1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Но поселенцы из Пфальца привезли с собой капуцина, брата Ромуальда из Фрейбурга, дабы он пекся об их душах. Капуцин никак не мог ужиться со свободолюбивым Олавиде. Разногласия все росли, и в конце концов Ромуальд донес на него инквизиции как на вольнодумца и материалиста. По своему обыкновению, инквизиция тайно собрала улики и допросила свидетелей. Олавиде ничего не подозревал: духовные судьи пока что не осмеливались открыто обвинить такого уважаемого человека. Однако у Мэсты имелся могущественный покровитель в лице архиепископа Гранадского Деспига. Вместе с королевским духовником, епископом Осмским, они добились от Карлоса весьма неопределенного заявления, что он не будет чинить препятствий, если инквизиция для выяснения обстоятельств арестует Олавиде.
Все это совершилось еще до того, как дон Мануэль пришел к власти Сурового Великого инквизитора сменил либеральный, на смену ему явился еще более либеральный Сьерра, а Олавиде все это время просидел в тюрьмах инквизиции. Его не выпускали, чтобы не подрывать авторитет священного судилища, но и не осуждали.
Сорок третий по счету Великий инквизитор, вышеупомянутый дон Франсиско Лоренсана, был человек иного склада, нежели его предшественники. Он решил вынести еретику Олавиде приговор. Это послужит предостережением глумителям даже самого высокого звания, показав им, что инквизиция еще жива и что она не сложила оружия.
Лоренсана не замедлил понять, какой нерешительный человек дон Мануэль. Тем не менее ему хотелось обеспечить себе поддержку Ватикана; он не сомневался, что встретит сочувствие у Пия VI, человека крутого. Он почитает своим долгом, писал Лоренсана папе, снять с Олавиде прегрешения в очистительном аутодафе. С другой же стороны, при нынешнем вселенском нечестии, публичное осуждение еретика, столь обожаемого и оберегаемого лжемудрецами, вызовет нападки, в первую голову, на испанскую инквизицию, а возможно, и на церковь всего обитаемого мира. А посему он просит у святейшего отца указаний.
Аббат, как один из секретарей священного судилища, узнал о замыслах Великого инквизитора. И он и дон Мигель требовали от Князя мира, чтобы тот принял меры и заблаговременно предупредил Лоренсану, что правительство не допустит такого аутодафе.
Мануэль в первую минуту растерялся. Но все еще надеялся избежать открытой борьбы с Великим инквизитором. Пабло Олавиде, заявил он, был арестован, когда первым министром состоял еще либеральный деятель Аранда, и король одобрил действия инквизиции. При таких условиях не в его власти помешать приговору. Вообще же он считает, что Лоренсана хочет только запугать правительство, а сам, в крайнем случае, объявит приговор при закрытых дверях, не устраивая публичного аутодафе. Он думал только о Пепе и отмахивался от увещеваний Мигеля, отгородившись от всего беззаботной самоуверенностью.
Дон Гаспар, и дон Мигель, и
Дон Дьего совещались
В самом мрачном настроенье.
Наконец они решили
Обратиться к дон Франсиско
С просьбой дружескую помощь
Оказать им. Как известно,
В эти дни портрет писал он
Князя мира по заказу
Пепы Тудо.
4
Гойя был всецело поглощен своей страстью к Каэтане. Он боялся и надеялся, что любовь, так внезапно налетевшая на него, так же быстро и развеется; сколько раз уже он воображал, будто безгранично влюблен в какую-нибудь женщину, а недели через две-три не мог понять, что ему в ней понравилось. Но в Каэтане всякий раз было что-то новое, неизведанное. Изощренным взглядом художника он изучил ее облик до мельчайших черточек, так, что мог нарисовать ее по памяти. Несмотря на это, сна при каждой встрече казалась ему иной и оставалась для него непостижимой.
Что бы он ни делал: думал ли, рисовал ли, говорил ли с другими, — где-то в тайниках его сознания неизменно пребывала Каэтана. Связь с ней ничуть не была похожа на спокойный, надежный союз его с Хосефой, ни на прежние радостные или мучительные увлечения другими женщинами.
В ней то и дело происходили перемены, и каждому настроению она отдавалась целиком. У нее было много лиц, и многие из них он видел, не видел только самого последнего. Он знал и чувствовал, что оно существует, но под мучительно разными масками не мог найти это одно объединяющее и связующее лицо. Она принимала облик то того, то иного изваяния и всякий раз вновь обращалась в безликий камень, недоступный и непостижимый для него. Он не оставлял своей старой игры и рисовал на песке то или иное ее лицо. Но подлинное ее лицо растекалось, как песок.
Он писал ее на лоне природы. Бережно и тщательно выписывал ландшафт, но так, что ландшафт стирался и оставалась одна Каэтана. Белая, гордая и хрупкая, с неправдоподобно выгнутыми бровями под черными волнами волос, с высокой талией и с красным бантом на груди, а перед ней — до нелепости крохотная белая мохнатая собачка с красным бантом на задней лапке, смешной копией ее банта. Сама же она грациозным, жеманным и надменным жестом указывала вниз, себе под ноги, где тонкими мелкими буквами стояло: «Герцогине Альба — франсиско Гойя», — и буквы были почтительно повернуты к ней.
Еще он писал ее сидящей на возвышении, как впервые увидел у нее в доме, или же на прогулке перед Эскуриалом. Он писал ее часто, много раз. Но все был недоволен. В картинах не чувствовалось того, что покорило его тогда, на возвышении, что одурманило его во время прогулки, что его постоянно раздражало и притягивало к ней.
Несмотря на это, он был счастлив. Она открыто показывалась с ним, и ему льстило, что он, обрюзгший немолодой человек незнатного происхождения, был ее кортехо. Он одевался с предельным щегольством даже когда работал, особенно когда работал. Так было заведено, когда он только приехал в Мадрид. Но Хосефа требовала, чтобы он не пачкал дорогой одежды и надевал рабочую блузу; уступая ее уговорам и голосу собственной бережливости, он, в конце концов, напялил традиционную блузу. Теперь она снова исчезла.
Между тем он знал, что куцый новомодный наряд придает ему нелепый вид, и сам смеялся над собой. Однажды он нарисовал щеголя, смотрящегося в зеркало: неимоверный воротник подпирает шею, не дает повернуть голову, в огромных перчатках не пошевельнешь пальцами, в узких рукавах — руками, открытые длинноносые туфли отчаянно жмут.
Он был теперь снисходителен к себе и к другим. Терпеливо сносил нравоучения Мигеля, изящную, ученую деловитость аббата, ворчливые заботы Агустина. В семейном кругу он был внимателен и весел. Ему хотелось всем уделить частицу своего счастья.
Как ни ребячлива бывала Каэтана, он порой не уступал ей в этом. Когда она приходила неожиданно, он мог стать на голову и болтать ногами в знак приветствия. Он охотно пользовался своим искусством, чтобы посмешить ее. Изображал себя самого в виде какой-нибудь дикой рожи, рисовал великолепные карикатуры на ее дуэнью Эуфемию, на фатоватого маркиза де Сан-Адриана, на добродушного дурашливого и осанистого короля. Они часто бывали в театре, и он искренне смеялся немудреным шуткам и куплетам. Нередко бывали они и в Манолерии; их, как желанных гостей, встречали в кабачках, облюбованных махами.
На пороге старости он вновь переживал молодость. Все успело ему прискучить — и хорошее и дурное, все было одно и то же, знакомое, как вкус привычных кушаний. Теперь мир снова стал для него богатым и новым; то была вторая молодость, с большим опытом в страсти и наслаждении.
При этом он сознавал, что злые духи настороже и что такое большое счастье неизбежно породит большую беду. Недаром ему привиделся полуденный призрак. Но Каэтана была в его жизни таким безмерным счастьем, что он не испугался бы любой расплаты. Счастье отражалось и на его работе: он писал много, с увлечением. Рука была легкой, глаз — быстрым, зорким, точным. Он написал портрет герцога де Кастро Террено, писал дона Мигеля, аббата; дон Мануэль заказал еще два своих портрета в разных позах.
Наконец Франсиско написал картину, которую никто ему не заказывал, написал для собственного удовольствия — картина была сложная и требовала кропотливой работы миниатюриста. Она изображала ромерию — народное празднество в честь святого Исидро, покровителя столицы.
Веселые гуляния на лугу у обители святого Исидро были излюбленным развлечением жителей Мадрида; и сам он, Франсиско, по поводу последнего благополучного разрешения от бремени своей Хосефы устроил на лугу перед храмом пиршество на триста человек; приглашенные, по обычаю, прослушали мессу и угостились индейкой.
Изображение таких празднеств издавна привлекало мадридских художников. Ромерию писали и Маэлья и Байеу, шурин Франсиско; и сам он десять лет назад нарисовал праздник святого Исидро для шпалер королевской мануфактуры. Но то было не настоящее праздничное веселье, а деланная веселость кавалеров и дам в масках; теперь же он изобразил стихийную, необузданную радость свою и своего Мадрида.
Вдалеке, на заднем плане,
Поднялся любимый город:
Куполов неразбериха,
Башни, белые соборы
И дворец… А на переднем —
Мирно плещет Мансанарес.
И, собравшись над рекою,
Весь народ, пируя, славит
Покровителя столицы.
Люди веселятся. Едут
Всадники и экипажи.
Много крошечных фигурок
Выписано со стараньем.
Кто сидит, а кто лениво
На траву прилег. Смеются,
Пьют, едят, болтают, шутят.
Парни, бойкие девицы,
Горожане, кавалеры.
И над всем над этим — ясный
Цвет лазури… Гойя словно
Всю шальную радость сердца,
Мощь руки и ясность глаза
Перенес в свою картину.
Он стряхнул с себя, отбросил
Строгую науку линий,
Ту, что сковывала долго
Дух его. Он был свободен,
Он был счастлив, и сегодня
В «Ромерии» ликовали
Краски, свет и перспектива.
Впереди — река и люди.
Вдалеке — на заднем плане —
Белый город. И все вместе
В праздничном слилось единстве.
Люди, город, воздух, волны
Стали здесь единым целым,
Легким, красочным и светлым,
И счастливым.
5
Франсиско получил письмо от дона Гаспара Ховельяноса с учтиво настойчивым приглашением «на чашку чая». Либералы предпочитали чай реакционно-аристократическому шоколаду; ведь именно любовь к чаю и возмущение тем, что монархическая власть подняла на него цену, принесли английским колониям в Америке революцию и свободу.
Гойя не любил ни тепловатого пресного напитка, ни рассудительно пылкого Ховельяноса. Но когда такой человек, как Ховельянос, приглашает, хоть и учтиво, но повелительно, об отказе нечего и думать.
У Ховельяноса собралось совсем небольшое общество. Были тут дон Мигель Бермудес и граф Кабаррус — знаменитый финансист, был, разумеется, и аббат дон Дьего. Из гостей Гойя не знал только адвоката и писателя Мануэля Хосе Кинтану. Но он, как и все, помнил наизусть стихи Кинтаны; по слухам, поэт писал их шестнадцатилетним юношей. Ему и сейчас на вид было лет двадцать с небольшим. Сам Гойя очень поздно достиг творческой зрелости и поэтому подозрительно относился к таким скороспелым талантам; но в Хосе Кинтане ему понравилась скромность в сочетании с живостью.
На стене висел большой портрет хозяина дома; Гойя написал его лет двадцать назад, только что приехав в Мадрид. Портрет изображал вылощенного светского человека за письменным столом простой, но изящной работы. И в самом Ховельяносе, и в его одежде, и в обстановке чувствовалась подчеркнутая изысканность, ни намека на его теперешнюю суровую добродетель. Возможно, он был тогда много мягче, но таким уж приглаженным и покладистым он наверняка не был, и Гойе, несмотря на молодость, непростительно было до такой степени приглаживать его.
Как Гойя и ожидал, разговор шел о политике. Собеседники возмущались поведением Князя мира. Да, конечно, министр чрезвычайно самонадеян. Как раз теперь, когда дон Мануэль позировал ему, Гойя имел возможность непосредственно наблюдать, с какой самодовольной небрежностью он всей повадкой, всем видом утверждал свое новое достоинство. Но разве его тщеславие вредит стране? Наоборот, дон Мануэль всячески поощряет новшества. Разве не пользовался он своей популярностью для благодетельных преобразований?
В начинаниях Князя мира не видно решительности, возразил хозяин дома. Важнее всего по-прежнему остается борьба с инквизицией, с церковниками, а перед высшим духовенством у первого министра такой же суеверный страх, как у черни перед священным судилищем. Каждое настоящее преобразование должно начинаться с обуздания власти духовенства, громовым голосом, с пеной у рта твердил Ховельянос. Ибо причина всех зол — в невежестве народа, а оно поддерживается и поощряется церковью. Уж и в Мадриде положение достаточно безотрадно, но при виде темноты и суеверия, царящих в провинции, душа надрывается. Пусть-ка дон Франсиско попросит, чтобы доктор Пераль показал ему свое собрание миниатюрных восковых фигурок Христа; доктор получил их через монастырского садовника.
— Монашки играли священными изображениями в куклы, — пояснил Ховельянос. — Они одевали своего Иисусика то священником, то судьей, то доктором в парике и при палке с золотым набалдашником. И как прикажете в такой стране проводить меры по охране здоровья, когда даже герцогиня Медина-Коэли лечит сына истолченным в порошок пальцем святого Игнасия, давая половину в супе, половину — в клистире? А между тем, всякого, кто смеет усомниться в целительной силе подобных средств, жестоко и неумолимо преследует инквизиция.
Неожиданно прервав самого себя, он сказал с улыбкой:
— Простите меня, я плохой хозяин, вместо вина и еды потчую вас горьким напитком моего гнева.
И он приказал принести настоянное на корице целебное вино гипокрас и белое пахарете, фрукты, пироги и сласти.
Разговор перешел на картины и книги. Аббат попросил молодого Кинтану почитать свои стихи. Тот не стал отказываться. Однако предпочел прочесть прозаическую вещь в новом, несколько рискованном духе. Это краткая биография, объяснил он слушателям, схожая с теми небольшими портретами, с теми миниатюрами, какими раньше открывались книги, — кстати, они опять стали входить в моду. Он прочитал жизнеописание доминиканца Бартоломе Каррансы, архиепископа Толедского, самой замечательной из жертв инквизиции.
Хоть уже минуло триста
Лет с тех пор, как он скончался,
Восхвалять его считалось
Преступлением. И все же
Жил он в памяти народа:
О святых его деяньях
И святых словах повсюду
Говорили. Но, конечно,
Только шепотом.
6
Дон Бартоломе Карранса еще в молодые годы стал известен как ученый богослов и вскоре прослыл первым вероучителем Испании. Карл V послал его на Триентский собор, где он оказал государству и церкви величайшие услуги. Преемнику Карла, королю Филиппу II, в бытность его в Англии и во Фландрии он послужил советом как в религиозных, так и в политических делах, и тот сделал его архиепископом Толедским, а следовательно, примасом королевства. Высокими требованиями к священнослужителям и делами милосердия Карранса прославился на всю Европу как достойнейший из иереев своего времени.
Однако он не был политиком; своим высоким положением, своей славой, неумолимой строгостью по отношению к высшему духовенству он возбудил к себе зависть и вражду.
Его злейшим противником был дон Фернандо Вальдес, архиепископ Севильский. Карранса вынудил его — хотя и косвенно, путем чисто богословских заключений — выплачивать королю Филиппу пятьдесят тысяч дукатов военного налога из доходов своей епархии, а дон Фернандо Вальдес был человек корыстолюбивый. Мало того, Карранса перехватил у него самый богатый в стране приход, а именно архиепископство Толедское, приносившее в год от восьми до десяти миллионов. Дон Фернандо Вальдес только ждал случая, чтобы расквитаться с архиепископом Каррансой.
Такой случай представился, когда Вальдес был назначен Великим инквизитором. Карранса написал толкование на катехизис, которое заслужило немало хвалебных отзывов, но немало и упреков. Ученый доминиканец Мелчор Кано, затаивший обиду на архиепископа, который не раз брал над ним верх в богословских спорах, усмотрел в этом труде девять мест, проникнутых еретическим духом.
Поступил еще ряд подобных же заявлений, а также доносов на двусмысленные речи Каррансы. Великий инквизитор ознакомился с показаниями, изучил их досконально и нашел улики достаточными, чтобы возбудить дело.
Узнав о походе против его книги, Карранса заручился отзывом виднейших богословов, которые в самых убедительных выражениях воздавали дань достойному подражания благочестию и праведности его труда, затем попросил защиты у своего питомца, короля Филиппа, пребывавшего в ту пору во Фландрии. Великий инквизитор понимал, что после возвращения короля ему уже трудно будет подступиться к архиепископу Каррансе. И он решил бить не мешкая.
Карранса по долгу службы поехал в Торрелагуну. Инквизиция повелела, чтобы в течение двух дней никто из жителей города не выходил из дому, и окружила дворец, где остановился архиепископ, сильным отрядом вооруженной стражи. Раздался возглас: «Отворите святейшей инквизиции!» Со слезами на глазах, моля о прошении, инквизитор Кастро опустился на колени перед постелью архиепископа и вручил ему приказ об аресте.
Карранса осенил себя крестом и отправился в заточение. С тех пор он сгинул, словно исчез с лица земли.
Великий инквизитор поспешил с докладом во Фландрию к королю Филиппу. Духовные сановники, начиная от епископа и выше, были неподсудны инквизиции — их мог судить только папа. Однако Вальдес добился от папы полномочий в особо опасных случаях производить следствие, не испросив разрешения в Риме. Данный случай именно таков, объяснил он королю. Предъявил уличающие показания, подчеркнул, что им уже наложен запрет на доходы архиепископства Толедского и что по покрытии судебных издержек инквизиция отдаст эти доходы королевской казне. После чего Филипп признал, что в его советнике и духовном наставнике явно чувствуется еретический дух, и одобрил действия Великого инквизитора.
Каррансу отвезли в Вальядолид. Там в предместье Сан-Педро его вместе с единственным слугой держали взаперти в двух душных и темных каморках.
Началось нескончаемое следствие. Допросили девяносто трех свидетелей, перерыли весь огромный архив архиепископства Толедского. Откопали черновики проповедей, которые Карранса набрасывал еще студентом, сорок лет назад, тексты из еретических книг, которые он выписал, чтобы в качестве признанного авторитета осудить их на Триентском соборе, и ряд других столь же подозрительных документов.
Полномочия, данные Ватиканом инквизиции, позволяли Вальдесу не только захватить обвиняемого, а также собрать против него улики. Папа Павел потребовал, чтобы и арестованный, и бумаги были доставлены в Рим. Великий инквизитор всячески отвиливал, а король пока что пользовался доходами архиепископства Толедского. Папа Павел успел тем временем умереть, его сменил Пий IV. Полномочия, данные Римом на два года, истекли. Папа Пий, в свою очередь, потребовал выдачи арестованного и следственных материалов. Великий инквизитор увиливал, а король стал выплачивать папскому непоту пенсион из доходов архиепископства. Пий IV продлил полномочия на два года. Потом — еще на год.
Тем временем дело Каррансы вызвало шум во всей Европе. В тяжкой несправедливости, причиненной архиепископу, Триентский собор усмотрел поругание церкви и покушение испанской инквизиции на неприкосновенность прелатов. Собор даже не подумал внести в список запрещенных книг толкование архиепископа Каррансы на катехизис, которое испанская инквизиция считала главным доказательством его ереси, а, наоборот, признал этот труд согласным с католической догмой, поистине назидательным чтением для всех верующих земного шара.
Вслед за тем папа Пий IV объявил собору и всему миру, что считает упорство католического короля поношением для святейшего престола. Полномочия инквизиции по делу архиепископа Каррансы окончательно истекают 1 января следующего года, и узника, а также весь следственный материал надлежит передать в руки римских властей. Однако инквизицию покрывал король Филипп. Ему не хотелось расставаться с доходами архиепископства Толедского, кроме того, он считал, что, уступив сейчас папе, он уронит свое достоинство: Карранса остался в своем заточении.
Папа торжественно заявил: в случае дальнейшего промедления с выдачей архиепископа все повинные ipso facto[6] будут преданы анафеме, отрешены от сана и должности и признаны преступниками, коим навсегда возбраняется исполнять прежние обязанности. Карранса же должен быть незамедлительно выдан папскому нунцию. Король не ответил; Карранса остался в своей вальядолидской темнице.
В конце концов договорились, что папские легаты совместно с испанскими инквизиторами будут разбирать дело Каррансы на испанской земле. Рим направил четырех таких сановных послов, каких святейший престол никогда еще не посылал ни к одному монарху. Первый был впоследствии папой Григорием XIII, второй — будущий папа Урбан VII, третий — кардинал Альдобрандини, брат будущего папы Клемента VIII, четвертый — будущий папа Сикст V. Великий инквизитор принял высоких особ с подобающим им почтением, однако настаивал, чтобы они судили в пределах супремы — верховного трибунала инквизиции, иначе говоря, совместно с пятнадцатью испанцами; это значило, что они имели бы четыре голоса из девятнадцати. Пока толковали об этом, папа Пий IV умер. На смертном одре он признался, что в угоду ненасытному католическому королю погрешил в деле архиепископа Каррансы против законов церкви, против воли соборов и кардиналов; ничто так не гнетет его совесть, как слабость, проявленная им в деле Каррансы.
Преемником умершего папы был Пий V, отличавшийся крутым нравом. Вскоре испанский посол Суньига пожаловался своему монарху, что святой отец неопытен в государственных делах и не радеет о личных выгодах. К сожалению, он делает лишь то, что считает справедливым. И в самом деле, новый папа сразу же заявил, что юрисдикция Великого инквизитора и его присных на этом кончается. Великому инквизитору Вальдесу предписывается незамедлительно выпустить заключенного архиепископа на свободу, с тем чтобы он направился в Рим, где его будет судить сам папа. Бумаги по этому делу должны быть в трехмесячный срок доставлены в Рим. И все это под страхом божьего суда, немилости апостолов Петра и Павла и отлучения от церкви.
Корыстный, властный и мстительный старик Вальдес готов был дать бой новому папе. Но католический король ввиду и без того больших внешне — и внутриполитических затруднений побоялся интердикта. Карранса был сдан с рук на руки папскому легату и увезен в Италию.
Восемь лет просидел архиепископ в испанской темнице; теперь он проживал в замке Святого Ангела — с удобствами, но под арестом, ибо Пий V, человек обстоятельный, повелел заново произвести следствие. Весь огромный обвинительный материал был переведен на итальянский и латинский языки. Особый суд из семнадцати прелатов, в том числе четырех испанцев, заседал еженедельно с папою во главе. Католический король с величайшим вниманием следил за ходом дела и слал все новые документы.
Разбирательство затянулось. Просидев восемь лет в испанской тюрьме, Карранса отсидел еще пять лет в итальянской.
В конце концов святой отец взвесил все доводы «за» и «против». И он и его суд признали архиепископа Каррансу неповинным в ереси. Решение было составлено при участии самого папы весьма тщательно и подкреплено вескими аргументами. Однако святой отец не стал оглашать приговор, а сперва из любезности сообщил его королю Филиппу.
Но сейчас же вслед за проектом приговора и подробным объяснением, почему приговор этот будет оправдательным, в Испанию пришло известие о кончине папы Пия V. Приговор так и не был обнародован. Он исчез бесследно.
Преемник Пия V, Григорий XIII, разумеется, знал об оправдательном приговоре. Но будучи одним из четырех легатов, в свое время посланных святейшим престолом в Испанию по делу Каррансы, он успел убедиться в несговорчивости его католического величества, а потому заявил теперь, что заново рассмотрит это дело.
Король Филипп слал все новые документы. В скором времени он написал папе, что умом и сердцем убежден в виновности Каррансы и настаивает на немедленном осуждении еретика. Спустя три недели он опять разразился собственноручным гневным и красноречивым посланием папе. Он требовал, чтобы еретик был отправлен на костер. Любая более мягкая кара не помешает Каррансе хотя бы в отдаленном будущем вернуть себе архиепископство, а король испанский не может потерпеть, чтобы высший духовный сан в его королевстве принадлежал еретику.
Однако еще до того, как это послание пришло к папе, он уже вынес архиепископу приговор весьма дипломатического свойства. Карранса был изобличен в том, что в шестнадцати случаях слегка впал в ересь, и присужден публично отречься от нее. Кроме того, он был на пять лет отрешен от своей должности. Этот срок он должен был прожить в Орвието, в одном из тамошних монастырей, получая на свое содержание тысячу золотых крон в месяц. Далее на него налагалось легкое церковное покаяние.
Папа Григорий собственноручным письмом уведомил о приговоре короля Филиппа. «Мы глубоко скорбим, — писал он, — что принуждены были осудить человека, столь прославленного беспорочной жизнью, ученостью и благодеяниями, вместо того, чтобы, как мы уповали, полностью его обелить».
Семнадцать лет провел в испанских и итальянских узилищах дон Бартоломе Карранса, архиепископ Толедский, которого десятки тысяч верных почитали праведнейшим из людей, когда-либо ступавших по земле Иберийской; папы Павел IV, Пий IV и Пий V успели умереть, прежде чем ему был вынесен приговор.
После того как архиепископ отрекся в Ватикане от своих заблуждений, он отправился выполнять наложенное на него папой церковное покаяние. Оно заключалось в том, что он должен был посетить семь римских храмов. В знак уважения и участия папа Григорий предложил ему для этого свои собственные носилки, а также лошадей для его свиты. Но Карранса отказался. Он пошел пешком. Десятки тысяч людей собрались на его пути, многие приехали издалека, чтобы поклониться ему. Покаяние его превратилось в такое торжество, какого редко удостаивался даже папа.
Возвратившись из паломничества, Карранса почувствовал себя плохо и слег в постель. Вскоре стало ясно, что дни его сочтены. Папа послал ему полное отпущение грехов и свое апостольское благословение. Карранса позвал к себе семерых духовных сановников. Получив отпущение и готовясь принять последнее причастие, он в их присутствии торжественно заявил: «Клянусь престолом всевышнего, перед которым мне вскоре предстоит держать ответ, и царем царей, что грядет в святых дарах, коих я сейчас буду приобщен, все то время, когда я обучал богословию, и позднее, когда я писал, проповедовал, состязался в диспутах, отправлял службу — будь то в Испании, Германии, Италии или Англии, — я всегда ревновал о прославлении веры Христовой и о посрамлении еретиков. Милостью господней мне многих удалось обратить в католическую веру. Тому свидетель король Филипп, долгое время бывший моим духовным чадом. Я любил его и по сей час люблю всей душой: ни один сын не может быть горячее предан ему. Далее свидетельствую, что ни разу не впадал ни в одно из тех заблуждений, в которых меня подозревали; мои слова были извращены и ложно истолкованы. Невзирая на это, я признаю справедливым вынесенный мне обвинительный приговор, ибо он исходит от наместника Христова. В час моей кончины я прощаю всем, кто показывал против меня, никогда я не питал к ним злобы, и если буду там, куда надеюсь быть допущен по милосердию божию, то не перестану молить за них Всевышнего».
Приказано было произвести вскрытие тела. Врачи определили, что смерть семидесятитрехлетнего старца произошла от заболевания, напоминающего рак. Однако никто им не верил. Все считали, что смерть эта была слишком на руку королю и что он — ее прямой виновник. Гордый Филипп, как он сам писал, не потерпел бы, чтобы Карранса был возвращен в свою епархию. Король и архиепископ не могли жить под одним небом, а король считал, что ему от бога дано право избавляться от противников любой ценой.
«Приговор, — писал он папе, —
Здесь, в Испании, считают
Слишком мягким. Но, однако,
Не признать нельзя серьезных,
Искренних стремлений папы.
К справедливому решенью.
Это, кстати, тем уместней,
Что господь уже прибегнул
К своевременному средству
И тем самым христианство
Оградил он от опасных
И губительных последствий
Черезмерно мягкой меры…»
7
Историю архиепископа — праведника и еретика — дона Бартоломе Каррансы и прочел Ховельяносу и его гостям молодой Кинтана, придав ей форму одной из своих «миниатюр».
Все помнили эту историю, но она показалась незнакомой и новой в изложении Хосе Кинтаны. Он не побоялся выдать за подлинные и такие события, о которых простые смертные знать не могли, в крайнем случае могли только догадываться. Но удивительное дело: когда он читал, чувствовалось, что так именно оно и было.
Гойя слушал вместе с остальными, затаив дыхание. Молодой писатель изображал прошлое так, словно за ним не было трехсотлетней давности — оно волновало и возмущало, как злоба дня. Но тогда все, что здесь происходит, — просто бунт или, по меньшей мере, нечто весьма предосудительное. И с его, Гойи, стороны глупо водиться с этими смутьянами и фанатиками как раз сейчас, когда жизнь сулит ему исполнение всех чаяний. Однако ему нравился наивный юнец, который, читая свою историю, с трудом подавлял возмущение. Франсиско слушал бы и слушал его, хотя благоразумнее было бы улизнуть.
Когда Кинтана кончил, никто не произнес ни слова. Все были подавлены. Наконец Ховельянос откашлялся и сказал:
— У вас, дон Хосе, не перечесть погрешностей против чистого кастильского наречия. Но в каждой фразе чувствуется сила, и, так как вы молоды, многое еще поправимо.
Аббат поднялся. Должно быть, его больше, чем всех остальных, задело за живое то, что прочел Кинтана.
— У нас, в инквизиции, люди все понимающие, — начал он. Он имел право говорить «у нас, в инквизиции», потому что все еще носил звание «секретаря священного судилища», хотя покровитель аббата. Великий инквизитор Сьерра, впал в немилость и находился под следствием по причине сомнительности его богословских суждений. Аббат шагал взад и вперед по обширному кабинету дона Гаспара, машинально брал в руки разные вещицы, внимательно их рассматривал и рассуждал вслух.
— У нас, в инквизиции, люди всегда были понимающие, — говорил он, — и архиепископа Каррансу заперли в тюрьму и уморили не мы, а папа и король Филипп. Вот и теперь Великий инквизитор Лоренсана собирается довести до конца дело Олавиде. Но разве он отдал приказ арестовать этого большого человека? И разве не естественно, что он стремится довести до конца это нескончаемое дело?
Гойя насторожился. Он мимолетно встречал дона Пабло Олавиде и в свое время, много лет назад, был потрясен, узнав, что этот смелый, блестящего ума человек арестован, а его большое начинание с поселением на Сьерра-Морене поставлено под удар. В последние недели до него тоже доходили толки, что инквизиция задумала окончательно расправиться с Олавиде, однако он не стал в это вникать, чтобы не тревожить себя и свое счастье всякими слухами. Но сейчас под влиянием того, что прочитал Кинтана, у него невольно вырвалось:
— Неужели они посмеют?..
— Разумеется, посмеют, — ответил аббат, и его умный веселый взгляд стал совсем невеселым. — Лоренсане не дают спать лавры Великого инквизитора Вальдеса, он сам не прочь прославиться в борьбе за чистоту веры и уже исхлопотал себе благословение святого отца на расправу с Олавиде. Если дон Мануэль и дальше будет дремать, а король не пресечет наконец рвение Великого инквизитора, тогда нашей столице преподнесут такое аутодафе, какого ей не доводилось видеть много веков.
Гойя ясно чувствовал, что и мрачное пророчество аббата и даже чтение Хосе Кинтаны предназначалось для него одного. А тут и Ховельянос без обиняков обратился к нему:
— Дон Франсиско, ведь вы работаете сейчас над портретом Князя мира. Говорят, что во время сеансов дон Мануэль становится особенно доступен. Что если бы вам потолковать с ним о деле Олавиде?
Хотя Ховельянос старался говорить возможно равнодушнее, чувствовалось, как он взвешивает каждое свое слово. Все притихли и ждали, что ответит Гойя.
— Сомневаюсь, чтобы дон Мануэль принимал меня всерьез в том, что выходит за пределы живописи, — сказал Гойя сдержанным тоном и с насильственной шутливостью добавил: — Откровенно говоря, мне это безразлично: лишь бы мою живопись принимали всерьез.
Все хранили неодобрительное молчание. Один Ховельянос сказал строго и решительно:
— Вы хотите казаться легкомысленнее, чем вы есть на самом деле, дон Франсиско. Человек талантливый талантлив во всех областях. Цезарь был велик не только как государственный деятель и полководец, но и как писатель; Сократ был и философом, и основателем религии, и солдатом — он был всем. Леонардо, помимо своей живописи, занимался наукой и техникой: он сооружал крепости и летательные машины. Обратись к моей скромной особе, скажу: мне хотелось бы, чтобы меня принимали всерьез не только в вопросах государственной экономики, но и в вопросах живописи.
Пусть эти господа составят о нем самое незавидное мнение, все равно он, Гойя, не станет поддаваться на уговоры и снова вмешиваться в политику.
— Мне очень жаль, дон Гаспар, но я все же вынужден ответить отказом, — сказал он. — Несправедливость к дону Пабло Олавиде возмущает меня не меньше, чем вас. Однако же, — продолжал он со все возрастающей решимостью, — я не буду говорить об этом с доном Мануэлем. Наш друг дон Мигель, конечно, уже беседовал с ним об этом злосчастном деле, и вы, дон Дьего, — обратился он к аббату, — конечно, тоже испробовали на нем все средства разумного убеждения. Если уж вы, люди столь искушенные в политике, не добились успеха, чего же могу достичь я, простой живописец из Арагона?
Вызов принял дон Мигель.
— Пожалуйста, не думай, Франсиско, что вельможи так охотно зовут тебя только ради твоей живописи, — сказал он. — Вокруг них и без того целый день толкутся всякие знатоки экономики, механики, политики и другие мастера своего дела, вроде меня. Но художник — это нечто большее, чем мастер своего дела: он воздействует на всех, проникает в душу каждого, говорят от имени всех, всего народа в целом. Дон Мануэль знает это и прислушивается к твоим словам. Вот почему ты и обязан поговорить с ним о беззаконном и бессмысленном деле Пабло Олавиде.
Затем робко, но страстно заговорил молодой Кинтана.
— То, что вы сейчас сказали, дон Мигель, мне и самому не раз приходило в голову. Не мы, жалкие писаки, а вы, дон Франсиско, говорите языком, понятным каждому, всеобщим языком — idioma universal. Глядя на ваши картины, глубже проникаешь в человеческую сущность, чем при виде живых людей и при чтении наших писаний.
— Молодой человек, вы оказываете большую честь моему искусству, — ответил Гойя. — Но от меня ведь, к сожалению, требуют, чтобы я говорил с доном Мануэлем, и тут мой всеобщий язык оказывается ни при чем. — Я — живописец, сеньоры, — сказал он, до неприличия повышая голос. — Поймите же, я — живописец, только живописец.
Оставшись наедине с самим собой, он старался отмахнуться от тягостных мыслей о Ховельяносе и его гостях. Он повторял все доводы в свое оправдание, доводы были веские. «Oir, ver y callar — слушай, смотри и помалкивай» — вот, пожалуй, мудрейшая из множества добрых старых поговорок.
Но неприятное чувство не проходило.
Хотелось выговориться, оправдаться перед кем-нибудь из близких. Он рассказал своему верному Агустину, что Ховельянос с компанией опять хотели заставить его вмешаться в дела короля и что он, понятно, отказался.
— Человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет, чтобы научиться держать язык за зубами, — заключил Франсиско несколько натянуто.
Агустин явно огорчился. По-видимому, он знал об этом.
— Наоборот, guien calla, otorga — молчанье — знак согласия, — возразил он своим сиплым голосом.
Гойя не ответил. Агустин принудил себя не кричать, а говорить спокойно.
— Боюсь, Франчо, что, отгородившись от мира, ты и в собственном хозяйстве скоро перестанешь разбираться.
— Не болтай глупостей, — вспылил Франсиско. — Разве я стал хуже писать? — Он постарался овладеть собой. — И тогда этот твой добродетельный Ховельянос внушает мне почтение своей прямолинейностью и своим красноречием. Но чаще всего он мне смешон.
Да! Смешон чудак, живущий
В мире вечных идеалов,
А не в нашем грешном мире.
К сожалению, на свете
Приспосабливаться надо.
Вот в чем суть!
«Ну что ж. Вы в этом
Преуспели, дон Франсиско», —
Агустин сказал ехидно.
Но ответил Гойя: «Между
Тем и этим миром нужно
Отыскать дорогу. Верь мне:
Я ее найду. Увидишь,
Я найду ее, мой милый
Агустин!»
8
Гойя работал над своим жизнерадостным «Праздником Сан Исидро». Работал самозабвенно, радостно. И вдруг почувствовал, что он не один, что кто-то находится, в мастерской.
Да, кто-то вошел не постучавшись. Это был человек в одежде нунция, посланца священного судилища.
— Благословен господь Иисус Христос, — сказал он.
— Во веки веков, аминь, — ответил дон Франсиско.
— Не откажите подтвердить, дон Франсиско, что я вручил вам послание святейшей инквизиции, — очень учтиво сказал нунций.
Он протянул бумажку, Гойя расписался. Нунций отдал послание.
Гойя взял его и перекрестился.
— Благословенна пресвятая дева, — сказал нунций.
— Трижды благословенна, — ответил дон Франсиско, и посланный удалился.
Гойя, сел, держа в руке запечатанное послание. Последнее время шли толки, что инквизиция собирается объявить приговор дону Пабло Олавиде не публично, а на auto partikular — закрытом аутодафе, куда будут приглашены только избранные. Получить такое приглашение было и почетно и опасно, оно означало своего рода предостережение. Гойя не сомневался, что пакет в его руке содержит именно такого рода приглашение. Только теперь он полностью ощутил весь ужас внезапного и бесшумного появления посланца.
Долго сидел он на стуле, сгорбившись, обессилев» чувствуя дрожь в коленях и все не решаясь вскрыть послание.
Когда Франсиско рассказал Хосефе о приглашении, она страшно испугалась. Значит, верно предсказывал ее брат — за безнравственный образ жизни Франчо в конце концов прослыл еретиком. Должно быть, не столько его дружба с безбожниками, сколько дерзко выставляемая напоказ любовная интрига с герцогиней Альба побудила господ инквизиторов послать это грозное приглашение.
Плохо то, что ее Франчо и в самом деле еретик. А хуже всего, что она привязана к нему, как только человек может быть привязан к другому. И пусть инквизиция пытает ее, она никогда ни слова не скажет против? Франчо. Она постаралась, чтобы лицо ее, замкнутое, надменное, столь характерное для семейства Байеу, осталось невозмутимым, и только еще сильнее сжала губы.
— Сохрани тебя пресвятая дева, Франчо, — сказала она, немного помолчав.
Даже герцогиня Альба, когда он сообщил ей о приглашении, не могла скрыть, как неприятно она поражена. Однако быстро овладела собой.
— Вот видите, дон Франсиско, какое вы важное лицо, — сказала она.
Великий инквизитор Лоренсана позвал на торжество инквизиции самых почтенных и известных в государстве людей, в том числе не только дона Мигеля, Кабарруса, Ховельяноса, но даже самого дона Мануэля. Из Рима ему настоятельно рекомендовали не устраивать для Олавиде публичного аутодафе, чтобы не раздражать правительство, однако придать обвинительному приговору над еретиком широкую гласность. На этом основании он распорядился устроить закрытое аутодафе «при открытых дверях», так, чтобы, невзирая на его негласность, весь Мадрид участвовал в уничтожении еретика. За неделю до торжества конные служители и члены трибунала с барабанами, рогами и трубами объезжали город, и герольды объявляли народу, что к вящей славе господа бога и католической веры святейшая инквизиция устраивает в церкви Сан-Доминго Эль Реаль закрытое аутодафе «при открытых дверях». Все верующие приглашаются лицезреть священное действо, ибо оно приравнивается к богослужению.
Накануне в церковь принесли зеленый крест и хоругвь святейшей инквизиции. Зеленый крест нес настоятель доминиканцев, по бокам шли монахи с факелами и пели мизерере.
На хоругви из тяжелой алой камки были золотым вытканы герб короля и герб святейшей инквизиции — крест, меч и розга. Вслед за хоругвью несли гробы умерших и вырытых из могилы еретиков, которым должны были вынести приговор, а также изображения беглых. Огромные толпы теснились вдоль мостовых и преклоняли колени перед хоругвью и зеленым крестом.
На следующее утро, едва начало светать, как в церкви Сан-Доминго Эль Реаль собрались приглашенные: министры, генералы, ректор университета, виднейшие писатели — словом, все высокопоставленные лица, подозреваемые в вольнодумстве; не явиться на такое торжество, получив приглашение, даже в случае болезни, было все равно, что признать себя еретиком.
Далее, чтобы порадоваться победе, были приглашены враги Олавиде, те, кто способствовал его падению, — архиепископ Гранадский Деспиг, епископ Осмский, брат Ромуальд из Фрейбурга, воротилы из союза скотоводов, у которых Олавиде отнял для своих поселений даровые пастбища.
Все они, друзья и недруги, сидели на большой трибуне, против них в ожидании членов инквизиции пустовала вторая трибуна, над их головами висел знаменитый образ святого Доминика; святой лежит на земле, обессилев от умерщвления плоти, а пресвятая дева, исполненная сострадания, вливает струйку молока из своей груди ему в уста.
Посреди церкви был сооружен помост, на нем стояли гробы умерших еретиков, а к крестам, завешенным черным, были прибиты изображения беглых еретиков; второй помост дожидался живых еретиков.
Снаружи, между тем, приближалась процессия судей и преступников. Возглавлял шествие Мурсийский кавалерийский полк, замыкала его африканская конница, весь остальной гарнизон Мадрида был выстроен цепью вдоль улиц. Двумя длинными рядами шествовали судьи инквизиции, а между ними шли грешники.
Духовенство церкви Сан-Доминго встречало Великого инквизитора и его свиту на паперти. Непосредственно позади Лоренсаны шел председатель мадридского священного судилища доктор дон Хосе де Кеведо, а также три почетных секретаря, все трое — гранды первого ранга, вслед за ними — шесть действительных секретарей, и среди них аббат дон Дьего. Как только процессия вошла в церковь, приглашенные опустились на колени. Когда они снова подняли головы, помост для живых еретиков был заполнен. Напротив подмостков с мертвыми, тоже у подножья завешенного черным креста, на низенькой скамье, сидели они, живые еретики.
Их было четверо, облаченных в позорную одежду — санбенито. Мешком висела на них грубая желтая рубаха с черным косым крестом, вокруг шеи болталась пеньковая веревка, на голову была нахлобучена высокая остроконечная шапка, босые ноги засунуты в грубые желтые тряпичные туфли, в руках они держали погашенные зеленые свечи.
С глубоким волнением смотрел Гойя на осужденных грешников, на их позорные одежды, и ему припомнилось то санбенито, которое он увидел впервые еще мальчиком, ему тогда же объяснили, что означает это позорное рубище. То было старинное санбенито с намалеванными на нем страшными чертями, которые низвергали грешников в преисподнюю; сверху было указано имя и преступление еретика, носившего его сто с лишним лет назад.
Франсиско отчетливо вспомнил тот доходящий до сладострастия ужас, какой он ощутил тогда, услышав, что и потомки этого еретика по сей день изгнаны из общины праведных.
Одержимый безумной жалостью, он жадно искал лицо Пабло Олавиде, но надетые на еретиков санбенито и остроконечные шапки делали всех четверых почти одинаковыми, они сидели сгорбившись, лица у всех были серые, неживые, среди них как будто находилась одна женщина, однако ее нельзя было отличить от мужчин.
Франсиско обладал острой памятью на лица, он ясно представлял себе Пабло Олавиде таким, каким видел его много лет назад: это был худощавый, изящный, подвижный человек с приветливым и умным-лицом. А теперь Франсиско долго не мог решить, который из четверых Олавиде; собственного лица у него уже не было — его стерли, уничтожили.
На кафедру взошел секретарь и прочел слова присяги; повторяя их, присутствующие обязывались безоговорочно подчиняться святейшей инквизиции и неуклонно преследовать ересь. И все сказали «аминь». Затем настоятель доминиканцев произнес проповедь на текст: «Восстань, о господи, и сотвори свой суд»; речь его была краткой и яростной.
— Священное судилище и помост с грешниками, которые обречены принять муки, — вещал он, — являют нам наглядный пример того, что всем нам суждено претерпеть в день Страшного суда. Ужель, господи, вопрошают сомневающиеся, нет у тебя иных врагов, кроме иудеев, мусульман и еретиков? Разве бессчетное множество других людей не оскорбляет повседневно твоей святыни греховными и преступными делами? Все так» ответствует господь, но те прегрешения простительные, и я отпускаю, их. Необоримо претят мне лишь иудеи, мусульмане и еретики, ибо они пятнают имя мое и славу мою. Это и хотел сказать Давид, когда призывал господа: «Отринь от себя кротость, не дай усыпить себя состраданию! Восстань, о господней сотвори свой суд! Всю силу гнева твоего обрушь на язычников и неверных». И по слову этому поступает ныне святейшая инквизиция.
Затем стали зачитывать приговоры четырем еретикам. Оказалось, что Пабло Олавиде присоединили к людям без имени и положения, вероятно, желая показать, что перед судом инквизиции высшие равны ничтожнейшим.
Первым был, вызван Хосе Ортис, повар, ранее обучавшийся в Паленсийской семинарии. Он высказывал сомнения в чудодейственной силе образа пречистой девы дель Пилар. Еще он говорил, что самое худшее, чего он может опасаться после смерти, — это быть съеденным псами. Слова о псах были сочтены незначительной ересью, ибо и тела мучеников становились добычей псов, хищных птиц и даже свиней. Зато в первом его заявлении усмотрели святотатственное отрицание католического догмата. Приговор гласил, что преступник будет публично проведен по всему городу и наказан двумястами ударами плети, после чего его надлежит передать светским властям для отбытия пяти лет каторги.
Затем была вызвана владелица книжной лавки Констансия Родригес. Среди ее товара обнаружили семнадцать книг, находившихся под запретом, причем три из них были в переплетах с безобидными названиями, Кроме обязательных «побочных наказаний» — изгнания, конфискации имущества и так далее, — она была присуждена к наказанию стыдом — verguenza, это означало, что ее проведут по городу обнаженной до пояса, меж тем как герольд будет объявлять ее вину и назначенную ей кару.
Лиценциат Мануэль Санчес Веласко вел в приходе церкви Сан-Каэтано богохульные речи, а именно; что святой, мол, ему ничем не поможет и тому подобное. Он, отделался мягким наказанием. Ему пожизненно закрывался доступ в Мадрид и возбранялось занимать видные должности или подвизаться на каком-либо почетном поприще.
Приговоры зачитывались медленно, с подробнейшим перечислением всех оснований и доказательств. Приглашенные скучали и волновались в ожидании приговора Олавиде. И все же не могли отрешиться от чувства жути и сострадания при виде жалких фигурок в уродливых санбенито, людей, чья жизнь, навеки загублена из-за одного неосторожного слова; не могли они отрешиться и от страха перед, священным судилищем, которое миллионами ушей ловит легкомысленные речи и может погубить всякого, кого себе наметит.
Наконец был вызван Пабло Олавиде и притом с упоминанием всех его титулов: бывший аудитор при вице-короле Перу, бывший севильский губернатор, бывший губернатор Новых Поселений, бывший командор ордена Сантьяго, бывший рыцарь Андреевского креста.
В переполненной церкви стало очень тихо, когда вперед вывели щуплого, сгорбленного человечка, которого остроконечная шапка делала великаном. Он попытался идти самостоятельно, но не мог, и священнику по правую его руку и служителю — по левую пришлось поддерживать и волочить его: слышно было, как ноги его в смешных желтых тряпичных туфлях шаркали по каменным церковным плитам. Так как он явно не мог стоять, ему велели сесть. Он сел на скамью. Тело его безжизненно привалилось к низким перилам, отгораживавшим места для обвиняемых. Острие высокой шапки нелепо торчало вперед, а кругом сидели первый министр, ректор университета и разные сановники, ученые, писатели, бывшие его друзьями, а также его подлые и коварные враги — и все они были свидетелями его позора.
Приговор был составлен обстоятельно, продуманно и подкреплен множеством богословских цитат. Обвиняемый сознался, что высказывал неосторожные суждения, однако утверждал, что ни разу не отступил от истинной католической веры и никогда не впадал в преступную ересь. Но святейшая инквизиция изучила бумаги и книги обвиняемого, выслушала семьдесят двух свидетелей, и вина Пабло Олавиде была доказана. Он заявлял, что не верит в чудеса. Оспаривал ту истину, что все не католики обречены аду. Говорил, что многие императоры языческого Рима достойнее иных христианских Государей. Обвинял отцов церкви и схоластиков в том, что они препятствовали развитию человеческого духа. Выражал сомнения относительно того, что молитвой можно предотвратить недород. Все это нечто большее, чем неосторожные замечания, — это прямая ересь. Олавиде не только хранил у себя ряд запретных сочинений, но ездил в Швейцарию к предтече антихриста — нечестивцу Вольтеру, выражал ему уважение и дружбу, и в бумагах обвиняемого были найдены письма этого заклятого еретика. Далее, обвиняемый при свидетелях заявлял, что колокольный звон не защищает от грозы. Во время повальной «болезни он распорядился хоронить умерших не в церквах, а подальше от населенных местностей, в недостаточно освященной земле. Словом. Пабло Олавиде был в ста шестидесяти шести случаях непреложно уличен в ереси.
Перечисление этих ста шестидесяти шести случаев длилось больше двух часов, к концу второго часа Олавиде повалился на бок, и всем стало ясно, что он лишился чувств. На него побрызгали водой, и, когда он через несколько минут очнулся, чтение продолжалось.
Наконец подошли к заключению. «На этих основаниях, — гласило оно, — мы объявляем его изобличенным еретиком, прогнившим членом христианской общины и присуждаем: отречься от ереси и примириться с церковью». В виде покаяния ему было назначено провести восемь лет в капуцинском монастыре в Хероне. К этому присоединялись обязательные «побочные наказания». Имущество его подлежало конфискации. До конца жизни ему воспрещалось пребывание в Мадриде и всех прочих королевских резиденциях, равно как в королевствах Перу и Андалусия, а также в поселениях Сьерра-Морены. Кроме тога, он лишался права носить почетные звания и занимать государственные должности. Ему воспрещалось быть врачом, аптекарем, учителем, адвокатом, сборщиком налогов, ездить на лошади, носить драгоценности, а также одежду из шелка или тонкой шерсти, ничего, кроме грубого, домотканого сукна. Когда он отбудет свой срок в Херонском монастыре, его позорное одеяние — санбенито — должно быть повешено в церкви Новых Поселений рядом с перечнем его еретических деяний, дабы о них узнал весь свет. Побочные наказания распространялись и на его потомков вплоть до пятого колена.
В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты и сырости. Священники в странном облачении, в сутанах и мантиях, сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие, истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали. Аббат дон Дьего в качестве одного из секретарей мадридского священного трибунала сидел среди судей. Он был другом Великого инквизитора Сьерры, которого Лоренсана свалил, обвинив в ереси, и Лоренсана, разумеется, знал, что смещенный Великий инквизитор поручил аббату составить докладную записку о том, как привести судопроизводство инквизиции в соответствие с духом времени. Поэтому аббату было ясно, что и он, как Олавиде, мог бы сидеть в позорном одеянии на скамье подсудимых. Лоренсана не решался пока что подступиться к нему только потому, что он был приближенным дона Мануэля и его официальным библиотекарем. Но он, несомненно, стоял в списке тех, кому была уготована участь человека на помосте, и после этого аутодафе ему каждый день следовало ждать ареста. Он давно должен был бы бежать и отгородиться от инквизиции Пиренеями. Причина, по которой он этого не делал, звалась Лусией. Он не мог уехать, не завершив ее политического образования, не мог жить, не видя ее.
Дон Мануэль-сидел в первом ряду на трибуне для именитых гостей. Он еле сдерживался, чтобы не встать и, стуча сапогами, уйти из церкви. Его друзья были правы: он не смел допустить такое постыдное представление. Но он недооценивал дерзость Лоренсаны, а когда тот объявил аутодафе, было уже поздно. Если бы он вздумал запретить объявленное аутодафе, такое кощунство вызвало бы возмущение и наверняка привело бы к его отставке. И все-таки это стыд и позор, что какому-то Франсиско Лоренсане, восседающему напротив во всем великолепии богоравного судьи, позволено втаптывать в грязь такого человека, как Олавиде, чьего мизинца он не стоит. А с другой стороны, права, конечно, и Пепа, ведь в лице сеньора Лоренсаны победу здесь торжествует Рим и папский престол, иначе говоря, сама церковь. Даже такой подлый человек, как Лоренсана, стой минуты, как он на законном основании облачается в мантию Великого инквизитора, становится олицетворением божественной справедливости, и идти наперекор ему — дело небезопасное. Однако дон Мануэль дал себе слово оправдаться перед друзьями. Он заставит Великого инквизитора ограничиться этим гнусным представлением; он не потерпит, чтобы Олавиде затравили до смерти.
Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью. То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.
«Tragalo, perro — на, ешь, собака!» Гойя сидел, смотрел и примечал в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго Эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее, чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики сливались воедино с приговоренными сегодня.
Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения. Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси, и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние, какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.
В двери с улицы врывался
Смутный гул толпы. Но в церкви,
Переполненной народом,
Было тихо так, что люди
Вздрагивали, если стражник
Невзначай опустит на пол
Алебарду. И средь этой
Страшной тишины священник
Говорил. Но Олавиде
Словно голоса лишился.
Только
Видно было, как на сером,
На лице его погасшем
Губы двигались беззвучно
С мукой и трудом.
На этом
Акт священный завершался.
Ясно донеслись снаружи
Четкие слова команды
И шаги солдат. И в том же
Установленном порядке,
Как они сюда вступили,
Вышли судьи. А за ними
Стража вывела из церкви
Сан-Доминго грешников…
9
Гойе не терпелось поделиться пережитым в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его, но явно надеялся, что он сам расскажет.
А Франсиско молчал. Он не находил нужных слов. Слишком сложны были его переживания. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и грубый фанатизм его судей. Он увидел демонов, которые летали, ползали, гнездились вокруг судей, грешников и зрителей, он увидел тех злых духов, что всегда вьются вокруг человека, увидел их радостные рожи. И даже он, при всей жалости, ненависти и гадливости, какую вызывало в нем жуткое и жестокое уродство этого зрелища, даже он радовался непонятной трезвеннику Агустину радостью демонов. Мало того, в нем проснулся тот по-детски жадный, смешанный со страхом восторг, какой он испытал когда-то мальчиком при виде осужденных и горящих на костре еретиков. Нет, эту путаницу, эту мешанину старых и новых образов и ощущений нельзя передать словами.
Это можно только написать.
И он принялся писать это. Отбросил все прочее, чтобы писать только это. Уклонялся от сеансов, на которые милостиво дал согласие дон Мануэль. Отказывал себе во встречах с Каэтаной. Никого не впускал в мастерскую. Даже Агустина просил не смотреть на его новые картины; ему он первому покажет их, когда кончит.
Для работы он надевал свое самое дорогое платье, иногда даже наряжался в костюм махо, хотя в нем было и неудобно.
Писал он быстро, но напряженно. Писал даже по ночам: при этом надевал низкую цилиндрической формы шляпу с жестяным щитком, к которому приделал свечи, чтобы всегда иметь правильное освещение.
Он чувствовал, что за короткий срок после окончания «Праздника святого Исидро» глаз у него стал острее, а палитра — богаче. И был радостно возбужден. Со скромностью победителя он сообщил закадычному другу Мартину, что пишет несколько картинок только для собственного удовольствия и потому следует велениям своего сердца, своим впечатлениям и настроениям куда больше, чем в заказных картинах: дает полный простор своей фантазии, изображая мир таким, каким его видит. «Получается здорово, — писал он. — Я непременно выставлю эти картины сперва у себя, для друзей, а потом в Академии. Мне хотелось бы только, чтобы ты, душа моя Мартин, поскорее приехал посмотреть их». Он перечеркнул письмо крестом, чтобы злые духи не подгадили ему напоследок в наказание за его дерзкую самоуверенность.
Настал наконец день, когда он с какой-то злобной радостью заявил Агустину:
— Готово! Можешь посмотреть, можешь даже высказать свое мнение, если хочешь.
И Агустин увидел картины.
Одна изображала убогий деревенский бой быков. Тут была и арена, и участники, и лошади, и зрители, а на заднем плане — несколько невзрачных строений. Сам бык, затравленный, залитый кровью, был совсем ледащим, трусливым быком; он жался к загородке, пускал мочу и не хотел больше бороться, он хотел только умереть. Зрители же были возмущены трусостью быка, не желавшего доставить им удовольствие, на которое они имели право, не желавшего возвращаться на арену и на свет, а самым наглым образом укрывавшегося в тени, чтобы там околеть. Бык занимал не много места — не его хотел изобразить Франсиско, а его участь; для этого же не меньше, чем бык, нужны были тореадоры, зрители и лошади. Картина была многофигурная, но ничего в ней не было лишнего, несущественного.
Вторая картина представляла собой внутренность сумасшедшего дома. Обширное помещение, напоминающее погреб, голые каменные стены со сводами. Свет падает в проемы между сводами и в окно с решеткой. Здесь собраны в кучу и заперты вместе умалишенные, их много — и каждый из них безнадежно одинок. Каждый безумствует по-своему. Посредине изображен нагишом молодой крепкий мужчина; бешено жестикулируя, настаивая и угрожая, он спорит с невидимым противником. Тут же видны другие полуголые люди, на головах у них короны, бычьи рога и разноцветные перья, как у индейцев. Они сидят, стоят, лежат, сжавшись в комок под нависшим каменным сводом. Но в картине очень много воздуха и света.
На третьей картине был изображен крестный ход в страстную пятницу. Без особого обилия фигур тут создавалось ясное впечатление движущейся массы хоругвей, крестов, богомольцев, кающихся грешников, зрителей. Мимо увешанных черными полотнищами домов колышется тяжелый помост; его, обливаясь потом, тащат широкоплечие мужчины, на нем — огромная статуя божьей матери с нимбом вокруг головы, немного подальше — такой же помост со святым Иосифом, еще дальше — третий с гигантским распятием. Далеко впереди тоже мелькают хоругви и кресты. Больше всего выделяются кающиеся грешники — флагелланты: одни полуобнаженные, белые, в остроконечных шапках; другие с черными дьявольскими харями и в черных одеждах — и все в фанатическом возбуждении размахивают многохвостыми бичами.
На том сарагосском аутодафе, на котором Гойя присутствовал девятилетним мальчиком, он видел и слышал, как выносили приговор священнику, отцу Аревало; этот падре хлестал духовных чад по голому телу и требовал, чтобы и они хлестали его по тем частям тела, которыми он грешил.
Священнику вынесли мягкий приговор, но зачитывали его долго, с точными обоснованиями и с описанием всех мельчайших подробностей противной закону, запретной кары, которую падре налагал на себя и на свою паству. Гойя десятки лет не вспоминал об этом, но в церкви Сан-Доминго он снова ясно ощутил тот стыд и ту страстную жалость, с какой в свое время слушал приговор падре Аревало. Воскресло в нем и воспоминание о флагеллантах, которых он много раз видел с тех пор, о процессиях тех своеобразных кающихся грешников, которые сами мучают себя, дабы отвратить грядущие муки. Они с упоением причиняют себе боль. На бичах у них — цвета любимых женщин, и, проходя мимо, они стараются забрызгать возлюбленную своей кровью; тем самым они воздают хвалу и угождают не только пресвятой деве, но и возлюбленной. Итак, он изобразил флагеллантов на переднем плане картины. Они шагают, пляшут, согнув голые мускулистые спины, на них белые набедренные повязки и белые остроконечные шапки. Резкий свет падает на их фигуры. А от пресвятой девы исходит мягкое, тихое сияние.
Четвертая картина изображала совсем иного рода процессию — «Похороны сардинки», разгульное торжество, которым заканчивается карнавал, последний праздник перед долгим суровым постом. Тесно сгрудилась жаждущая веселья толпа, над ней развевается флаг с дьявольским ликом луны; несколько парнишек нацепили нелепые маски, какими пугают детей; две девушки, похожие на переряженных мужчин, грузно пляшут с настоящим мужчиной в маске. От картины исходит натужное, кликушеское ликованье, фанатическое буйство, чувствуется, что следом идет покаянная пора вретища и пепла.
И в эту картину Гойя вложил личную свою досаду. Дело в том, что англичане по случаю поста ввозили в Испанию огромные партии вяленой рыбы, а папа, желая насолить ненавистным бриттам, позволял и в пост есть мясо тем, кому врач и духовник выдавали соответствующее свидетельство. Кто желал пользоваться этим правом, должен был каждый год покупать новый экземпляр папской разрешительной буллы, подписанный приходским священником; а тот назначал за это мзду в зависимости от дохода просителя. И Франсиско из года в год возмущался размерами этой мзды, а потому веселье в «Похоронах сардинки» получилось у него особенно мрачным.
Наконец, пятая картина изображала аутодафе. Действие происходит не в церкви Сан-Доминго, а в очень светлом храме, с высокими стрельчатыми сводами, пронизанном солнцем. На переднем плане, возвышаясь над всеми, сидит на помосте еретик в позорном одеянии; высокая шапка торчит вкось нелепым ярким острием. Человек съежился, весь он — комок страдания и стыда, и оттого, что он выше остальных, унижение его кажется еще горше. Отдельно от него и много ниже сидят трое других грешников; как и у него, руки у них связаны, как и на нем, на них позорные балахоны и остроконечные шапки; один совсем обмяк, другие еще держатся прямо. На заднем плане восседают судьи, а перед ними секретарь зачитывает приговор. Кругом расположились духовные и светские сановники в париках и скуфейках; они сидят довольно безучастно, жирные, по-ханжески чванные, не лица — маски, а посреди них — пленник, еретик, которому они произносят приговор.
Вот перед какими картинами стоял сейчас Агустин, стоял и смотрел. Впитывал их в себя. И был поражен. Испуган.
Но испуг был радостный. Вот она — новая живопись, такой еще никто не видал, и создал ее новый и вместе с тем прежний Франсиско. На картинах были обстоятельно показаны различные события со множеством человеческих фигур, но ничего лишнего в них не осталось. Это была скупая полнота. Все, что не подчинялось целому, было отметено, отдельные люди и предметы играли лишь служебную роль. И что удивительнее всего: Агустин ясно ощутил, что все пять картин, при разнообразии их сюжетов, представляли собой нечто единое. Издыхающий бык, буйное карнавальное гулянье, процессия флагеллантов, сумасшедший дом, инквизиция — все это было одно: это была Испания. Здесь запечатлелась вся жестокость, все изуверство, все мутное и темное, что вносит испанский дух даже в радость. И, тем не менее, на всем этом была печать чего-то иного, что мог показать лишь такой мастер, как его друг Франсиско, чего-то легкого, окрыленного: весь ужас событий смягчался нежной окраской неба, прозрачным, тихо льющимся светом. И то, чего Франсиско никогда не мог бы объяснить словами, Агустин ощутил сейчас в его картинах — что этот чудак Франчо приемлет даже злых демонов. Ибо сквозь тот мрак, что он здесь намалевал, чувствовалось, как ему радостно жить, видеть, писать, сияла его собственная огромная любовь к жизни, какова бы эта жизнь ни была.
Но могла ли называться
Эта живопись крамольной?
Содержался ли в ней вызов
Алтарю и трону? Тщетно
Было здесь искать прямое
Возмущение. Но эти
Небольшие зарисовки
Были громче прокламаций,
Не страшней, чем речь трибуна.
Этот бык, облитый кровью,
Это мрачное веселье
В ночь перед постом, хожденье
Полуголых флагеллантов,
Суд над грешником
Взывали
К сердцу, горечью и желчью
Наполняли человека,
Возбуждали мысль…
«Ну, что ты
Скажешь?» — тихо молвил Гойя.
«Ничего, — ему ответил
Агустин. — Да что тут скажешь?»
И внезапно озарила
Широчайшая улыбка
Этот мрачный худощавый
И угрюмый лик.
10
Пришла Хосефа, увидела картины и отступила в самый дальний угол. Ее пугал человек, которого она любила.
Пришли Ховельянос и молодой поэт Кинтана. Ховельянос сказал:
— Вы наш, дон Франсиско. А я чуть было не подумал о вас дурно.
Молодой Кинтана ликовал:
— Вот он — всеобщий язык. Ваши картины, дон Франсиско, поймет всякий — от погонщика мулов до самого последнего премьер-министра.
Картины посмотрели дон Мигель, Лусия, дон Дьего. Нелепо было подгонять эти полотна под мерку Менгсов и Байеу.
— Боюсь, что нам с вами, дон Мигель, придется переучиваться, — сказал аббат.
Но на следующее утро дон Мигель опять пришел к Гойе. Картины Франсиско не дали ему спать. Политического деятеля Бермудеса они взволновали не меньше, чем Бермудеса — знатока живописи. А вдруг другие тоже почуют скрытое в картинах возмущение? Великий инквизитор Лоренсана, например? Какое им дело до того, сколько в этих вещах подлинного искусства, они усмотрят здесь только бесчинство, бунт, ересь.
Вот это и хотел внушить другу дон Мигель. Своими картинами Франсиско достаточно показал, сколько у него мужества, верного политического чутья, какая тяга к справедливости, толковал ему дон Мигель. Осмелиться выставить подобные вещи после того, как тебя пригласили на аутодафе в церковь Сан-Доминго, значит бросить инквизиции вызов, которого она не простит.
Гойя с радостным изумлением, ухмыляясь, смотрел на свои картины.
— Не вижу в них ничего такого, что дало бы священному судилищу повод обвинить меня, — говорил он. — Покойный шурин прочно вдолбил мне предписания Пачеко. Я никогда не писал нагого тела. Я никогда не писал ног пресвятой богородицы. Во всех моих работах нет ничего, что бы нарушало запреты инквизиции. — Он еще раз окинул взглядом картины. — Ничего предосудительного я в них не вижу, — повторил он, задумчиво качая головой.
Мигель только вздохнул над простодушной крестьянской хитростью Франсиско.
— Ничего явно бунтарского в этих картинах и не увидишь, — терпеливо объяснил он, — но от них буквально разит мятежом.
Франсиско не мог понять, о чем толкует Мигель. На него никак не угодишь. То зачем он занимается чистым искусством, а теперь он, видите ли, слишком занялся политикой. Разве до него не изображали инквизиционного суда?
— Но не теперь и не так! — воскликнул дон Мигель.
Гойя пожал плечами.
— Не верю, чтобы из-за этих картин у меня могли быть неприятности. Мне надо было написать их. Они показывают, что я умею делать, и я не хочу их прятать, я хочу, чтобы их видели, и выставлю непременно. — Заметив, как омрачилось и нахмурилось обычно такое ясное лицо друга, он добавил задушевным тоном: — Сам ты столько раз шел навстречу опасностям, а меня хочешь предостеречь от неосторожного шага. Это значит, что ты хороший друг. Только не надсаживайся зря, я все равно выставлю картины! — решительно закончил он.
Мигель понял, что настаивать бесполезно.
— Постараюсь, по крайней мере, чтобы дон Мануэль пришел и похвалил картины, — озабоченно сказал он. — Может быть, это остановит Великого инквизитора.
Дон Мануэль пришел вскоре в сопровождении Пепы. Оказалось, что Пепа очень беспокоилась за Франсиско после того, как он получил приглашение на аутодафе.
— Я всегда вам говорила, Франсиско, что в вас чувствуется еретический душок, — заявила она. — Дону Мануэлю тоже случается огорчать меня и грешить против истинной веры. Но ему это еще извинительно: он — государственный деятель, ему надо оберегать права короля. А ты ведь только живописец, Франчо!
— Не слушайте ее, она зря вас запугивает, — весело успокаивал его дон Мануэль. — Я вас в обиду не дам. Один раз священному судилищу удалось устроить парадное представление, второй раз я им этого не позволю. А теперь показывайте картины. Мигель столько мне о них наговорил.
Они посмотрели картины.
— Великолепно, — заявил Мануэль. — В сущности, вы должны быть мне благодарны, дон Франсиско. Не допусти я это аутодафе, вы ни за что не написали бы таких картин.
Пепа долго и молча разглядывала картины. Потом сказала низким томным голосом, слегка растягивая слова:
— Это ты в самом деле замечательно написал, Франчо. Правда, мне непонятно, почему бык такой маленький, а тореадор такой большой, но, должно быть, так надо, тебе виднее. Ты так много о себе воображаешь, что тебя не следовало бы захваливать, но ты по-настоящему большой художник, Франчо, — и она в упор посмотрела на него бесстыдным взглядом своих зеленых глаз.
Это не понравилось дону Мануэлю.
— Нам пора, — сказал он. — Пожалуйста, пришлите картины ко мне, дон Франсиско. Я покупаю их.
Для Гойи было приятным сюрпризом, что картины, которые он писал забавы ради, принесут ему еще и деньги, тем более, что с дона Мануэля можно было спросить подороже. Однако предназначал он эти картины не для Мануэля и уж никак не для Пепы, ему не хотелось, чтобы они попали в руки ничего не понимающих людей. Конечно, раздражать Князя мира было рискованно и неумно, и все же он сказал:
— Мне очень жаль, дон Мануэль, но я не могу отдать вам картины, они уже обещаны.
— Ну, две-то уж вы как-нибудь уступите нам, — недовольно промолвил дон Мануэль, — одну — сеньоре Тудо, одну — мне. — Тон у него был повелительный, не допускающий возражений.
На прощание Пепа сказала:
— Бык слишком маленький, вы сами увидите, Франсиско, что я права. И все-таки вы — гордость Испании.
— Наша Пепа привыкла выражаться так, как поется в ее романсах, — сердито оборвал Мануэль.
Все друзья Гойи перевидали картины, кроме Каэтаны. Он ждал. Страсть нахлынула на него могучей волной, в нем закипала мрачная злоба.
Наконец Каэтана пришла. Но не одна, а в сопровождении своего врача, доктора Пераля.
— Я соскучилась по вас, Франчо, — сказала она. Они посмотрели друг на друга жарким, бесстыдным, счастливым взглядом, как будто разлука длилась вечность.
Потом она подошла к картинам. Большие глаза ее, сверкающие металлическим блеском из-под горделиво выгнутых бровей, впитывали в себя его творение; она разглядывала картины по-детски пытливо, сосредоточенно. Его переполняло сладострастие и торжество. Чего еще желать от жизни? В этих четырех стенах соединены вместе творение, которое по плечу ему одному, и предназначенная для него, не имеющая себе равных женщина.
— Мне бы хотелось участвовать во всем этом, — сказала она.
Он понял сразу, и глубокая радость охватила его. Именно это ощущал он сам и желал, чтобы ощутили другие. Ему хотелось участвовать и в бое быков, и в карнавале, и даже в инквизиционном судилище. Более того, если и при виде сумасшедшего дома зрителем не овладевало бессознательное желание сбросить с себя все — одежду, приличия, разум, — тогда, значит, картины написаны напрасно, они не удались. «Мне бы хотелось участвовать во всем этом». Она, Каэтана, все поняла.
О докторе Перале они позабыли. Он сам напомнил о себе.
— То, что вы сейчас сказали, дукесита, мудрее всех толстых томов, написанных искусствоведами, — начал он обычным сдержанным тоном. От того, что этот молодчик имел наглость фамильярно называть ее «дукесита» — «герцогинюшка», счастливое настроение мигом слетело с Франсиско. Какие между ними отношения?
— Вот что больше всего меня восхищает в вашей живописи, — обратился Пераль к Франсиско. — Несмотря на мрачность содержания, в ней есть какая-то ширь, что-то легкое, почти радостное. Донья Каэтана совершенно права — в вашем изображении даже страшное манит. Не продадите ли вы мне одну из картин, дон Франсиско? — напрямик спросил он в заключение.
Гойя злобно ухмыльнулся про себя. Ничего не скажешь, этот Пераль понимает толк в его картинах. Он не чета тупоголовой Пене. Тем не менее Франсиско ответил почти что грубо:
— Я очень дорого ценюсь, доктор.
— А я не очень беден, господин придворный живописец, — учтиво ответил Пераль.
— Уступите две картины мне, Франсиско, — приказала герцогиня привычным ей приветливым, но безоговорочным тоном.
Гойя рвал и метал. Улыбаясь, он ответил с подчеркнутой любезностью:
— Разрешите презентовать вам две картинки, amiguita de mi alma; он назвал ее «душенька» в отместку «цирюльнику» за дукеситу. — Ваша воля отдать их кому угодно.
— Благодарю вас, — спокойно и приветливо ответила герцогиня Альба.
Как истый коллекционер, Пераль не смутился грубостью Гойи, а только обрадовался возможности получить одну или даже две из этих картин и продолжал восторгаться.
— Это первые произведения нового искусства, — утверждал он, по-видимому с полной искренностью, — первые картины грядущего века. Как притягивает к себе этот человек, — заметил он, указывая на еретика в «Инквизиции». — Вы правы, донья Каэтана, пусть это безумие, но хочется быть на его месте.
Он стряхнул с себя наваждение и продолжал говорить, все еще возбужденно:
— Ваше ощущение, дон Франсиско, подтверждается историческими фактами. Были такие иудействующие, мараны, которые, возможно, могли еще бежать, но оставались в пределах досягаемости и ждали, пока инквизиция схватит их. Не иначе, как их соблазняло красоваться в таком вот санбенито.
— Вам удивительным образом понятны чувства иудействующих, — съязвил Гойя, — смотрите, как бы инквизиция не приняла вас за одного из них!
— Почем я знаю, нет ли во мне и в самом деле еврейской крови? — невозмутимо ответил доктор Пераль. — Кто из нас может с уверенностью это сказать? Зато всем известно, что евреи и мавры дали миру лучших врачей. Я многое почерпнул из их трудов. Мне посчастливилось ознакомиться с ними за границей.
Только мужественный человек мог после гибели Олавиде произнести такие слова. Гойя поневоле признал это и разозлился пуще прежнего.
Вскоре в дар сеньоре донье Хосефе Байеу де Гойя доставили из сокровищницы герцогов Альба старинное серебро вместе с приветом от герцогини. При виде такого богатства Хосефа растерялась. Она была женщина расчетливая, и столь щедрый подарок обрадовал ее, но вместе с тем и оскорбил.
— Я был вынужден подарить герцогине две картины, — объяснил Гойя. — Вполне понятно, что ей хочется меня отблагодарить. Вот видишь, — радостно заключил он, — вздумай я продать картины, мне бы не получить больше шести тысяч реалов. А это все стоит никак не меньше тридцати тысяч. Недаром я всегда тебе говорил: щедрость доходнее скупости.
Гойя выставил картины в Академии. Друзья его с трепетом ждали, как к этому отнесется инквизиция.
Ему сообщили, что священное судилище направляет своих уполномоченных обозреть его картины — сеньору Гойе предлагалось при сем присутствовать.
Во главе духовных сановников явился архиепископ Деспиг. Гойя знал, что Пепа дружит с этим прелатом. Он подумал, не она ли это устроила. Чтобы ему помочь? Или погубить его?
Архиепископ посмотрел картины.
— Это воистину хорошие, праведные творения, — заявил он. — От вашей «Инквизиции» исходит тот благодетельный ужас, который и стремится вселять святейшая инквизиция. Эту картину, сын мой, следовало бы пожертвовать нам, не худо было бы преподнести ее господину Великому инквизитору.
Гойя растерялся и обрадовался.
Вскользь он сообщил Хосефе, что пожертвовал «Заседание инквизиционного трибунала» священному судилищу.
Обомлев от этой дерзости,
Она сказала:
«Знай, в костер швырнут картину,
А тебя в тюрьму». Франсиско
Вскользь: «Великий инквизитор
Попросил меня об этом».
Обмерла Хосефа: «Как ты
Все устраиваешь, Франчо?
Ничего «не понимаю!
Франчо, Франчо, ты, наверно,
Всех околдовал».
11
С той минуты, как аббат увидел Пабло Олавиде на скамье осужденных, он почти физически ощущал, что опасность подползает к нему с каждым часом все ближе и ближе. Он знал, что Лоренсана ненавидит его, потому что он друг смещенного Сьерры и внутренний враг инквизиции. Время, которое еще оставалось ему для бегства, истекало, а он не в силах был расстаться с Мадридом и Лусией.
Мануэль клялся, что вступится за него, но на это аббат не рассчитывал. Существовало только одно средство обуздать Великого инквизитора. Дон Мануэль должен был еще сейчас, именно сейчас, вырвать Олавиде из рук инквизиции.
Аббат и Мигель настаивали, чтобы он помог Олавиде бежать из Испании. Самого министра по-прежнему язвило и жгло воспоминание о постыдном зрелище в церкви Сан-Доминго, и он был очень не прочь отнять Олавиде у заносчивых церковников. Вместе с тем он сознавал всю опасность подобного предприятия и не мог решиться на это без открытого одобрения королевы, а добиться от нее согласия казалось ему невозможным.
Мария-Луиза и так злилась, что сто связи с Пепой нет конца, и в последнее время особенно часто устраивала ему сцены. Старалась оскорбить его. Издевалась над тем, как он осрамился в деле Олавиде. Уж, конечно, она скажет, чтобы он сам расхлебывал кашу, которую заварил.
Своим друзьям либералам он заявил, что не даст Олавиде зачахнуть в Херонском монастыре, но похищение осужденного еретика — дело щекотливое, ему, Мануэлю, нужно время, чтобы заручиться поддержкой короля. Пока что он вел борьбу с инквизицией по другому поводу. Необходимо было укрепить испанскую валюту, после войны становившуюся все неустойчивее, и заграничные банкиры изъявили готовность разместить довольно значительный испанский заем. Но на беду смельчаки-банкиры оказались евреями. Инквизиция столетиями стояла на том, чтобы ни один еврей не осквернил своим присутствием испанскую землю; между тем еврейские дельцы соглашались взять на себя оздоровление испанских финансов лишь после того, как им будет дана возможность лично ознакомиться с экономическим положением страны. Дон Мануэль доложил об этом королеве, назвал ей цифру займа: двести миллионов. Мария-Луиза не стала возражать против того, чтобы ее министр учтиво, но настойчиво потребовал у Великого инквизитора разрешения допустить обоих господ банкиров.
Лоренсана сразу отказал наотрез. Он был вызван к королю, и в присутствии Мануэля произошел разговор, в котором дон Карлос показал себя менее покладистым, чем обычно. Великий инквизитор добился одного: допущено будет лишь двое евреев, и весь срок своего пребывания они будут находиться, правда, под негласным надзором инквизиции.
Еврейские гости, мосье Бемер из Антверпена и мингер Перейра из Амстердама, взбудоражили весь Мадрид; передовые люди столицы наперебой старались обласкать их. Ховельянос пригласил их на чашку чая. Сама герцогиня Альба устроила в их честь прием.
Это дало Гойе возможность разглядеть евреев. Он был разочарован, что они совсем не такие, как евреи на картинах Рембрандта. Мосье Бемер, придворный ювелир погибшей столь страшной смертью королевы Марии-Антуанетты, был просто элегантный француз, каких ему доводилось видеть тысячами, а мингер Перейра говорил на чистейшем, безупречнейшем кастильском наречии. Оба еврея держали себя с грандами, как равные.
Лоренсана был вне себя от того, что во время его правления иудейское дыхание отравляет воздух столицы, и стал еще яростнее преследовать либералов. В последние годы принято было закрывать глаза на то, что у влиятельных лиц хранятся запрещенные книги. Теперь же участились обыски в частных домах, а с ними накапливались и обвинительные материалы инквизиции.
Вернувшись однажды к себе домой в неурочное время, аббат увидел выходящего от него некоего Лопеса Хиля, который был ему известен как соглядатай инквизиции. Аббат обратился к дону Мануэлю с просьбой не допустить повторения дела Олавиде; он заклинал министра удержать Великого инквизитора или, еще лучше, способствовать бегству Олавиде.
Уговоры дона Дьего подействовали на министра. Он почти что дал согласие. Но в душе продолжал колебаться.
И тут сам Великий инквизитор пришел ему на помощь. В последнее время появился ряд писаний духовных сочинителей, призывавших население сжечь возмутительные книги Ховельяноса, Кабарруса, Хосе Кинтаны и им подобных и строжайше внушить авторам этих книг, что Испания — страна католическая. А в самой свежей, особенно злопыхательской брошюрке прямо говорилось, что удивляться нечему, если у нас терпят и восхваляют грязные, богомерзкие книжонки, раз первый сановник государства подает пример вопиющей распущенности вкупе с первой дамой государства.
Дон Мануэль обрадовался, когда полиция доставила ему эту брошюрку. На сей раз Лоренсана чересчур зарвался. Мануэль принес пасквиль королеве. Она прочла.
— Великому инквизитору не мешает дать по рукам, — с грозным спокойствием произнесла она.
— Ваше величество, как всегда, правы, — подхватил Мануэль.
— А ты и рад бы, чтобы я вмешивалась всюду, где ты напортил и наглупил, — сказала она.
— Вы имеете в виду дело Олавиде, Madame? — невинным тоном спросил Мануэль. — Да, конечно, я считаю, что Олавиде, во всяком случае, надо от них увезти.
— Я переговорю с Карлосом, — ответила она.
Мария-Луиза переговорила с Карлосом, потом Мануэль переговорил с Мигелем, потом Мигель — с аббатом и, наконец, аббат с Великим инквизитором.
Последний разговор велся на латинском языке. Аббат начал с того, что говорит он не как скромный слуга святейшей инквизиции с ее главой, а как частное лицо; впрочем, в исходе беседы и в ее последствиях заинтересованы и дон Мануэль и сам католический король. Лоренсана сказал, что это не мешает знать. Кстати, не потрудится ли дон Дьего тоже, разумеется, неофициально, сообщить своему дону Мануэлю, а тот пусть передаст его бурбонскому величеству, что улики против бывшего Великого инквизитора Сьерры, к несчастью, множатся, и ему неизбежно будет вынесен обвинительный приговор.
— Ты, брат мой, ведь так хорошо его знаешь — тебя это не может удивить, — добавил Лоренсана.
— Я знаю его и знаю тебя, отец мой, вот почему это меня не удивляет, — ответил аббат.
— А ты еще продолжаешь ту работу, которую он возложил на тебя, брат мой? — спросил Великий инквизитор.
Разум дона Дьего требовал, чтобы он сказал «нет», но бунтарская душа его воспротивилась этому.
— Мне никто не велел прервать эту работу, — ответил он на безукоризненной латыни и продолжал: — По воле всемогущего месяц прибывает и убывает. Воля всемогущего внушает святейшей инквизиции то кротость, то суровость. А посему я смиренно уповаю, что труд мой еще пригодится.
— Боюсь, брат мой, что в надежде ты тверже, чем в истинной вере, — ответил Лоренсана и продолжал повелительно. — Скажи, однако, с чем ты послан?
— Князь мира желал бы, отец мой, обратить твое внимание на то обстоятельство, что осужденный еретик Пабло Олавиде немощен плотью, — ответил аббат. — Если же с ним что-нибудь случится, пока он находится под опекой святейшей инквизиции, тогда вся Европа вознегодует на наше государство и на католического монарха. Опасаясь этого, Князь мира просит тебя, reverendissime,[7] поручить здоровье еретика особым заботам.
— Тебе, брат мой, ведомо, что исчисляет дни, отпущенные человеку, не святейшая инквизиция, а пресвятая троица, — возразил Великий инквизитор.
— Воистину так, отец мой, — ответил дон Дьего, — но если пресвятой троицей еретику отпущен столь короткий срок, что он истечет, пока оный еретик находится еще под опекой святейшей инквизиции, тогда, reverendissime, католический король усмотрит в этом знак неодобрения всевышнего. И его величество почтет необходимым обратиться к святейшему отцу с предложением сменить лиц, главенствующих в святейшей инквизиции.
Лоренсана молчал с полминуты.
— Чего же дон Мануэль требует от святейшей инквизиции? — грубо спросил он наконец.
И аббат с подчеркнутой учтивостью ответил:
— Ни Князь мира, ни католический монарх не помышляют вмешиваться в промысел царя царей, чье правосудие ты, отец мой, вершишь на испанской земле. Однако оба светских властителя просят тебя принять в соображение, что тело еретика по слабости своей нуждается в целительных водах. Благоволи же, отец мой, обдумать, нет ли возможности послать еретика на воды. Князю мира желательно было бы не позднее трех дней узнать, к какому решению ты пришел.
— Благодарю тебя, что ты осведомил меня, брат мор, — оказал Лоренсана, — ни тебе, ни твоему господину я не забуду вашего обо мне попечения.
В течение всего разговора аббат с удовольствием отмечал разницу между своим изысканнейшим латинским красноречием и вульгарной латынью Великого инквизитора.
Лоренсана по-деловому кратко осведомил первого министра, что святейшая инквизиция намерена послать кающегося грешника Пабло Олавиде в Кальдас де Монтбуи, где теплые купанья будут способствовать восстановлению его расшатанного здоровья.
— Ну-с, сеньоры! Удовлетворены вы наконец? — гордо спросил дон Мануэль своих друзей Мигеля и Дьего.
— Как вы себе представляете дальнейшее? — в свою очередь спросил аббат.
Дон Мануэль ухмыльнулся дружелюбно и лукаво.
— Дальнейшее я думаю возложить на вас, милейший, — ответил он. — В связи с переговорами о союзе я давно намеревался отрядить в Париж чрезвычайного посла с секретным поручением. Прошу вас, дон Дьего, взять эту миссию на себя. Вы будете снабжены полномочиями, предоставляющими в ваше распоряжение любого из подданных короля. Вы не откажетесь сделать по дороге небольшой крюк и навестить на водах вашего друга Олавиде. Надеюсь, вы без труда уговорите его совершить дальнюю прогулку. Если ж он, заблудившись, невзначай попадет на французскую землю — это уж дело его.
Обычно у аббата на все был готов меткий ответ, но тут он побледнел и не сказал ни слова. Ему страстно хотелось принять предложение дона Мануэля, своими собственными руками отнять Олавиде у Великого инквизитора и переправить через Пиренеи. Но тогда ему и самому придется остаться во Франции — и не на время, а навсегда.
Если, совершив такой чудовищный проступок, как похищение осужденного еретика, он осмелится возвратиться в Испанию, ни один человек и даже сам король не в силах будет защитить его, он попадет в лапы Лоренсаны, и тот — недаром он прочел в глазах Великого инквизитора ярую ненависть — пошлет его на костер под фанатическое ликование всей страны.
— Весьма признателен вам, дон Мануэль, — сказал он, — прошу дать мне один день на размышление. Мне нужно решить, гожусь ли я на такое предприятие.
Он рассказал обо всем Лусии. Объяснил ей, что личные симпатии и взгляды повелевают ему принять поручение, но он не может решиться навсегда добровольно расстаться с Испанией и с ней. Лусия казалась задумчивее, чем обычно.
— Ведь в свое время Олавиде создал в Париже новую Испанию, — принялась она уговаривать его, — вы сами мне рассказывали. Неужели вам вдвоем не удастся сделать то же самое!
Он молчал, и она заговорила вновь:
— Я была хорошо знакома с мадам Тальен, когда она еще жила здесь и прозывалась Тересой Кабаррус. Смею сказать, мы даже с ней дружили. Мне очень хочется повидать ее. По слухам, она пользуется в Париже влиянием. Как, по-вашему, дон Дьего, не могла бы я в Париже принести пользу делу Испании?
Дон Дьего, мудрый политик, мягкий и остроумный циник, покраснел, как юноша, которому его сверстница впервые сказала «да».
— Вы хотите?.. Вы согласны?.. — вот все, что он мог произнести.
А Лусия деловито спросила:
— Сколько времени понадобится, чтобы добраться до первого французского селения?
Аббат быстро прикинул.
— Две недели, — ответил он. — Да, через две недели мы будем в Сербере.
— Если я надумаю ехать, мне нужно время на приготовление, — соображала она. — Прибавьте, пожалуйста, неделю на остановку в Сербере, прежде чем трогаться дальше в Париж, — сказала она и посмотрела на него.
Куда девался солидный мужчина, изысканный скептик, — от счастья аббат только сопел, как мальчишка.
«Если б это совершилось, —
Молвил он, — и там, в Сербере,
На земле французской, в полной
Безопасности я мог бы
Видеть вас, донья Лусия,
Справа от меня, а слева —
Дона Пабло Олавиде,
Уж тогда на самом деле
Вновь бы я поверил в бога».
12
Недели через три после этого к Гойе пришел Мигель.
— Радостное известие — Пабло Олавиде в безопасности. Дон Дьего перевез его через границу, — сообщил он.
Хотя Гойя был всецело поглощен собой и своим счастьем, спасение Олавиде взволновало его. Но не меньше взволновало и бегство аббата. Он понимал, что дон Дьего вернется не скоро, если вернется вообще. Ему вспомнилось, как сам он, совсем еще юношей, принужден был бежать, потому что на него пало подозрение в убийстве. Он как сейчас видел исчезающую белую полоску Кадиса, ощущал жгучую боль от разлуки с Испанией. Бог весть, сколько она продлится. А ведь он тогда был молод, бежал от смертельной опасности, и даль манила его своими неведомыми чарами. Дон Дьего же немолод и свою привычную приятную жизнь он меняет на что-то совершенно неизвестное. Франсиско не представлял для себя сейчас ничего страшнее бегства. Мадрид, Сарагоса, двор, очередной бой быков, махи, Хосефа и дети, его дом, его карета и она, Каэтана, — покинуть все, нет, это просто немыслимо, на это он неспособен. Мигель сидел в своей излюбленной позе, положив ногу на ногу, и лицо его, белое, слегка напудренное, ясное, приветливое, было спокойно. И все же, воротясь из блужданий в прошлом и всматриваясь в него своим зорким взглядом, Гойя уловил на этом лице едва заметную тревогу.
— Граф Кабаррус давно уже настаивал, чтобы донья Лусия навестила его дочь мадам Тальен, — рассказывал дон Мигель с деланной беззаботностью. — Они старые приятельницы. А теперь, кстати, и Олавиде и аббат в Париже, и потому он, Мигель, принял приглашение, при помощи своей влиятельной в политических кругах подруги донье Лусии и обоим друзьям, без сомнения, удастся многого добиться.
Гойя был поражен. Потом постепенно начал понимать что к чему. Ему стало жаль друга. Ведь тот подобрал Лусию из грязи и превратил задорную потаскушку в одну из первых дам города. Бедный Мигель! И с каким рыцарством он покрывает, выгораживает ее.
Впрочем, Гойя не ожидал, что она способна на такую страсть. Если бы она побежала за каким-нибудь фертом, вроде маркиза де Сан-Адриан, или за другим таким же вертлявым аристократишкой — это еще было бы понятно. Но за аббатом, за стареющим, обрюзгшим мужчиной без денег, без титулов! И какой жалкий вид будет он иметь в Париже: беглый чиновник инквизиции, пустившийся в авантюры. Непостижимый народ — женщины! Все до единой!
Вечером сеньор Бермудес сидел один у себя в кабинете, просматривая заметки для своего обширного Словаря художников. Он надеялся, что это отвлечет его. Но его тянуло прочь от любимых манускриптов, тянуло к портрету Лусии.
Франсиско верно угадал. Правда была в мерцающем свете картины и в том лукавом, неуловимо двусмысленном, что скрывалось под маской светской дамы. Тут нечего искать четкости линий и ясности, тут все беспорядок — внешний и внутренний. А он, глупец, думал приручить своенравную маху. И всегда-то он себя переоценивал. Запоздалый, неисправимый гуманист, Дон-Кихот, он верил, что разум обладает властью и что мыслителям дано одолеть глупость толпы.
Безумная самонадеянность! Разум навеки обречен на бессилие, на прозябание в холодном и скудном одиночестве.
Ему припомнилось, как однажды вечером они беседовали с Олавиде. Тот размечтался, что он изгонит со Сьерра-Морены диких зверей и превратит пустыню в плодородный край. Года два-три казалось, что его опыт будет успешным, но расплачиваться ему пришлось крушением собственной жизни, и тот горный край снова становится пустыней. Та же участь постигла и его, Мигеля. Никогда не удастся деятелям просвещения искоренить в человеке все грубое, дикое, жестокое, превратить варваров в цивилизованных людей.
Впервые он ощутил тщету своих усилий, когда увидел облаченного в позорную рубаху Олавиде на помосте в церкви Сан-Доминго. Победа дается на короткий срок, а потом в людях опять берет верх звериное начало. Всего на два года удалось силам разума во Франции вывести на свет божий народные массы, а потом еще пуще разбушевались дикие, разнузданные силы и наступила ночь, чернее прежней.
|
The script ran 0.019 seconds.