миллионов и ничего за это не получил. Он все еще качал головой. Когда Пьер рассказал о случившемся Терезе, лицо ее потемнело. Она страстно любила справедливость, ей было больно, что заслуги Пьера перед Америкой и свободой не были признаны и что именно великий и достопочтенный Франклин так оскорбил Пьера и его дело. Ничего не сказав Пьеру, она отправилась в Пасси. Франклин на другой же день пожалел о своем поступке. Не могло быть сомнения, что суд вынесет решение в пользу француза и против посольства. Он вел себя в этом деле, совсем как Артур Ли, и, вместо того чтобы следовать разуму, дал волю своим низменным побуждениям. Как кстати, что у него появилась возможность оправдаться перед мадам де Бомарше. После короткого предисловия Тереза сказала, что никогда не вмешивалась в дела своего мужа, но в данном случае речь идет не только о делах. Она сожалеет, что эмиссары страны, которой мосье де Бомарше дал такие веские доказательства своей дружбы, отнеслись к нему столь недружелюбно. Многие французы будут удивлены и опечалены тем, что, прежде чем обратиться в суд, не было сделано хотя бы попытки прийти к полюбовному соглашению. Франклин смотрел на нее своими спокойными, выпуклыми, старыми глазами… Он представлял себе жену этого мосье Карона совсем другой, отнюдь не такой простой и симпатичной. Ему было бы приятней, если бы она больше соответствовала его представлению. В глубине души он одобрял ее. Его часто возмущала предвзятость, с которой его соотечественники относились к иностранцам, и вот он сам поддался чувству, вместо того чтобы следовать рассудку. Ничего подобного не случилось бы, пояснил Франклин Терезе, если бы мосье Дин, который вел переговоры с мосье де Бомарше, не уехал в Америку. Дело это запутанное. Преемник мосье Дина не успел еще разобраться в нем, а в Америке принято в сомнительных случаях обращаться в суд. Во всяком случае, ни остальные делегаты, ни тем более он лично не имели намерения проявить враждебность или хотя бы только недружелюбие по отношению к мосье де Бомарше. Он вовсе не склонен недооценивать услуг, оказанных мосье де Бомарше Соединенным Штатам, и, насколько ему известно, Конгресс тоже признал эти заслуги в своем весьма лестном послании. Но дело есть дело, а буквы и цифры невежливы и бездушны. Впрочем, он полагает, что мосье Карон окажется прав в этом спорном вопросе, и никто не будет этому так рад, как он, Франклин. В продолжение всей этой беседы Франклин смотрел на Терезу со спокойным вниманием и говорил с ней вежливо и почтительно. Но он чувствовал, что, против его воли, оправдания его звучат сухо и холодно. Возвращаясь домой, Тереза была убеждена, что Пьеру скоро вернут его товары, возможно, еще до приговора суда; но так же твердо она знала, что неприязнь Франклина к Пьеру непреодолима. Оставшись один, Франклин еще некоторое время сидел в задумчивости. Удивительно, что этот ветреный мосье Карон, который был ему антипатичен, обладает способностью привлекать к себе таких чудесных людей, как эта женщина или как тот молодой человек, который ради него поехал в Америку. Размышляя, Франклин массировал свою подагрическую ногу. Разговор с мадам Бомарше испортил ему настроение. Несмотря на множество друзей, с которыми он вел умные и шутливые разговоры, несмотря на мадам Гельвеций и других женщин, которые к нему льнули, несмотря на легкомысленного и приятного Вильяма, которого он любил, доктор чувствовал себя порой очень одиноким, и Франция становилась для него чужбиной. Ему недоставало его старого Дюбура. Он достал его «Eulogium Linnaei». Хорошая статья. Дюбур был настоящим ученым, он любил познание ради самого познания. Он, Франклин, постарался как можно лучше перевести эту статью. И он пошел в свою печатню и стал набирать рукопись. После триумфального шествия по Парижу у Вольтера был припадок, который снова приковал его к постели. Это не помешало ему продолжать репетиции «Ирэн». Впрочем, они разочаровали его. В годы, проведенные вдали от Парижа, парижская сцена казалась ему прекрасной, теперь он находил многих актеров бездарными, ему не удавалось выжать из них то, о чем он мечтал. Он работал с удвоенной энергией, старался зажечь их то похвалой, то насмешкой. Восседая в своих подушках, беззубый, он страстно и выразительно еще и еще раз читал им свои стихи. В устах актеров стихи эти в большинстве случаев звучали благородно, но мертво. Ослабевшему Вольтеру оказались не под силу долгие репетиции. Пришлось предоставить актеров самим себе. Нечего было и думать поехать на премьеру «Ирэн». Но, несмотря на отсутствие Вольтера, спектакль явился настоящим событием. Прибыл весь двор, за исключением короля. Публика твердо решила восхищаться, и с нею вместе Туанетта и Сиреневая лига. Некоторые стихи в пьесе действительно тронули сердце Туанетты. Зоэ оплакивала жестокую судьбу своей повелительницы, и разве ее жалобы не относились к самой Туанетте? Ты рождена для рабства. Блеск, величье — Обуза злая, вечная печаль. Владычица? О да, ты так зовешься, Но бремя званья — твой унылый плен. Привычки, нравы, мнения народа — Твои оковы. Никакой тиран Прочнее не скует. Туанетта, слушая эти стихи, дышала прерывистой, она сильнее ощущала присутствие Водрейля, который стоял за ее спиной. Вольтер — великий поэт, и он высказывал со сцены сокровеннейшие ее чувства. С ним поступили чудовищно несправедливо. Разве у него, которого столько раз оскорбляли клеветой, не было уважения к церкви и духовенству? Нет, она обязательно должна запомнить стихи, которые сейчас произносит монах Леоне: Священною уздой смиряет вера И повергает в прах земных владык. Презренные монашеские ризы — Что перед ними пурпур? — Запомните эти стихи, медам, — приказала Туанетта. — Запишите их. Я должна прочитать их королю. Затем, правда, последовали строфы, для людей благочестивых весьма неприятные. Военачальник — Алексис, новый властитель, тот, которому грозил монах, не остался в долгу. Он набросился на монаха самым неистовым образом: Его разрушу я, твой мерзкий храм, Где ты меня поносишь. Я низвергну Алтарь твой, ополчившийся на трон! Орудье страсти подлой — твой алтарь, Отягощенный золотом народов, В крови погрязший. Воровство, разбой — Его зиждители. Публика бешено аплодировала. В толпе находился и Пьер. Он скромно сидел в партере. Он пришел не для того, чтобы на него смотрели, а для того, чтобы смотреть самому. Всей душой отзываясь на каждое театральное событие, он был увлечен тем, что происходило в зале, не меньше, чем самой драмой. Туанетта и двор, славящие гений Вольтера, и трагический конфликт «Ирэн» слились для него воедино. Он забыл все свои критические замечания о пьесе, о действующих лицах, об игре актеров. Он ничего не слышал, кроме звучных стихов Ирэн и бурных аплодисментов, которые вновь и вновь прерывали их. Ярость обрушивающегося на Ирэн предрассудка, борьба Алексиса против тирании и властолюбцев-священников, бурное ликование зрителей, чувство счастливой гордости за великую силу литературы, весь этот шум и блеск опьяняли Пьера. И в этом опьянении у него созрел план, смутно маячивший перед ним последние дни. Крупнейший французский издатель, мосье Панкук, долго носился с проектом выпустить в свет собрание сочинений Вольтера. Это было дорогостоящим и рискованным предприятием, и как раз во время пребывания Вольтера в Париже стало ясно, что при враждебном упорстве короля распространение такого собрания сочинений во Франции будет почти невозможно еще долгие годы. Поэтому мосье Панкук окончательно отказался от своего намерения. Но если, сказал себе Пьер, ни у одного издателя не хватало смелости издать «Opera Omnia»[95] величайшего французского писателя, то эту смелость должен был проявить кто-то другой, и сейчас, опьяненный успехом «Ирэн», он понял и решил: сделать это призван он, Пьер. Никому, кроме него, не воздвигнуть национальный памятник Вольтеру в виде бесконечного ряда прекрасных томов его сочинений. А Вольтер в это время лежал в постели, потел и кашлял. Он пытался казаться невозмутимым, но был взволнован, как молодой автор во время первой постановки своей пьесы. Гонец за гонцом приходили из театра с вестями о том, как принимаются публикой отдельные сцены. Вольтер не мог сохранять невозмутимость, ему хотелось узнать как можно больше. Он с волнением спрашивал, как прошла такая-то сцена, как другая. И когда ему сообщили, что стихи, направленные против безумия попов: «Его разрушу я, твой мерзкий храм», — три раза были повторены на «бис», он блаженно захихикал: «Я так и думал. Я знаю своих парижан». По окончании спектакля ближайшие друзья, в том числе и Пьер, поспешили к больному, чтобы рассказать ему обо всем и поздравить его. Не дожидаясь разрешения, они ворвались к нему в комнату. Вольтер явно чувствовал себя плохо. Но, ухмыляясь из-под своего колпака, он наслаждался восторженными похвалами. Подозвав Пьера, он сказал: — Вы лучший знаток сцены в этой стране, мой друг, вы должны мне все рассказать, — и сжал руку Пьера. Тот стал рассказывать, вставляя кое-где небольшие критические замечания, которые только усиливали похвалу. Старик сиял. — Если это говорите вы, значит, так оно и есть! Пьер не мог больше совладать с собой. Взволнованный, он попросил у Вольтера разрешения издать его «Opera Omnia». — Поверьте, наш великий учитель, что я не пожалею ни трудов, ни денег, я привлеку к редактированию ваших произведений лучшие умы Франции и прикажу изготовить такой шрифт, какого еще не видывали в этой стране. Живые глаза Вольтера засветились ярче. Иссохшими руками он обнял Пьера. — Мой хороший, — сказал он, — теперь я могу умереть спокойно. Теперь мой труд в самых нежных и самых крепких руках… Пьер почувствовал, как дрогнуло у него сердце. Словно туман, рассеялись обиды, нанесенные ему «стариком в саду». Далеко ушли заботы, которые взвалили на него злостные должники по ту сторону океана. Величайший гений века назвал его своим братом и преемником, и весь Париж слышал это. Состояние Вольтера ухудшалось, и его старый врач Троншен заявил, что не намерен быть долее свидетелем этого медленного самоубийства. Он настаивал, чтобы Вольтер тотчас же возвратился в Ферне. Теодор Троншен много десятилетий был дружен с Вольтером. Ему шел теперь семидесятый год. Этот рослый потомок старинной и крепкой швейцарской семьи всегда смотрел на хилого писателя, на этого вечного ребенка с любовью, нежностью, восторгом и презреньем. Многое в этом человеке, невероятно избалованном судьбой и людьми, казалось Троншену до глупости нелепым. Между строгим кальвинистом-доктором и его фривольным пациентом часто происходили ожесточенные споры. Но дружба их продолжалась, и, когда знаменитый врач принял приглашение переехать в Париж, Вольтер от души сожалел об этом. В первый же день пребывания Вольтера в столице Троншен напустился на него с грубой бранью. — Чудовищно глупо, — говорил Троншен, — просто безумно со стороны дряхлого старика бросаться в водоворот парижской жизни. Теперь Троншен снова обрушился на Вольтера. — Вместо того чтобы жить на проценты, — в сердцах сказал он, — вы живете с основного капитала. Вы что же думаете, его надолго хватит? Чтобы выдержать жизнь, которую вы здесь ведете, нужно быть железным. Поезжайте-ка лучше в Ферне, — приказал он, — покуда еще не поздно. — И сам написал в Ферне, чтобы за Вольтером выслали карету и слуг. Верный секретарь Ваньер был счастлив. Он всем сердцем радовался мысли, что Вольтер снова вернется в Ферне, займется серьезной работой, будет хоть в какой-то мере вести разумный образ жизни. Но маркиз де Вийет всеми силами старался помешать отъезду Вольтера. Он сиял от восторга, входя в свой дом, который стал теперь центром Парижа. Его радость была столь откровенна, что о ней знали все, и старый Морена разразился эпиграммой. «Малыш Вийет, — сочинил он, — теперь ты очень знаменит; это слава карлика, который семенит перед великаном». Больше всего противилась отъезду в Ферне толстая племянница Вольтера мадам Дени. Она ненавидела деревню и обожала сутолоку своего родного Парижа. Мадам Дени допускала, что в доме Вийета обожаемому дяде живется не очень спокойно и не очень удобно. Но это легко можно изменить: нетрудно найти другой, более подходящий дом, и она уже вела переговоры о покупке особняка на улице Ришелье. Вольтер сам не знал, как ему поступить. Он скучал по своему Ферне. Он знал, что Троншен прав, Париж приближал его к могиле. Но тут у него была работа, которой он мог заниматься только здесь. Совсем недавно Академия избрала его своим президентом. Это была прекрасная возможность осуществить свой заветный замысел — обновить «Словарь французского языка». И разве не нужно ему обсудить множество вопросов, связанных с изданием собрания собственных сочинений, с Бомарше, этим превосходным другом и товарищем по работе! И неужели из тысяч людей, жаждущих встречи с ним, он не должен повидать хотя бы сто или двести и побеседовать с ними на очень важные темы, важные и для них, и для него? — Уезжайте, — настаивал Троншен, — вы умрете здесь. — Останьтесь, — настаивали Вийет и мадам Дени. — Вы последний раз в своем родном городе. — Мы не можем лишиться вас, — уговаривали его философы, поэты, политики и актеры. Прибыл экипаж Вольтера, его старые, верные слуги, его собака Идаме. У слуг, когда они целовали его руку, стояли в глазах слезы, собака прыгала от радости. — Они, кажется, соскучились по мне в Ферне, — сказал Вольтер. Он решил уехать. Тут пришла весть о новом выпаде против него со стороны аббата Борегара, вождя клерикалов. Аббат уже и прежде громил его с кафедры собора Нотр-Дам, а теперь этот великий проповедник с амвона дворцовой капеллы в Версале призвал к крестовому походу против Вольтера. «Все труды так называемых философов, — вещал он, обращаясь к королю и придворным, — направлены лишь на то, чтобы опрокинуть трон и церковь. Но по неблагоразумию эти произведения разрешено распространять, и вместо заслуженной кары они приносят их сочинителям признание. Сова языческой Минервы[96] прилетела в Париж, она бесстыдно царит здесь, и ей преступно курят фимиам ее почитатели. Идола ереси проносят открыто на носилках по улицам столицы христианнейшего короля. Публично, со сцены, — гремел аббат, явно намекая на стихи «Ирэн», — философы заявляют, что они разрушат храм божий. В преступной своей руке они держат наготове топор и молот и ждут только подходящей минуты, чтобы низвергнуть трон и алтарь. Разве те, кого это касается, забыли, что и терпимость должна иметь границы и что доброта становится пороком, если она не ополчается на богохульство?» Услыхав об этой проповеди, Вольтер изменил свое решение. Попы хотят выгнать его из Парижа? Так нет же, он не отступит перед их издевательствами. Его охватил великий гнев: Ecrasez l'infame! Он остался назло им, несмотря на заклинания доктора Троншена и непрестанные мольбы Ваньера. Да еще подписал контракт о покупке дома на улице Ришелье. — Старый дурак подписал свой смертный приговор, — сказал доктор Троншен. В Ферне накопились срочные дела, и Вольтер отослал своего верного секретаря домой. Нелегкое это было прощание. После отъезда Ваньера некому было удерживать старика. Он беспрерывно принимал посетителей, выслушивал комплименты, выезжал. Он исполнил наконец просьбу своего друга Бомарше и нанес ему визит. Пьер мечтал, чтобы договор на собрание сочинений Вольтер подписал в его доме, на улице Сент-Антуан. Визит старика глубоко взволновал Бомарше. Гостя он встретил у ворот своих владений. Здесь был уже наготове портшез, и, в то время как старик удобно восседал в нем, хозяин почтительно шел рядом и показывал ему двор и сад. Растроганно улыбаясь, Вольтер слушал об аллегорическом храме, названном в его честь. Дул ветер, и земной шар вращался, управляемый стволом пера. Пьер был исполнен смирения и гордости. Потом он представил гостю Терезу и своего племянника Фелисьена. Фелисьен молчал. Не отрываясь, смотрел он на старика своими испытующими глазами. Но Вольтер не чувствовал желания благословить его, как в свое время внука Франклина. В этом юноше была какая-то требовательность, какая-то, при всем его восторге, критичность. Тереза тоже говорила мало. Но ее лицо и то, как она держалась, выражало глубочайшее уважение, которое она питала к этому человеку, всю жизнь боровшемуся за справедливость, боровшемуся упорней, страстней, чем кто-либо другой, даже чем ее Пьер. Имена тех, кого он освободил или чью репутацию спас от клеветы, окаймляли, как доски почета, весь его жизненный путь. Тереза с благоговением склонилась перед ним. А потом Бомарше попросил Вольтера подписать договор о правах и обязанностях издателя собрания его сочинений. Это был короткий договор, но он огромной тяжестью ложился на плечи Пьера. Вольтер взял свой лорнет и внимательно прочитал документ. — Хороший, ясный договор, — сказал он. Пьер вспомнил, что, по подсчетам Мегрона, ему придется вложить в это издание более миллиона ливров. Но эту мысль прогнала другая: «Я брат и преемник Вольтера». И еще: «После того как я принес такие чудовищные жертвы неблагодарной Америке и Франклину, неужели я остановлюсь перед тем, чтобы пожертвовать каким-то ничтожным миллионом ради величайшего духовного творения нашего века». Схватив перо, он подписал договор. А потом подписал старик. Вот они, их подписи, рядом: «Бомарше — Вольтер». Огромная, серая, смотрела в широкое окно Бастилия, в которой дважды сидел Вольтер и которая грозила теперь издателю его трудов. Ни отсутствие Ваньера, ни рассеянная светская жизнь не могли оторвать Вольтера от литературной работы. Как только ему стало чуть лучше, он потребовал последний вариант рукописи «Ирэн» и пришел в ярость, увидев, какие изменения претерпела пьеса во время репетиций. Теперь он сам занялся окончательной редакцией, вносил изменения, правил. Начал заново репетировать с актерами. И не успокоился, пока не добился от них всего, что они могли дать, пока из слияния их творчества с его трагедией не возникло новое, единое произведение. Он лично присутствовал на постановке этого последнего, окончательного варианта «Ирэн». Маленький, тощий, старомодно и роскошно одетый, закутанный в соболью шубу, которую прислала ему царица Екатерина, ехал он в «Театр Франсе» в своей синей, разукрашенной звездами карете, приветствуемый почтительной и ликующей толпой. В вестибюле и в проходе театра яблоку негде было упасть. Ему с трудом расчистили путь к его ложе. Собравшиеся целовали ему руки, выдергивали на память ворсинки из его шубы. Когда он наконец вошел в ложу, публика повскакала с мест. Зрители неистовствовали, кричали, аплодировали и топали ногами так, что в зале поднялась густым облаком пыль. И вот начался спектакль, ради которого он приехал в Париж. Все оказалось значительней, чем предполагал Вольтер. Ибо после воинственной проповеди аббата Борегара громовые стихи главнокомандующего Алексиса, направленные против трона и алтаря, приобрели новое, еще более сильное звучание. Они были ответом разума на упреки и оскорбления, которые обрушивали на него церковь и суеверие. Так и восприняли их слушатели. Бурей восторга встретили они эти звучные строки, и по окончании спектакля, публика осталась в пыльном зале и устроила овацию защитнику Разума. Снова поднялся занавес: посреди византийского императорского дворца на пьедестале стоял бюст Вольтера, и актеры, не снявшие еще своих театральных костюмов, увенчали его цветами. Волны оваций вздымались, падали, снова вздымались, не утихали. Об этом мечтал Вольтер, но это было больше того, о чем он мечтал. Он плакал и смеялся от радости, ощущал пустоту и разочарование. И это все? Неужели для этого он сюда приехал? Неужели для этого сократил себе жизнь? Он почувствовал тоску по Ферне, по своему Ваньеру. Ему было очень грустно оттого, что он не может продиктовать сейчас Ваньеру несколько горьких и иронических стихов. Еще резче он ощущал чувство торжества, смешанное с ироническим сознанием тщеты успеха, когда несколько дней спустя он поехал в Лувр, чтобы принять звание президента Академии наук. И на этот раз собрались тысячи людей, они приветствовали его, и над Сеной звучали крики восторга. Члены Академии торжественной процессией вышли ему навстречу на просторный двор: такой чести не удостаивался ни один правитель. В их сопровождении он вошел в зал. Доктор Франклин тоже был здесь. Он привез своего коллегу Джона Адамса, и тот сидел среди гостей. С прекрасной речью обратился к Вольтеру д'Аламбер. Вольтер поблагодарил его и поклонился Франклину, который энергично ему аплодировал. Раздались голоса, требовавшие, чтобы оба великих мужа вместе поднялись на помост. Они подчинились. — Обнимитесь! — закричали в зале. — Обнимитесь и поцелуйтесь по французскому обычаю. Оба старика стояли в нерешительности. Они знали, что театральность, громкие слова и выразительные жесты неотделимы от славы. Но Франклин был большой и грузный, Вольтер маленький и чудовищно худой, и оба боялись показаться смешными. Однако они понимали справедливость этого требования. Оба они немало сделали, чтобы проложить дорогу революции в Америке. И они подчинились. Они обнялись и поцеловали друг друга в дряблые щеки. «Какие мы актеры, — думал Вольтер. — Но эта сцена хороша, она полна внутреннего значения». О том же думал и Франклин. Вольтер ниспроверг все предрассудки, которые стояли на пути создания Соединенных Штатов. Раньше всех сформулировал он принципы, из которых исходила американская революция, и сформулировал их столь убедительно, что они увлекли за собой весь мир. Доктору вспомнилось дерзкое замечание мосье Карона, который сказал, что если Франция — дух свободы, то Америка — ее плоть. И вот они стояли на трибуне — Вольтер и Франклин, и зал аплодировал им и кричал: — Смотрите, вот они вместе. Солон и Софокл. Джон Адамс смотрел, слушал и думал: «Популярность этого доктора honoris causa вернее всего обеспечивает Америке кредит в Европе». И еще он думал: «Мир хочет быть обманутым. В зале нахожусь я, а французы видят в этом старом эпикурейце представителя всех патриархальных добродетелей». — Вы не должны, дорогой мистер Адамс, — объяснял ему по дороге домой Франклин, — обижаться на парижан за их преувеличенные, экстравагантные похвалы. Ведь это народ, воспитанный в монархическом духе. Поэтому все великое для них олицетворяется в одном человеке. Они считают, что все делается кем-то одним, и не понимают, какое множество отважных людей должны были объединить свои усилия для того, чтобы возникла наша Америка. На мгновение Джон Адамс был просто ошеломлен такой скромностью. Он невольно спросил себя, был ли бы он в состоянии на месте Франклина так трезво рассуждать. Вечером в подробном письме он рассказал своей Абигайль о популярности Франклина. «Слава его, — писал Джон Адамс, — превосходит славу Лейбница, Ньютона, Фридриха и Вольтера. Нет ни одного ремесленника, ни одного кучера, ни одной прачки, ни одного человека в городе или в деревне, который не знал бы его имени. Его считают другом всего человечества и ждут, что он возвратит нам золотой век. Его лицо и его имя знакомы всем, как луна». И он описал ей сцену, которая разыгралась в Академии. «Они в самом деле обнялись, расцеловались, тискали друг друга и кланялись — два старых комедианта на великой сцене философии и цинизма». Перед старым домом Пьера на улице Конде остановилась карета. — Мосье де Бомарше дома? — спросил слугу молодой человек в дорожной одежде. Слуга высокомерно ответил, что мосье де Бомарше живет теперь в доме на улице Сент-Антуан. — Ах да, — сказал незнакомец, — я ведь совсем забыл. Тем временем подоспела любопытная Жюли. — Это вы, мосье Поль? — воскликнула она. На лицо ее отразился легкий испуг, но она быстро овладела собой. — Конечно, вы останетесь здесь, — распорядилась она, — сейчас я пошлю за Пьером. Она ввела Поля в дом, отвела ему комнату, позаботилась о его вещах. Поль выглядел ужасно. Правда, его большие карие глаза сияли, как прежде, но он казался истощенным и высохшим. И все же он был необычайно оживлен и болтал без умолку. Конечно, он написал Пьеру о своем приезде, но письмо, по-видимому, перехватили англичане. Пьер тоже испугался, увидев, как изменился его друг. Он с трудом взял себя в руки. Поль рассказывал, что теперь, после заключения союза, ему уже почти нечего было делать в Америке, и он решил, что будет полезнее фирме «Горталес» здесь, в Париже. Он говорил вздор, и все это понимали. Поль вернулся потому, что хотел умереть в родном Париже, а не на Западе, среди чужих людей. Может быть, чтобы отвлечься от мыслей об этом, Поль без умолку говорил. Он рассказал о влиянии, которое приобрели братья Ли и их приверженцы в Конгрессе и во всей стране. Поль опасался, что Сайлас Дин не сумеет устоять против их интриг, да и фирме «Горталес» также придется преодолеть еще немало затруднений. Но как бы то ни было, многие члены Конгресса имеют теперь ясное представление о заслугах Пьера, и в конце концов претензии фирмы будут удовлетворены. Для этого, однако, нужно время. Потом он подробно рассказал о политическом и экономическом положении Соединенных Штатов. Пьер слушал внимательно. Американская политика занимала Поля, очевидно, гораздо больше, чем интересы фирмы «Горталес». Пьера огорчило также, что Поль даже не спросил его о том, что же за это время произошло здесь, в Париже. Сердце Пьера полно было волнений, о которых ему хотелось рассказать Полю, он хотел, чтобы Поль узнал обо всех великих и мудрых делах, совершенных им, Пьером, в отсутствие друга: о встрече Франклина и Туанетты, о новом доме, который он построил, о неприятном и опасном положении, в котором он очутился из-за мелочности Конгресса, и прежде всего о низости и неблагодарности ревнивого Франклина. Но Поль был явно занят собственными делами и воспоминаниями. К неудовольствию Жюли, Пьер решил, что Поль должен перебраться в дом на улице Сент-Антуан, и перебраться сегодня же. После обеда Поль побывал у своего старого парижского врача, доктора Лафарга. Тот сказал, что состояние Поля ухудшилось после этого утомительного путешествия, как он его и предупреждал. Но теперь Поль, к счастью, находится под хорошим присмотром и скоро будет совсем молодцом. Доктор говорил очень авторитетным тоном, но Поль не верил ни единому его слову. Потом, — и это было целью, ради которой он приехал, — Поль один обошел улицы Парижа. Он встречал кое-кого из знакомых, но ему ни с кем не хотелось говорить, и он старался затеряться в толпе. Впрочем, это даже не было нужно: его и так вряд ли бы узнали. Он постоял недолго на мосту Пон-Неф и на площади Людовика Пятнадцатого, где было особенно большое движение. Его толкали и бранили, а он стоял и радовался. Потом Поль посидел в прокуренном кафе, а оттуда зашел в таверну дядюшки Рампоно. Посетители танцевали, смеялись, пели. Они пели старые песни и новые, чувствительные и веселые, непристойные. И, улыбаясь, Поль услышал, что они все еще насвистывают и поют увертюру из «Цирюльника». А они горланили и курили, и некоторые сквернословили, и их вышвыривали, другие же, взявшись под руки, раскачивались и распевали хором: «Братец Жак, братец Жак, дигу, дингу, донг». Потом он опять бродил по улицам и слушал крики разносчиков. Зеленщицы кричали: «Свежий салат, свежий салат, нет ничего полезней! Молодой цикорий, дикий молодой цикорий!» А продавец сыра кричал: «Хороший, выдержанный, пахучий ливаро! Камамбер, настоящий, выдержанный!» А плетельщики стульев кричали: «Отдайте ваш стул в починку, барышня, зачем вам сидеть на полу?» А цветочницы кричали: «Как пахнут наши фиалки, как пахнут! Купите их, красавица, вы будете пахнуть так же». Поль смотрел на парижан, которые всегда спешили, и на парижанок, которые всегда находили время ответить взглядом на взгляд. Поль слышал, видел, ощущал всю эту жизнь, и в нем теплилась глупая надежда — а вдруг доктор Лафарг не лгал: ведь немыслимо, что все это будет, а его, Поля, уже не будет. Вдруг он почувствовал страшную слабость. Он нанял фиакр и поехал на улицу Сент-Антуан, к Пьеру. Тем временем Пьер рассказал Терезе о возвращении Поля. Он не скрыл от нее, что юноша выглядит ужасно и вряд ли протянет долго. «Америка не пошла ему впрок», — произнес он тоном, в котором прозвучало все, что не было высказано словами: вина, раскаяние, оправдание. Он надеялся, что Тереза не будет больше говорить об этом. И она не заговорила. Едва успев поздороваться с Терезой, Поль вынужден был лечь. Потом, перед обедом, Пьер показал ему свои владения. Но Поль очень быстро устал, он не смог как следует обойти дом, да он и не выказал к нему подлинного интереса. Даже грандиозный проект издания Вольтера не увлек его. Зато он был полон горячего, дружеского интереса ко всему, связанному с участием Пьера в больших исторических событиях. Он очень взволновался, когда Пьер рассказал ему о непонятной враждебности Франклина. Но когда Пьер стал говорить о своих запутанных делах, Поль снова ушел в себя. Только однажды он оживился и неожиданно заметил, что спокоен за своего друга. Он уверен, что у Пьера все кончится хорошо. Это прозвучало так, словно он подвел черту под всем сказанным Пьером: ему было явно трудно даже изображать внимание. И внезапно Пьер понял, что этот юноша уже покончил с очень многими вещами, что они умерли для него, а он для них и что к этим вещам относятся, к примеру, и дела фирмы «Горталес». И, поняв, что это значит, Пьер испугался. На другой день, ничего не сказав другу, Поль поехал в Пасси. В пути он чувствовал себя очень плохо, и мысль, что, явившись без предупреждения, он может показаться назойливым, так угнетала его, что он готов был вернуться. Он все же приехал в «сад». Мосье Финк подошел к нему и, смерив незнакомца взглядом, сказал: — Господин доктор философствуют. Поль стоял в нерешительности. — Тогда мне, пожалуй, лучше уехать, — сказал он. Мосье Финк еще раз посмотрел на него и, пораженный тоном его слов, сказал: — Попытаюсь доложить о вас. Франклин принял Поля в саду, под буком. — Я помешал вам, — проговорил Поль. — Присаживайтесь, — ответил Франклин спокойно, почти весело, стараясь скрыть, как его тронул вид этого лица, на котором лежала печать обреченности. — Принесите-ка нам, пожалуйста, мадеры, — приказал он Финку. Они сидели рядом, старик и молодой человек, над обрывом, по которому террасами спускался к Сене красивый парк. Они смотрели на реку и на город Париж, серебристо-серый, раскинувшийся на другом берегу. Сквозь молодую листву огромного бука мягко светило солнце. Сняв очки, Франклин поигрывал палкой. Сидя рядом, они лишь изредка обменивались взглядами, но каждый ощущал присутствие другого. Франклин попросил Поля рассказать о его впечатлениях об Америке. Поль откровенно признался ему в известном разочаровании, которое вызвали у него грубость и нецивилизованность этой молодой страны. Американские тори гораздо многочисленней, чем он предполагал, и среди них очень многие получили образование и утонченное воспитание. Республиканцам, таким образом, приходилось вести борьбу не только против англичан, но и против сильного отечественного союза культуры и собственности. Поль говорил по-английски, медленно, но ясно и уверенно. Неожиданно он прервал себя. — Mais ca ira, — произнес он с легкой улыбкой. — Житель нашего континента, — продолжал он, — не может даже представить себе, покуда он сам не побывает там, что значит жить в той части земного шара, которая не отягощена многовековыми традициями. В Америке нет не только дворцов и замков, эта страна уже до революции почти не знала привилегий и кастовости. Разумеется, мы слышали об этом, но когда я воочию это видел, я каждый раз поражался. Тон, каким ваши граждане разговаривают с властями, а ваши солдаты с офицерами, казался мне чудом, и я до сих пор еще не могу к нему привыкнуть. И вот еще что! Когда отсюда приезжаешь к вам, тогда только понимаешь, как обширна и безлюдна Америка с ее тремя миллионами населения. Наша Европа так переполнена людьми, князьями, народами, привилегиями. Правда, мы сумели выдвинуть и обосновать требование о построении государства на принципах разума. Но создать такое государство в действительности можно только в вашей стране. Я понял, что означает изречение Лейбница: «Эта страна — чистый лист бумаги, на котором можно написать что угодно». Поль говорил медленно, не сразу находя нужные слова. Франклин внимательно слушал, изредка отпивая глоток мадеры, и что-то рисовал палкой на песке. Время от времени, не переставая слушать, он поглядывал на Поля и находил приметы разрушения в его лице, а потом рассматривал свои руки, загорелые и обветренные, и думал о разрушении собственного тела, и о том, что жизнь каждого человека уже с самого ее начала есть медленное умирание, и о том, как много болтают о старости и как мало ее знают. Следовало бы написать об этом другу Ингенхусу. Тот рассказал ему как-то много интересного о замедленном кровообращении у людей в пожилом возрасте. Тем временем Поль закончил свой рассказ. — Вы сделали правильные наблюдения, друг мой, — сказал Франклин. — Тори у нас многочисленны, и в большинстве своем это люди образованные. Но еще опаснее равнодушные граждане — ни друзья, ни враги. Для нас, американцев, которым приходится не только наблюдать, но и сражаться, есть только одна дорога: мы не имеем права запутаться в сложности явлений. Здесь, в Париже, можно заниматься тончайшим анализом каждого сложного вопроса, но человек, желающий устоять в той борьбе, которую ведем мы, должен стремиться к простоте мыслей. Я ведь тоже, — и он улыбнулся уголками тонких губ, — я ведь тоже не всегда был мужиковатым философом, которым меня все здесь считают. Но когда я пытаюсь уяснить себе положение Америки в целом, я стараюсь на все смотреть проще и видеть самое главное. Он повернул к Полю свою могучую голову, его большие выпуклые глаза смотрели внимательно и строго. Полю было приятно, что Франклин разговаривал с ним, как с близким другом, и неожиданно подумал вслух. — Почему, доктор Франклин, вы приказали наложить запрет на товары мосье де Бомарше? Поль сам испугался своей дерзости, и действительно, Франклин рассердился на молодого человека, который осмелился потребовать от него отчета. Но гнев исчез, прежде чем он успел отразиться на широком лице старика. Он сам подал пример своей откровенностью, и если уж кто-либо имел право задать ему подобный вопрос, то в первую очередь этот обреченный на смерть, который пожертвовал остатком своей жизни ради Америки и ради этого мосье Карона. Юноша, очевидно, не понимал, как человек, которого считают мудрецом, мог показать такое отсутствие мудрости. Франклин и сам не понимал этого. — Я поступил необдуманно, — признался Франклин. — Я погорячился. У Поля потеплело на сердце, когда он услышал эти слова и тон, которым они были сказаны. Великий человек поступил, повинуясь прихоти, а не разуму, — значит, он спустился со своей недосягаемой высоты и стал таким же, как все. Из статуи, которой все восхищались, он превратился в человека из плоти и крови. Но в то же время Поль ясно, до боли, понял, что для Пьера к Франклину нет пути. Неприязнь Франклина была инстинктивной, и тут не могли помочь никакие доводы разума. Но все эти чувства и рассуждения померкли перед огромной благодарностью Поля. Он был глубоко признателен старику за то, что тот позволил ему заглянуть в тайники своего сердца, он чувствовал, как близки они друг другу. После ухода Поля Франклин испытывал противоречивые чувства. Хорошо сидеть под ласковым солнцем и смотреть на прекрасный Париж. Когда же подумаешь, что молодого мосье Тевено через год уже не будет в живых, а сам ты со своей подагрой и со своими струпьями все еще будешь существовать, тебя охватывает какое-то странное чувство боли и радости. Франклин отогнал эти жуткие мысли и задумался над своей странной антипатией к мосье Карону. Он-то прекрасно знал, что сделал мосье Карон для Соединенных Штатов, и сделал не только ради выгоды, что Конгресс несправедливо задерживает честно заработанные деньги и что у него, Франклина, есть особые основания быть благодарным мосье Карону. Но все эти соображения не помогли. Мосье Карон с его прыткостью и его напыщенной болтовней был ему неприятен. Слишком уж он француз. Франклин попытался посмеяться над своей антипатией, он вспомнил анекдот, который недавно придумал: «Маркиз Горгонзола повстречал как-то виконта де Рокфора.[97] — Разумеется, у него есть заслуги, у этого Горгонзолы, — рассказывал потом мосье де Рокфор, но знаете, от него так странно пахнет». Спустя несколько дней Тереза в присутствии Фелисьена попросила Поля, чтобы он подробно и совершенно откровенно рассказал ей об Америке. Оба молодых человека сразу оживились: Поль — потому, что мог говорить, Фелисьен — потому, что мог слушать. Возвращение Поля, пребывание под одной крышей с ним, волновало Фелисьена. Ни Пьер, ни Тереза не объяснили ему настоящей цели поездки Поля. Но он сам понял, что Поль сознательно пожертвовал остатком своей короткой жизни, чтобы собственными глазами увидеть новый мир, Америку. Если человек готов заплатить за это жизнью, значит, виденное им представляет невероятную ценность. Получив возможность увидеть и услышать Поля, Фелисьен словно впал в опьянение. Когда Поль стал рассказывать, Фелисьен не сводил с него глаз. И казалось, это горячее участие подстегивает Поля. Он говорил просто, но выразительно. Ничего не утаил о тех злоключениях, которые ему пришлось пережить. Рассказал о бесчисленных трудностях, которые приходилось преодолевать в Америке. Сообщил, как много совершено ошибок, которые обозлили и сделали несносными даже спокойных людей. Кроме того, большинство людей, живущих по ту сторону океана, не привыкло прятать недобрые намерения под хорошими манерами. Себялюбие не дает себе там труда маскироваться. Оно является во всем уродстве и бесстыдной наготе. Поль долго говорил об этом, подкрепляя свои слова множеством примеров. Но, продолжал он, из громадного количества нередко отвратительных частностей в результате все же возникает величественное и внушительное благородное целое. Люди ничтожны, но, хотят они этого или нет, ими движет великая цель — воля к разуму, это крупнейшее завоевание нашего века, стремление создать государство, основанное на разумном порядке. И как ни жалко порой поведение отдельных людей, народ в целом переносит обрушивающиеся на него удары с уверенным упорством, с достойной удивления выдержкой. — Всякий раз, — продолжал Поль, — когда мне приходилось иметь дело с каким-нибудь сварливым, недоверчивым конгрессменом или разговаривать с каким-нибудь сквернословом-солдатом из армии Вашингтона, меня удивляло, как такие никчемные люди могли осуществить столь великое дело — создать республику свободы и разума — и как сумели они ее сохранить. Когда в Англии или во Франции находишься в толпе, чувствуешь себя, пожалуй, тепло и уютно, и только. Но в Америке, если ты находишься в толпе, всегда наступает мгновение, когда вдруг вспыхивает нечто великое. Да, быть в толпе и отдаться порыву, расти вместе с ней, стать частью массы и не стыдиться того, что ты ее часть, — это возможно ныне только в Америке. У нас, у французов, — закончил он, — есть великие люди, у нас есть Монтескье и Гельвеций, Тюрго и Вольтер, Жан-Жак и, конечно, мой друг Бомарше. Но все наши герои, поэты и философы не смогли вывести Францию из ее жалкого состояния, а эти простые горожане и крестьяне свергли своих английских поработителей. В саду, недалеко от храма Вольтера, у Поля опять случился приступ кровохарканья. Доктор Лафарг сказал, что он не проживет до вечера. Хотя Пьер и его домашние были подготовлены к такому исходу, он поразил их своей ужасной внезапностью. В свои последние часы Поль был в полном сознании. Пьер, Тереза и Фелисьен находились при нем неотлучно. Пьер сдерживался изо всех сил, чтобы не разрыдаться. — По крайней мере, в Америке теперь многие знают, что без вашей помощи Соединенные Штаты не могли бы победить, — сказал Поль и добавил: — Хорошо, что я поехал в Америку. И пусть никто на это не сетует. — И еще он сказал: — Доктор Франклин сожалеет, что задержал ваши товары. Пьер посмотрел на него, ничего не понимая. — Вы были у Франклина? — спросил он. Поль кивнул, и лукавая усмешка пробежала по его лицу. Большой, сильный Пьер безудержно рыдал над умершим; он не мог овладеть собой. Ему казалось, что вместе с этим юношей ушла и лучшая часть его самого. Он совсем забыл о Терезе. Никогда, никогда больше не найдет он такого друга. Нет человека, который, зная все его слабости, так непоколебимо признавал бы его достоинства. Он громко стонал и пенял на себя за то, что не воспрепятствовал отъезду Поля в Америку. Фелисьен смотрел на мертвеца странным, неотрывным взглядом, словно желая навеки вобрать в себя это лицо. Стоя у гроба, он казался гораздо старше своих лет и взрослее. Вскоре заплаканные глаза Пьера встретились с глазами мальчика, и Пьер почувствовал, как непохоже его поведение на поведение племянника. Пьер перестал рыдать, почти со страхом поглядел на Фелисьена и внезапно вышел из комнаты. Умывшись, он сел к письменному столу. Собака Каприс смотрела на него внимательно, удивленно и непонимающе. Он думал. Он думал о том, что последний свой визит Поль нанес доктору Франклину. Поль сделал это ради него, Пьера, и все же Пьеру было это обидно. Такой пустоты, стужи и скудности внутри себя и вокруг себя он еще никогда не чувствовал. Он хотел устроить Полю необычайно пышные похороны, но Тереза постаралась переубедить его. Она говорила мягко, но лицо ее заставило Пьера отказаться от своего намерения. Только немногим сообщил он о дне похорон. Однако весть о них распространилась, должно быть, очень быстро. За гробом следовало множество карет, среди них карета Франклина. Еще в ту пору, когда Фелисьен терпел всяческие мучения в коллеже Монтегю, он решил уехать в Америку. Люди Запада боролись за всех бесправных против привилегированных. Они отомстят и за него — за все унижения, перенесенные им в коллеже. Победа под Саратогой укрепила Фелисьена в его намерении. По желанию Пьера, он начал изучать право, но сухая наука нисколько его не занимала. Он рвался в Америку, его влекло туда, он чувствовал, что его судьба там. Здесь, в Европе, жизнь была как застоявшаяся вода. В Новом Свете можно было жить по принципам Вольтера и Жан-Жака Руссо, по принципам разума и природы. После смерти Поля намерение Фелисьена превратилось в твердое решение. Он считал своим долгом продолжать деятельность, которую вынужден был прервать Поль. Европейские идеи перелетели через океан и зажгли там сердца. И теперь священный долг каждого здравомыслящего человека — поддерживать этот огонь, чтобы затем снова перебросить его на старый континент. Пока план Фелисьена был лишь смутной идеей, юноша никому о нем не говорил. Но и теперь, когда его решение созрело, ему не так-то легко было заговорить о нем. Он думал, кому открыться, Терезе или Веронике. Решил, что лучше Веронике. Вероника заставила его почувствовать все величие своей жертвы, но решение его не поколебалось. Он говорил вначале запинаясь, потом все более восторженно. Он не сказал: «Я хочу поехать». Он сказал: «Я поеду». Вероника пришла в ужас, но ее худое лицо с большими глазами оставалось спокойным. Она знала, что ее друг Фелисьен любит ее и что, если сейчас он уедет в Америку, ему угрожает опасность и, возможно, она навеки потеряет его. Мысль эта разрывала ей сердце. Но она понимала, что его призывает долг. Что это за добродетель, если за нее не нужно платить дорогою ценой! Недавно на школьном спектакле, поставленном в ее монастыре, она играла роль Береники в пьесе Расина.[98] Перед Титом стояла та же моральная проблема, что сейчас перед Фелисьеном. И Тит, совсем как Фелисьен, должен был принести жертву во имя благополучия государства, во имя благополучия человечества. А любимая и любящая обречена была страдать. Пожалуй, захоти Вероника, она могла бы заставить Фелисьена поколебаться в своем решении, могла бы удержать его. Но великий поэт указал ей, как следует поступить. Она преодолела соблазн. Она сказала себе, что должна почитать себя счастливой, счастливей других, коль скоро высшее существо потребовало от нее столь тяжелой жертвы. Ибо больше чем кто-либо другой, она обязана была пожертвовать всем во имя добродетели. Мало-помалу она поняла, что служебная деятельность ее отца очень далека от благородства и справедливости и отнюдь не способна принести пользу родине и человечеству. Теперь она, Вероника, искупит грехи своего отца. Полная внутренней решимости, смотрела она в суровое, костлявое лицо Фелисьена, в его большие, серьезные глаза. Он казался ей очень мужественным, и она любила его. Они сидели в саду Отель-Монбарей, держась за руки, и Вероника сказала: — Да, Фелисьен, вы задумали великое и трудное дело. — И, борясь с собой, добавила: — Трудное и для меня. — Жестко, почти властно, она приказала: — Совершите его! Когда Фелисьен сказал о своих намерениях Пьеру, тот призадумался. Для Пьера понятие «семья» в очень широком смысле слова было чем-то таким, что дано от природы, и точно так же, словно само собой разумелось, он ощущал себя главой семьи. Он был абсолютным монархом, который правил своими сестрами, племянниками, племянницами, свояками, кузенами и кузинами и нес за них, а следовательно, и за Фелисьена, ответственность. Он не был близок с Фелисьеном, юноша всегда был очень замкнут, но Фелисьен был сыном его покойной сестры, и Пьер по-своему любил его и, уж во всяком случае, нес за него ответственность. То, что положительный, серьезный Фелисьен неожиданно обнаружил такую склонность к рискованным приключениям, потрясло Пьера. Идея свободы роковым образом втянула в свою орбиту всех членов его семьи. Это поражало Пьера и трогало, но в то же время наполняло горечью. Он сам потерял все свое состояние и лучшие годы в борьбе за свободу Америки. Его племянник, Луи де Флери, был ранен в сражениях у Брэндивайна, его, Пьера, ближайший друг Поль умер за Америку, а теперь и этот племянник, Фелисьен, хочет отправиться в страну, не знающую благодарности за принесенные ей жертвы. Нет, он не допустит этого. Он, право же, достаточно сделал для свободы. И этого юношу он не отдаст. Решение Фелисьена очень благородно, сказал Пьер и добавил, что никто не поймет его лучше, чем он, Пьер, который сам не раз принимал смелые решения и выполнял их. Однако план этот преждевременен и, по молодости Фелисьена, неразумен. Пусть Фелисьен отложит свою затею. Пусть продолжает учиться, а через год-два, если он все еще будет на этом настаивать, Пьер охотно сам пошлет его в Америку. — Тогда американцам уже не потребуются добровольцы, — ответил Фелисьен. — Надеюсь, — весело сказал Пьер. Фелисьен молча смотрел на дядю своими строптивыми глазами, потом отвесил неловкий поклон, сказал: «Благодарю за беседу», — и ушел. Он и не думал отказываться от своего плана. Он любил порядок и методичность, но теперь вынужден был из моральных соображений пуститься на авантюру. Ему мешали служить добродетели, но это сделало его только упрямее. Он обсудил с Вероникой все «за» и «против», и они пришли к выводу, что чувство его не обманывает, что оно основано на разуме, — он обязан оставить семью и уехать тайком. Вероника первая вспомнила об одном важном обстоятельстве. — Вам нужны деньги, Фелисьен, — сказала она. Фелисьен уже думал об этом. Он даже нашел выход из этого затруднения. Но и тут возникали сомнения: как примирить свой план с законами добродетели? В безалаберном хозяйстве Пьера Бомарше деньги, если только они вообще имелись, всегда были к услугам членов семьи. Ливры, монеты турской чеканки, экю, иногда даже луидоры лежали обычно за одним из тяжелых томов энциклопедии. В этом месяце, например, они лежали за томом «Nature-Pompei». Дядя Пьер неоднократно предлагал Фелисьену в случае надобности брать из этого запаса, но разве можно было представить себе надобность большую, чем сейчас? С другой стороны, дядя, по-видимому, считал эту надобность не слишком большой, раз он запретил Фелисьену ехать. Если Фелисьен возьмет эти деньги, не будет ли это воровством? Но Вероника была другого мнения. Если мосье де Бомарше препятствует отъезду Фелисьена, то только, чтобы уберечь его от опасности, а не для того, чтобы сэкономить деньги. После того как мосье де Бомарше, что известно всему свету, пожертвовал для Америки миллионы, для него, конечно, ничего не составит, если его племянник для той же цели возьмет из общей кассы еще несколько экю. Преодолев некоторые угрызения совести, Фелисьен решился на этот шаг. Однако за томом «Nature-Pompei» лежал один-единственный несчастный ливр, и он не тронул его. Фелисьен ничего не сказал Веронике о своей неудаче. Но когда перед отъездом он в последний раз встретился с ней. Вероника спросила его, достал ли он денег на дорогу. Ему не хотелось лгать на прощание, и он признался, что у него всего четыре ливра и семь су. Впрочем, по его мнению, это не беда. Он пойдет пешком, пока не достигнет одной из северных гаваней, откуда теперь, после заключения договора, на Запад уходит множество судов. Несомненно, он найдет способ перебраться в Америку. Но у Вероники, которая во всем этом деле проявила большую дальновидность, была при себе солидная сумма — целых три луидора, и она попросила Фелисьена взять эти деньги. Он отказался. Она не настаивала. Он снова заговорил о великих делах, которые ждут его по ту сторону океана. Там, в идеальном союзе, осуществлены мечты Жан-Жака[99] и выполнены логические требования Вольтера, и он принялся разъяснять ей, как он все это себе представляет. Она слушала краем уха. Но едва Фелисьен упомянул о Жан-Жаке, как в памяти ее зазвучали старые, популярные стихи, которые Жан-Жак положил на музыку. Резвые птицы, влюбленные стаи, Меня пожалейте, не пойте, не пойте. Отрада моя, мой любимый Уехал в чужие края. Ради сокровищ Нового Света Презрел он любовь и спорит со смертью. Зачем он ищет за морем счастья? Ведь был же он счастлив со мной. Наконец они простились. Он хотел поцеловать ее руку, она же робко, но страстно обняла его. Он неловко прижал ее к себе, почувствовав тепло ее тела. Они целовались долго, трепетно, сжимая друг друга в объятиях. В дороге он заметил, что, должно быть, покуда он рассказывал о Вольтере и о Жан-Жаке, Вероника подсунула ему деньги. Водрейль играл в теннис с принцем Карлом. Теннисный зал в своем поместье Женвилье он переоборудовал и модернизировал. В последнее время Водрейль много играл в теннис и вообще много занимался спортом. Когда он ездил верхом, охотился, отбивал мячи, он меньше чувствовал снедавшую его тревогу. Приближавшаяся война была его войной. Он вызвал ее, и она вот-вот разразится. Водрейль рвался уехать, рвался принять участие в сражениях, но Луи делал все, чтобы оттянуть начало военных действий. Ожидание издергало Водрейля. Ему до смерти надоели Версаль и придворные. Мысль об обладании Туанеттой потеряла уже свою прелесть. Трианон и Сиреневая лига казались ему очень далекими. Вся эта вычурная, искусственная жизнь нагоняла на него тоску. Он даже не старался, как прежде, скрывать свое нетерпение и хандру за надменной любезностью. Принц Карл, подражавший Водрейлю во всем, тоже страстно увлекся игрой в теннис и усердно тренировался. Но Водрейль был сильным и ловким противником, он играл много лучше. Прежде, когда он нуждался в принце, Водрейль часто позволял ему себя обыгрывать. Теперь он со злобной бесцеремонностью демонстрировал Карлу, как неумело тот играет. Дезире с балкона следила за игрой, и возможно, что именно ее присутствие заставляло Водрейля держаться с принцем особенно надменно. В последнее время Водрейль все сильней привязывался к Дезире. Ему нужно было много женщин, самых разных, такова уж была его натура, и вначале Дезире была для него только одной из многих. Но чем больше надоедали ему Туанетта и Версаль, тем сильнее влекло его к Дезире. С ней он не скучал. Неподдельная, грубоватая естественность сквозила во всех ее словах и поступках, к тому же прошел слух, что она отвергла предложение Ленормана жениться на ней. Маркизу было приятно слыть официальным любовником Дезире. Принца удивляло, что сегодня он не выиграл ни одной партии. На шутки Водрейля он не обращал внимания, — молодой, красивый, избалованный принц не мог себе даже представить, что кто-либо может осмелиться дразнить его. Но вдруг, когда ему снова не удалось взять верный, казалось, мяч, Водрейль улыбнулся уголками губ, и Карлу невольно вспомнился один случай из первых дней их знакомства. У принца было обыкновение, проходя по боскету мимо бюста Людовика Пятнадцатого, махать ему рукой и кричать: «Доброе утро, дедушка». Но однажды, когда он проделал это в пятый или в шестой раз, бюст ответил: «Заткнись, паршивый мальчишка!» — и ему почудилось тогда, что покойный дед говорил голосом Водрейля. Вспомнив это, принц бросил ракетку и сказал: «Оставим. Сегодня мы оба не в форме». За обедом принц Карл заговорил о подготовке любительского спектакля в Трианоне, и плохое настроение Водрейля словно рукой сняло. Репетиции шли уже полным ходом. Туанетта собиралась в самое ближайшее время выступить в своем театре. Из всего, что происходило в Версале, эти представления в Трианоне были единственным, что серьезно занимало Водрейля. Для него было делом чести превратить эти спектакли в значительное явление. Репетировали шесть маленьких пьес, которые должны были идти по две в вечер. Водрейль еще не решил, какими именно пьесами откроет он свой «театр знатных господ». В выбор пьес и исполнителей он вкладывал особый пикантный и тайный смысл. Но тут он столкнулся с затруднениями. Оба, принц и Водрейль, откровенно рассказали об этих затруднениях Дезире. Так, например, Туанетта решила, что мадам Жозефина, супруга принца Ксавье, должна участвовать в спектаклях. Принцесса была так чудовищно неуклюжа и бездарна, что все получили бы истинное наслаждение, увидев эту недотепу на сцене. Но мадам Жозефина почуяла подвох и отказалась играть. Ее поддержал принц Ксавье, который тоже отказался, хотя самого себя он считал хорошим актером и любил выступать. Туанетта же — тут оба сходились во мнении, — репетировала чрезвычайно усердно. Правда, принц Карл считал, что этого мало, Туанетте не хватает техники, и оба старых актера, разучивающих с нею роли, не справляются со своей задачей. — Подзанялись бы вы с моей невесткой, Дезире, — сказал он шутя. Дезире только улыбнулась. Но шутливое предложение Карла попало в цель. От Водрейля и других своих друзей из Сиреневой лиги она много слышала о страсти Туанетты к театру и не раз думала, что хорошо бы проникнуть в общество Туанетты через эту «труппу знатных господ». Дезире понимала, что тут не обойтись без сложных интриг и что предложение ее услуг ни в коем случае не должно исходить от нее. Теперь же, когда эту мысль высказал принц Карл, она показалась ей особенно заманчивой. Дезире стоило большого труда стать «Societaire du Theatre Francais».[100] Она была мала ростом, и манера ее игры нарушала классический стиль ансамбля; многим она казалась слишком «современной». Последнее время борьба вокруг нее усилилась. Актер Лекен, всегда защищавший ее, умер, и герцог де Фронсак, интендант, которому был подчинен «Театр Франсе» и на чью помощь она до сих пор рассчитывала, вдруг стал действовать против нее. Она подозревала, кто повинен в этой перемене. Все эти новые неприятности она сама навлекла на себя. Мосье Ленорман был дружен с герцогом де Фронсаком; он и натравил герцога на нее. Если бы ей удалось завоевать дружбу королевы, эти нападки были бы не опасны. Шарло со своим герцогом де Фронсаком был бессилен против Туанетты. Слова принца Карла казались шуткой, но они могли иметь и серьезный смысл. Дезире решила давать королеве уроки драматической игры, и она добьется этого сегодня же вечером. Дезире нравился Водрейль. Он казался умнее других знакомых ей аристократов. Его ненависть и любовь были не так малокровны. В его диких капризах было обаяние, он умел быть небрежно-расточительным. Но и он, подобно остальным аристократам, был окутан густым облаком чванства и предрассудков. Так, например, он даже не понял, какую шутку сыграли с ним Дезире и Пьер, устроив встречу Франклина с Туанеттой. Он и представить себе не мог, что над ним, над маркизом де Водрейлем, старшим сокольничим короля, интендантом королевы, могли посмеяться. Именно поэтому ей было особенно приятно сознавать свое врожденное плебейское превосходство над его аристократической надменностью и представлялось очень заманчивым использовать его как свое слепое орудие. Несомненно, если Дезире попросит его приблизить ее к Туанетте, он наотрез откажется. Она должна добиться, чтобы он предложил ей это сам. Значит, нужно действовать окольными путями. К счастью, как только ушел Карл и они остались вдвоем, он снова заговорил о своем «театре знатных господ». Он сообщил ей, что в первый вечер, на котором, несомненно, будет присутствовать Луи, он собирается поставить пьесы, содержащие злые, но облеченные в изящную форму намеки на короля. Смысл их будет ясен, а придраться нельзя будет. С этой целью он выбрал «Непредвиденное пари» Седена в соединении с «Королем и крестьянином». Дезире невзначай посетовала на то, что выбор пьес для Трианона столь ограничен: спектакли все равно будут носить налет обычной придворной скуки. Водрейль, слегка задетый, возразил, что ему кажется это не только не скучным, но даже забавным, если Луи в присутствии зрителей выслушает обращенные прямо к нему просветительские масонские истины и злые намеки на его страсть к слесарному мастерству. — Разумеется, — ответила Дезире, — это политические шуточки, вызывающие улыбку. Но не слишком ли они легковесны? Не покажутся ли они лимонадом по сравнению с шампанским, которое подают в других местах? — Где? — спросил Водрейль. — Например, — пояснила Дезире, — у моего бывшего друга Ленормана, который угощает в своем театрике куда более крепкими напитками, чем вы. Стоило Дезире упомянуть Ленормана, как Водрейль грозно нахмурил брови. Ни одна из великосветских дам, которые были его подругами, не осмелилась бы, беседуя с ним, привести в пример своего бывшего любовника. Он подумал, не кликнуть ли камердинера Батиста и приказать выпроводить эту даму за дверь. Но тут же сообразил, что Дезире не из тех женщин, которые снова войдут в эту же дверь. Она доказала это как раз на примере Ленормана. Вообще-то в словах Дезире была доля истины. Его актеры — вельможи и придворные дамы — обладали роковой склонностью впадать в ненатуральную манеру игры, а он не был вполне уверен в своем режиссерском мастерстве. Одним словом, было много причин, по которым, несмотря на политические намеки, театр в Трианоне отдавал скучным запахом лаванды. И если кто-нибудь в силах помочь ему прогнать этот запах, то только Дезире. Водрейль овладел собой, пожал плечами и, понизив голос, вкрадчиво попросил: — Не ссорьтесь со мной, Дезире. — И тут же, без всякого перехода, доверительно продолжал: — Я потому и хотел соединить «Непредвиденное пари» с «Королем и крестьянином», что у меня тут личный интерес. Диапазон мой довольно широк, и мне кажется забавным, что в первой пьесе я выскажу толстяку свое мнение как вельможа, а во второй как простой мужик. Он встал в позу крестьянина Ришара, который не узнал короля. — «Знаете ли, сударь, — произнес он нараспев, тоном актера, изображающего крестьянина, — мы тут разговаривали о короле. А я вот видел нечто такое, чего никогда не увидать королю». — «И что же это было?» — спросил он голосом короля и тут же с лукавой крестьянской медлительностью ответил: — «Люди!» Кажется, я неплохо это изобразил? Дезире на минуту задумалась и сказала: — Для дилетанта неплохо, в свое время Мишю проделывал это у нас не намного лучше. Водрейль даже поперхнулся. Он работал над этой ролью с Мишю, и тот его очень хвалил. Но сам он, хотя и был уверен, что реплика производит должное впечатление, смутно чувствовал, что в его исполнении она много теряет. — Что вам кажется дилетантским в этой фразе? — спросил он. Она попыталась объяснить. — Вы подаете эту реплику, — сказала она, — как в свое время наш добрый, старый Мишю, растянуто, смачно, так что любой болван, сидящий в зрительном зале, ее поймет. Я бы бросила эти слова небрежным тоном. Я бы произнесла рискованное словцо «люди», просто, не подчеркивая. — И она повторила эту реплику. Водрейль почувствовал, как все сразу стало на свое место. — В роли крестьянина Ришара вы великолепны, Дезире, — признал он честно. — Послушайте, — продолжал он, — идея, осенившая нашего друга Карла, пожалуй, не так уж плоха. А что, если вы немного поработаете с Туанеттой? Вот оно, ликовало все в Дезире, ca y est. Вслух она задумчиво сказала: — С вами я бы, пожалуй, могла работать, Франсуа. Вы человек способный, и если бы вы не были Франсуа Водрейль, то сейчас вы были бы, вероятно, «Societaire du Theatre Francais». Но с австриячкой? — Дезире состроила свою знаменитую лукаво-мечтательную гримасу. — Вероятно, она чудовищно капризна. И если она не справится с ролью, то будет в претензии на меня. Но Водрейль с нетерпением перебил ее: — Чепуха. Не будьте так мнительны. Дезире, внутренне забавляясь, продолжала ломаться. — Мадам, конечно, захочет играть маркизу. Эта роль мне не по душе, я ничем не смогу ей помочь. Роль слишком скучна. Из нее и актриса-то ничего не сделает, а тем более дилетантка. Роль горничной в пять раз меньше, но я никогда не завидовала Моле, которая играла маркизу. — Да кто вам говорит, — разволновался Водрейль, — что Туанетта будет играть маркизу? Я уже давно подумываю, не дать ли ей роль горничной. Это было бы куда пикантней. Нет, это превзошло все ожидания Дезире. Господин маркиз, сам того не замечая, смеялся над собой, а она, Дезире, распределила роли. Однако она ничем не выдала своего торжества. Водрейль стал настойчивее. — Вы должны, Дезире, — заклинал он ее, — вы должны работать с Туанеттой. Сделайте мне это одолжение. А я дам Туанетте роль горничной. Дезире задумчиво скосила глаза к кончику носа, — она была сама нерешительность. — Но вы должны втолковать вашей Туанетте, — потребовала она, — что она обязана работать серьезно. И дать нам время, и мне и ей. Обещайте мне это, и я в угоду вам попробую. Отношения Туанетты и Водрейля были теперь уже не так мучительны. Правда, они часто жестоко ссорились, но у них появилась общая цель: представления в Трианоне должны были навсегда войти в историю французской сцены. Туанетта не была лишена способностей и относилась к репетициям серьезно. С интересом и не без знания дела вела она дебаты с Водрейлем и другими членами «труппы знатных господ». Ежедневно по многу часов работала с Мишю и Кайо. Постепенно ей удалось справиться со своим упрямым «р». Но она понимала, что актрисы из «Театр Франсе» и «Комеди дез Итальен» превосходят ее намного. Когда Водрейль предложил Туанетте работать с Дезире, нежные щеки королевы окрасил легкий румянец. На ее выразительном лице попеременно отразились смущение, готовность, надменность. Конечно, ей было известно, что эта Менар одна из подруг Водрейля, и его предложение возмутило ее. И так уже нелегко постоянно находиться в обществе Габриэль, зная, что Габриэль и Франсуа, лежа в постели, обсуждают ее, Туанетты, дела. Какая наглость, что теперь он хочет свести ее еще и со своей Менар. С другой стороны, она понимала, что вся Сиреневая лига подняла бы на смех такие мещанские соображения. Но больше всего она ценила искусство Менар. Ее игра нравилась Туанетте больше, чем устарелый стиль Мишю и Кайо, и перспектива заниматься с этой актрисой увлекала Туанетту. — Вы серьезно считаете, Франсуа, что я могу работать с мадемуазель Менар? — спросила она и невольно подчеркнула слово «я». Водрейль понял все, что таилось в этом вопросе: «Я, дочь Марии-Терезии, королева Франции, должна дышать одним воздухом с твоей шлюхой». Он нахмурился. — Как ваш интендант, мадам, — объяснил он, — я должен заявить вам: нужно наконец решить, кто будет играть маркизу и кто горничную. Роль горничной самая благодарная, но и самая трудная, и мадам де Полиньяк справится с ней хуже, чем вы. Но мадам де Полиньяк, если с ней пройдет роль мадемуазель Менар, окажется все-таки лучшей актрисой, чем королева, которая репетирует с Мишю. Так что решайте сами. Я не допущу, чтобы из-за пустого жеманства, — отрезал он вдруг, — был испорчен спектакль, поставленный с таким трудом.

The script ran 0.052 seconds.