1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
– Фи! – сказала Кларисса. – Увертки!
– Ну да, – уступил он, – наверно.
Кларисса все еще держала руки за спиной и стояла, расставив ноги, словно была в ботфортах.
– Знаешь, что говорит Ницше? Хотеть знать наверняка – такая же трусость, как хотеть действовать без всякого риска. Где‑то надо начать делать свое дело, нельзя только говорить о нем! Как раз от тебя я ожидала, что ты когда‑нибудь совершишь что‑то особое!
Она вдруг нащупала пуговицу на его жилете и стала вертеть ее с поднятым к нему лицом. Он непроизвольно положил руку на ее руку, чтобы защитить свою пуговицу.
– Я долго думала об одной вещи, – продолжала она нерешительно,величайшая подлость возникает сегодня не оттого, что ее делают, а оттого, что ее позволяют делать. Она разрастается в пустоте. – Кларисса поглядела на него после этого достижения. Затем горячо продолжила: – Позволять делать в десять раз опасней, чем делать. Ты понимаешь меня? – Она боролась с собой, не зная, не описать ли ей это еще точнее. Но прибавила: – Ведь ты же прекрасно понимаешь меня, мой милый? Ты, правда, говоришь всегда, что пускай себе все идет как идет. Но я‑то уж знаю, что ты имеешь в виду. Я уже иногда думала, что ты дьявол!
Эта фраза опять соскочила с языка Клариссы, как белка. Она испугалась. Ведь сначала она думала только о просьбах Вальтера по поводу ребенка. Ее друг заметил дрожь в ее глазах, глядевших на него жадно. Но ее поднятое к нему лицо было чем‑то залито. Не чем‑то красивым, а скорее чем‑то безобразно‑трогательным. Словно обильный пот расплылся по лицу. Но залито не физически, а только в воображении. Он почувствовал себя зараженным вопреки своей воле и во власти какой‑то легкой бездумности. Не в силах больше по‑настоящему сопротивляться этим сумасбродным речам, он схватил в конце концов Клариссу за руку, посадил ее на диван я сел рядом с ней.
– Теперь, значит, я расскажу тебе, почему я ничего не делаю, – начал он и умолк.
Кларисса, которая в момент этого прикосновения снова вернулась в свое обычное состояние, поощрила его намерение.
– Можно ничего не делать, потому что… Но ты ведь этого не поймешь…. – заговорил он, но достал папиросу и занялся закуриванием.
– Ну? – помогла Кларисса. – Что ты хочешь сказать?
Но он продолжал молчать. Тогда она закинула руку ему за спину и тряхнула его как мальчик, показывающий свою силу. Мило в ней было то, что не надо было решительно ничего говорить, достаточно было только жеста экстраординарности, и ее воображение уже работало.
– Ты великий преступник! – воскликнула она и безуспешно попыталась причинить ему боль.
Однако в эту минуту их разговор неприятно прервало возвращение Вальтера.
83
Происходит все то же, или Почему не придумывают историю?
Что мог бы, собственно, Ульрих сказать Клариссе?
Он промолчал, потому что она вызывала в нем странное желание произнести слове «бог». Сказать он хотел примерно так; бог понимает мир совсем не буквально; мир – его образ, аналогия, выражение, которыми он по каким‑то причинам вынужден пользоваться, а этого, конечно, всегда недостаточно; мы не должны ловить его на слове, а должны сама доискиваться до решения, которое он нам задает. Он спросил себя, согласилась ли бы Кларисса смотреть на это как на игру в индейцев или в разбойников. Наверняка согласилась бы. Если бы кто‑нибудь сделал первый шаг, она прижалась бы к нему, как волчица, в глядела бы во все глаза.
Но на языке у него вертелось еще что‑то; что‑то о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считая такой задачей. То,, что называют эпохой, – не эная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или, отрезок между школой и внуком, – этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение. Вспомнил он об этом в трамвае, по дороге домой; несколько человек ехали с ним в сторону города, и он немного стыдился таких мыслей перед этими людьми. По ним было видно, что они возвращались после определенных занятий или устремлялись к определенным развлечениям, даже по их одежде уже видно было, что осталось у них позади и что предстояло им. Он стал разглядывать свою соседку; она была, несомненно, женой, матерью, лет сорока, весьма вероятно – супругой какого‑нибудь университетского служащего, на коленях у нее лежал маленький театральный бинокль. Из‑за своих мыслей он казался себе рядом с нею играющим мальчиком; даже не совсем пристойно играющим.
Ведь мысль, не имеющая практической цели, – это, пожалуй, не очень пристойное тайное занятие; а уж мысли, ходящие как на ходулях и лишь краешком пятки прикасающиеся к опыту, заподозрить в непорядочном происхождении ничего не стоит. Прежде говорили, бывало, о полете мысли, и во времена Шиллера человек с такими смелыми вопросами в груди пользовался бы очень большим уважением; сегодня, напротив, кажется, что с ним что‑то не в порядке, если это случайно не его как раз профессия и его источник дохода. За дело взялись явно иначе. Определенные вопросы забрали у человека из сердца. Для мыслей высокого полета создали своего рода птицеферму, именуемую философией, богословием или литературой, и там они на свой лад все необозримее размножаются, и это очень удобно, ибо при таком их распространении никому уже не нужно упрекать себя за то, что сам он не может о них заботиться. Уважая профессионализм и специализацию, Ульрих, в сущности, ничего не имел против такого распределения обязанностей. Но он все‑таки позволял себе думать самостоятельно, хотя и не был профессиональным философом, и сейчас ему рисовалось, что это поведет к государству пчелиного типа. Матка будет класть яйца, трутни вести жизнь, посвященную наслаждению физическому и умственному, а специалисты – работать. Такое человечество тоже мыслимо; общая производительность, пожалуй, даже поднялась бы. Сейчас в каждом человеке есть еще, так сказать, и все человечество, но это явно уже чрезмерно и совершенно себя не оправдывает; в результате человечность стала почти сплошным обманом. Для успеха было бы, вероятно, важно принять при таком разделении труда новые меры к тому, чтобы в какой‑то особой рабочей группе достигался и духовный синтез. Ибо без участия духа… Ульрих хотел сказать, что это его не радовало бы. Но, конечно, это был предрассудок. Ведь неизвестно, что важно. Он переменил позу и стал разглядывать свое лицо в стекле напротив его сиденья, чтобы отвлечься. Но вскоре голова его на диво настойчиво поплыла в жидком стекле между внутренностью вагона и улицей, требуя какого‑то дополнения.
Шла, собственно. Балканская война или нет? Какая‑то интервенция, конечно, имела место; но была ли это война, он точно не знал. Столько вещей волновало человечество. Опять был побит рекорд высоты полета – как не гордиться. Если Ульрих не ошибался, он составлял теперь 3700 метров, а фамилия авиатора была Жуу. Боксер‑негр побил белого чемпиона и завоевал мировое первенство; Джонсон была его фамилия. Президент Франции поехал в Россию; говорили об угрозе миру во всем мире. Новооткрытый тенор зарабатывал в Южной Америке деньги, каких даже в Северной Америке еще не знали. Ужасное землетрясение случилось в Японии – бедные японцы. Одним словом, происходило многое, это было бурное время – конец 1913 и начало 1914 года. Но и за два года или за пять лет до того время тоже было бурное, каждый день приносил свои волнения, а что, собственно, происходило тогда, помнилось уже плохо или вовсе забылось. Это можно было сократить. Новое лекарство от люэса произвело… В исследовании обмена веществ у растений были… Покорение Южного полюса казалось… Опыты Штейнаха вызвали… Таким способом вполне можно было опустить половину определенности, это мало что значило. Какая все‑таки странная штука история! О том или ином событии можно было с уверенностью утверждать, что оно уже нашло в ней свое место или еще безусловно найдет, но в том, что это событие вообще имело место, вообще состоялось, никакой уверенности не было. Ведь чтобы что‑то состоялось, оно должно состояться еще и в каком‑то определенном году, а не в каком‑то другом или совсем никогда; и еще нужно, чтобы состоялось оно само, а не в общем что‑то похожее или в том же роде. Но именно этого никто не может утверждать об истории, разве что у него все записано, как в газете, или речь идет о делах профессиональных или имущественных: ведь через сколько лет поручишь право на пенсию или накопишь или истратишь определенную сумму, это, конечно, важно, и в такой связи войны тоже могут стать достопамятными. Она выглядит ненадежной и кочковатой, наша история, если смотреть на нее с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как пи странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая «дорога истории», о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее. Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой‑нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, – почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно‑покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого‑то странного фасона, напяленной ему на голову, Он непроизвольно поднялся и прошел пешком остаток пути. В том большем людском резервуаре, каким был город и где он оказался, его подавленность сменилась хорошим настроением. Сумасшедшая мысль осенила маленькую Клариссу – устроить духовный год. Он сосредоточился на этом пункте. Почему это было так нелепо? Впрочем, с таким же основанием можно было спросить, почему нелепа отечественная акция Диотимы.
Ответ номер один. Потому что мировая история возникает, несомненно, так же, как все другие истории. Ничего нового авторам в голову не приходит, и они списывают друг у друга. Это причина, по которой все политические деятели изучают историю, а не биологию или что‑нибудь подобное. Так обстоит дело с авторами.
Номер два. По большей части, однако, история возникает без авторов. Возникает она не из какого‑то центра, а с периферии. Из маленьких стимулов. Наверно, совсем не так трудно, как думают, сделать из человека готики или античной Греции современного цивилизованного человека. Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума; с одинаковыми убеждениями и свойствами оно может, если этому благоприятствуют обстоятельства, совершать то и другое, и очень большим внешним различиям соответствуют тут очень маленькие внутренние.
Отступление номер один. Ульрих вспомнил одно свое аналогичное впечатление времен военной службы. Эскадрон скачет в две шеренги, и отрабатывается команда «передать приказ», при которой приказ тихим голосом передается от конника к коннику; если впереди прикажут: «Вахмистру возглавить строй», то сзади выходит «Восьмерых расстрелять» или что‑нибудь подобное. Таким же образом возникает мировая история.
Ответ номер три: если бы поэтому какое‑нибудь поколение нынешних европейцев в самом раннем детстве перенесли в Египет пятитысячного года до Р. X. и там оставили, то мировая история снова началась бы пятитысячным годом, сперва некоторое время повторялась бы, а потом по причинам, никому на свете не ведомым, постепенно начала бы отклоняться от курса.
Отступление второе: закон мировой истории, подумалось ему при этом, не что иное, как государственный принцип старой Какании – «тянуть дальше ту же волынку». Какания была необычайно умным государством.
Отступление третье или ответ номер четыре? Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой‑нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел. Мировая история идет своим путем, непременно как бы сбиваясь с пути. Настоящее всегда как последний дом в городе, как‑то уже не совсем принадлежащий к городским домам. Каждое поколение удивленно спрашивает: кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники были не какими‑то другими, а только где‑то в другом месте; это уже что‑то дало бы, подумал он.
Он сам так нумеровал до сих пор свои ответы и отступления, заглядывая то в проплывавшее мимо лицо, то в витрину магазина, чтобы не дать мыслям совсем убежать от себя; и все‑таки он при этом чуть‑чуть заблудился и должен был на минуту остановиться, чтобы понять, где он находится, и найти кратчайший путь домой. Прежде чем свернуть на него, он постарался еще раз уточнить свой вопрос. Значит, маленькая сумасшедшая Кларисса совершенно права, историю следует делать, ее надо придумывать, хотя в споре с Клариссой он это отрицал; но почему так не поступают? В эту минуту ему в ответ не пришло на ум ничего, кроме директора Фишеля из Ллойдбанка, его друга Лео Фишеля, с которым он в прежние годы сиживал, бывало, летом на террасах кафе; тот в эту минуту, если бы Ульрих разговаривал с ним, а не с самим собой, ответил бы: «Мне бы ваши заботы!» Ульрих был благодарен ему за этот освежающий ответ, который он дал бы. «Милый Фишель, – тотчас ответил он ему мысленно, – это не так просто. Я говорю „история“, но имею в виду, если вы помните, нашу жизнь. И ведь я же с самого начала признал, что это будет очень неприлично, если я спрошу: почему человек не делает историю, то есть почему он атакует ее только как животное, когда он ранен, когда уж допечет, почему, словом, он делает историю только в случае крайней необходимости? Так вот, почему это звучит неприлично? Какие у нас против этого возражения, хотя это только и значит, что человеку не следует пускать человеческую жизнь на самотек?» «Известно же, – отпарировал бы директор Фишель, – как это получается. Радоваться надо, если политики, духовенство и важные шишки, которым делать нечего, и все прочие, кто носится с какой‑нибудь навязчивой идеей, не вмешиваются в обыденную жизнь. А кроме того, существует образование. Если бы только так много людей не вело себя сегодня так невежественно!» И директор Фишель, конечно, прав. Радоваться надо, если ты достаточно хорошо разбираешься в ссудах и векселях, а другие не очень‑то занимаются историей, на том основании, что, мол, разбираются в ней. Нельзя, боже упаси, жить без идей, но самое правильное – это известное равновесие между ними, некий balance of power, вооруженный мир между идеями, когда ни одна сторона особенно не развернется. У него успокоительным средством было образование. Это главное чувство цивилизации. И все‑таки, что ни говори, существует и становится все живее противоположное чувство – что эпоха героическо‑политической истории, творимой случаем и его рыцарями, отчасти отжила свое и должна быть заменена планомерным решением проблем, в котором участвуют все, кого это касается.
Но тут год Ульриха кончился тем, что Ульрих оказался у себя дома.
84
Утверждение, что и обыкновенная жизнь по природе своей утопична
Там он застал обычную кипу корреспонденции, присылаемой ему графом Лейнсдорфом. Один промышленник предлагал установить премию необычайно большого размера за выдающиеся достижения в военном воспитании гражданской молодежи. Архиепископское епархиальное управление высказывалось по поводу предложения о крупном пожертвовании на сиротские дома, заявляя, что вынуждено возражать против какого бы то ни было смешения вероисповеданий. Комитет по делам культов и просвещения докладывал об успехе окончательно объявленного предварительного предложения насчет большого памятника императору‑миротворцу и народам Австрии вблизи резиденции; после запроса в и. к. министерстве культов и просвещения и опроса ведущих ассоциаций художников, а также объединений инженеров и архитекторов выявились такие расхождения во мнениях, что комитет вынужден был, не в ущерб требованиям, которые определятся впредь, и с согласия главного комитета объявить конкурс на лучшую идею конкурса в связи с возможностью воздвижения памятника. Канцелярия двора возвращала по ознакомлении главному комитету поступившие для ознакомления три недели назад предложения, уведомляя, что в данный момент не может сообщить высочайшего волеизъявления по этим вопросам, но считает желательным, чтобы и по этим вопросам общественное мнение сначала сложилось непроизвольно. К. к. министерство культов и просвещения отвечало на запрос комитета за номером таким‑то, что не может высказаться за оказание особой поддержки стенографическому союзу «Эль»; социально‑гигиенический союз «Линейная буква» оповещал о том, что он основан, и ходатайствовал о денежном вспомоществовании.
И в таком духе было все прочее. Ульрих оттолкнул эту пачку реального мира и задумался. Вдруг он встал, велел подать ему шляпу и трость и сказал, что вернется домой через час‑полтора. Он подозвал такси и поехал назад к Клариссе.
Стемнело, дом только из одного окна бросал на улицу немного света, следы в снегу схватило морозом, и они превратились в ямы, где легко было споткнуться, наружная дверь была заперта, никого не ждали, и поэтому на крики, стук, хлопанье в ладоши долго не отзывались. Когда Ульрих вошел наконец в комнату, казалось, что это не та комната, которую он только недавно покинул, а чужой, удивленный мир с незатейливо накрытым на двоих столом, стульями, на каждом из которых что‑то лежало, устроившись по‑домашиему, и стенами, которые открывались непрошеному пришельцу с известным сопротивлением.
Кларисса, одетая в простой шерстяной халат, засмеялась. Вальтер, впустивший позднего гостя, зажмурился на свету и положил большой ключ от дома в ящик стола. Ульрих сказал без обиняков:
– Я вернулся, потому что за мной остался ответ, которого я еще не дал Клариссе.
Затем он начал с середины, с того места, где их беседа была прервана приходом Вальтера. Вскоре исчезли комната, дом, чувство времени, и разговор повис где‑то над синим пространством в сети звезд. Ульрих развивал программу жизни историей идей, а не мировой историей. Разница, предварял он, заключается тут не столько в том, что происходит, сколько прежде всего в значении, которое этому придают, в намерении, которое с этим связывают, в системе, которая охватывает отдельное событие. Ныне действующая система – это система реальности, и похожа она на плохой спектакль. Недаром говорят: «Театр мировых событий», ведь в жизни всегда возникают одни и те же роли, интриги и фабулы. Люди любят потому, что существует любовь, и любят так, как того захочет любовь; люди бывают горды, как индейцы, как испанцы, как девственницы или как лев; даже убивают люди в девяноста случаях из ста только потому, что это считается трагичным и великолепным. Удачливые политические творцы реальности, за исключением совсем уж великих, чрезвычайно схожи с авторами кассовых пьес; бурные события, ими учиняемые, нагоняют скуку отсутствием в них духовности и новизны, но именно этим‑то и приводят нас в то пассивно‑сонное состояние, когда мы миримся с любой переменой. С такой точки зрения, история возникает из рутинных идей и из материала идейно индифферентного, а реальность возникает главным образом из того, что ради идей ничего не делается. Коротко, утверждал он, это « можно выразить так: нам слишком неважно то, что происходит, и слишком важно, с кем, где и когда это происходит, и, стало быть, важны нам не дух событий, а их фабула, не открытие какого‑то нового содержания жизни,.. а распределение уже имеющегося, а это и впрямь точно соответствует разнице между хорошими пьесами и пьесами, просто делающими полные сборы. Но из этого вытекает, что надо, наоборот, прежде всего отказаться от подхода к событиям с позиции личной корысти. Надо рассматривать их, значит, не столько как нечто личное и реальное, сколько как нечто общее и отвлеченное, или, иначе говоря, с такой личной свободой, как если бы они были написаны кистью или пропеты. Не к себе надо их поворачивать, а вверх и наружу. И если это верная линия личного поведения, то, кроме того, надо и коллективно предпринять что‑то, чего Ульрих не мог толком описать и что он назвал неким выжиманием из гроздьев, заготавливанием впрок и сгущением духовного сока, необходимым для того, чтобы отдельный человек не чувствовал себя бессильным и предоставленным собственному разумению. И говоря так, он вспомнил ту минуту, когда сказал Диотиме, что надо отменить реальность.
Чуть ли не само собой было ясно, что Вальтер первым делом объявил все это совершенно банальным утверждением. Как будто весь мир, литература, искусство, наука, религия, и так не «выжимает» и не «заготавливает»! Как будто какой‑нибудь образованный человек оспаривает ценность идей или не чтит ума, красоты и доброты! Как будто всякое воспитание не есть введение в какую‑то духовную систему!
Ульрих для ясности заметил, что воспитание есть лишь введение в то, что в данный момент налицо и господствует, возникнув по случайному стечению обстоятельств, и, значит, чтобы обрести духовность, надо прежде всего быть убежденным, что у тебя ее еще нет! Он назвал это совершенной открытой, по большому счету экспериментальной, нравственной и творческой позицией.
Теперь Вальтер объявил это утверждение невозможным.
– Как пикантно у тебя все получается, – сказал он, – можно подумать, что нам вообще вольно выбирать – жить идеями или жить своей жизнью! Но, может быть, ты вспомнишь цитату «Я человек, а не ученый труд, противоречия во мне живут»? Почему ты не идешь еще дальше? Почему не требуешь, чтобы ради своих идей мы отменили уж и собственное брюхо? А я отвечу тебе: «Человек из подлой персти создан»! То, что мы протягиваем и прижимаем к себе руку, не знаем, повернуть нам направо или налево, что состоим из привычек, предрассудков и праха и все‑таки по мере сил идем своей дорогое – это‑то как раз и гуманно! Стоит лишь то, что ты говоришь, слегка примерить к реальности, как оно оказывается в лучшем случае литературой!
Ульрих уступил:
– Если ты позволишь мне понимать под этим и все другие искусства, всяческие учения, религии и так далее, то я готов утверждать что‑то подобное тому, что паша жизнь состоит целиком из литературы!
– Ах, вот как? По‑твоему, доброта Спасителя или жизнь Наполеона – это литература?! – воскликнул Вальтер. Но потом ему пришло в голову кое‑что получше, он повернулся к своему другу с тем спокойствием, какое дает хороший козырь, и заявил: – Ты человек, утверждающий, что смысл свежих овощей в овощных консервах!
– Ты, конечно, прав. Ты мог бы также сказать, что я хочу стряпать только с солью, – спокойно признал Ульрих. Ему расхотелось продолжать этот разговор.
Но тут вмешалась Кларисса, обратившись к Вальтеру:
– Не знаю, почему ты возражаешь ему! Разве ты сам не говорил каждый раз, когда с нами случалось что‑нибудь особенное: хорошо бы сейчас разыграть это на сцене при всех, чтобы люди увидели это и поняли!.. В сущности, надо бы петь! – повернулась она к Ульриху в знак согласия. – Петь надо бы себя!
Она встала и вошла в маленький круг, образованный стульями. Ее поза была несколько неловким выражением ее желаний, она словно бы готовилась к танцу, и Ульрих, которого коробило безвкусное обнажение эмоций, вспомнил в эту минуту, что большинство людей, то есть говоря напрямик – люди средние, чей ум возбужден, а создать ничего не может, испытывают это желание – выставиться. В них‑то с такой легкостью и происходит «что‑то невыразимое» – это и впрямь любимое их словцо, туманный фон, на котором то, что они выражают членораздельно, предстает неопределенно увеличенным, отчего истинная ценность этого так и остается неведомой им. Чтобы доложить этому конец, он сказал:
– Я не имел этого в виду, но Кларисса права: театр доказывает, что личные аффекты могут служить безличной цели, такой связи значений и образов, которая наполовину отделяет эти аффекты от конкретного лица.
– Я очень хорошо понимаю Ульриха! – снова заговорила Кларисса. – Не помню, чтобы мне что‑либо доставляло особую радость, потому что это случилось со мною лично; главное, что это вообще случилось! Музыку ведь ты тоже не захочешь «иметь», – обратилась она к супругу, – нет другого счастья, кроме того, что она есть. Переживания притягиваешь к себе и тут же распространяешь их дальше, хочешь себя, но ведь не хочешь владеть собой, как мелкий лавочник своим барахлом!
Вальтер схватился за виски, но ради Клариссы он перешел к новому возражению. Он старался, чтобы его слова лились спокойной холодной струей.
– Если ценность того или иного поведения ты усматриваешь лишь в излучении духовной силы, – обратился он к Ульриху, – то мне хочется спросить тебя: ведь возможно это было бы только в такой жизни, у которой нет другой цели, кроме как создавать духовную силу и мощь? – – Это жизнь, к которой, по их утверждению, стремятся все существующие государства! – возразил тот.
– Значит, в таком государстве люди жили бы великими чувствами и идеями, по философским системам и романам? – продолжал Вальтер. – Так вот, я спрашиваю тебя: жили бы они так, чтобы великая философия и поэзия возникали, или так, чтобы все, чем они жили, уже было, так сказать, философией и поэзией во плоти? У меня нет сомнений насчет того, что ты имеешь в виду, ведь первое было бы не чем иным, как то, что ныне и так понимают под культурным государством; но поскольку ты имеешь в виду второе, ты упускаешь из виду, что философия и поэзия были бы там излишни. Мало того что твою жизнь по образу и подобию искусства, или как там ты это назовешь, вообще нельзя представить себе, так еще и означает она не что иное, как конец искусства!
Так заключил он, пустив в ход этот козырь в расчете на Клариссу с особой энергией.
Это оказало свое действие. Даже Ульриху понадобилось несколько мгновений, чтобы оправиться. Но затем он засмеялся и спросил:
– Разве ты не знаешь, что всякая совершенная жизнь – это конец искусства? Мне кажется, ты сам на пути к тому, чтобы ради совершенства своей жизни покончить с искусством?
Он сказал это без злого умысла, но Кларисса насторожилась.
И Ульрих продолжал:
– Всякая великая книга дышит этим духом любви к судьбам отдельных людей, которые не в ладу с формами, навязываемыми им обществом. Она ведет к решениям, решению не поддающимся; можно только воспроизводить жизнь этих людей. Извлеки смысл из всех поэтических произведений, и ты получишь хоть и не полное, но основанное на опыте и бесконечное отрицание всех действующих правил, принципов и предписаний, на которых зиждется общество, любящее эти поэтические произведения! Даже ведь какое‑нибудь стихотворение с его тайной отсекает привязанный к тысячам обыденных слов смысл мира, превращая его в улетающий воздушный шар. Если это называть, как принято, красотой, то красота есть переворот несравненно более жестокий и беспощадный, чем любая политическая революция когда бы то ни было!
У Вальтера побледнели даже губы. Это отношение к искусству как к отрицанию жизни, как к чему‑то враждебному жизни он ненавидел. Это было, на его взгляд, богемой, остатком устаревшего желания позлить «буржуа». Ироническую самоочевидность того факта, что в совершенном мире уже не может быть красоты, поскольку она становится там излишеством, он заметил, но невысказанного вопроса своего друга он не услышал. Ведь и Ульриху была совершенно ясна односторонность того, что он утверждал. Он мог бы с таким же правом сказать прямо противоположное тому, что искусство – это отрицание, ибо искусство – это любовь; любя, оно делает прекрасным, и нет, может быть, на свете другого средства сделать прекрасным что‑либо или кого‑либо, кроме как полюбить их. И только потому, что даже любовь наша состоит лишь из частиц, красота есть что‑то вроде усиления и контраста. И только в море любви не способное уже ни к какому усилению понятие совершенства едино с основанным на усилении понятием красоты! Снова мысли Ульриха коснулись «Царства», и он недовольно остановился. Вальтер тем временем тоже собрался с силами и, объявив намек своего друга на то, что жить надо примерно так, как читаешь, сперва банальным, а потом и невозможным утверждениям, он принялся теперь доказывать, что оно греховно и подло.
– Если бы кто‑то, – начал он в прежнем нарочито сдержанном тоне,положил в основу своей жизни твое предложение, ему пришлось бы, пожалуй, не говоря уж о других нелепостях, одобрять все, что вызывает у него некую прекрасную идею, даже все, что несет в себе возможность за таковую сойти. Это означало бы, конечно, всеобщий упадок, но поскольку эта сторона тебе, надо полагать, безразлична – или, может быть, ты думаешь о тех неясных общих мерах предосторожности, о которых ты никаких подробностей не сказал, – то я хочу справиться только о личных последствиях. Мне кажется, что во всех случаях, когда человек как раз не является поэтом – сочинителем своей жизни, такому человеку будет хуже, чем животному; если у него не возникает идеи, у него не возникнет и решения, большую часть своей жизни он будет просто во власти своих инстинктов, капризов, заурядных страстей – словом, всего самого безличного, из чего состоит человек, и должен будет, пока длится эта закупорка, так сказать, верхней системы, стойко сносить все, что ни взбредет ему в голову?!
– Тогда он должен будет отказаться что‑либо делать! – ответила вместо Ульриха Кларисса. – Это активная пассивность, к которой надо быть способным, когда того требуют обстоятельства!
У Вальтера не хватило мужества взглянуть на нее. Способность к отказу играла ведь в их отношениях большую роль: это Кларисса, похожая в длинной, до пят ночной рубашке на маленького ангела, стояла, вскочив, на кровати и, сверкая зубами, декламировала в манере Ницше: «Как лот, бросаю я свой вопрос в твою душу! Ты хочешь ребенка и брака, но я тебя спрашиваю: тот ли ты человек, который вправе желать ребенка?! Победитель ли ты, повелитель ли своих доблестей? Или твоими устами говорит животная потребность…?!» В полумраке спальни это бывало жутковатым зрелищем, и Вальтер тщетно старался заманить ее под одеяло. А впредь, значит, к ее услугам будет новый девиз; активная пассивность, к которой в данном случае следовало быть способным, очень отдавала человеком без свойств. Доверилась ли она ему? Но не он ли поощрил ее в ее странностях? Эти вопросы копошились, как черви, в груди Вальтера, и ему стало почти дурно. Он посерел, лицо его увяло и сморщилось.
Ульрих заметил это и участливо спросил его, не заболел ли он.
Вальтер с усилием произнес «нет» и, молодцевато улыбнувшись, сказал, чтобы Ульрих спокойно довел свой вздор до конца.
– Ах, господи, – уступчиво согласился Ульрих, – ты ведь не то что не прав. Но очень часто мы в угоду какому‑то спортивному духу бываем снисходительны к действиям, которые наносят ущерб нам самим, – лишь бы противник исполнял их в красивой манере; тогда цена исполнения конкурирует с ценой ущерба. И очень часто у нас есть идея, сообразно с которой мы какое‑то время действуем, но потом она сменяется привычкой, инерцией, корыстью, насущными нуждами, потому что иначе нельзя. Я, таким образом, описал, может быть, состояние, которое осуществить до конца вообще невозможно, но одного отнять у него нельзя: это и есть то действительно существующее состояние, в каком мы живем.
Вальтер опять успокоился.
– Если вывернуть правду наизнанку, всегда можно что‑то сказать, что и правдиво, и в то же время извращено, – заметил он мягко, не скрывая, что его не интересует дальнейший спор. – Это в твоем вкусе – утверждать о чем‑то, что оно невозможно, но реально.
Кларисса, однако, очень энергично потерла свой нос.
– Я нахожу это как раз очень важным, – сказала она, – что во всех нас есть что‑то невозможное. Этим многое объясняется. Когда я слушала, у меня было такое впечатление, что если бы нас можно было вскрыть, то вся наша жизнь оказалась бы, пожалуй, похожа на кольцо – что‑то такое круглое вокруг чего‑то. – Она уже раньше сняла свое обручальное кольцо и поглядела теперь сквозь него на освещенную стену. – Я хочу сказать: в середине‑то ведь у него и нет ничего, а выглядит оно в точности так, словно только это ему и важно. Ульрих просто тоже не может полностью выразить это в один прием!
Таким образом, дискуссия эта кончилась все‑таки, к сожалению, огорчительно для Вальтера.
85
Старания генерала Штумма внести порядок в штатский ум
Ульрих отсутствовал примерно на час дольше, чем о том предупредил при уходе, и когда он вернулся домой, ему доложили, что его давно уже ждет какой‑то офицер. Наверху, к своему удивлению, он застал генерала фон Штумма, который приветствовал его как старый товарищ.
– Дорогой друг, – воскликнул тот, когда Ульрих вошел, – извини, что врываюсь к тебе так поздно, но я не мог раньше уйти со службы, да и здесь я уже добрых два часа сижу среди твоих книг, собрание которых внушает прямо‑таки страх!
После короткого обмена любезностями выяснилось, что Штумма привело сюда срочное дело. Он бойко закинул ногу на ногу, что при его комплекции было трудновато, простер вперед руку с маленькой кистью и сказал:
– Срочное? Я обычно говорю своим референтам, когда они приносят мне какую‑нибудь срочную бумагу: на свете нет ничего срочного, кроме отлучки в одно место. Но если говорить серьезно, то причина, приведшая меня к тебе, чрезвычайно важна. Я уже говорил тебе, что смотрю на дом твоей кузины как на особую для себя возможность познакомиться с важнейшими в мире проблемами гражданской жизни. Это, как ни верти, что‑то невоенное и, смею тебя уверить, страшно мне импонирует. Но с другой стороны, мы, военные, при всех своих слабостях, далеко не такие дураки, как принято думать. Надеюсь, ты согласишься со мной, что если уж мы что‑нибудь делаем, то делаем это основательно и как следует. Итак, ты согласен? Другого я и не ждал, и, значит, я могу говорить с тобой откровенно, хотя и признаюсь тебе, что стыжусь нашего воинского духа. Стыжусь, я сказал! Если не считать армейского епископа, то я сегодня, пожалуй, в армии тот человек, который больше всего занимается духом. Но могу тебе сказать, что если приглядеться к нашему воинскому духу, то, как он ни замечателен, он походит на утреннюю поверку. Надеюсь, ты еще помнишь, что такое утренняя поверка? Дежурный офицер, значит, записывает: столько‑то человек и лошадей налицо, столько‑то человек и лошадей отсутствует по болезни или еще почему‑либо, улан Лейтомышль просрочил увольнительную и так далее. Но почему столько‑то человек и лошадей налицо или больны и так далее, этого он не записывает. А это как раз то, что всегда надо знать, когда имеешь дело с чинами гражданскими. Речь солдата коротка, проста и конкретна, но мне очень часто приходится совещаться с представителями гражданских министерств, и они по каждому поводу спрашивают, почему нужно сделать так, как я предлагаю, и ссылаются на соображения и сложности высшего порядка. Так вот, – дай. честное слово, что то, что я сейчас скажу, останется между нами, – я предложил своему шефу, его превосходительству Фросту, или, вернее, удивил его своим предложением воспользоваться домом твоей кузины, чтобы как следует познакомиться с этими соображениями и сложностями высшего порядка и, если можно так выразиться, не показавшись нескромным, поставить их на службу воинскому духу. Есть же у нас в армии врачи, ветеринары, аптекари, священники, судьи, интенданты, инженеры и капельмейстеры, а центрального ведомства по делам гражданского духа еще нет!
Лишь теперь Ульрих заметил, что Штумм фон Бордвер принес с собой сумку для бумаг; она была прислонена к ножке письменного стола и принадлежала к тем большим, с крепким наплечным ремнем сумкам воловьей кожи, что служат для переноски документов в громадных зданиях министерств или через улицу, от одной инстанции к другой. Генерал явно прибыл с ожидавшим теперь, вероятно, внизу и ускользнувшим от внимания Ульриха ординарцем, ибо Штумм с большим трудом взгромоздил себе на колени тяжелую сумку, прежде чем щелкнул ее стальным замочком, у которого был невероятно военно‑технический вид.
– Я не бил баклуши, с тех пор как приобщился к вашему предприятию,улыбнулся он, нагибаясь, отчего его голубой мундир натянулся у золотых пуговиц, – но есть, знаешь, вещи, с которыми я не совсем справляюсь. – Он извлек из сумки кипу нескрепленных листков с какими‑то странными надписями и графами. – Твоей кузине, – начал он объяснять, – я подробно обсудил это с твоей кузиной – ей, понятно, хочется, чтобы из ее стараний воздвигнуть нашему высочайшему повелителю духовный памятник родилась идея, которая стала бы, так сказать, первостепенной среди всех имеющихся ныне идей; но я уже успел заметить, – при всем моем восхищении людьми, которых она для этого пригласила, – что это дьявольски трудно. Если один скажет одно, то другой утверждает другое, прямо противоположное, – ты тоже, наверно, замечал это? Но гораздо хуже еще, на мой, во всяком случив, взгляд, вот что. Штатский ум смахивает на то, что называют, когда говорят о лошади, прорвой. Надеюсь, ты еще не забыл? Скармливай такой твари хоть двойной рацион – все равно толще не станет! Или скажем даже, – поправился он в ответ на короткое возражение хозяина дома, – допускаю даже, что она с каждым днем толстеет, но кости у нее не растут и шерсть не блестит; только живот ей разносит. Вот это меня, знаешь, интересует, и я решил заняться вопросом, почему, собственно, нельзя внести сюда какой‑то порядок.
Штумм, улыбаясь, протянул своему бывшему лейтенанту первый листок.
– Пусть поносят нас как угодно, – пояснил он, – но порядок у нас, военных, всегда был в чести. Это вот спецификация главных идей, выжатых мною из участников сборищ у твоей кузины. Видишь, если спрашивать с глазу на глаз, то каждый, оказывается, считает самым важным что‑то другое.
Ульрих смотрел на листок с изумлением. По образцу бланка или какой‑нибудь армейской ведомости он был разделен продольными и поперечными линиями на графы, заполненные словами, как‑то противившимися такому обрамлению; Ульрих прочел выведенные писарским каллиграфическим почерком имена: Иисус Христос; Будда, Гаутама, он же Сиддхарта; Лао‑цзы; Лютер, Мартин; Гете, Вольфганг; Гангхофер, Людвиг; Чемберлен и много других, продолжение явно следовало на другом листке; затем, во втором столбце, слова «христианство», «империализм», «век коммуникаций» и так далее, к которым в других столбцах примыкали другие колонки слов.
– Я мог бы назвать это и страницами кадастра современной культуры,пояснил он, – ведь мы это потом дополнили, и здесь теперь собраны названия идей, волновавших нас в последние двадцать пять лет, и имена их авторов. Я не представлял себе, какого это стоит труда!
Поскольку Ульрих пожелал узнать, как составил он свою ведомость, генерал охотно объяснил процедуру, которой потребовала его система.
– Мне понадобились один капитан, два лейтенанта и пять унтер‑офицеров, чтобы сделать это в такой короткий срок! Если бы мы могли действовать современным методом, то разослали бы по всем полкам вопрос: «Кого вы считаете величайшим человеком?» – как это сегодня делается, знаешь, во всяких там газетных анкетах и викторинах, – с приказом доложить о результатах в процентах; но в армии так делать нельзя, потому что ни одна часть не посмеет, конечно, доложить ничего другого, кроме как «его величество». Тогда я решил выяснить, какие книги больше всего читаются и выходят самыми большими тиражами, но тут сразу обнаружилось, что, кроме Библии, это новогодние буклеты с почтовыми тарифами и старыми анекдотами, которые каждый адресат получает за свои чаевые от своего почтальона, что снова обратило наше внимание на то, какая это трудная вещь – штатский ум, ведь лучшими считаются вообще‑то те книги, которые годятся для любого читателя, или, по крайней мере, сказали мне, автору надо иметь очень много единомышленников в Германии, чтобы его считали обладателем необыкновенного: ума. Значит, и этим путем тоже идти нам нельзя было, и как мы в конце концов сделали деда, этого я тебе сейчас сказать не могу, то была идея капрала Хирша и лейтенанта Мелихара, но дело мы сделали.
Генерал Штумм отложил этот листок в сторону и с миной, предвещающей серьезные разочарования, взял другой. Произведя учет среднеевропейского запаса идей, он не только установил, к своему огорчению, что тот состоит из сплошных противоречий, но и, к удивлению своему, обнаружил, что эти противоречия, если поглубже в них вникнуть, начинают переходить друг в друга.
– Что у твоей кузины каждый из знаменитых людей говорит мне что‑то другое, когда я прошу его меня просветить, к этому я уже привык, – сказал он. – Но что после того, как поговоришь с ними подольше, мне все‑таки кажется, будто все они твердят одно и то же, – вот чего я никак не могу понять, и, наверно, моего солдатского разума на это просто‑напросто не хватает!
То, что так тревожило разум генерала Штумма, не было мелочью, и решение этой проблемы не следовало, в сущности, возлагать только на военное министерство, хотя и можно доказать, что к войне она имеет самое близкое отношение. Нынешнему веку даровано некое количество великих идей и к каждой идее, по особой милости судьбы, сразу и ее антиидея, так что индивидуализм и коллективизм, национализм и интернационализм, империализм и пацифизм, рационализм и суеверие чувствуют себя в нем одинаково хорошо, а к этому еще прибавляются неизрасходованные остатки бесчисленных других противоречий, имеющих для современности такую же или меньшую ценность. Это уже кажется столь же естественным, как то, что существует день и ночь, жар и холод, любовь и ненависть, а на каждую сгибающую мышцу в человеческом теле есть своя противоположно настроенная разгибающая, и генералу Штумму, как любому другому, никогда не пришло бы в голову усматривать тут что‑то необыкновенное, если бы его честолюбие не бросила в эту авантюру любовь к Диотиме. Ибо любовь не довольствуется тем, что единство природы основано на противоположностях, в своей жажде нежного настроения она хочет единства без противоречий, и генерал всячески пытался это единство добыть.
– Я велел, – рассказывал он Ульриху, одновременно предъявляя соответствующие листки, – составить указатель полководцев идей, то есть перечень всех имен, приводивших в последнее время к победе, так сказать, крупные соединения идей; а это вот ordre de bataille; а это план стратегического сосредоточения и развертывания; это попытка засечь склады и базы, откуда идет подвоз мыслей. Но ты, верно, заметишь, – я велел ясно выделить это на чертеже, – если взглянешь на ту или иную группу мыслей, ведущую сегодня бои, что живой силой и идейным материалом ее пополняют не только собственные ее базы, но и базы противника; ты видишь, что она то и дело меняет свои позиции и вдруг без всяких причин поворачивает фронт в обратную сторону и сражается с собственными тылами; ты видишь опять‑таки, что идеи непрестанно перебегают туда и обратно, и поэтому ты находишь их то в одной боевой линии, то в другой. Одним словом, нельзя ни составить приличную схему коммуникаций, ни провести демаркационную линию, ни вообще определить что‑либо, и все это, не говоря худого слова, – хотя как‑то даже не верится! – похоже на то, что у нас любой командир назвал бы бардаком!
Штумм сунул Ульриху в руку сразу несколько десятков листков. Они были испещрены стратегическими планами, железнодорожными линиями, сетями дорог, схемами дальнобойности, обозначениями разных групп войск и командных пунктов, кружками, прямоугольниками, заштрихованными участками; как в настоящей разработке генерального штаба, змеились красные, зеленые, желтые, синие линии, и повсюду красовались флажки самого разного вида и значения, которым суждено было стать такими популярными год спустя.
– Все без толку! – вздохнул Штумм. – Я изменил принцип изображения и пытался подойти к делу не со стратегической, а с военно‑географической точки зрения, надеясь таким образом получить хотя бы четко расчлененное поле операции, но это тоже не помогло. Вот попытки оро– и гидрографического изображения!
Ульрих увидел знаки горных вершин, откуда шли разветвления, снова сбегавшиеся в другом месте, источники, сети рек и озера.
– Я делал также, – сказал генерал, и в его бодром взгляде мелькнула раздраженность, даже затравленность, – всяческие попытки привести все к какому‑то единству, но знаешь, каково это? Это как ехать вторым классом в Галиции и набраться вшей! Не знаю более гнусного чувства полной беспомощности. Когда долго находишься среди идей, все тело начинает зудеть, и чешись хоть до крови, покоя тебе не будет!
Ульриха рассмешило столь энергичное описание. Но генерал попросил:
– Нет, не смейся! Я думал так: ты стал в штатской жизни выдающимся человеком; занимая такое положение, ты поймешь эти дела, но ты поймешь и меня. Я пришел к тебе, чтобы ты мне помог. Я слишком уважаю всякую умственность, чтобы считать себя правым!
– Ты слишком серьезно относишься к думанью, подполковник, – утешил его Ульрих. Он непроизвольно сказал «подполковник» и извинился: – Ты так славно перенес меня в прошлое, генерал Штумм, когда ты, бывало, в офицерском клубе приказывал мне пофилософствовать с тобой где‑нибудь в уголке. Но, повторяю тебе, нельзя относиться к думанью так серьезно, как ты сейчас.
– Не относиться серьезно?! – простонал Штумм. – Но я уже не могу жить без высшего порядка у себя в голове! Неужели ты этого не понимаешь? Меня просто ужас берет, как вспомню, сколько времени я жил без него на плацу и в казарме, среди офицерских анекдотов и история с бабьем!
Они сели за стол; Ульрих был тронут ребяческими затеями, которые генерал выполнял с мужской отвагой, и несокрушимой моложавостью, которую дает своевременное пребывание в маленьких гарнизонах. Он пригласил товарища минувших лет разделить с ним ужин, и генерал был так поглощен желанием приобщиться к его, Ульриха, тайнам, что даже каждый ломтик колбасы насаживал на вилку очень внимательно.
– Твоя кузина, – сказал он, поднимая рюмку, – самая восхитительная женщина, которую я знаю. По праву говорят, что она вторая Диотима, ничего подобного я еще не видел. Понимаешь, моя жена… ты с ней не знаком… я ни– как не могу жаловаться, и дети у нас есть… но такая женщина, как Диотима, – это ведь что‑то совсем другое! На приемах я иногда становлюсь позади нее – какая импозантная женственность форм! А одновременно спереди она ведет с каким‑нибудь светилом из штатских такой ученый разговор, что хочется просто делать заметки! А этот начальник отдела, за которым она замужем, понятия не имеет, какое она сокровище. Прошу прощения, если вдруг этот Туцци тебе особенно симпатичен, но я его терпеть не могу! Он только расхаживает да улыбается с таким видом, словно он‑то уж знает, что к чему, а нам не скажет. Но пусть он мне пыль в глаза не пускает, ведь при всем моем почтении к штатским правительственные чиновники занимают среди них последнее место; они всего лишь как бы штатские солдаты, которые при любой возможности стараются нас переплюнуть, а сами при этом бессовестно вежливы, как кошка, когда она глядит на собаку с высокого дерева. Вот доктор Арнгейм – это уже другой калибр, – продолжал болтать Штумм. – Тоже, может быть, много мнит о себе, но такого превосходства нельзя не признать! – Он явно поторопился выпить, после того как столько времени говорил, ибо стал непринужденно‑доверителен. – Не знаю, в чем тут дело, – продолжал он, – наверно, я потому этого не понимаю, что и сам уже мудрю, но хотя я от твоей кузины в таком восторге, словно – скажу без церемоний, – словно у меня застрял в глотке слишком большой кусок, мне все‑таки как‑то легче оттого, что она влюблена в Арнгейма.
– Что? Ты уверен, что между ними что‑то есть? – спросил Ульрих несколько пылко, хотя, собственно, не должен был принимать это близко к сердцу; Штумм недоверчиво вытаращил на него свои близорукие, еще затуманенные волнением глаза и надел пенсне.
– Я не утверждаю, что он с ней спал, – возразил он с офицерской прямотой, снова спрятал пенсне и прибавил совсем не по‑солдатски: – Но я против этого ничего не имел бы; черт меня побери, я же сказал тебе, что в этом обществе начинаешь мудрить, я, конечно, не баба, но как представлю себе нежность, которую Диотима могла бы надарить этому человеку, так сам чувствую нежность к нему, и, наоборот, мне кажется, что это я целую Диотиму, когда он целует ее.
– Он целует ее?
– Ну, этого я не знаю, я же не шпионю за вами. Я только думаю так: если бы он ее целовал… То‑то и оно, что я сам себя не понимаю. Впрочем, как‑то раз я видел, как он схватил ее руку, когда они думали, что никто не смотрит, и на миг они так притихли, словно им скомандовали «К молитве, кивера долой, на колени!», а потом она очень тихо о чем‑то попросила его, и он что‑то на это ответил, то и другое я запомнил почти дословно, потому что понять это трудно. Она сказала: «Ах, если бы только найти эту спасительную идею!», а он ответил: «Дать вам избавление может только чистая, неискаженная идея любви!» Он понял это, конечно, слишком лично, ведь она, безусловно, имела в виду спасительную идею, которая пунша ей для ее великого предприятия… Почему ты смеешься? Смейся на здоровье, у меня всегда были свои пунктики, и теперь мне втемяшилось ей помочь! Это наверняка возможно, ведь идей на свете так много, и одна‑то уж окажется избавительной! Только ты должен оказать мне содействие!
– Дорогой генерал, – повторил Ульрих, – могу только еще раз сказать тебе, что ты относишься к думанью слишком серьезно. Но раз уж тебе это так важно, я попытаюсь в меру своих сил объяснить тебе, как думает человек штатский.Они взялись за сигары, и он начал. – Во‑первых, ты на неверном пути, генерал. Неверно, что духовное начало кроется в штатской жизни, а телесное в армии, как ты считаешь, нет, как раз наоборот! Ведь ум – это порядок, а где больше порядка, чем в армии? Все воротнички высотой там в четыре сантиметра, число пуговиц точно установлено, и даже в самые богатые сновидениями ночи койки стоят по стенкам как по линейке! Построение эскадрона развернутым строем, сосредоточение полка, надлежащее положение пряжки оглавля – это, стало быть, духовные ценности высокого смысла, или духовных ценностей не существует вообще!
– Морочь голову кому‑нибудь другому! – осторожно проворчал генерал, не зная, чему не доверять – своим ушам или выпитому вину.
– Ты опрометчив, – настаивал Ульрих. – Наука возможна только там, где события повторяются или хотя бы поддаются контролю, а где больше повторения и контроля, чем в армии? Кубик не был бы кубиком, не будь он в девять часов таким же прямоугольным, как в семь. Законы орбит, по которым движутся планеты, – это своего рода баллистика. И мы вообще ни о чем не могли бы составить себе понятие или суждение, если бы все мелькало мимо только однажды. То, что хочет чего‑то стоить и носить какое‑то название, должно повторяться, должно существовать во множестве экземпляров, и если бы ты ни разу прежде не видел луны, ты принял бы ее за карманный фонарик; между прочим, великое замешательство, в которое приводит науку бог, состоит в том, что его видели только один‑единственный раз, да и то при сотворении мира, когда еще не было квалифицированных наблюдателей.
Надо представить себя на месте Штумма фон Бордвера; со времен кадетского корпуса его жизнь регламентировалась во всем, от формы фуражки до условий его вступления в брак, и он был не очень‑то склонен открывать свой ум таким объяснениям.
– Дорогой друг, – возразил он лукаво, – все это превосходно, но меня это, собственно, не касается; ты удачно остришь, говоря, что науку изобрели мы, армейцы, но я толкую не о науке, а, как выражается твоя кузина, о душе, а когда она говорит о душе, мне хочется раздеться догола, настолько это не вяжется с мундиром!
– Дорогой Штумм, – непоколебимо продолжал Ульрих, – очень многие люди упрекают науку в том, что она бездушна и механична и делает все, к чему ни прикоснется, таким же; но они удивительным образом не замечают, что в делах души царит еще куда более удручающая регулярность, чем в делах разума! Ведь когда чувство вполне естественно и просто? Когда у всех людей в одинаковой ситуации надо прямо‑таки автоматически ждать его появления! Как можно было бы требовать от всех людей добродетели, если бы добродетельный поступок не был таким, который можно повторять сколь угодно часто?! Я мог бы привести тебе еще много других подобных примеров. А убежав от этой унылой регулярности в самые темные глубины своего естества, где вольготно неконтролируемым инстинктам, в эту влажную животную глубь, которая защищает нас от растворения в разуме, что ты находишь? Раздражители и колеи рефлексов, введенные в колею привычки и навыки, повторение, фиксацию, отшлифованность, серийность, монотонность! Это мундир, казарма, устав, дорогой Штумм, и штатская душа удивительно родственна военному быту. Впору сказать, что она где только можно цепляется за этот образец, с которым ей никогда не удается вполне сравняться. А когда цепляться за него невозможно, она как ребенок, оставленный в одиночестве. Возьми для примера хотя бы женскую красоту: то, что поражает и покоряет тебя в красоте, то, о чем ты думаешь, что видишь это впервые в жизни, ты это внутренне давно уже знал и искал, это всегда маячило перед тобой бледным виденьем, которое только становится теперь ярким, как дневной свет; напротив, если дело идет о любви с первого взгляда, о красоте, какой ты еще не видел, ты просто не знаешь, как с ними быть; ЭТОМУ ничего похожего не предшествовало, у тебя нет для этого названия, нет чувства для ответа, ты просто беспредельно смущен, ослеплен, повергнут в слепое изумление, в идиотское тупоумие, не имеющее со счастьем уже, кажется, ничего общего…
Тут генерал энергично перебил своего друга. До сих пор он слушал его с той натренированностью, какую приобретаешь на плацу, где на тебя сыплются замечания и поучения твоих начальников, слова, которые ты, если надо, должен уметь повторить, но которые нельзя впускать в себя, потому что это все равно что поехать домой верхом на неоседланном еже; но сейчас Ульрих задел его за живое, и он с жаром воскликнул:
– Что правда, то правда, ты описываешь это на редкость верно! Когда я по‑настоящему предаюсь восхищению твоей кузиной, во мне все сходит на нет, начисто исчезает. И даже если я напряженно сосредоточусь, чтобы меня наконец осенила идея, которой я мог бы принести ей пользу, во мне все равно возникает крайне неприятная пустота; идиотизмом это, пожалуй, нельзя назвать, но сходство с ним тут, безусловно, очень большое. И если я правильно тебя понял, ты, значит, считаешь, что мы, военные, умеем думать; что штатский ум…– ну, что мы должны служить ему примером, это я отметаю, это ты, конечно, просто пошутил! – но что ум у нас одинаковый, это я тоже думаю иногда; а все прочее, по‑твоему, ну, все эти вещи, которые кажутся нам, солдатам, очень уж штатскими, душа, знаешь, добродетель, сердечность, задушевность, – Арнгейм орудует этим невероятно ловко, – но по‑твоему, хотя это и есть духовность… да, конечно, ты ведь говоришь, что это и есть так называемые соображения высшего свойства… но ведь ты же и говоришь, что от этого глупеют, и все это совершенно верно, но вообще‑то штатский ум все‑таки выше, и этого ты, конечно, не станешь оспаривать, и вот я спрашиваю тебя, как же это согласовать?
– Я сказал прежде всего, ты это забыл, – я сказал прежде всего, что духовному началу вольготно в армии, а теперь, во‑вторых, скажу: а в штатской жизни – началу телесному…
– Но это же вздор? – недоверчиво запротестовал Штумм. Физическое превосходство военных было такой же догмой, как убежденность, что офицерство ближе всего к трону; и хотя Штумм никогда не считал себя атлетом, в тот момент, когда в такой возможности возникало сомнение, все‑таки давала себя знать уверенность, что при одинаковом наличии животика животик штатский должен быть все‑таки помягче, чем его, штуммовский.
– Не больший и не меньший вздор, чем все другое, – защитился Ульрих. – Но дай мне договорить. Понимаешь, лет сто назад ведущие умы немецкой штатской жизни полагали, что мыслящий гражданин выведет мировые законы, сидя за письменным столом, из собственной головы, так, как доказываются теоремы о треугольниках; а мыслителем был тогда человек в нанковых штанах, который смахивал со лба непокорную прядь и не знал еще керосиновой лампы, не то что электричества или звукозаписи. С тех пор это зазнайство из нас основательно выбили; за эти сто лет мы узнали себя и природу и все на свете гораздо лучше, но с тем, так сказать, результатом, что мера порядка, приобретаемого в частных областях, равна мере его утраты в целом. У нас становится все больше порядков и все меньше порядка.
– Это совпадает с моими выводами, – подтвердил Штумм.
– Только все не так ретивы, как ты, чтобы искать обобщения, – продолжал Ульрих. – После прошлых усилий мы попали в полосу спада. Представь себе только, как это происходит сегодня. Когда выдающийся человек приносит в мир какую‑нибудь идею, ее сразу захватывает процесс разделения, состоящий из симпатии и антипатии; сначала поклонники выхватывают из нее большие лоскутья, какие для них удобны, и разрывают своего учителя на куски, как лисы падаль, затем слабые места уничтожаются противниками, и вскоре ни от какого достижения не остается ничего, кроме запаса афоризмов, которым и друзья и враги пользуются по своему усмотрению. Результат – всеобщая многозначность. Нет такого «да», чтобы на нем не висело «нет». Делай что хочешь, и ты нейдешь два десятка отличных идей, которые за это, и, «ели пожелаешь, два десятка таких, которые против этого. Можно даже подумать, что дело тут обстоит так же, как с любовью, ненавистью и голодом, где вкусы должны быть различны, чтобы досталось на всех.
– Отлично! – воскликнул Штумм, завоеванный снова. – Что‑то похожее я сам уже говорил Диотиме! Но не находишь ли ты, что в этом беспорядке следовало бы усмотреть оправдание военной службы? А я все‑таки стыжусь поверить в это хоть на минуту!
– Я посоветовал бы тебе, – сказал Ульрих, – навести Диотиму на мысль, что по причинам, нам еще неизвестным, бог, кажется, устанавливает на земле эпоху физической культуры; ведь единственное, что дает какую‑то опору идеям, это тело, к которому они принадлежат, а кроме того, ты, как офицер, получил бы тогда известное преимущество.
Маленький толстый генерал отпрянул.
– Что касается физической культуры, то тут я ничем не лучше, чем очищенный персик, – сказал он после паузы с горьким удовлетворением. – И еще скажу тебе, что о Диотиме я думаю только порядочно и хочу оставаться в ее глазах порядочным человеком.
– Жаль, – сказал Ульрих, – твои намерения достойны Наполеона, но эпоха, которую ты застал, для них не подходит!
Генерал принял насмешку с достоинством, которое дала ему мысль пострадать за даму своего сердца, и сказал после некоторого раздумья:
– Во всяком случае благодарю тебя за твои интересные советы.
86
Король от коммерции и слияние интересов души и тела, а также: Все дороги к уму идут от души, но ни одна не ведет назад
К тому времени, когда любовь генерала отступила перед его восхищением Диотимой и Арнгеймом, Арнгейму давно уже следовало принять решение больше не возвращаться. Вместо этого он делал все, чтобы задержаться надолго; он удерживал за собой комнаты, которые занимал в отеле, и было такое впечатление, что в его беспокойной жизни наступило затишье.
Мир потрясало тогда многое, и тот, кто к концу тысяча девятьсот тринадцатого года был хорошо информирован, видел перед собой клокочущий вулкан, хотя внушаемое мирным трудом убеждение, что этот вулкан никогда не извергнет лавы, царило везде. Оно было не везде одинаково сильным. Окна прекрасного старого дворца на Бальхаусплац, где исполнял свои обязанности начальник отдела Туцци, часто и поздно вечером бросали свет на голые деревья противоположного сада, и образованных гуляк, когда им случалось ночью проходить мимо, била нервная дрожь. Ибо так же, как святой Иосиф наполняет собой обыкновенного плотника Иосифа, название «Бальхаусплац» наполняло находившийся там дворец великой таинственностью, означавшей, что это одна из тех пяти‑шести загадочных кухонь, где за занавешенными окнами вершится судьба человечества. Доктор Арнгейм был довольно хорошо осведомлен об этих процессах. Он получал шифрованные телеграммы, и время от времени к нему приезжал с доверительной информацией из правления фирмы кто‑нибудь из его служащих, фасадные окна его апартаментов в отеле тоже часто бывали освещены, и наблюдатель с богатым воображением мог бы подумать, что здесь бодрствует второе, противоборствующее правительство, новейший, тайный оплот экономической дипломатии.
Арнгейм, кстати, и сам никогда не упускал случая создать такое впечатление; ведь без того, что внушает окружающим его внешняя сторона, человек – это только водянистый плод без кожуры. Уже за завтраком, каковой он по этой причине съедал не в одиночество, а в открытом для всех зале отеля, он с административным искусством опытного правителя и тихой вежливостью человека, знающего, что за ним наблюдают, отдавал ежедневные распоряжения стенографировавшему их секретарю; ни одного из них не хватило бы на то, чтобы доставить радость Арнгейму, но деля место в его сознании не только между собой, но еще и с утеснявшими их там стимулами завтрака, они невольно вырастали в высоту. Вероятно, человеческий талант вообще – и это была одна из его любимых мыслей – нуждается в известном стеснении, чтобы развернуться вовсю; действительно, плодотворная полоса между озорной свободой мысли и малодушной неспособностью сосредоточиться, полоса эта, как известно каждому, кто знает жизнь, чрезвычайно узка. Но кроме того, Арнгейм был убежден еще, что очень важно, кого именно осеняет мысль; ведь известно, что на новые и значительные мысли редко нападает кто‑то один, а с другой стороны, мозг человека, привыкшего думать, непрестанно родит мысли различной ценности; поэтому законченность, действенную, успешную форму идеи должны всегда получать извне, не только из мышления, а из всей совокупности личных обстоятельств. Вопрос ли секретаря, взгляд ли на соседний столик, приветствие ли вошедшего – но что‑нибудь в этом роде каждый раз вовремя напоминало Арнгейму о необходимости делать из себя импозантную фигуру, и эта цельность облика тотчас же передавалась его мышлению. Этот жизненный опыт он обобщил в отвечавшей его потребности убежденности, что думающий человек всегда должен быть одновременно человеком действия.
Несмотря, впрочем, на такую убежденность, теперешней своей деятельности он очень уж большого значения не придавал; хотя он и преследовал ею цель, которая при известных обстоятельствах могла оказаться поразительно выгодной, он боялся, что тратит на пребывание здесь неоправданно много времени. Он снова и снова напоминал себе старую холодную мудрость «divide et impera»; она применима к любому контакту с людьми и вещами и требует известного обесценивания каждой отдельной связи совокупностью всех, ибо тайна этого настроения, в котором ты хочешь успешно действовать, тождественна тайне мужчины, любимого многими женщинами, но не отдающего исключительного предпочтения ни одной. Но это не помогало; его память ставила перед ним те требования, какие предъявляет мир человеку, рожденному для великих дел, а он, сколько ни копался в своей душе, никак не мог уйти от того факта, что полюбил. А это была странная штука, ибо сердце, которому около пятидесяти, – мышца упрямая, уже не растягивающаяся так просто, как мышца двадцатилетнего в пору расцвета любви, и это доставляло ему немалые неудобства.
Прежде всего он с тревогой констатировал, что его широкие международные интересы увяли, как лишившийся корня цветок, а незначительно‑обыденные впечатления, вплоть до воробья у окна или до радушной улыбки официанта, прямо‑таки расцвели. Что касается его моральных понятий, представлявших собой дотоле большую, ничего не упускавшую из виду систему обеспечения собственной правоты, то он заметил, что они стали беднее связями, но зато приобрели какую‑то телесность. Это можно было назвать преданностью, но слово это вообще‑то имело гораздо более широкий и, во всяком случае, еще и другой смысл, ибо без нее не обойтись нигде; преданность долгу, кому‑то, кто выше тебя, вождю, да и самой жизни с ее богатством и многообразием была для него вообще‑то, как мужская добродетель, идеалом прямодушия, в котором, сколь оно ни отзывчиво, больше сдержанности, чем экспансивности. И то же самое можно сказать о верности, в которой, если она ограничивается одной женщиной, есть какая‑то узость; о рыцарственности и кротости, о самоотверженности и нежности, все добродетелях, хоть и ассоциируемых обычно с женщиной, во теряющих ври этом главное свое богатство, так что трудно сказать, подобна ли любовь только к ней воде, стекающейся в самое низкое и обычно не безупречное место, или же любовь к женщине есть то вулканическое место, теплом которого живет все, что цветет на земной поверхности. Очень высокая степень мужского тщеславия чувствует себя поэтому в обществе мужчин лучше, чем в обществе женщин, и, сравнивая богатство идей, вносимых им в сферы власти, с состоянием блаженства, вызываемым у него Диотимой, Арнгейм никак не мог избавиться от впечатления регресса, им проделанного.
Порой он испытывал потребность в объятиях и поцелуях, как мальчик, который, если его желание не исполняется, самозабвенно падает к ногам отказывающей, или ловил себя на готовности рыдать, выкрикивать бросающие вызов миру слова и, наконец, даже собственноручно похитить любимую. Известно ведь, что на безответственной кромке сознательной личности, откуда родом стихи и сказки, обитают и всякие ребяческие воспоминания, которые становятся зримыми, если вдруг легкий хмель усталости, безудержная игра алкоголя или какое‑нибудь потрясение озарит светом эти обычно окутанные темнотой области; и более телесными, чем такие фантомы, порывы Арнгейма не были, так что у него не было бы причины из‑за них волноваться (весомо усиливая таким волнением волнение первоначальное), если бы эти рецидивы инфантильности настойчиво не убеждали его в том, что его душа полна поблекших моральных образчиков. Общезначимость, которую он, как человек, живущий на виду у всей Европы, всегда старался придавать своим действиям, предстала ему вдруг чем‑то далеким от внутренней жизни. Вероятно, это вполне естественно, если что‑то имеет значение для всех; но поражало обратное следствие из этого заключения, тоже – и Арнгейм тут ничего не мог наделать – напрашивавшееся; ведь если общезначимое не связано с внутренней жизнью, то внутреннее состояние человека, наоборот, ничего не значит, и Арнгейма преследовало теперь на каждом шагу не только стремление совершить что‑то неправильное, опрокидывающее все вверх дном, но и обременительное сознание, что это‑то в каком‑то сверхразумном смысле и правильно. С тех пор как он снова узнал огонь, от которого у всех отсыхал язык, его не отпускало чувство, что он забыл путь, каким поначалу шел, и что вся идеология великого человека, его наполнявшая, есть лишь плохонький заменитель чего‑то, что он утратил.
Вот почему было естественно, что он вспоминал свое детство. На портретах юной поры у него были большие, черные, круглые глаза, как у мальчика Иисуса на картинах, где тот спорит в храме с книжниками, и он видел, как все его воспитательницы и воспитатели толпились вокруг него, дивясь его одаренности, ибо ребенок он был умный и воспитатели были у него всегда умные. Но он показал себя еще и пылким, чувствительным ребенком, не терпящим несправедливости; поскольку сам он был от таковой вполне огражден, он на улице не проходил мимо чужой обиды и вступал из‑за нее в бой. Это было очень важное достижение, если учесть, как ему в этом мешали, ведь не позднее, чем через минуту, кто‑нибудь прибегал, чтобы разнять его и его противника. И поскольку такие бои длились все же достаточно долго, чтобы накопить кое‑какой плачевный опыт, но прерывались достаточно своевременно, чтобы оставить у него впечатление несгибаемой храбрости, Арнгейм поныне думал о них одобрительно, и эта барственность неустрашимого мужества перешла позднее в его книги и убеждения, как то и нужно человеку, который должен сказать своим современникам, как надлежит им вести себя, чтобы жить достойной и счастливой жизнью.
Это состояние детства сохранилось у него, таким образом, в относительно живом виде, но другое, возникшее несколько позднее и отчасти как преобразующее продолжение первого, представало ему уснувшим или, вернее, окаменевшим, если позволительно подразумевать тут под камнями брильянты. Это было состояние любви, пробудившееся при соприкосновении с Диотимой к новой жизни, и характерно для него было то, что в юную свою пору Арнгейм изведал его поначалу совсем без женщин, вообще без каких‑то определенных лиц, и в этом было что‑то обескураживающее, с чем он всю свою жизнь никак не мог справиться, хотя со временем узнал новейшие объяснения этого феномена. «То, что он имел в виду, было, может быть, только непонятным явлением чего‑то еще отсутствующего, подобием тех редких выражений на лицах, которые связаны вовсе не с этими, а с какими‑то другими лицами, внезапно угадываемыми, но таящимися по ту сторону всего увиденного, это было как тихие мелодии среди шумов, как чувства в людях; ведь жили же в нем чувства, которые, когда их искали его слова, еще не были чувствами, просто в нем словно бы что‑то удлинялось, уже погружаясь кончиками и увлажняясь, как порой, в лихорадочно‑ясные весенние дни, удлиняются предметы, когда их тени выползают за их пределы и неподвижно движутся в одну сторону, словно отражения в ручье». Так – гораздо, правда, позднее и с другим акцентом – выразил это один писатель, которого Арнгейм ценил, поскольку считалось признаком посвященности знать об этом скрытом от глаз публики, таинственном человеке; сам он, впрочем, не понимал его, ибо такие намеки Арнгейм связывал с речами о пробуждении новой души, ходкими во времена его юности, или с длинными, тощими девичьими телами, которые любило тогда изобразительное искусство, подчеркивавшее их худобу похожим на мясистую чашечку цветка ртом.
Тогда, году примерно в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом, – «боже мой, значит, почти целый человеческий век тому назад!» – думал Арнгейм, – его собственные фотографии показывали современного, «нового» человека, как это в те времена называли, то есть на нем были закрытый черный атласный жилет и широкий, тяжелого шелка галстук, следовавший моде эпохи бидермейер, но призванный напоминать Бодлера, что подкреплялось орхидеей, которая со всей волшебной порочностью нововведения торчала в петлице, когда Арнгейму‑младшему приходилось идти к столу и внедрять свою молодую персону в общество крепко сшитых купцов и друзей отца. Зато фотографии будничных дней щедро показывали дюймовую линейку, выглядывавшую в виде украшения из мягкого английского рабочего костюма, в сочетании с которым, что было довольно комично, но повышало значение головы, носили чрезмерно высокий крахмальный стоячий воротничок. Так выглядел тогда Арнгейм, и даже сегодня он не мог отказать своим изображениям в известной мере доброжелательности. Он хорошо и со рвением еще необычной страсти играл в теннис, площадками для которого в то первое время служили газоны; посещал, к удивлению отца и у всех на глазах, собрания рабочих, ибо за год учения в Цюрихе свел предосудительное знакомство с социалистическими идеями; но и вполне мог на другой день бесцеремонно промчаться верхом через рабочий поселок. Короче, все это была сумятица противоречивых, но новых духовных веяний, создававших обворожительную иллюзию, что ты родился в надлежащее время, иллюзию, которая так важна, хотя позднее, конечно, понимаешь, что ценность ее отнюдь не в ее редкости. Все более впоследствии считаясь с консервативными тенденциями, Арнгейм даже подозревал, что это постоянно возобновляющееся чувство, что ты пришел в мир последним, есть некое расточительство природы; но от чувства этого он не отказывался, потому что вообще очень не любил отказываться от чего‑либо, чем уже обладал, и его коллекционерская натура тщательно хранила в себе все, что имелось тогда на свете. Но сколь ни разнообразной и ни завершенной рисовалась ему его жизнь, сегодня ему казалось, что из всего, что в ней было, совершенно иное и сильное влияние оказывало на него теперь все‑таки как раз то одно, что представлялось сперва самым нереальным, – то романтически вещее чувство, которое внушало ему, что он принадлежит не только деятельному и кипучему миру, но еще и другому, витающему в первом как задержанное дыхание.
Это мечтательное чувство, снова возвращавшееся к нему благодаря Диотиме во всей своей первоначальной интенсивности, велело всякой деятельности утихомириться, сумятица юношеских противоречий и меняющиеся радужные надежды уступали место сну наяву, ощущению, что все слова, события и требования суть одно и то же в своей отвернувшейся от поверхности глубине. В такие мгновения молчало даже честолюбие, события действительности бывали далеки, как шум перед садом, ему казалось, что душа вышла из своих берегов и наконец‑то воистину вот она. Хочется всячески подчеркнуть, что это была никакая не философия, а ощущение такое же физическое, как когда видишь тусклую по сравнению с дневным светом луну, безмолвно висящую на утреннем небе. В этом состоянии, правда, уже и юный Пауль Арнгейм спокойно обедал в фешенебельных ресторанах, выезжал, тщательно одетый, в свет и везде делал то, что делать следовало, но можно сказать, что при этом от него до него было так же далеко, как до следующего человека идя предмета, что внешний мир не прекращался у его кожи, а внутренний изливал свет не только через его размышления, нет, оба они соединялись в нераздельную уединенность и данность, ласковую, спокойную и высокую, как сон без сновидений. В моральном отношения обнаруживалась тогда поистине великая равнозначность и равноценность; ничто не было ни малым, ни большим, стихотворение и поцелуй в женскую руку весили столько же, сколько многотомное сочинение или политический подвиг, а всякое зло было столь же бессмысленно, сколь излишним по сути становилось и всякое добро в этой объятости нежным изначальным родством всего сущего. Таким образом, Арнгейм вел себя совсем как обычно, только совершалось это словно бы с каким‑то неуловимым значением, за дрожащим пламенем которого неподвижно стоял внутренний человек и глядел, как человек внешний ел при нем яблоко или, скажем, примерял у портного костюм.
Было ли все это фантазией или тенью действительности, которую никогда не удастся понять целиком? На это только и можно ответить, что все религии на известных стадиях своего развития утверждали, что это – действительность, а также все влюбленные, все романтики и все, кто питает слабость к луне, к весне и блаженному увяданию первых осенних дней. Впоследствии, однако, это снова утрачивается; оно улетучивается или засыхает, различить нельзя, только в один прекрасный день оказывается, что на месте этого находится уже что‑то другое, и забываешь это так, как забываешь лишь нереальные события, мечты и фантазии. Поскольку это чувство изначальной и вселенской любви возникает по большей части одновременно с первой собственной влюбленностью, то позднее вдобавок успокоенно думаешь, что знаешь ему цену, и причисляешь его к глупостям, позволительным лишь до получения политического избирательного права. Вот какова была, значит, природа этого, но поскольку у Арнгейма это никогда не связывалось с женщиной, то оно и не могло уйти с нею из его сердца естественным образом; зато это было перекрыто впечатлениями, которые сказались на нем, как только он по завершении поры студенчества и досуга вошел в дела своего отца. Ничего не делая наполовину, он там вскоре открыл, что созидательная и правильная жизнь – поэма куда более великая, чем все, что насочиняли поэты за письменными столами, а это было уже нечто совсем другое.
Тут впервые обнаружился его талант служить образцом. Ведь у поэмы жизни есть перед всеми остальными поэмами то преимущество, что она как бы набрана заглавными буквами, совершенно независимо от своего содержания. Вокруг самого маленького стажера, который трудится во всемирной фирме, кружится мир, и части света заглядывают ему за плечо, отчего ни одно из его действий не лишено значения; а вокруг одинокого автора, сидящего в своем кабинете, кружатся разве что мухи, хотя бы он из кожи вон лез. Это настолько очевидно, что многим в тот миг, когда они начинают творить в материале жизни, все, что волновало их прежде, кажется «сплошной литературой», то есть оно оказывает в лучшем случае слабое и смутное действие, но чаще противоречивое, уничтожающее себя же, совершенно не соответствующее шуму, поднимаемому вокруг всего этого. Не совсем так, конечно, происходило это у Арнгейма, не отрекавшегося от прекрасных порывов, связанных с искусством, и не способного смотреть на то, что некогда горячо волновало его, как на глупость или блажь; признав превосходство своего взрослого уклада над мечтательно‑юношеским, он сразу же стал добиваться, чтобы, руководствуясь опытом взрослой поры, сплавить обе эти группы пережитого в нечто единое. Фактически же он делал именно то, что делает множество людей, составляющих большинство образованной части общества, которые, вступив в трудовую жизнь, не хотят начисто отрекаться от прежних своих интересов, больше того, только теперь и обретают спокойное, зрелое отношение к мечтательным побуждениям своей молодости. Открытие великого стихотворения жизни, поэмы, в работе над которой они, как им известно, участвуют, снова наделяет их мужеством дилетантов, потерянным ими в ту пору, когда они сжигали собственные стихи; сочиняя жизнь, они вправе смотреть на себя действительно как на прирожденных специалистов, они стараются пронизать свое каждодневное дело духовной ответственностью, чувствуют себя обязанными принимать тысячи маленьких решений, чтобы жизнь была нравственна и прекрасна, берут за образец представление, что так жил Гете, и заявляют, что без музыки, без природы, без созерцания невинной игры детей и животных и без хорошей книги жизнь их не радовала бы. Этот настроенный так средний слой общества является у немцев все еще главным потребителем искусств и всякой не слишком трудной литературы, но на искусство и литературу, казавшиеся им раньше пределом их желаний, представители этого слоя смотрят, понятно, но крайней мере одним глазом, сверху вниз, как на пройденную ступень, – даже если она в своем роде совершенное того, чем выпало быть им, – или держатся об этом такого же мнения, какого держался бы фабрикант листовой стали о ваятеле гипсовых фигур, если бы имел слабость находить его изделия прекрасными.
На этот средний слой образованного общества Арнгейм походил так, как махровая, пышная гвоздика садовая походит на убогую, выросшую на краю дороги гвоздику‑травянку. Он никогда не помышлял о духовном перевороте, о принципиальном обновлении, у него речь шла всегда только о том, чтобы увязать с существующим, принять во владение, мягко поправить, морально оживить поблекшую привилегию имеющих авторитет сил. Он не был снобом, не преклонялся перед занимавшей более высокое, чем он, положение частью аристократии; будучи представлен при дворе и поддерживая контакты с высшей знатью, а также с главами бюрократии, он старался приладиться к этому окружению отнюдь не как подражатель, а лишь как любитель консервативно‑феодальных привычек, который не забывает и не хочет заставить забыть свое буржуазное, так сказать, франкфуртско‑гетеанское происхождение. Но этим усилием его оппозиционность исчерпывалась, и большее противоречие показалось бы ему уже неправомерным. Он был, пожалуй, в глубине души убежден, что люди деятельные – во главе с коммерсантами, хозяевами жизни, объединяющими их на заре новой эры, – призваны сменить когда‑нибудь у власти старые силы, и это вселяло в него какое‑то тихое высокомерие, оправданность которого засвидетельствована последующим развитием; но если и предположить, что деньгам свойственно притязать на господство, открытым оставался еще вопрос о том, как правильно употребить эту вожделенную власть. Предшественникам директоров банков и крупных промышленников жилось легко, они были рыцарями и делали из своих противников отбивную, предоставляя церкви распоряжаться духовным оружием; современный же человек, как понимал это Арнгейм, владеет в форме денег надежнейшим ныне методом обращения со всем на свете, однако метод этот может быть не только твердым и точным, как топор гильотины, но и чувствительным, как ревматик, – взять хотя бы лихорадочные колебания биржевого курса по малейшему поводу! – и тончайше связан со всем, что находится в его власти. Благодаря этой тонкой связи всех структур жизни, связи, забыть о которой способно лишь слепое высокомерие идеологов, Арнгейм стал видеть в царственном коммерсанте синтез революционности и постоянства, силы и буржуазной цивилизованности, разумного риска и убежденного знания, но главное – символический образ рождающейся демократии; неутомимой и строгой работой над собой, духовной организацией доступных ему экономических и социальных связей и мыслями о руководстве всем государством и о его строительстве он старался идти навстречу новому времени, когда неравные от природы и по воле судьбы силы общества распределены верно и плодотворно и идеал не разбивается о неизбежно ограничивающую реальность, а очищается и укрепляется ею. Выражаясь на языке, отдающем деловым жаргоном, он осуществил, стало бить, слияние интересов души и коммерции, выработав всевенчающее понятие «король коммерции», а чувство любви, внушавшее ему некогда, что все в сущности едино, стало теперь ядром его убежденности в единстве и гармонии культуры и человеческих интересов.
Примерно в эту же пору Арнгейм начал публиковать свои сочинения, и слово «душа» в них попадалось нередко. Можно полагать, что он пользовался им как методом, как почином, как ключевым словом, ибо точно известно, что у князей и генералов души нет, а среди финансистов ей был первым, кто обладал ею. Несомненно также, что тут играла роль потребность защитить себя недоступным деловому уму способом от весьма разумного ближайшего окружения, особенно от обладавшего лучшей, чем он, деловой хваткой и властного по натуре отца. И столь же несомненно, что его честолюбивое стремление овладеть всем достойным знания – его страсти к всезнайству и удовлетворил бы некто на свете – нашло в душе средство обесценивать все, чем разум его не мог овладеть. Ибо в этом он не отличался от всей своей эпохи, которая заново потянулась к религии – не по призванию к ней, а только, кажется, из протеста, по‑женски обидчивого протеста против денег, знания и расчетливости, перед которыми ей, эпохе, никак не устоять. Но было неясно и неизвестно, верил ли в душу, когда он говорил о ней, сам Арнгейм и приписывал ли он обладанию душой такую же реальность, как обладанию акциями. Он пользовался ею как термином для выражения чего‑то, что нельзя было выразить по‑другому. Повинуясь внутренней потребности – ведь он был оратор, не любивший предоставлять слово другим; а позднее, когда узнал, какое он способен производить впечатление, все чаще и в своих книгах, он заводил речь о душе так, словно ее существование было не менее несомненно, чем существование спины, каковой ведь тоже не видишь воочию. Его охватывала истинная страсть писать таким манером о чем‑то ясном и в то же время многозначительном, вплетенном в дела мирские, как глубокое молчание в оживленный говор; он не отрицал пользы знаний, напротив, он сам производил сильное впечатление тем, что накапливал их так старательно, как только может накапливать их человек, обладающий всеми необходимыми для этого средствами, но, произведя такое впечатление, он заявлял, что за пределами острого ума и точности находится царство мудрости, познать которое можно только ясновидением; он списывал волю, создающую государства и мировую историю, чтобы дать понять, что при всем своем величии он не более чем рука, движимая каким‑то неведомо где бьющимся сердцем; он объяснял своим слушателям успехи техники или ценность добродетелей самым привычным образом, как то представляет себе любой буржуа, но присовокуплял, что такое употребление сил природы и умственных сил остается все же роковым невежеством, если не чувствовать, что они суть шевеления океана, который лежит глубоко под ними и которого никакие волны не баламутят. И высказывал он такие вещи в стиле указаний наместника изгнанной королевы, устанавливающего в мире порядок согласно полученным лично от нее указаниям.
Быть может, это установление порядка было его истинной и сильнейшей страстью, стремлением к власти, которое, далеко превосходя все, что можно позволить себе даже в его положении, непосредственно и приводило ж тому, что этот столь могущественный в сфере реальности человек минимум раз в году удалялся в свой бранденбургский замок и диктовал книгу стенографировавшему секретарю. То странное чувство, что впервые и мощнее всего вспыхнуло в мечтательные часы его юности, проложило себе теперь эту дорогу, но порой оно овладевало ям и непосредственно, хотя и с меньшей силой. Среди дел мирового размаха оно вдруг находило на него сладостной расслабленностью, тоской по уединению, которая нашептывала ему, что все противоречия, все великие идеи, мировые события и усилия едины не только в том неточном смысле, какой вкладывается в понятия «культура» «гуманность», но еще и в каком‑то дико‑буквальном, неуловимо‑пассивном; так в болезненно прекрасный день скрещиваешь на груди руки, глядишь через реку и луга вдаль и не можешь отделить себя от всего, что видишь. С этой точки зрения его описания были компромиссом. И поскольку душа есть только одна и она неосязаема, поскольку она пребывает в изгнании и заявляет оттуда о себе лишь одним‑единственным, таким странно неявным или многозначительным способом, а мировых вопросов, к которым приложима эта королевская воля, несметное, просто бесконечное множество, – ведь приложима она к ним ко всем, – то с годами он оказался в том не на шутку затруднительном положении, в какое попадают все легитимисты и пророки, когда дело затягивается. Стоило Арнгейму засесть в одиночестве за писание, как перо с прямо‑таки сверхъестественной продуктивностью уводило его мысли от души к проблемам ума, добродетелей, науки и политики, проблемам, которые, озарившись лучами из невидимого источника, представали в ясном и магически целостном освещении. В этом стремлении распространиться вширь было что‑то пьянящее, но зато оно было неотделимо от того расщепления сознания, которое у многих является предпосылкой литературного творчества: ум исключает и забывает все, что его не устраивает; говори Арнгейм с каким‑нибудь собеседником, чье присутствие связывало бы его с земной обстановкой, он никогда бы так не разошелся, но, склонившись над бумагой, лежавшей наготове, чтобы отражать его взгляды, он с радостью удовлетворялся метафорическим выражением убеждений, твердых лишь в крошечной своей части, а а большей представлявших собой словесный туман, единственная связь которого с реальностью, впрочем немаловажная, состояла в том, что он сам собой поднимался всегда на одних и тех же местах.
Кто станет порицать за это Арнгейма, пусть учтет, что обладание в духовном плане двойной личностью давно уже не фокус, удающийся лишь идиотам, что при современных темпах возможность политического благоразумия, способность написать газетную статью, поверить в новые направления искусства и литературы и бесчисленное множество прочего целиком и полностью основаны на умении быть на определенные часы убежденным вопреки своей убежденности, отщеплять от всей совокупности сознания какую‑то часть и расширять ее до нового полномерного убеждения. Это было, таким образом, даже преимуществом, что Арнгейм никогда не был вполне честно убежден в том, что он говорил. Находясь в расцвете лет, он уже высказался обо всем на свете, обладал весьма широкими убеждениями и не видел рубежа, где он, продолжая дальше в том же духе, перестанет приобретать и впредь новые убеждения, гармонически развитые из старых. От столь эффективно думающего человека, который при других состояниях своего сознания просматривал расчеты рентабельности и балансы, не могло ускользнуть, что это деятельность весьма неопределенная и расплывчатая, как бы бескрайне она ни расширялась; единственный свой предел она обретала в целостности его личности, и хотя у Арнгейма хватало сил на весьма высокое о себе мнение, удовлетвориться этим состоянием его разум не мог. Он, правда, сваливал все на иррациональный остаток, который жизнь повсюду демонстрирует осведомленному наблюдателю; пожимая плечами, он пытался также успокоить себя тем, что нынче все уходит в безбрежность, а поскольку полностью подняться над слабостями своего века никто не может, он даже видел в этом ценную возможность проявлять свойственную всем великим людям добродетель скромности, без зависти ставя выше себя феномены вроде Гомера или Будды, потому что те жили в более благоприятные эпохи. Но со временем, когда его литературный успех достиг вершины, а в его жизни наследного принца решительных перемен не произошло, этот иррациональный остаток, нехватка осязаемых результатов и неприятное чувство, что он не достиг своей цели и позабыл свою первоначальную волю, угнетающе разрослись. Он оглядывал свое творчество, и, хотя он мог быть им доволен, ему иногда казалось, что все эти мысли только отделяют его от какого‑то ностальгически напоминающего о себе истока, словно стена из бриллиантов, которая с каждым днем становится толще.
Как раз в последнее время с ним произошел один неприятный случай такого рода, глубоко его задевший. Досуг, который он устраивал себе теперь чаще обычного, он использовал однажды для того, чтобы продиктовать своему секретарю на машинку статью о соответствии между государственной архитектурой и государственной мыслью, и прервал фразу «Мы видим молчание стен, когда смотрим на эту постройку» после слова «молчание», чтобы один миг насладиться картиной римской Канчеллериа, непроизвольно вдруг представшей внутреннему его взору; но, заглянув потом в напечатанный текст, он заметил, что секретарь, по привычке забегая вперед, уже написал: «Мы видим молчание души, когда…» В тот день Арнгейм не стал больше диктовать, а на следующий день велел зачеркнуть эту фразу.
При переживаниях со столь широкой и глубокой подоплекой много ли весило такое довольно заурядное, как физически связанная с женщиной любовь? Арнгейм должен был, увы, признаться себе, что весило оно ровно столько, сколько суммирующий его жизнь вывод, что все дороги к уму идут от души, но обратно не ведет ни одна! Конечно, уже много женщин имело счастье находиться с ним в близких отношениях, но если это не были натуры паразитические, это были женщины деятельные, с университетским образованием или труженицы искусства, ибо с состоящей на содержании и самостоятельно зарабатывающей на жизнь разновидностями женщин можно было найти общий язык на основе ясных условий; моральные запросы его натуры всегда приводили его к связям, где инстинкт и сопровождающие его неизбежные выяснения отношений с женщинами находили известную опору в разуме. Но Диотима была первой женщиной, захватившей его скрытую позади морали, более тайную жизнь, и поэтому он иной раз глядел на нее прямо‑таки с неприязнью. Она была, в конце концов, всего‑навсего супругой чиновника, самого высокого, правда, пошиба, однако без того лоска, который может дать только власть, и захоти он связать себя полностью, он мог бы претендовать на девушку из американской денежной аристократии или из английской знати. У него бывали мгновения, когда изначальная разница в воспитании проявлялась в нем наивным детским высокомерием или ужасом выхоленного ребенка, которого впервые привели в общедоступную школу, и тогда его возраставшая влюбленность казалась ему позорной. И когда он с холодным превосходством умершего было для мира и вновь вернувшегося в него духа опять принимался в такие мгновения за дела, прохладный разум денег, которого ничто замарать не может, казался ему чрезвычайно чистой по сравнению с любовью силой.
Но это не означало ничего, кроме того, что для него настала пора, когда пленник не понимает, как он позволил лишить себя свободы, не защищая ее хотя бы и ценой жизни. Ибо когда Диотима говорила: «Что такое события мировой важности? Un peu de bruit autour de notro amel» – он чувствовал, как здание его жизни дрожит.
87
Моосбругер пляшет
Тем временем Моосбругер все еще сидел в камере для подследственных окружного суда. Его адвокат получил новую поддержку и вовсю старался в инстанциях не дать подвести черту под делом так скоро.
Моосбругер улыбался по этому поводу. Он улыбался от скуки.
Скука убаюкивала его мысли. Обычно‑то она их гасит; но его мысли она убаюкивала; на сей раз это было такое состояние, как когда актер сидит у себя в уборной и ждет выхода.
Будь у Моосбругера большая сабля, он бы сейчас взял ее и отрубил голову стулу. Он отрубил бы голову столу и окну, параше и двери. Потом ко всему, что он обезглавил, он приставил бы собственную голову, ибо в этой камере имелась лишь его собственная голова, и это было хорошо. Он мог себе представить ее надетой на эти предметы, с широким черепом, с волосами, которые, как мех, сбегали с макушки на лоб. Тогда эти предметы ему нравились.
Если бы только камера была побольше и еда получше!
Он был рад, что не мог видеть людей. Выносить людей ему было трудно. У них часто бывала манера так сплевывать или пожимать плечами, что не оставалось никакой надежды и хотелось стукнуть их кулаком в спину, да так, словно надо было пробить дыру в стене. Моосбругер верил не в бога, а в собственный разум. Вечные истины носили у него презрительные наименования: суд, поп, жандарм. Он должен был делать свое дело один, а в таких случаях часто создается впечатление, что все ставят тебе палки в колеса! Он видел перед собой то, что видел часто: чернильницы, зеленое сукно, карандаши; затем портрет императора на стене и как они все сидели; в его расстановке это представлялось ему капканом, прикрытым, вместо травы и листьев, чувством, что так надо. Затем ему обычно приходило на ум, как на воле стоит куст у излучины реки, приходили на ум скрип колодца, смешавшиеся части ландшафтов, бесконечный запас воспоминаний, о которых он вовсе не знал, что они когда‑то были ему приятны. И он мечтал: «Я мог бы вам кое‑что рассказать!» Как мечтает молодой человек. А этого молодого человека так часто сажали в тюрьму, что он совсем не старел. «Надо будет мне в следующий раз рассмотреть это получше, – думал Моосбругер, – а то ведь они меня не поймут». А потом он сурово улыбался и говорил о себе с судьями как отец, который говорит о своем сыне: он никуда не РОДИТСЯ, засудите его как следует, может быть, он тогда возьмет себя в руки!
Конечно, его теперь иногда злили тюремные порядки. Или у него что‑нибудь болело. Но тогда он мог потребовать, чтобы его отвели к тюремному врачу или к директору, и все опять приходило в какой‑то порядок и успокаивалось, как вода над дохлой крысой, упавшей в нее. Представлял он себе это, правда, не в таком именно виде, но ощущение, что он простерся, как большая, блестящая вода, – оно было у него теперь почти все время, хотя слов для этого у него не было.
Слова у него были такие: гм‑гм, так‑так.
Стол был Моосбругером.
Стул был Моосбругером.
Окно с решеткой и запертая дверь были им самим.
Он вовсе не находил это безумным и необычным. Просто не стало резиновых тесемок. Позади каждой вещи или твари, когда она хочет вплотную приблизиться к другой, есть резинка, которая натягивается. А то бы вещи стали проходить друг через друга. И в каждом движении есть резинка, мешающая человеку сделать целиком то, что ему хочется. И вот этих резинок вдруг не стало. Или не стало только стесняющего чувства как бы от резинок?
Наверно, так уж точно различить это нельзя? «Например, у женщин чулки держатся на резинках. Вот в чем штука! – думал Моосбругер. – Они носят как амулет резинки, охватывающие бедро. Под юбками. Как кольца, которые малюют на фруктовых деревьях, чтобы черви не лезли вверх».
Но это лишь так, к слову. Чтобы не думали, что у Моосбругера была потребность называть всех и вся братьями. Он был как раз не таков. Он просто был внутри и снаружи.
Он теперь всем владел и на все покрикивал. Он все приводил в порядок до того, как его убьют. Он мог думать о чем угодно, оно сразу же делалось покорным, как хорошо натасканная собака, которой говорят «Куш!». У него, хотя его засадили в тюрьму, было огромное чувство власти.
Вовремя подавали суп. Вовремя будили и водили гулять. Все в камере совершалось строго вовремя и неукоснительно. Иногда это казалось ему просто невероятным. У него было странно превратное впечатление, что этот порядок идет от него, хотя он и знал, что порядок этот ему навязан.
У других людей бывают такие ощущения, когда они летом лежат в тени изгороди, пчелы жужжат, маленькое а четкое солнце ползет по молочному небу; мир вертится тогда, как механизм курантов, вокруг таких людей. Моосбругеру достаточно было для этого геометрического зрелища, какое являла его камера.
Он замечал при этом, что, как сумасшедший, тоскует о хорошей еде; он мечтал о ней, и средь бела дня перед взором его с почти жутким упорством возникали очертания хорошей порции жареной свинины, как только мысли его, покончив с другими занятиями, возвращались назад.
«Две порции! – приказывал тогда Моосбругер. – Или три!» Он думал об этом с такой силой и так жадно увеличивая эту воображаемую картину, что мгновенно чувствовал пресыщение и тошноту, мысленно обжирался. «Почему, – размышлял он, качая головой, – за охотой поесть так скоро приходит страх, что ты вот‑вот лопнешь?» Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается все выше и выше и сосет, и сосет сердце; а когда она была твоей, хочется топтать ее лицо сапогом. Почему это так? Он вспомнил, что его часто об этом спрашивали. Можно было, значит, ответить, что женщины – это женщины и мужчины, потому что мужчины за ними гоняются. Но и этого те, кто его спрашивал, толком не понимали. Они хотели знать, почему он воображает, что люди в заговоре против него. Как будто даже его собственное тело не было с ними в заговоре! В отношении женщин это ведь яснее ясного. Но и с мужчинами тело его лучше находило общий язык, чем он сам; одно слово тянет за собой другое, известно, как полагается вести себя, крутишься день‑деньской друг возле друга, и глядь, в один миг оказываешься за пределами той узкой полоски, где неопасно общаться друг с другом; но если это навлекает на него его тело, то пусть бы оно и освобождало его от этого! Насколько Моосбругер помнил, он всегда сердился или боялся, и его грудь с руками бросалась вперед, как большой пес, которому так велели. Больше этого не понимал и сам Моосбругер; то‑то и оно, что пространство между дружелюбием и пресыщенностью узко, а уж когда дело на то пойдет, оно быстро становится узким до ужаса.
Он очень хорошо помнил, что люди, умеющие объясняться иностранными словами и постоянно восседавшие над ним в суде, часто говорили ему в укор: «Но ведь из‑за этого не убивают же человека на месте?!» Моосбругер пожимал плечами. Людей убивали, случалось, из‑за нескольких крейцеров или ни за что, потому что кому‑то так вздумалось. Но он держал себя в руках, он был не из таких. Упрек этот со временем стал задевать его за живое; он рад был бы узнать, отчего ему время от времени становилось до того тесно или как там это назвать, что он должен был силой освобождать себе место, чтобы кровь отлила у него от головы. Он размышлял. Но разве и с размышлением дело не обстояло именно так же? Когда начиналось хорошее для этого время, хотелось только улыбаться от удовольствия. Тогда мысли уже не гудели в башке, тогда оставалась вдруг одна‑единственная мысль. Разница была так же велика, как между хныканьем младенца и плясом красивой бабы. Просто как колдовство. Играет гармошка, свеча стоит на столе, бабочки налетают из летней ночи – так теперь все мысли падали в свет одной, или Моосбругер хватал их, когда они подлетали, своими большими пальцами и раздавливал, и между его пальцами они миг‑другой были странно похожи на каких‑то дракончиков. Капля моосбругеровской крови упала в мир. Этого нельзя было видеть, потому что было темно, но он чувствовал, что происходило в невидимом. Запутанное выравнивалось там, снаружи. Всклокоченное сглаживалось. Беззвучный танец сменял невыносимое жужжанье, которым его обычно донимал мир. Все, что происходило, было теперь красиво; так становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие. Это было поразительно, и как только Моосбругер открывал глаза и смотрел на людей, случавшихся поблизости в такую минуту, когда все повиновалось ему, отплясывая, они тоже казались ему красивыми. Тогда они не были в заговоре против него, не составляли стены, и оказывалось, что искажала лицо людей и вещей, как бремя, только потуга его перещеголять. И тогда Моосбругер плясал перед ними. Плясал с достоинством, невидимо, он, который в жизни ни с кем не плясал, плясал, повинуясь музыке, все более превращавшейся в самоуглубление и сон, в лоно богоматери и наконец в покой самого бога, в дивно невероятное и смертельно раскованное состояние; плясал целыми днями, не видимый никем, пока все не выходило из него наружу, не прилеплялось к вещам, ломкое и тонкое, как паутина, прихваченная морозом.
Не изведав вместе с ним этого, как же можно судить обо всем другом?! За легкими днями и неделями, когда Моосбругер почти вылезал из своей кожи, снова и снова приходили долгие времена заточения. Государственные тюрьмы были ничто в сравнении с этим. Когда он в такие времена пытался думать, все сжималось в нем, горькое и пустое. Рабочие клубы и просветительные кружки, где ему хотели сказать, как надлежит ему думать, он ненавидел, помня, какими гигантскими, словно на ходулях, шагами могли в нем двигаться мысли! Тогда он тащился по миру на налитых свинцом ногах, надеясь найти такое место, где снова все будет иначе.
Сегодня он только снисходительно улыбался, вспоминая об этой надежде. Ему так и не удалось найти ту середину между своими двумя состояниями, где он, может быть, и остался бы. С него было довольно. Он величественно улыбался приближавшейся смерти.
Повидал он, во всяком случае, многое. Баварию и Австрию до самой Турции. И много произошло такого, о чем он читал в газетах, пока он жил. Это было бурное время, в общем. И втайне он был, собственно, даже горд тем, что жил в нем. Если брать каждую часть прожитого им в отдельности, штука получалась запутанная и унылая, но в итоге путь его шел прямо насквозь и виден был потом совершенно ясно, от рождения до смерти. У Моосбругера отнюдь не было чувства, что его казнят; он казнил себя сам, с помощью других людей, – так видел он предстоявшее. И все как‑то складывалось в нечто целое: проселочные дороги, города, жандармы и птицы, мертвые тела и его смерть. Он сам понимал это не вполне, а другие и того меньше, хотя умели говорить об этом больше.
Он сплюнул и подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки», – подумал он.
88
Связь с великими вещами
Давно уже следовало бы упомянуть одно обстоятельство, затрагивавшееся в разных связях; сформулировать его можно примерно так: нет ничего столь опасного для духа, как его связь с великими вещами.
Человек идет по лесу, взбирается на гору и видит мир распростертым внизу, глядит на своего ребенка, которого ему первый раз дают взять на руки, или имеет счастье занимать какое‑то положение, которому все завидуют; мы спрашиваем: что происходит в нем при этом? Конечно, так ему кажется, что‑то очень многообразное, глубокое и важное; только у него не хватает духу поймать это, так сказать, на слове. Замечательное перед ним и вне его заключает его как магнитная оболочка и вытягивает из него его мысли. Его взоры застревают на тысяче частностей, но втайне у него такое чувство, словно он израсходовал все свои боеприпасы. Снаружи этот озаренный душой, озаренный солнцем, глубокий или великий час покрывает мир до последнего листочка, до последней жилки своим гальваническим серебром; но на другом, личном конце вскоре ощущается какой‑то внутренний недостаток вещества, там возникает, так сказать, большой, пустой, круглый нуль. Это состояние – классический симптом соприкосновения со всем вечным и великим, как и пребывания на вершинах человечности и природы. У лиц, предпочитающих общество великих вещей, – а к ним принадлежат прежде всего великие души, для которых малых вещей вообще не существует, – у лиц этих внутренний их мир невольно оказывается вытянутым наружу и расширенным до поверхностности.
Опасность связи с великими вещами можно поэтому назвать и законом сохранения духовного вещества, и закон этот, кажется, довольно‑таки общий. Речи высокопоставленных, занятых великими делами людей обычно бессодержательнее, чем наши собственные. Мысли, находящиеся в особенно близком отношении к особенно достойным предметам, выглядят обычно так, что без этого преимущества их сочли бы очень отсталыми. Самые дорогие для нас задачи – нации, мира, человечества, добродетели и прочие столь же дорогие – несут на своей спине самую дешевую духовную флору. При таком положении мир кажется весьма извращенным; но если допустить, что разработка темы может быть тем незначительнее, чем значительней сама тема, то это и есть мир порядка.
Однако закон этот, сильно способствующий пониманию европейской духовной жизни, не всегда одинаково очевиден, и во времена перехода от какой‑то группы великих предметов к какой‑то новой дух, ищущий служения великим предметам, может показаться даже подрывным и бунтарским, хотя он только меняет ливрею. Такой переход был заметен уже тогда, когда люди, о которых здесь повествуется, жили своими заботами и триумфами. Так, например, чтобы начать с предмета, особенно много значившего для Арнгейма, уже были книги, продававшиеся очень большими тиражами, но им еще не оказывали очень большого уважения, хотя большое уважение оказывали уже только книгам, перевалившим за определенный тираж. Имея такие влиятельные виды промышленности, как футбол или теннис, еще медлили с созданием соответствующих кафедр при высших технических училищах. В общем, ввез ли в свое время картофель из Америки, с чего начался конец периодического голода в Европе, блаженный задира и адмирал Дрейк, сделал ли это менее блаженный, очень образованный и столь же задиристый адмирал Рейли, или то были безымянные испанские солдаты, а то и вовсе славный мошенник и работорговец Гокинс, – долгое время никому не приходило в голову считать из‑за картофеля этих людей более значительными, чем, скажем, физика Аль‑Ширази, о котором известно только, что он верно объяснил радугу; но с буржуазной эпохой началась переоценка таких свершений, а во времена Арнгейма она продвинулась уже далеко, и задерживали ее только старые предрассудки. Количество эффекта и эффект количества, как новый, предельно ясный предмет почитания, боролись еще с устаревающим и слепым аристократическим почтением к великому качеству, но в мире общих представлений из этого уже возникли самые нелепые компромиссы, такие, например, как само представление о великом уме, которое, судя по нашему знакомству с ним за последний человеческий век, было синтезом собственного и картофельного значения этого ума, ибо ждали человека одинокого, как гений, но при этом общепонятного, как соловей.
Трудно было сказать наперед, что таким путем выйдет, поскольку опасность связи с великими вещами становится видна обычно только тогда, когда величие этих вещей уже наполовину в прошлом. Нет ничего проще, чем посмеяться над чинушей, который от имени его величества унизил ту или иную появившуюся партию, но является или нет чинушей тот, кто от имени завтрашнего дня возвеличивает сегодняшний, – это обычно никому неизвестно, пока не придет послезавтра. Опасность связи с великими вещами имеет то очень неприятное свойство, что вещи эти меняются, а опасность остается всегда одинакова.
89
Надо идти в ногу со временем
Доктор Арнгейм принял по предварительной договоренности двух важных служащих своей фирмы и долго совещался с ними; утром в гостиной, ожидая секретаря, валялись в беспорядке документы и сметы. Арнгейм должен был вынести какие‑то решения, делегаты собирались уехать назад с послеполуденным поездом, и сегодня он, как всегда, наслаждался такой ситуацией, ибо при любых условиях она обеспечивала известное напряжение. «Через десять лет,размышлял он, – техника дойдет до того, что у фирмы будут собственные самолеты; тогда я смогу управлять своими людьми даже с летней дачи на Гималаях». Поскольку решения он уже принял за ночь и должен был при свете дня только еще раз проверить их и одобрить, он был сейчас свободен; он велел принести завтрак в комнату и дал за сигарой роздых своему уму, вспоминая сборище у Диотимы, которое накануне вечером ему пришлось покинуть несколько преждевременно.
На сей раз общество было весьма занятное: очень много людей моложе тридцати, максимум тридцати пяти лет, почти еще богема, но уже известные и замеченные газетами; не только местные жители, но и гости со всего мира, привлеченные слухом, что в Какании одна женщина из высшего круга протаптывает духу тропинку в мир. Порой все это походило на кафе, и Арнгейм улыбался, вспоминая Диотиму, которая, казалось, испытывала страх в собственных стенах; но в целом это был, по его мнению, очень интересный и во всяком случае необычный эксперимент. Разочарованная безрезультатными встречами совсем великих людей, его приятельница сделала решительную попытку влить в параллельную акцию новейший дух, и связи Арнгейма пошли ей при этом на пользу. Он только качал головой, вспоминая разговоры, которые ему довелось слышать; он находил их довольно‑таки сумасшедшими, но надо уступать молодежи, – говорил он себе, – человек становится невозможен, если просто отвергает ее». Итак, он чувствовал, что все это его, если можно так выразиться, всерьез позабавило, ибо впечатлений было для одного раза многовато.
Что там они посылали к черту? Ощущение. Они имели в виду то личное ощущение, о земном тепле которого, о близости его к действительности пятнадцать лет назад мечтал импрессионизм, как о чудесном растении. Импрессионизм они называли теперь изнеженным и безголовым. Они требовали контроля над чувственностью и интеллектуального синтеза.
А синтез, он означал в общем, по‑видимому, нечто противоположное скепсису, психологии, исследованиям и анализу, литературным склонностям века отцов?
Насколько можно было понять, они вкладывали в это не очень философский смысл; то, что они понимали под синтезом, было скорее потребностью молодых костей и мышц в нестесненном движении, прыганьем и пляской, когда никому не позволяешь мешать себе критикой. Если бы это устроило их, они не постеснялись бы послать и черту и синтез заодно с анализом и мышлением вообще. Затем они утверждали, что сок ощущения должен устремлять дух ввысь. Утверждали это обычно, разумеется, члены другой группы; но иногда в пылу и те же самые.
Какие у них были замечательные слова! Интеллектуального темперамента требовали они. Стремительного стиля мышления, бросающегося миру на грудь. Отточенного мозга космического человека. Что же он там еще слышал?
Преобразование человека на основе американского плана всемирного труда, через посредство механизированной силы.
Лиризм, связанный с энергичнейшим драматизмом жизни.
Техницизм; дух, достойный эпохи машины.
– Блерио, – воскликнул один из них, – летит сейчас над Ла‑Маншем со скоростью пятьдесят километров в час! Надо бы написать поэму этих пятидесяти километров в час и выбросить всю остальную трухлявую литературу на свалку!
Акселеризма требовали они, то есть максимального повышения скорости ощущений на основе спортивной биомеханики и акробатической точности!
Фотогенического обновления через кинематограф.
Затем кто‑то сказал, что человек есть таинственная полость, отчего его следует приобщить к космосу конусом, шаром, цилиндром и кубом. Но утверждалось и обратное – что лежащее в основе этого мнения индивидуалистическое восприятие искусства идет к концу; что грядущему человеку надо дать новое чувство жилья с помощью общественных зданий и поселков. И когда так образовались индивидуалистическая и социальная партии, вмешалась третья, заявив, что только религиозные художники социальны в подлинном смысле слова. Затем группа новых архитекторов потребовала, чтобы ей предоставили руководство, ибо цель архитектуры и есть религия; к тому же с побочным эффектом любви к родине и оседлости. Религиозная группа, усиленная кубической, заметила, что искусство – это дело не зависящее от чего‑то, а главное, что это исполнение космических законов; в дальнейшем, однако, религиозная группа была снова покинута кубической, которая присоединилась к архитекторам, утверждая, что лучше всего приобщают к космосу все‑таки формы пространства, делающие индивидуальное законным и типичным. Была брошена фраза, что нужно вглядеться в душу человека и потом запечатлеть ее в трех измерениях. Потом кто‑то запальчиво и эффектно поставил вопрос, что, собственно, по их мнению, важнее – десять тысяч голодающих или произведение искусства?! И правда, почти все они, будучи в каком‑то роде художниками, считали, что духовное выздоровление человечества заключено только в искусстве, и не могли столковаться лишь относительно природы этого выздоровления и требований, которые надо ради него предъявить к параллельной акции. Но затем первоначальная социальная группа опять захватила инициативу и заговорила новыми голосами. Вопрос, важнее ли произведение искусства или беда десятков тысяч людей, превратился в вопрос, стоят ли десять тысяч произведений искусства беды одного единственного человека. Некоторые из тех, что покрепче, потребовали, чтобы художник не придавал себе такого уж большого значения; долой самопрославление, требовали они, пусть он будет голоден и социален! Жизнь – величайшее и единственное произведение искусства, сказал кто‑то. Чей‑то могучий голос вставил: объединяет не искусство, а голод! Чей‑то компромиссный голос напомнил, что лучшее средство против переоценки в искусстве себя самого – это здоровая ремесленная основа. И после этого компромиссного высказывания, воспользовавшись паузой, возникшей то ли от переутомления, то ли от взаимного отвращения, кто‑то снова спокойно спросил, можно ли надеяться добиться чего‑либо до тех пор, пока даже контакт человека с пространством не установлен?! Это послужило сигналом для того, чтобы техницизм, акселеризм и так далее опять попросили слова, и дискуссия еще долго вертелась туда и сюда. Наконец, однако, пришли к единому мнению, потому что хотелось уйти домой с каким‑то результатом; поэтому стороны сошлись на утверждении, выглядевшем примерно так: нынешнее время полно надежд, нетерпеливо, неистово и злополучно; но Мессии, которого оно с надеждой ждет, пока еще не видать.
Арнгейм на минуту задумался.
Вокруг него все время собирался кружок; когда от кучки отделялись люди, которые плохо слышали или не могли проявить себя, их место тотчас же занимали другие; он явно стал центром и этого нового собрания, даже если это не всегда находило выражение в несколько невежливой дискуссии. Да и в том, что их занимало, он уже давно хорошо разбирался. Он знал о соотношениях в кубе; он строил садовые поселки для своих служащих; машины с их разумом и темпом были ему знакомы; он умел говорить о проникновении в душу и уже вложил капитал в возникавшую кинопромышленность. Восстанавливая содержание этой дискуссии, он вспомнил, кроме того, что протекала она далеко не так упорядоченно, как это невольно представляла его память. Ход у таких разговоров своеобычный – словно расставленным по разным углам многоугольника и вооруженным палками спорщикам приказали идти вперед с завязанными глазами; это сумбурное и утомительное действо без логики. Но не отражение ли это хода вещей вообще? Он тоже определяется не запретами и законами логики, которым достается разве что роль полиции, а беспорядочными движущими силами духа. Вот о чем спросил себя Арнгейм, вспоминая оказанное ему внимание, и нашел возможным сказать также, что новая манера думать похожа на свободную игру ассоциациями при попустительстве разума, игру, нельзя отрицать, весьма увлекательную.
В порядке исключения он закурил вторую сигару, хотя вообще‑то не позволял себе таких чувственных слабостей. И еще держа зажженную спичку и делая мышцами лица сосательные движения, он вдруг невольно улыбнулся, потому что вспомнил о маленьком генерале, заговорившем с ним на вчерашнем приеме. Поскольку Арнгеймы владели фабрикой пушек и броневых плит и были готовы к массовому производству боеприпасов в случае войны, он очень хорошо понял его, когда этот немного смешной, но симпатичный генерал (он говорил совсем не так, как прусские генералы; ленивее, конечно, но с ароматом, можно сказать, старой культуры, – правда, следовало бы уж, наверно, прибавить: культуры гибнущей!) доверительно – и со вздохами, прямо‑таки философски! – высказал ему свое мнение о разговорах, которые велись вокруг них в этот вечер и отчасти, по крайней мере, надо было признать, носили и радикально пацифистский характер.
Генерал, как единственный здесь офицер, чувствовал себя явно не совсем уютно и жаловался на изменчивость общественного мнения, потому что некоторые речи о священности человеческой жизни имели успех.
– Я не понимаю этих людей, – с такими словами обратился он к Арнгейму как к человеку всемирно признанного ума за разъяснением. – Я не понимаю, почему эти новые люди так невежественно толкуют о каких‑то «кровавых генералах». У меня такое чувство, что людей постарше, которые обычно бывают здесь, я понимаю прекрасно, хотя в них ведь, конечно, тоже нет ничего воинского. Например, если этот знаменитый поэт – не знаю его фамилии, такой высокий, пожилой, с брюшком, что написал, говорят, стихи о греческих богах, звездах и вечных человеческих чувствах; хозяйка дома сказала мне, что он настоящий поэт, причем в эпоху, рождающую обычно разве что интеллектуалов, так вот, повторяю, я его не читал, но я наверняка понял бы его, если действительно его значение состоит главным образом в том, что он не занимается мелочами, ведь в конце концов у нас, у военных, такого называют стратегом. Фельдфебель, если вы позволите мне привести этот низкий пример, должен, конечно, заботиться о благополучии каждого отдельного солдата в своей роте; стратег же счет людям ведет на тысячи – это для него самая малая единица – и должен уметь пожертвовать хоть десятью такими единицами сразу, если того потребует высшая цель. Я нахожу совершенно нелогичным, что в одном случае толкуют о кровавом генерале, а в другом – о вечных ценностях, и прошу вас объяснить мне это, если возможно!
Особое положение Арнгейма в этом городе и этом обществе пробудило в нем известную насмешливость, которую он обычно тщательно сдерживал. Он знал, кого имел в виду маленький генерал, хотя и не показал, что знает; да и не в этом было дело, он сам мог бы привести ему в пример не одну разновидность этого сорта величия. Выглядели все они в тот вечер неважно, этого не заметить нельзя было.
Неприятно на миг задумавшись, Арнгейм задержал дым сигары между раскрытыми губами. Его собственное положение в этом кругу тоже было не совсем легким. Несмотря на весь его авторитет, ему случалось выслушивать и злые замечания, направленные словно бы против него самого, и проклятию часто предавалось то самое, что он в юности любил совершенно так же, как любили эти молодые люди идеи своего поколения. Он испытывал странное, чуть ли не жутковатое ощущение, когда его чествовали молодые люди, на том же дыхании беспощадно глумившиеся над прошлым, к которому он сам был втайне причастен; Арнгейм чувствовал в себе при этом гибкость, способность преображаться, предприимчивость, даже, пожалуй, дерзкую беспардонность хорошо скрытой нечистой совести. Он мгновенно сообразил, что отделяет его от этого нового поколения. Эти молодые люди перечили друг другу во всем решительно, несомненно общим у них было только то, что замахивались они на объективность, на интеллектуальную ответственность, на уравновешенную личность.
Одно особое обстоятельство позволяло Арнгейму испытывать при этом чуть ли не злорадство. Слишком высокая оценка иных его сверстников, у которых личное начало проступало особенно сильно, была ему всегда неприятна. Имен такой аристократический противник, как он, конечно, не называл даже мысленно, но он точно знал, кого он имел в виду. «Здравомыслящий, скромный мальчик, жаждущий блестящих услад», – говоря словами Гейне, которого Арнгейм скрытно любил и в этот миг про себя процитировал. «Надо воздать хвалу его усилиям и его усердию в поэзии… жестокому труду, несказанному упорству, яростному напряжению, с которыми он отделывает свои стихи…» «Музы не благосклонны к нему, но гений языка ему подвластен». «Страшное принуждение, которому он должен себя подвергать, он называет подвигом в слове». У Арнгейма была превосходная память, и цитировать он мог наизусть целыми страницами. Он отклонился от темы. Он восхитился тем, как Гейне, борясь с одним из своих современников, предвосхитил тип людей, сложившийся вполне только теперь, и это вдохновило его на собственные усилия, когда он опять обратился ко второму представителю великой немецкой идеалистической мысли, поэту генерала. После тощей разновидности духа это была тучная. Его торжественный идеализм соответствовал тем большим, глубоким духовым инструментам в оркестре, что похожи на поставленные стоймя паровозные котлы и издают нескладные, хрюкающие и громыхающие звуки. Одной нотой они покрывают тысячу возможностей. Они выдувают целые тюки вечных чувств. Кто умеет в какой‑нибудь такой манере трубить стихами, – подумал Арнгейм не совсем без горечи, – тот у нас считается сегодня поэтом, в отличие от литератора. Так почему не сразу уж и генералом? Ведь со смертью такие люди на дружеской ноге, и им постоянно нужна тысяча‑другая умерших, чтобы с достоинством насладиться мгновением жизни.
Но тут кто‑то заметил, что даже собака генерала, воющая в благоухающую розами ночь на луну, могла бы, если бы ее призвали к ответу, сказать: «Что вы хотите, это же луна, и это вечные чувства моей породы», – точно так же, как какой‑нибудь господин из тех, кого за это славят! Да, такой господин мог бы еще прибавить, что его чувство, без сомнения, сильно своей подлинностью, его выразительные средства богаты эмоциями и все же так просты, что его понимает публика, а что касается его мыслей, то они, спору нет, отступают на задний план перед его чувством, но это целиком соответствует общепринятым требованиям и никогда еще не было помехой в литературе.
Неприятно озадаченный Арнгейм еще раз задержал дым сигары между губами, которые остались на миг открыты, как полуподнятый шлагбаум между личностью и внешним миром. Иных из этих особенно чистых поэтов он, потому что так полагается, при каждом случае хвалил, а в некоторых случаях поддерживал и деньгами; но, по сути, как он теперь увидел, он их вместе с их напыщенными стихами терпеть не мог. «Этим геральдическим господам, которые и прокормить‑то себя не могут, – подумал он, – место, в сущности, в каком‑нибудь заповеднике, в обществе последних зубров и орлов!» И поскольку, следовательно, как показал прошлый вечер, поддерживать их было не в духе времени, рассуждение Арнгейма закончилось не без выгоды для него.
90
Низложение идеократии
Это феномен, вероятно, вполне объяснимый, что во времена, дух которых похож на рынок, настоящей противоположностью им считаются поэты, ничего общего со своим временем не имеющие. Не марая себя современными мыслями, они поставляют, так сказать, чистую поэзию и говорят с верующими в них на вымерших диалектах величия, словно они только что ненадолго вернулись на землю из вечности, – совершенно так же, как человек, который три года назад эмигрировала Америку и, приехав на родину погостить, говорит по‑немецки уже нечисто. Феномен это примерно такой же, как если бы пустую яму прикрыли для компенсации пустым же куполом, а поскольку обыкновенную пустоту пустота величавая лишь увеличивает, то в общем вполне естественно, что за эпохой такого поклонения личности следует другая, решительно отметающая всю эту шумиху по поводу ответственности и величия.
Осторожно, в виде пробы и с приятным чувством личной застрахованности от урона, Арнгейм пытался приспособиться к этому неминуемому, как он предполагал, ходу событий. Он думал при этом обо всем, что видел за последние годы в Америке и Европе; о новом помешательстве на танцах, будь то танцевально синкопированный Бетховен или ритмы новой чувственности; о живописи, где максимум духовных связей надлежало выразить минимумом линий и красок; о кинематографе, где жест, значение которого известно всему миру, покорял весь мир маленьким новшеством в его показе; и, наконец, просто об обыкновенном человеке, который уже тогда, уверовав в спорт, надеялся средствами сучащего руками и ногами младенца овладеть великой грудью природы. Во всех этих явлениях бросается в глаза известная склонность к аллегории, если понимать под этим такие духовные отношения, когда все значит больше, чем ему по‑честному причиталось бы. Ведь как шлем и несколько скрещенных мечей напоминали обществу времен барокко обо всех богах и об их историях и не кавалер Икс целовал графиню Игрек, а бог войны богиню целомудрия, – так и сегодня, тиская друг друга, Икс и Игрек ощущают темп времени или еще что‑нибудь из доброй сотни новых расхожих шаблонов, которые образуют, правда, уже не Олимп, маячащий над тисовыми аллеями, а всю современную неразбериху как таковую. В кино, в театре, на площадке для танцев, на концерте, в автомобиле, самолете, на воде, на солнце, в швейных мастерских и коммерческих конторах непрестанно возникает огромная поверхность, состоящая из впечатлений, выражений, жестов, манер и переживаний. Внешне и в частностях очень четкий, этот процесс походит на быстро вращающееся тело, где все стремится к поверхности и там взаимосвязывается, а внутри царят сумятица, хаос и неразбериха. И будь Арнгейм в силах заглянуть на несколько лет вперед, он уже увидел бы, что тысяча девятьсот двадцать лет европейской морали, миллион жертв ужасной войны и немецкий лес поэзии, шумевший над женской стыдливостью, не смогли отсрочить хотя бы на час тот день, когда юбки и волосы женщин начали укорачиваться и девушки Европы на какое‑то время вышли нагишом из тысячелетних запретов, сняв их с себя, словно кожуру с банана. Он увидел бы и другие перемены, которые раньше едва ли счел бы возможными, и совершенно неважно, что из этого удержится, а что снова исчезнет, как подумаешь, сколь великие и, вероятно, напрасные усилия понадобились бы, чтобы прийти к таким революциям в быту ответственным путем умственного развития, через философов, художников и поэтов, а не через портных, капризы моды и всяческие случайности; ведь из этого видно, какой творческой силой наделена поверхность вещей по сравнению с бесплодным упрямством мозга.
Это – низложение идеократии, мозга, оттеснение духа на периферию, самая конечная, как Арнгейму казалось, проблема. Конечно, жизнь всегда шла этим путем, она неизменно перестраивала человека сначала снаружи, потом внутри; но прежде с той разницей, что ты чувствовал себя обязанным выдавать что‑то и изнутри наружу. Даже генеральская собака, о которой он в этот момент с теплотой вспомнил, никак не поняла бы другого хода вещей, ибо этого верного спутника человечества сформировал еще стабильный, послушный человек прошлого века по своему подобию; но ее кузен тетерев, который часами пляшет, понял бы все отлично. Когда он, распушив перья, роет когтями землю, души тут, наверно, больше, чем когда ученый за своим письменным столом связывает одну мысль с другой. Ведь в конечной счете все мысли идут от суставов, мышц, желез, глаз, ушей и от смутных общих впечатлений кожаного мешка, куда все это помещено, от самого себя в целом. Прошлые века совершали, вероятно, тяжелую ошибку, придавая слишком большую важность рассудку и разуму, убеждению, понятию и характеру; это все равно что считать регистратуру и архив важнейшей частью учреждения, потому что они расположены в главном здании, хотя они суть лишь подсобные отделы, получающие директивы извне.
И вдруг – возможно, под действием слабых симптомов разложения, вызванных у него любовью, – Арнгейм нашел область, где следует искать спасительную и улаживающую эти сложности мысль; мысль эта каким‑то приятным образом была связана с представлением о повышенном обороте. Нельзя было отрицать, что этой новой эпохе свойствен повышенный оборот мыслей и впечатлений, он должен был возникнуть как естественное следствие уклонения от их кропотливой интеллектуальной переработки. Представив себе, что мозг эпохи заменен предложением и спросом, а дотошный мыслитель – регулирующим их коммерсантом, он невольно насладился волнующим зрелищем огромного производства впечатлений, которые свободно соединяются и разъединяются, этакого нервного желе, дрожащего при любой тряске всеми своими частями, гигантского тамтама, оглушительно гремящего при малейшем прикосновении. Тот факт, что картины эти не совсем подходили друг к другу, был уже следствием мечтательного состояния, в которое они привели Арнгейма; ибо ему казалось, что именно такую жизнь можно сравнить со сном, когда одновременно находишься снаружи, участвуя в удивительнейших событиях, и тихо лежишь среди них разреженным «я», в вакууме которого все чувства сияют, как трубки неоновых ламп. Это думает жизнь вокруг человека и, танцуя, рождает для него связи, которые он лишь с трудом и далеко не так калейдоскопично сочленяет, если прибегает для этого к разуму. Так, на коммерсантский лад и в то же время волнуясь каждой клеткой своего тела, размышлял Арнгейм о свободном духовно‑физическом взаимодействии предстоящей эпохи, и ему казалось вполне вероятным, что возникает нечто коллективное, панлогическое и что теперь, отбросив устаревший индивидуализм и проявляя все превосходство и всю изобретательность белой расы, люди находятся на возвратном пути к реформе рая, чтобы внести современное разнообразие в по‑деревенски отсталую программу сада Эдема.
Одно лишь мешало. Ведь такой же, как во сне, способностью вкладывать в то или иное событие некое необъяснимое, пронизывающее всего тебя чувство, такой же способностью ты обладаешь и в бодрствовании, но только если тебе пятнадцать или шестнадцать лет и ты еще школьник. Тогда тоже, как известно, в человеке все бурлит, ему неймется, он в каком‑то томлении; его чувства очень интенсивны, но еще не очень расчленены, любовь и гнев, счастье и сарказм, короче, все моральные отвлеченности – это судорожные события, то захватывающие весь мир, то сжимающиеся в ничто; печаль, нежность, величие и благородство образуют своды пустых высоких небес. А что происходит? Извне, из расчлененного мира приходит готовая форма, слово, стих, демонический смех, приходят Наполеон, Цезарь, Христос или, чего доброго, лишь слеза над могилой родимой – и по молниеносной ассоциации возникает произведение. Слишком легко не заметить, что это произведение старшеклассника есть последовательное и завершенное выражение чувства, точнейшее соответствие замысла и реализации, совершенное слияние переживаний молодого человека с жизнью великого Наполеона. Только вот, кажется, связь, ведущая от великого к малому, почему‑то необратима. И во сне так бывает, и в юности – произносишь великую речь, а когда проснешься, успев, на свою беду, поймать последние ее слова, оказывается, что они вовсе и не так прекрасны, как тебе представлялось. И тогда уже не кажешься себе таким невесомо‑радужным, как пляшущий тетерев, а знаешь, что ты просто с большим чувством выл на луну, как тот не раз уже фигурировавший фокстерьер генерала.
Значит, что‑то тут не так, – подумал, отрезвляя себя, Арнгейм, – но, конечно, надо всерьез идти в ногу со временем, – прибавил он бдительно; ведь что, в конце концов, было для него естественней, чем применить этот испытанный принцип промышленности и к производству самой жизни?
91
Игра a la baisse и a la hausse на бирже духа
Встречи в доме Туцци происходили теперь регулярно и участились.
Начальник отдела Туцци сказал на Соборе «кузену»;
– Знаете ли вы, что все это уже бывало?
Он указал глазами на многолюдство в своей отчужденной от него квартире.
– В начале христианства; во времена, когда родился Христос. В христианско‑левантийско‑эллинистическо‑иудейской плавильне образовалось тогда бесчисленное множество сект.
И он начал перечислять:
– Адамиты, каиниты, эбиониты, коллиридиане, архонтики, эвкратиты, офиты…
Со странной, торопливой замедленностью, возникающей, когда кто‑то хочет умерить и скрыть привычную быстроту своих действий, он привел длинный перечень раннехристианских и дохристианских религиозных сект} это создавало впечатление, что он осторожно дает понять кузену жены, что знает о происходящем в его, Туцци, доме больше, чем то обычно, по особым причинам, показывает.
Затем, объясняя приведенные названия, он рассказал, что одна из сект выступала против брака, требуя целомудрия, а другая требовала целомудрия, но, как ни смешно, хотела достичь этой цели ритуальным распутством. Члены одной секты калечили себя, считая женскую плоть изобретением дьявола, в других мужчины и женщины собирались в храмах нагишом. Верующие мечтатели, пришедшие к выводу, что змей, совративший Еву в раю, был существом божественным, предавались содомскому греху; а другие не терпели существования девственниц, потому что, по их ученому мнению, у богоматери были, кроме Иисуса, другие дети, вследствие чего девственность – это опасное заблуждение. Всегда одни делали что‑то, противоположное чему делали другие, но делали примерно по тем же причинам и убеждениям… Туцци рассказывал это с причитающейся историческим фактам, даже если они странны, серьезностью и с нотками шутки не для дамских ушей. Они стояли у стены; с кривой улыбкой бросив окурок в пепельницу и продолжая рассеянно глядеть на толпу, начальник отдела заключил свою речь так, словно не хотел сказать больше, чем того требовала длительность папиросы:
– Я нахожу, что разнобой во мнениях и субъективность взглядов, тогда царившие, очень смахивают на разногласия наших литераторов. Завтра эти споры забудутся. Если бы в силу разных исторических обстоятельств вовремя не возникла политически эффективная система церковной бюрократии, то сегодня от христианской веры, пожалуй, и следа не осталось бы.
Ульрих с ним согласился.
– Чиновники от веры, исправно оплачиваемые паствой, не позволят шутить с официальными правилами. Я вообще нахожу, что мы несправедливы к нашим низменным свойствам. Без их надежности истории вообще не было бы, ибо духовные усилия всегда спорны и эфемерны.
Начальник отдела недоверчиво поднял и тут же отвел глаза. Замечания такого рода были, на его вкус, слишком вольными. Тем не менее он держался с этим кузеном своей жены, хоть и познакомился с ним недавно, очень приветливо и по‑родственному. Он, Туцци, появлялся и исчезал, создавая впечатление, что среди всего происходящего в его доме он жил в другом, замкнутом мире, высокого значения которого не открывал никому; порой, однако, он, казалось, не мог дольше сопротивляться и должен был хоть на минуту, хоть мельком кому‑нибудь показаться, и тогда он завязывал разговор не с кем иным, как с кузеном. Это было понятным по‑человечески следствием утраты признания в отношениях с супругой, а его он утратил, несмотря на наплывы нежности от случая к случаю. Тогда Диотима целовала его как девочка – девочка лет, может быть, четырнадцати, бог весть от какой возбужденности осыпающая поцелуями еще меньшего мальчика. Непроизвольно верхняя губа Туцци с завитыми усиками стыдливо поджалась. Новые обстоятельства, возникшие в его доме, ставили его жену и его в невозможные положения. Он отнюдь не забыл жалобы Диотимы на его храп, да и прочел также за это время сочинения Арнгейма и был готов говорить о них; кое‑что он признавал, очень многое находил неверным, а иного не понимал, не понимал с тем уверенным спокойствием, которое предполагает, что это вина автора; но в таких вопросах он привык просто высказывать уважаемое мнение опытного человека, и на появившуюся теперь перспективу непременных возражений со стороны Диотимы, на необходимость, другими словами, вступать с ней в мягкотелую дискуссию, он смотрел как на до того несправедливую перемену в своей частной жизни, что никак не решался объясниться и в полуосознанных мечтах предпочел бы даже стреляться с Арнгеймом. Туцци вдруг сердито сузил красивые карие глаза и сказал себе, что должен строже следить за своими настроениями. Стоявший рядом с ним кузен (отнюдь, на его взгляд, не тот человек, с которым следовало так уж сближаться!) напоминал ему жену только, собственно, лишенными какого‑либо реального содержания мыслями о родстве; кроме того, он давно уже заметил, что Арнгейм как‑то осторожно баловал более молодого Ульриха, а тот явно его недолюбливал; оба эти наблюдения содержательностью не блистали, и все‑таки их хватало, чтобы тревожить Туцци какой‑то необъяснимой симпатией к Ульриху. Он открыл свои карие глаза и, по‑совиному округлив их, несколько мгновений глядел на комнату невидящим взглядом.
Впрочем, кузен его жены, точно так же как он, глядел куда‑то вперед со скучающим видом обжившегося уже здесь человека и даже не замечал паузы в разговоре. Туцци чувствовал, что надо что‑то сказать; ему было не по себе, словно молчание могло выдать, что у него больное воображение.
– Вам нравится думать обо всем плохо, – сказал он улыбнувшись, словно замечание о чиновниках от веры до сих пор дожидалось в приемной его слуха, и, наверно, моя жена права, что при всей родственной симпатии к вам побаивается вашей помощи. Если можно так сказать, ваши мысли о сочеловеке склонны к игре a la baisse.
– Это великолепное выражение, – обрадованно ответил Ульрих, – хотя такой чести я не заслуживаю! Ведь это мировая история всегда играет людьми a la baisse или a la hausse. На понижение она делает ставку хитростью и насилием, на повышение – примерно так, как то пытается сделать ваша супруга, – верой в силу идей. Да и доктор Арнгейм, если полагаться на его слова, тоже haussier. А вы, как профессиональный baissier, испытываете, наверно, в этом хоре ангелов чувства, которые мне было бы любопытно узнать.
Он посмотрел на начальника отдела с участием. Туцци вынул из кармана портсигар и пожал плечами.
– Почему вы полагаете, что я думаю об этом иначе, чем моя жена? – ответил он. Он хотел избежать возникшей в разговоре личной темы, а своим ответом усилил ее; Ульрих, к счастью, не заметил этого и продолжал:
– Мы масса, принимающая любую форму, в которую она тем или иным путем угодит!
– Это выше моего понимания, – ответил Туцци уклончиво.
Ульрих обрадовался. Это было противоположностью ему самому; он просто наслаждался, беседуя с человеком, не отвечавшим на умственное раздражение и не имевшим или не признававшим другого средства защиты, кроме ссылки сразу на всего себя целиком. Его первоначальная неприязнь к Туцци давно перешла в симпатию под давлением куда большей неприязни к суете в его доме; он не понимал только, почему Туцци это терпит, и строил всяческие догадки на этот счет. Он знакомился с ним очень медленно, и только, как с подопытным животным, извне, без того облегчающего знакомство проникновения внутрь, которое возможно благодаря речи людей, говорящих потому, что они не могут не говорить. Сначала понравились ему сухощавость этого невысокого человека и его темный, яркий, выдававший много неуверенных чувств взгляд, отнюдь не чиновничий, но и никак не вязавшийся с тем обликом Туцци, который вырисовывался в разговорах; оставалось лишь предположить, – такое ведь нередко случается, – что это был мальчишеский взгляд, просвечивавший среди инородных черт взрослого, как окно в заброшенную, запертую и давно забытую часть помещения. Следующим, что поразило кузена, был запах его, Туцци, тела. От него пахло не то Китаем, не то сухими деревянными шкатулками – смесью солнца, моря, экзотики, вялости кишечника и чуть‑чуть парикмахерской. Этот запах наводил его на размышления; он знал только двух человек с персональным запахом – Туцци и Моосбругера; представляя себе резко‑нежный запах Туцци и одновременно думая о Диотиме, над чьей большой поверхностью витал слабый аромат пудры, ничего, казалось, не скрывавший, нельзя было не прийти к мысли о противоположностях страсти, которым немного смешное реальное сожительство этих двух людей, кажется, совсем не соответствовало. Ульриху пришлось сначала вернуть свои мысли назад, чтобы они снова соответствовали той дистанции от вещей, которая считается допустимой, а уж потом возразить на оборонительный ответ Туцци.
– Это наглость с моей стороны, – начал он снова тем скучноватым, но решительным тоном, который в светской беседе выражает сожаление, что приходится нагонять скуку и на другого, поскольку ситуация, в которой они сейчас находятся, не допускает ничего лучшего, это, конечно, наглость, если я при вас попытаюсь определить, что такое дипломатия. Но я хочу, чтобы вы меня поправили. Итак, попытаюсь. Дипломатия предполагает, что надежного порядка можно достичь только использованием лживости, трусости, каннибальства – словом, фундаментальных гнусностей человечества. Дипломатия – это идеализм a la baisse, прибегая еще раз к вашему превосходному словцу. И я нахожу, что это очаровательно грустно, потому что это предполагает, что ненадежность наших высших сил делает для нас путь к людоедству таким же возможным, как путь к критике чистого разума.
– К сожалению, – возразил начальник отдела, – вы думаете о дипломатии романтически и, как многие, путаете политику с интригой. В этом еще была какая‑то доля истины, когда политику делали любители‑князья. Но во времена, когда все зависит от буржуазных представлений о такте, это неверно. Мы не меланхолики, мы оптимисты. Мы должны верить в счастливое будущее, иначе нам не устоять перед нашей совестью, а она устроена в точности так же, как у других людей. Если уж вам хочется непременно употребить слово «людоедство», то могу только сказать, что как раз дипломатия‑то и удерживает мир от каннибализма, что это ее заслуга. А чтобы добиться этого, надо верить во что‑то высшее.
– Во что же вы верите? – прервал его кузен без околичностей.
– Ну, знаете ли! – сказал Туцци. – Я ведь уже не мальчик, чтобы ответить на это так с ходу! Я хотел только сказать, что чем больше причастен дипломат к духовным течениям своего времени, тем легче для него его профессия. И наоборот: последние поколения показали, что дипломатия тем нужнее, чем больше успехи духа во всех областях; но это в общем естественно!
– Естественно?! Но тем самым вы говорите то же, что я! – воскликнул Ульрих так пылко, как только позволяла картина двух сдержанно беседующих господ, которую они являли. – Я с сожалением подчеркнул, что духовное и доброе не способны долго существовать без помощи злого и материального, а вы отвечаете мне – примерно, – что чем больше на свете духовности, тем большая нужна осторожность. Скажем, значит, так: с человеком можно обращаться как с подлецом и все‑таки чего‑то от него не добиться; но можно и воодушевить его и этим все‑таки тоже чего‑то от него не добиться. Мы колеблемся поэтому между обоими методами, мешаем их; вот и вся штука. Мне кажется, что я имею удовольствие быть в куда более глубоком согласии с вами, чем вы хотите признать.
Начальник отдела Туцци повернулся к докучливому вопрошателю; улыбочка приподняла его усики, его блестящие глаза глядели с насмешливо‑уступчивым выражением; ему хотелось закончить беседу этого рода, она была небезопасна, как гололед, и ребячливо‑бесцельна, как скольжение мальчишек по льду.
– Знаете, вы сочтете это, наверно, варварством, – возразил он, – но я вам это объясню: право философствовать надо бы, собственно, давать только профессорам! Разумеется, я делаю исключение для наших общепризнанных великих философов, я ценю их очень высоко и всех их читал; но они есть, так сказать, данность. А наши профессора к этому приставлены, это профессия, и ничего больше; нужны же в конце концов и учителя, чтобы все не повымерло. Но вообще‑то справедливо было староавстрийское правило, что подданный не должен обо всем думать. Из этого редко выходит что‑нибудь путное, а какая‑то дерзость в этом есть.
Начальниц отдела умолк, сворачивая папиросу: у него не было больше потребности извиняться за «варварство». Ульрих глядел на его тонкие, смуглые пальцы и был в восторге от бесстыдного полуидиотизма, который напустил на себя Туцци.
– Вы высказались за тот же, очень современный принцип, что тысячелетиями применяют к своим приверженцам церкви, а ныне социализм,заметил он вежливо. Туцци бегло взглянул на него, чтобы понять, куда метит кузен своим сопоставлением. Он ждал, что тот снова пустится в длинные рассуждения, и заранее злился на такую упорную интеллектуальную нескромность. Но кузен молчал и только благосклонно рассматривал стоявшего рядом человека с идеями, которые были в ходу до революции 1848 года. Он уже давно полагал, что у Туцци есть причины терпеть отношения своей жены с Арнгеймом в известных пределах, и рад был бы узнать, чего тот хочет этим достигнуть. Это оставалось неясным. Может быть, Туцци просто вел себя так, как банки в отношении параллельной акции, от которой они до сих пор держались по возможности в стороне, не отрешаясь, однако, от нее целиком, и не замечал при этом второй, такой уже явственной весны любви у Диотимы. Вряд ли. Ульриху доставляло удовольствие рассматривать глубокие складки и морщины на лице своего соседа и смотреть, как твердеют у того мышцы челюсти, когда зубы его вонзаются в мундштук. Этот человек вызывал у него представление о чистой мужественности. Ульриху порядком надоели долгие разговоры с самим собой, и рисовать себе образ скупого на слова человека было ему очень отрадно. Он представлял себе, что Туцци, конечно, еще мальчиком терпеть не мог других мальчиков, когда они много говорили; из таких потом получаются эстетствующие мужчины, а мальчики, которым легче сплюнуть сквозь зубы, чем рот раскрыть, становятся мужчинами, не любящими думать без толку и ищущими в поступке, в интриге, в простом повиновении или сопротивлении обстоятельствам компенсации за то неминуемое состояние чувствованья и думанья, которое почему‑то их так смущает, что мыслями и чувствами они предпочитают пользоваться только для того, чтобы вводить в заблуждение других людей. Конечно, если бы кто‑нибудь сделал при нем подобное замечание, Туцци отверг бы его в точности так же, как замечание слишком эмоциональное; ибо таков был его принцип – никаких преувеличений и необычностей ни в том, ни в другом направлении. О том, что он, как фигура, так отлично собой представлял, с ним вообще нельзя было говорить, как нельзя спрашивать у музыканта, актера или танцовщика, что он, собственно, хочет сказать, и в эту минуту Ульрих с удовольствием хлопнул бы начальника отдела по плечу или легонько потрепал его за волосы, чтобы без слов, пантомимой, сыграть их согласие.
Не представлял себе Ульрих как следует лишь одного – что не только мальчиком, но и сейчас, в эту минуту, Туцци испытывал потребность по‑мужски смачно сплюнуть сквозь зубы. Ибо он ощущал что‑то от неясной доброжелательности рядом с собой, а ситуация была ему неприятна. Он и сам знал, что в сделанном им замечании о философии прозвучали вещи, чужим ушам не очень‑то милые, черт дернул его дать «кузену» (по каким‑то причинам он называл всегда Ульриха только так) это грубоватое доказательство своего доверия. Он терпеть не мог болтливых мужчин и озадаченно спрашивал себя, уж не хотел ли он, не зная того, найти в Ульрихе союзника в своем конфликте с женой; при этой мысли кожа его потемнела от стыда, ибо такую помощь он отвергал, и он невольно отошел подальше от Ульриха, сделав несколько плохо замаскированных каким‑то случайным предлогом шагов.
Но потом он передумал, вернулся и спросил:
– Задумывались ли вы, собственно, когда‑либо о том, почему доктор Арнгейм так долго у нас гостит?
Он вдруг вообразил, что этим вопросом яснее всего покажет, что исключает какую бы то ни было связь со своей женой.
Кузен поглядел на него откровенно растерянно. Верный ответ так напрашивался, что трудно было найти другой.
– Вы думаете, – спросил он, запинаясь, – что на то есть действительно особая причина? Тогда, значит, только деловая?
– Ничего не могу утверждать, – ответил Туцци, который теперь снова почувствовал себя дипломатом. – Но разве может быть какая‑нибудь другая причина?
– Конечно, никакой другой причины, собственно, и быть не может,вежливо согласился Ульрих. – Вы сделали великолепное наблюдение. Должен признаться, что я вообще об этом не задумывался; я смутно предполагал, что это связано с его литературными интересами. Впрочем, это, пожалуй, тоже возможно.
Начальник отдела удостоил его лишь рассеянной, улыбкой.
– Тогда вам следовало бы объяснить мне, по какой причине у такого человека, как Арнгейм, есть литературные интересы? – сказал он; но тут же пожалел об этом, ибо кузен снова уже настроился на пространный ответ.
– Вы не замечали, – сказал он, – что в наши дни поразительно много людей на улице говорят сами с собой?
Туцци равнодушно пожал плечами.
– С ними что‑то неладно. Они явно не могут пережить свои впечатления целиком или сжиться с ними и должны избавляться от их остатков. И так же, по‑моему, возникает преувеличенная потребность писать. Может быть, по самому письму это не так заметно, ибо тут в зависимости от таланта и опыта получается что‑то такое, что сильно перерастает свою первопричину, но на чтении это сказывается совершенно явственно; сегодня уже почти никто не читает, каждый только пользуется писателем, чтобы в форме одобрения или хулы извращенно выпустить с его помощью собственные пары.
– По‑вашему, значит, в жизни Арнгейма что‑то неладно? – спросил Туцци, на этот раз весь внимание. – В последнее время я читал его книги, из чистого любопытства, потому что многие люди предрекают ему большую политическую будущность. Должен, однако, признаться, что не понимаю, зачем эти книги нужны и какова их цель.
– Вопрос можно поставить в куда более общей форме, – заметил кузен.Если человек так богат и так влиятелен, что ему воистину все доступно, зачем он тогда пишет? Мне следовало бы, собственно, спросить, зачем пишут все профессиональные писатели. Они повествуют о чем‑то, чего не было, так, словно это было. Это очевидно. Но значит ли это, что они восхищаются жизнью, как богачом бедняки, не устающие рассказывать о том, что ему на них наплевать? Или они знай себе жуют свою жвачку? Или занимаются воровством, крадут счастье, творя в воображении то, чего им не достигнуть или не вынести?
– Вы сами никогда не писали? – прервал его Туцци.
– К моему беспокойству, никогда. Ведь я отнюдь не настолько счастлив, чтобы мне это не было нужно. Я решил, что если у меня вскоре не возникнет такая потребность, то я из‑за полной своей ненормальности покончу с собой!
Он сказал это с такой серьезной любезностью, что помимо его желания шутка эта выделилась в потоке беседы, как вылезает из воды затопленный камень.
Туцци заметил это, и его такт заставил его быстро вернуться к теме.
– В общем, значит, – констатировал он, – вы говорите то же, что я, когда утверждаю, что чиновники начинают писать, лишь уйдя на пенсию. Но как применить это к доктору Арнгейму?
Кузен промолчал.
– Знаете ли вы, что Арнгейм предельно пессимистичен и никаких надежд a la hausse с этим здешним предприятием не связывает, хотя так самоотверженно в нем участвует? – сказал вдруг Туцци, понизив голос. Он внезапно вспомнил, как в самом начале Арнгейм в беседе с ним и с его супругой высказался о перспективах параллельной акции очень скептически, и то, что это через столько времени вспомнилось ему именно сейчас, показалось ему, он сам не знал почему, но показалось успехом его дипломатии, хотя относительно причин задержки Арнгейма он так и не выяснил до сих пор почти ничего.
Кузен и в самом деле сделал удивленное лицо.
Может быть, только из любезности, потому что промолчал снова. Но во всяком случае благодаря этому у обоих, когда их сразу затем разлучили приблизившиеся к ним гости, осталось впечатление интересного разговора.
92
Из правил поведения богатых людей
Такое внимание и восхищение, какое встретил Арнгейм, сделало бы другого человека, может быть, недоверчивым и неуверенным; он мог бы вообразить, что обязан ими своим деньгам. Арнгейм же считал недоверие признаком Неблагородных мыслей, которые человек его уровня вправе позволить себе только на основании недвусмысленной коммерческой информации, а кроме того, он был убежден, что богатство – это свойство характера. Каждый богач считает богатство свойством характера. Каждый бедняк тоже. Все на свете втихомолку в этом убеждены. Только логика доставляет некоторые затруднения, утверждая, что обладание деньгами, возможно, и дает определенные свойства, но само оно никак не может быть человеческим свойством. То, что мы видим, уличает логику во лжи. Любой человеческий нос непременно и сразу же чувствует тот нежный аромат независимости, привычки повелевать, привычки выбирать всюду самое лучшее, легкого презрения к миру и постоянного сознания неотъемлемой от власти ответственности, который идет от большого и верного дохода. По внешности такого человека видно, что его питают и ежедневно обновляют отборные силы мира. Деньги циркулируют у его поверхности, как сок в цветке; тут нет никакого заимствования свойств, никакого приобретения привычек, ничего косвенного, полученного из вторых рук: лиши его текущего счета и кредита – и у богатого человека не просто не будет денег, а сам он станет в тот день, когда это поймет, увядшим цветком. Так же непосредственно, как прежде свойство богатства, в нем станет видно теперь любому неописуемое свойство ничтожности, пахнущее гарью неуверенности, ненадежности, беспомощности и бедности. Богатство есть, стало быть, личное и простое свойство, которое нельзя разложить, не уничтожив его.
Но следствия и функции этого редкого свойства чрезвычайно запутанны, и нужна большая душевная сила, чтобы овладеть ими. Только те, у кого нет денег, представляют себе богатство мечтой; те, кто им обладает, твердят, наоборот, при каждой возможности, когда встречаются с людьми, которые не обладают им, что это большая обуза. Арнгейм, например, часто размышлял о том, что, в сущности, любой заведующий техническим или коммерческим отделом его фирмы куда как превосходит его специальными знаниями, и ему каждый раз приходилось уверять себя, что мысли, знание, верность, талант, осмотрительность и тому подобное – это, если взглянуть с точки зрения достаточно высокой, свойства такие, которые можно купить, потому что их на свете сколько угодно, тогда как способность пользоваться ими предполагает свойства, имеющиеся лишь у тех немногих, кому уж выпало родиться и вырасти наверху. Другая, не меньшая, трудность для богатых людей состоит в том, что все хотят от них денег. Деньги не имеют значения, верно, и тысяча‑другая или десять тысяч марок – это такая вещь, наличия или отсутствия которой человек богатый не ощущает. И богатые люди любят при каждой возможности уверять, что деньги не меняют ценности человека; они хотят этим сказать, что они и без денег стоили бы того же, что и теперь, и всегда обижаются, когда их не так понимают. К сожалению, это нередко случается с ними как раз при общении с людьми одухотворенными. У таких удивительно часто нет денег, а есть только планы и талант, но они не чувствуют из‑за этого никакой своей неполноценности и находят самым естественным попросить богатого друга, для которого деньги не имеют значения, поддержать их для какой‑нибудь хорошей цели своим избытком. Они не понимают, что этот богатый друг хочет поддержать их своими идеями, своим умением и личной своей привлекательностью. Кроме того, такой просьбой его заставляют идти против природы денег, ибо она требует умножения в точности так же, как природа животного стремится к продолжению рода. Можно вложить деньги в скверное предприятие, тогда они погибнут на поле денежной чести; можно купить на них новый автомобиль, хотя старый еще почти новехонек, можно останавливаться вместе со своими лошадьми для игры в поло в самых дорогих отелях международных курортов, учреждать скаковые призы и премии за произведения искусства, можно истратить на сотню гостей за один вечер сумму, на которую сто семей могли бы жить целый год, делая все это, ты швыряешь деньги в окно, как бросает сеятель семя, и они возвращаются через дверь умножившись. Но раздавать их потихоньку на такие цели и таким людям, от которых им не будет никакой пользы, – это можно сравнить только с вероломным убийством денег. Вполне возможно, что цели эти хороши, а люди эти ни с кем не сравнимы; тогда следует содействовать им всеми средствами, только не денежными. Таково было правило Арнгейма, и, твердо ему следуя, он снискал себе славу творческого и деятельного участия в духовном развитии своего времени.
Арнгейм мог также сказать о себе, что он думает как социалист. И многие богатые люди думают как социалисты. То, чему они обязаны своим капиталом, они вполне согласны признать законом природы и твердо убеждены, что не собственность придает значение человеку, а человек – собственности. Они спокойно дискутируют о том, что в будущем, когда их не станет, собственность исчезнет, и во мнении, что они близки к социализму, утверждаются еще и благодаря тому, что в убежденном ожидании все равно неминуемого переворота многие ярко выраженные социалисты якшаются, пока суд да дело, больше с богатыми, чем с бедными. Так можно продолжать долго, если описывать все функции денег, подвластные Арнгейму. То‑то и оно, что экономическую деятельность нельзя отделить от других видов умственной деятельности, и, естественно, он, кроме советов, давал и деньги своим друзьям‑интеллектуалам и художникам, если они настоятельно просили об этом; но давал не всегда и никогда не давал много. Они уверяли его, что ни к кому в мире, кроме него, не смогли бы обратиться с такой просьбой, потому что только он обладает еще и нужными для этого свойствами ума, и он верил им, будучи убежден, что потребность в капитале пронизывает все человеческие отношения и так же естественна, как потребность в воздухе. С другой стороны, он потрафлял и их мнению, что деньги – это духовная сила, применяя таковую лишь с деликатной сдержанностью.
И почему вообще тобой восхищаются и тебя любят? Не есть ли это почти неразрешимая тайна, круглая и хрупкая, как яйцо? Истиннее ли любят тебя, если любят за усы, чем если тебя любят за автомобиль? Более ли личный характер носит любовь, которую ты вызываешь как загорелый сын юга, чем любовь, которую вызываешь тем, что ты сын крупнейшего предпринимателя? В те времена, когда почти все следовавшие за модой мужчины гладко брились, Арнгейм, совсем как прежде, носил маленькую острую бородку и коротко остриженные усы: слабое, внешнее и все же неотъемлемое от него ощущение их на его лице по каким‑то ему самому неясным причинам всегда, когда он слишком самозабвенно витийствовал перед увлеченными слушателями, приятно напоминало ему о его деньгах.
93
Даже с помощью физической культуры к штатскому уму подступиться трудно
Генерал уже долгое время сидел на одном из стульев, подвинутых к стенам вокруг площадки для интеллектуальных состязаний, рядом находился его «покровитель», как он любил называть Ульриха, а между ними был незанятый стул, на котором стояли два освежающих бокала, захваченных ими в буфете. Из‑за сидячего положения голубой мундир генерала топорщился, морщась над животом, как нахмуренный лоб. Оба молчали и слушали разговор, который шел перед ними.
– Игра Бонре, – сказал кто‑то, – просто гениальна. Я видел его игру летом здесь, а до того зимой на Ривьере. Когда он делает ошибку, его выручает счастье. Он даже часто делает ошибки, его игра по своей структуре противоречит настоящей теории тенниса. Но этому игроку милостью божией обычные законы не писаны.
– Я предпочитаю научный теннис интуитивному, – возразил кто‑то. – Вот, например, Брэддок. Совершенства, может быть, вообще нет на свете, но Брэддок близок к нему.
Первый собеседник ответил:
– Гениальность Бопре, его сумбурность, его гениальная хаотичность достигают вершин, когда теория не срабатывает! Третий: t – «Гениальность», может быть, слишком сильное слово.
– А как вы это назовете? Это гениальность в самый невероятный момент внушает человеку, как правильно поступить с мячом.
– Я сказал бы даже, – пришел на помощь брэддокианец, – что личность непременно дает себя знать, держит ли рука ракетку или судьбы народов.
– Нет, нет, «гениальность» – это чересчур! – протестовал третий.
Четвертый был музыкант. Он сказал:
– Вы совершенно неправы. Вы не учитываете прагматического мышления, заключенного в спорте, потому что явно привыкли переоценивать логическо‑систематическое. Это устарело примерно так же, как предрассудок, будто музыка эмоционально обогащает, а спорт воспитывает волю. Но всякое свершение в сфере чистого движения настолько магично, что человек не может вынести его, если он не защищен; вы можете наблюдать это в кино, когда нет музыки. А музыка – это внутреннее движение, она стимулирует кинетическое воображение. Кто уловил магическую сторону музыки, тот, ни на секунду не задумавшись, признает за спортом гениальность. Только наука лишена гениальности, это акробатика ума!
– Значит, я прав, – сказал приверженец Бопре, – если отказываю в гениальности научной игре Брэддока.
– Вы не учитываете, – защитил Брэддока его приверженец, – что исходить тут нужно из обновленного, пересмотренного понятия «наука»!
– Кто из них, собственно, побивает другого? – спросил кто‑то.
Никто этого не знал; они уже не раз побеждали друг друга, но точных цифр никто не помнил.
– Спросим‑ка Арнгейма! – предложил кто‑то.
Группа разбрелась. Молчание на трех стульях продолжалось. Наконец генерал Штумм задумчиво сказал:
– Прости, я все время слушал, но ведь все это, за исключением музыки, можно, наверно, сказать и о полководце, на счету которого много побед? Почему, собственно, теннисиста они считают гением, а полководца варваром?
С тех пор, как его покровитель посоветовал ему подействовать на Диотиму физической культурой, он неоднократно размышлял о том, как воспользоваться, несмотря на свою органическую антипатию к ней, этим многообещающим подступом к штатскому комплексу идей, но трудности, как он, увы, каждый раз убеждался, были и на этом пути необычайно велики.
94
Ночи Диотимы
Диотима удивлялась явной расположенности Арнгейма ко всем этим людям, ибо состояние ее чувств очень уж соответствовало тому, что она несколько раз выражала замечанием, что мировые дела не более, чем un peu de bruit autour de notre ame.
Ей становилось порой не по себе, когда она оглядывалась вокруг и видела свой дом наполненным аристократией мирской и духовной. От истории ее жизни остался только величайший контраст между низким и высоким, между ее положением девушки, в котором было так много рабской мелкобуржуазной ограниченности, и теперешним, ослепляющим душу успехом. И, стоя уже на головокружительно узкой ступеньке, она чувствовала потребность сделать еще один шаг в ожидании, что поднимется еще выше. Неопределенность привлекала ее. Она боролась с решением вступить в жизнь, где деятельность, ум, душа и мечта едины. Она, в сущности, уже не беспокоилась о том, что идея, которая увенчала бы параллельную акцию, так и не показывается; всемирная Австрия тоже стала ей безразличнее; даже тот факт, что, оказывается, на каждый великий проект, рожденный человеческим умом, найдется свой контрпроект, уже не приводил ее в ужас. Ход вещей там, где они обретают важность, перестает быть логичным; скорей он напоминает молнию и огонь, и Диотима привыкла к тому, что не способна что‑либо думать о величии, окруженной которым она себя чувствовала. Ее бы воля – она отставила бы свою акцию и вышла замуж за Арнгейма; так маленькой девочке все трудности нипочем, когда она отмахивается от них и бросается на грудь отцу. Но ее удерживал несказанный внешний рост ее деятельности. Она не находила времени решиться. Внешняя цепь событий и внутренняя тянулись бок о бок попрежнему двумя независимыми рядами, и попытки свяэать их были тщетны. Это было так же, как в ее браке, который продолжал тянуться даже как бы счастливее, чем прежде, а духовная его сторона сходила на нет.
По ее характеру Диотиме надо было бы откровенно поговорить с супругом; но ей было нечего сказать ему. Любила ли она Арнгейма? Ее отношению к нему можно было дать столько названий, что и это, весьма тривиальное, тоже, в виде исключения, попадалось среди ее мыслей. Они еще даже не целовались, а предельного слияния душ Туцци не понял бы, даже если бы ему признались в нем. Диотима порой сама удивлялась тому, что больше ничего такого, о чем можно было бы рассказать, между нею и Арнгеймом не происходило. Но она так и не избавилась полностью от привычки порядочной девушки честолюбиво взирать снизу вверх на старших мужчин, и нечто, если не в буквальном, то хоть в повествовательном смысле, осязаемое она могла представить себе скорей уж с кузеном, казавшимся ей моложе ее самой и немного презираемым ею, чем с человеком, которого она любила и который так умел это ценить, когда она находила выход своим чувствам в общих замечаниях высокого духовного уровня. Диотима знала, что надо упасть, потеряв голову, в измененный до основания уклад жизни и проснуться в новых своих четырех стенах, не помня толком, как ты в них очутилась, но она чувствовала себя подверженной влияниям, сохранявшим ее бдительность. Она была не совсем свободна от неприязни, которую средний австриец ее времени питал к брату германцу. Неприязнь эта в своей классической, теперь уже редкой форме примерно соответствовала представлению, наивно прикреплявшему почитаемые головы Гете и Шиллера к телам, которые, питаясь клейкими пудингами и подливками, усвоили что‑то от их бесчеловечного естества. И как ни велик был успех Арнгейма в ее кругу, от нее не ускользнуло, что после первой поры удивленности возникло и какое‑то сопротивление, не принимавшее, правда, никакой четкой формы и не заявлявшее о себе открыто, но подспудно делавшее ее неуверенной и заставлявшее ее сознавать разницу между ее собственной позицией и сдержанностью многих, на кого она вообще‑то привыкла ориентироваться в своем поведении. Национальные же антипатии представляют собой обычно не что иное, как антипатию к себе самому, извлеченную из темных глубин собственных противоречий и прикрепленную к подходящей жертве, а это дело старое, и идет оно еще от тех древних времен, когда врач палочкой, которую он объявил местопребыванием демона, вынимал болезнь из тела больного. То обстоятельство, что ее любимый – пруссак, смущало, стало быть, вдобавок ко всему прочему, сердце Диотимы еще и такими страхами, которых она толком и вообразить себе не могла, и на то были, пожалуй, резоны, если она называла страстью это неопределенное состояние, так резко отличавшееся от немудреной грубости супружеской жизни.
У Диотимы были бессонные ночи; в эти ночи она колебалась между прусским магнатом промышленности и австрийским начальником отдела. Преображенная полусном, проходила мимо нее великая, блистательная жизнь Арнгейма. Рядом с любимым человеком летела она по небу новых почестей, но небо это было неприятной прусской голубизны. Тем временем желтое тело начальника отдела Туцци лежало еще среди черной ночи рядом с ее телом. Она чувствовала это лишь смутно, как некий черно‑желтый символ старой каканской культуры, хотя таковой у него было немного. За этим был барочный фасад дворца графа Лейнсдорфа, ее сиятельного друга, близость Бетховена, Моцарта, Гайдна, принца Евгения витала вокруг этого, как ностальгия, которой уже томишься, еще не убежав из дому. Диотима не могла так сразу решиться выйти вон из этого мира, хотя она чуть ли не ненавидела своего супруга поэтому. В ее красивом, большом теле душа была беспомощна, как в широкой цветущей стране.
«Я не должна быть несправедлива, – говорила себе Диотима. – Службист и работник, наверно, уже не может быть чутким, широким и восприимчивым челове– ком, но в молодости у него, вероятно, была такая возможность. – Она вспоминала часы досвадебной поры, хотя и тогда начальник отдела Туцци уже не был юнцом. – Усердием и верностью долгу добился он своего положения, – думала она добродушно, – ему‑то ведь невдомек, что платой за это была жизнь его личности».
После своей победы в свете она думала о своем супруге снисходительнее, и поэтому мысли ее сделали еще одну уступку. «Нет чистых рационалистов и утилитаристов; каждый начинает с того, что живет живой душой, – размышляла она. – Но повседневность засасывает его, обыденные страсти сжигают его, как пожар, а холодный мир вызывает в нем тот холод, в котором замерзает его душа». Может быть, она была слишком скромна, чтобы вовремя упрекнуть его за это построже. Это было так грустно. Ей казалось, что она никогда не отважится вовлечь начальника отдела Туцци в скандал развода, скандал, который для человека, так слившегося со своей службой, был бы величайшим ударом.
«Уж лучше неверность!» – сказала она вдруг.
Неверность – с этой мыслью Диотима уже некоторое время жила.
Это неплодотворное понятие – исполнять свой долг там, куда ты поставлен; тратишь огромные силы ни на что; подлинный долг – найти свое место и сознательно создавать обстоятельства! Если уж она обрекла себя на то, чтобы не покидать своего супруга, то ее несчастье могло быть бесполезным, а могло быть и плодотворным, и ее долгом было решиться. До сих пор, однако, Диотима никогда не забывала о том неблаговидном потаскушестве и некрасивом легкомыслии, которым отдавали все известные ей по рассказам супружеские измены. Она никак не могла представить себя самое в таком положении. Дотронуться до дверной ручки снятой для свиданий квартиры – это было для нее все равно что погрузиться в помойную яму. Шурша юбками, прошмыгивать вверх по чужим лестницам – против этого протестовало какое‑то нравственное спокойствие ее тела. Поцелуи наспех претили ее натуре в точности так же, как мимолетные, порхающие слова любви. Скорее она была за катастрофы. Последние встречи, застревающие в горле прощальные слова, глубокие конфликты между долгом возлюбленной и матери – это куда больше отвечало ее задаткам. Но из‑за бережливости супруга детей у нее не было, а трагедии надлежало как раз избегнуть. Поэтому она решила, если дело дойдет до того, следовать образцу Ренессанса. Любовь, которая живет с кинжалом в сердце. Точно она этого себе не представляла, но это было, несомненно, что‑то величавое; с разрушенными колон» нами, над которыми летят тучи, на заднем плане. Вина и преодоление чувства вины, радость, искупленная страданием, – вот чем дышала эта картина, наполняя Диотиму неслыханным, благоговейным восторгом. «Где человек находит высочайшие свои возможности, где силы его разворачиваются полнее всего, там его место, – думала она, – ибо там он одновременно способствует глубочайшему усилению жизни вообще!»
Она смотрела, насколько это позволяла ночь, на своего супруга. Как глаз не воспринимает ультрафиолетовых лучей спектра, так этот рассудочный человек вообще не заметил бы иных духовных реальностей!
Начальник отдела Туцци дышал, ничего не подозревая, спокойно и безмятежно, убаюканный мыслью, что за восемь часов его заслуженной умственной отключенности в Европе не может произойти ничего важного. Это спокойствие неизменно производило впечатление и на Диотиму, и тогда она не раз думала: отказаться! Прощание с Арнгеймом, великие, благородные слова страдания, потрясающее небеса смирение, бетховенская разлука – сильная мышца ее сердца напрягалась от таких требований. Трепетные, по‑осеннему блестящие беседы, полные печали далеких синих гор, наполняли будущее. Но отказ и двуспальная супружеская кровать?! Диотима приподнялась с подушек, ее черные волосы взлохматились. Сон начальника отдела Туцци больше уже не был сном невинности, а был сном змеи, в утробе которой – проглоченный кролик. Еще немного – и Диотима разбудила бы его и ввиду этого нового вопроса крикнула бы ему в лицо, что она должна, должна, что она хочет уйти от него! Такое бегство в истерику можно было бы при ее двойственном положении легко понять; но ее тело было слишком здоровым для этого, она чувствовала, что на близость Туцци оно просто не отвечало крайним возмущением. Перед этим отсутствием возмущения она испытывала тихий ужас. Тщетно пытались тогда потечь по ее щеке слезы, но, как ни странно, именно в этом состоянии мысль об Ульрихе бывала для все известным утешением. Вообще‑то она никогда не думала о нем в это время, но в его странных словах о желании отменить реальность и о том, что Арнгейм переоценивает таковую, был какой‑то непонятный, какой‑то смутный дополнительный тон, который Диотима в свое время пропустила мимо ушей, но который снова всплывал в эти ночи. «Ведь это не означает ничего другого, кроме того, что не надо так уж беспокоиться о том, что будет, – говорила она себе с досадой. – Это самое обычное дело на свете!» И, переводя эту мысль так плохо и просто, она знала, что чего‑то в ней не понимала, и отсюда‑то и шло успокоение, которое, как снотворное, парализовало ее отчаяние вместе с ее сознанием. Время отлетало как темная тень, она утешалась тем, что отсутствие у нее длительного отчаяния можно каким‑то образом найти и похвальным, но более ясным это уже не становилось.
Ночью мысля текут то на свету, то сквозь сон, как вода в карсте, и когда они через какое‑то время опять спокойно выходили наружу, у Диотимы бывало впечатление, что предшествующее их бурленье ей просто приснилось. Речушка, кипевшая за темным горным массивом, была не той же рекой, что тихий поток, в который Диотима в конце концов вплывала. Гнев, отвращение, отвагу, страх уносило течением, таких чувств не должно было быть, их не было: в битвах душ виноватых нет! Ульрих тоже оказывался тогда снова забыт. Ибо теперь налицо были только последние тайны, вечная тоска души. Их нравственность не заключена в наших поступках. Не заключена она ни в движениях сознания, ни в движениях страсти. Страсти тоже только un peu de bruit autour de notre ame. Можно завоевывать и терять целые царства, а душа не пошевелится, и можешь ничего не делать, чтобы достичь своей судьбы, а она порой растет из глубины твоего естества, тихо и ежедневно, как песня сфер. Диотима лежала тогда без сна, с ясной, как ни в какой другой час, головой, но полная доверия. Эти мысли с их ускользавшей от глаз конечной точкой имели то преимущество, что очень скоро усыпляли ее даже в самые бессонные ночи. Бархатным видением, чувствовала она, сливалась ее любовь с бесконечной, уходящей за звезды, неотделимой от нее, неотделимой от Пауля Арнгейма темнотой, к которой никакими планами и намерениями прикоснуться нельзя. Она едва успевала потянуться к стакану с подслащенной водой, всегда стоявшему наготове на ночном столике для преодоления бессонницы, хотя Диотима всегда прибегала к нему лишь в эту последнюю минуту, потому что в минуты волнения забывала о нем. Тихий звук глотков искрился, как шепот влюбленных за стенкой, рядом со сном ее ничего не слышавшего супруга; затем Диотима благоговейно откидывалась на подушки и погружалась в молчание бытия.
95
Сверхлитератор, вид сзади
Это уж слишком известное, пожалуй, явление, чтобы о нем говорить: убедившись, что серьезность предприятия не требует от них больших усилий, ее знаменитые гости вели себя просто как люди, и Диотима, видевшая свой дом полным духовности и шума, была разочарована. Возвышенная душа, она не знала закона осторожности, по которому твое поведение как частного лица противоположно твоему профессиональному поведению. Она не знала, что политики, обозвав друг друга в зале заседаний жуликами и обманщиками, затем мирно завтракают рядом в зале буфетном. Что судьи, которые как юристы приговорили какого‑нибудь несчастного к тяжкому наказанию, после процесса участливо жмут ему руку, она, пожалуй, знала, но никогда не усматривала в этом ничего плохого. Что вне своей двусмысленной профессии танцовщицы часто ведут безупречную жизнь матерей семейств и хозяек дома, она не раз слышала и находила это даже трогательным. И красивым символом казалось ей то, что князь временами снимает корону, чтобы не быть ничем, кроме как человеком. Но когда она увидела, что и князья духа прогуливаются инкогнито, это двойственное поведение показалось ей странным. Какая страсть и какой закон лежит в основе этой всеобщей тенденции и приводит к тому, что вне своего занятия люди делают вид, что ничего не знают о людях, которыми они являются внутри его? По окончании своей работы, приведя себя в порядок, они выглядят совершенно так же, как прибранная контора, где письменные принадлежности упрятаны в ящики, а стулья взгромождены на столы. Они состоят из двух человек, и неизвестно, когда они, собственно, возвращаются к себе – вечером или утром?
Поэтому как ни льстило ей, что возлюбленный ее души нравился всем, кого она собирала вокруг него, и активно общался особенно с молодыми, ей бывало порой огорчительно видеть его увязшим в этой суете, и она находила, что князь духа не должен ни дорожить общением с обычной духовной знатью, ни снисходить до ярмарочного копошения мыслей.
Причина заключалась в том, что Арнгейм был не князем духа, а сверхлитератором.
Сверхлитератор – это преемник князя духа, и соответствует он в мире духовном той замене владетельного князя богатыми людьми, которая совершилась в политическом мире. Так же, как князь духа неотделим от эпохи владетельных князей, сверхлитератор неотделим от эпохи сверхдредноутов и сверхунивермагов. Он есть особая форма связи духа с вещами сверхбольшого размера. Поэтому сверхлитератор обязан как минимум владеть автомобилем. Он должен много путешествовать, получать аудиенции у министров, выступать с докладами; создавать у тех, кто руководит общественным мнением, впечатление, что он есть некая совестливая сила, которой нельзя недооценивать; он charge d'affaires духа нации, когда надо продемонстрировать за границей ее гуманность; находясь дома, он принимает именитых гостей и при всем том должен думать о своем деле и делать его с ловкостью циркача, чтобы никакого напряжения никто не заметил. Ибо сверхлитератор – совсем не то же, что просто литератор, который зарабатывает много денег. Ему совершенно незачем самому писать «самую читаемую книгу» года или месяца, достаточно того, что он не возражает против этого способа оценки. Ибо он сидит во всех жюри, подписывает все обращения, пишет все предисловия, держит все речи на днях рождения, высказывается по поводу всех важных событий и призывается на помощь всегда, когда нужно показать, какой достигнут успех. Ибо в любой своей функции сверхлитератор никогда не представляет всю нацию, а представляет только ее передовую часть, широкую, составляющую уже чуть ли не большинство элиту, и это создает вокруг него постоянное духовное напряжение. Это, конечно, жизнь в нынешней фазе своего развития ведет к крупной промышленности духа и точно так же, наоборот, толкает промышленность к духовности, к политике, к контролированию общественной совести; оба процесса идут друг другу навстречу и на середине пути смыкаются. Поэтому и роль сверхлитератора не указывает на определенное лицо, а представляет собой такую фигуру на шахматной доске общества, ходы которой подчинены выработанным временем правилам. Стремящиеся к добру люди этого времени стоят на той точке зрения, что им мало пользы от того, что у кого‑то есть ум (его на свете столько, что чуть большее или чуть меньшее количество не имеет значения, каждый, во всяком случае, считает, что у него лично достаточно), но что надлежит бороться с неумностью, для чего нужно этот самый ум показать, сделать его зримым и действенным, а поскольку сверхлитератор подходит для этого больше, чем литератор даже более крупный, понятный, может быть, уже не столь многим, то все в меру своих сил стараются раздуть сколько‑нибудь крупное явление в очень большое.
При таком понимании ситуации нельзя было ставить Арнгейму в тяжкий упрек тот факт, что он был одним из первых, пробных, хотя уже и очень совершенных воплощений этих тенденций, однако известное предрасположение тут все же требовалось. Ведь большинство литераторов с удовольствием стали бы сверхлитераторами, если бы только могли ими стать, но это как с горами: между Грацем и Санкт‑Пельтеном многие могли бы выглядеть точно так же, как Монте Роза, только они стоят слишком низко. Непременным условием для того, чтобы стать сверхлитератором, остается, таким образом, писание книг или пьес, рассчитанных и на высшие, и на низшие круги публики. Надо заявлять о себе миру, прежде чем сможешь заявить ему о себе добром, – это правило есть почва всякого сверхлитераторского существования. И это великолепный, направленный против искушений одиночества, прямо‑таки гетевский принцип творчества: надо только не сидеть сложа руки в приветливом мире, а все остальное приложится само собой. Ведь стоит литератору заявить о себе миру, как в его жизни происходит важная перемена. Его издатель перестает замечать, что купец, который становится издателем, походит на трагического идеалиста, поскольку на сукне или на неиспорченной бумаге он мог бы заработать совсем по‑другому. Критика открывает в нем достойный предмет для своего творчества, ибо критики очень часто не злодеи, а – в силу неблагоприятных обстоятельств эпохи – бывшие поэты, которым нужно прилепиться к чему‑то душой, чтобы выговориться; они поэты войны или любви, в зависимости от нажитого ими внутреннего капитала, который они должны выгодно поместить, и понятно, что для этой цели они выберут скорее книгу сверхлитератора, чем книгу обыкновенного литератора. Ведь каждый человек обладает лишь ограниченной работоспособностью, и лучшие плоды ее легко распределяются между новинками, ежегодно выходящими из‑под пера сверхлитераторов, благодаря чему книги эти становятся сберегательными кассами национального духовного богатства: каждая из них тянет за собой критические толкования, представляющие собой не столько выкладки, сколько прямо‑таки вклады, а на прочее остается соответственно мало сил. Но совсем уж донельзя раздувают это эссеисты, биографы и историки‑скорописцы, отправляющие с помощью великого человека свою естественную потребность. Собаки, с позволения сказать, предпочитают для своих довольно низменных целей бойкий угол одинокой скале; как же людям, одержимым высоким стремлением оставить у всех в памяти свое имя, не выбрать скалу, явно находящуюся в одиночестве?! И вот, не успев сообразить, что к чему, сверхлитератор перестает быть существом самостоятельным, становится симбиозом, результатом национального трудового содружества, его, в нежнейшем смысле слова, продуктом и проникается самой прекрасной, какую только способна дать жизнь, верой – что его процветание теснейше связано с процветанием бесчисленного множества других людей.
И по этой, наверно, причине общей чертой в характере сверхлитераторов часто оказывается ярко выраженное чувство пребывания в хорошей форме. К боевым средствам письма они прибегают только тогда, когда чуют угрозу своему авторитету; во всех остальных случаях поведение их отличается спокойствием и доброжелательностью. Они абсолютно терпимы к банальностям, которые говорятся им в похвалу. Они нелегко снисходят до обсуждения других авторов; но если снисходят, то редко льстят человеку высокого ранга, предпочитая поощрять один из тех ненавязчивых талантов, которые состоят на сорок девять процентов из дарования и на пятьдесят один из бездарности, и благодаря этому сочетанию так ловки во всем, где нужна сила, но где сильный человек наделал бы вреда, что рано или поздно каждый из них зависает влиятельное положение в литературе. Но не вышло ли уже это описание за пределы того, что свойственно только сверхлитератору? Говорят: галье все в стаю сбивается, и трудно представить себе, какая возня идет нынче уже вокруг обыкновенного литератора, не то что там сверхлитератора, а просто рецензента, редактора Отдела искусств, радиожурналиста, киношника или издателя литературной газетки; многие из них похожи на резиновых осликов и свинок с дырочкой сзади для надувания. Видя, как тщательно учитывают эту ситуацию сверхлитераторы, как стараются создать из нее картину трудолюбивого народа, который чтит своих великих людей, не надо ли благодарить их за это? Они облагораживают своим участием жизнь, которая есть. Представьте себе противоположное – пишущего человека, всего этого не делающего. Он должен был бы отклонять сердечные приглашения, отталкивать людей, оценивать похвалы не как хвалимый, а как судья, разрывать естественные связи вещей, относиться к огромным возможностям влияния с подозрением только потому, что они огромны, а со своей стороны не мог бы предложить ничего, кроме неких процессов в своей голове, выразить и оценить которые трудно, да еще продукции литератора, а этому эпоха, уже обладающая сверхлитераторами, и впрямь может не придавать большого значения! Разве не оказался бы такой человек вне общества и не ушел от действительности со всеми последствиями, из этого вытекающими?! Такого, во всяком случае, мнения был Арнгейм.
96
Сверхлитератор, вид спереди
Настоящая трудность в существовании сверхлитератора создается тем, что в духовной жизни действуют хоть и по‑купечески, но говорят, по старой традиции, на идеалистическом языке, и это‑то сочетание коммерции с идеализмом занимало в насущных усилиях Арнгейма важнейшее место.
Такие несовременные сочетания можно сегодня найти везде. Хотя, например, покойников препровождают на кладбище уже бензиновой рысью, до сих пор все‑таки принято украшать крышу изящного моторизованного катафалка шлемом и двумя скрещенными рыцарскими мечами, и так обстоит дело во всех областях; человеческое развитие – это сильно растянувшееся в длину шествие, и так же, как еще два примерно поколения назад деловые письма украшались голубыми цветочками риторики, сегодня уже можно было бы все на свете, от любви до чистой логики, выражать языком спроса и предложения, дебета и кредита, во всяком случае, с таким же успехом, как на языке психологии или религии, но этого все же не делают. Причина в том, что новый язык еще слишком неуверен в себе. Честолюбивый воротила находится сегодня в трудном положении. Если он хочет быть ровней более старым силам бытия, он должен привязать свою деятельность к великим идеям; а великих мыслей, которым бы беспрекословно верили, сегодня уже рет, ибо эта скептическая современность не верит ни в бога, ни в гуманность, ни в корону, ни в нравственность – или верит во все сразу, что на круг одно и то же. Поэтому купцу, нуждающемуся в великом как в компасе, пришлось пойти на демократическую уловку замены неизмеримого влияния величия измеримой величиной влияния. Велико нынче то, что считается великим; но это значит, что, в конце концов, велико и то, что разрекламировано как великое, а проглотить без затруднений эту косточку эпохи дано не каждому, и Арнгейм проделал множество опытов, чтобы узнать, как это сделать.
Образованный человек может тут подумать, например, об отношении науки и церкви в средние века. Тогда философ должен был ладить с церковью, если он хотел иметь успех и влиять на мышление своих современников, и вульгарное вольнодумство решит, пожалуй, что эти оковы мешали ему подняться к величию; на самом деле все было наоборот. По Компетентному Мнению, из этого вышла лишь несравненная готическая красота мысли, и если с церковью можно было так считаться без ущерба для духа, почему нельзя считаться с рекламой? Разве тот, кто хочет оказывать влияние, не может оказывать его и при этом условии? Арнгейм был убежден, что это признак величия – не слишком критиковать свое собственное время! Лучший всадник на лучшей лошади, если он с ней не в ладах, преодолевает препятствия хуже, чем всадник, приспособляющийся к движениям своей клячи. Другой пример: Гете!.. Он был гений, второго такого земле нелегко родить, но он был и возведенным в дворянство немецким купеческим сыном и, в восприятии Арнгейма, самым первым сверхлитератором, которого родила эта нация. Арнгейм брал во многом с него пример. Но любимой его историей был известный случай с бедным Иоганном Готлибом Фихте, которого Гете, хотя втайне ему симпатизировал, бросил в беде, когда у того отняли кафедру философии в Йене за то, что он «грандиозно, но, может быть, не совсем подобающе» говорил о боге и о делах божественных и, защищаясь, «дал волю страсти», вместо того чтобы «держаться помягче» я выйти сухим из воды, как замечает в своих мемуарах хорошо знающий мир поэт‑мудрец. Арнгейм не только повел бы себя так же, как Гете, но попытался бы даже, сославшись на него, убедить мир, что только такое поведение и есть знаменательно‑гетеанское. Он, пожалуй, не удовлетворился бы той истиной, что, когда большой человек делает что‑то плохое, это, как ни странно, вызывает больше симпатии, чем когда человек поменьше ведет себя хорошо, а перешел бы к тому, что безоговорочная борьба за свои убеждения не только неплодотворна, но и свидетельствует о недостатке глубины и исторической иронии, а что касается последней, то и ее он назвал бы гетеанской, то есть иронией серьезного приспособления к обстоятельствам, приспособленчества с реалистическим юмором, который ретроспективно всегда прав. Как подумаешь, что сегодня, через от силы два поколения, несправедливость, совершенная в отношении славного, прямого и немного неумеренного Фихте, давно уже стала частным делом, ничего не прибавляющим к его значению, а значение Гете, хотя он вел себя плохо, в итоге ничего существенного не потеряло, то приходится признать, что мудрость времени и впрямь была заодно с мудростью Арнгейма.
Третий пример, который вдобавок – Арнгейм всегда был окружен хорошими примерами – открывает глубокий смысл первых двух, – Наполеон. Гейне рисует его в «Путевых картинах» в настолько отвечающей представлениям Арнгейма манере, что лучше всего передать это его, Гейне, собственными словами, которые Арнгейм знал наизусть. «Такой ум, – сказал Гейне, говоря, стало быть, о Наполеоне, но он мог бы с таким же успехом отнести это к Гете, чью дипломатичность он всегда защищал с остроумием поклонника, втайне знающего, что он не согласен с предметом своего восхищения, – такой ум имеет в виду Кант, когда говорит, что мы можем представить себе разум отличный от нашего, интуитивный. То, что мы познаем путем медленного аналитического размышления и долгих выводов, этот ум увидел – и глубоко понял в один присест. Отсюда его талант постигать эпоху, современность, обхаживать ее дух, никогда не оскорблять его и всегда им пользоваться… А поскольку этот дух эпохи не только революционен, но образован слиянием двух взглядов, революционного и контрреволюционного, то действия Наполеона никогда не были ни вполне революционны, ни вполне контрреволюционны, а отвечали всегда обоим взглядам, обоим принципам, обоим стремлениям, которые в нем‑то и объединялись, и потому в своих действиях он неизменно бывал естествен, прост, широк, совершенно чужд судорожной резкости, всегда спокойно‑мягок. Поэтому он никогда не плел мелких интриг… К сложной, медленной интриге склоняется небольшой аналитический ум, ум же синтетический, интуитивный каким‑то гениально чудесным образом умудряется соединить средства, предоставляемые ему эпохой, так, чтобы быстро использовать их для своих целей».
Гейне, возможно, вкладывал в это немного другой смысл, чем его почитатель Арнгейм, но Арнгейм прямо‑таки чувствовал, что это описание применимо и к нему.
97
Таинственные силы и предназначения Клариссы
Кларисса в комнате; Вальтер куда‑то запропастился, у нее есть яблоко и халат. Это, яблоко и халат, два источника, из которых в ее сознание течет незаметная, тонкая струя реальности. Почему Моосбругер показался ей музыкальным? Она этого не знала. Может быть, все убийцы музыкальны. Она знает, что написала письмо его сиятельству графу Лейнсдорфу по этому поводу; она и содержание смутно помнит, однако это где‑то далеко. А человек без свойств был немузыкален?
Поскольку подходящего ответа у нее не нашлось, она отставила эту мысль и пошла дальше.
Через несколько мгновений, однако, ее осенило: Ульрих – это человек без свойств. Человек без свойств, конечно, и музыкальным не может быть. Но быть и немузыкальным он тоже не может?
Она пошла дальше.
Он сказал о ней: в тебе есть что‑то девчоночье и геройское.
Она повторила: «что‑то девчоночье и геройское!» Жар ударил ей в щеки. Из этого вытекал долг, который не становился ей ясен.
Ее мысли теснились в двух направлениях, как при драке. Она чувствовала, что ее что‑то притягивает и куда‑то толкает, но не знала, куда и что; в конце концов какая‑то тихая нежность, которая неведомо как осталась от этого, поманила ее пойти поискать Вальтера. Она встала и отложила яблоко.
Ей было жаль, что она всегда мучила Вальтера. Ей было всего пятнадцать лет, а она уже заметила, что способна мучить его. Стоило ей только решительно воскликнуть, что что‑то на самом деле обстоит не так, как он утверждает, – и он уже вздрагивал, даже если то, что он сказал, было как нельзя более правильно! Она знала, что он страшился ее. Он страшился, что она может сойти с ума. Один раз это у него сорвалось с языка, он тут же поправился; но с тех пор она знала, что он об этом думает. Ей казалось это прекрасным. Ницше говорит: «Существует ли такая вещь, как пессимизм силы? Умственная склонность к жестокому, страшному, злому? Глубина аморального влечения? Потребность в ужасном, как в достойном враге?..» Такие слова, когда она ими думала, наполняли ее рот таким же мягким и сильным ощущением, как молоко, ей трудно было глотать.
Она думала о ребенке, которого хотел от нее Вальтер. Этого он тоже страшился. Понятно, если он думал, что она может когда‑нибудь сойти с ума. Это вселяло в нее нежность к нему, даже если она решительно отказывала ему в близости. Она забыла, однако, что собралась поискать Вальтера. В ее теле сейчас что‑то происходило. Груди налились, по жилам рук и ног кровь струилась мощнее, она чувствовала какое‑то теснение в области мочевого пузыря и кишечника. Ее узкое тело становилось внутри глубоким, чувствительным, живым, чужим, часть за частью; дитя, светлое, улыбающееся, лежало на руках у нее, с ее плеч ниспадала, сияя, золотая мантия богородицы, а молящиеся пели. Это было вне ее, господь родился у мира!
Но едва это случилось, тело ее тотчас сомкнулось над отверстой картиной, так дерево выталкивает из себя клин; она была снова стройна, была снова самой собой, ей было противно, она чувствовала жестокую веселость. Она не допустит, чтобы у Вальтера все вышло так просто. «Я хочу, чтобы твоя победа и твоя свобода тосковали о ребенке! – подсказала она себе. – Живые памятники ты будешь строить себе сам, но сначала выстройся у меня сам телом и душой!» Кларисса улыбнулась: это была ее улыбка, извивавшаяся вертко, как огонь, на который навалили большой камень.
Затем ей подумалось, что отец ее боялся Вальтера. Она перенеслась на несколько лет назад. К этому она привыкла; Вальтер и она любили спрашивать друг друга: «А помнишь?» – и тогда прошедший свет волшебно лился издалека на нынешнее. Это прекрасно, они это любили. Это, может быть, то же самое, что после долгих часов невеселой ходьбы обернуться и вдруг увидеть издали всю пройденную пустоту преображенной во что‑то отрадное; но они никогда не относились к этому так, а придавали своим воспоминаниям большую важность. Поэтому ей и казалось необычайно волнующим и сложным, что ее отец, стареющий художник, тогда авторитет для нее, боялся Вальтера, принесшего в его дом новое время, а Вальтер боялся ее. Это было похоже на то, как она, обнимая свою подругу Люси Паххофен, должна была говорить «папа», но знала, что папа – возлюбленный Люси, ибо это происходило как раз в то же время.
Жар снова прихлынул к щекам Клариссы. Ей было очень занятно представлять себе тот странный ноющий звук, тот чужой всхлип, о котором она рассказала своему другу. Она взяла зеркало и попыталась восстановить лицо с испуганно сжатыми губами, что было у .нее, наверно, в ту ночь, когда отец пришел к ее постели. Ей не удалось воспроизвести звук, исторгнутый из ее груди искушением. Она подумала, что и сегодня звук этот, наверно, точно так же таится в груди у нее, как таился тогда. Это был звук беспощадный и беззастенчивый; но он никогда больше не выходил наружу. Она положила зеркало и осторожно огляделась, подкрепляя сознание, что она одна, ощупывающим взглядом. Затем, на ощупь, кончиками пальцев сквозь платье, она отыскала бархатно‑черную родинку, обладавшую таким странным свойством. Находилась она, наполовину спрятанная бедром, в паховом сгибе, у края волос, которые там сходили на нет немного неравномерно; Кларисса положила на нее руку, отогнала все мысли и стала ждать изменения, которое должно было произойти. Она сразу его почувствовала. Это не был мягкий ток желания; рука ее сделалась твердой, крепкой, как мужская; Клариссе казалось, что если она поднимет ее как следует, она сможет сокрушить ею все на свете! Она называла это место на своем теле глазом дьявола. На этом месте ее отец повернул. У глаза дьявола был взгляд, пробивавшийся сквозь одежды; взгляд этот «схватывал» мужчин, гипнотически притягивал их, но не разрешал им шевельнуться, пока так хотелось Клариссе. Кларисса, думая, брала иные слова в кавычки, выделяла их – подобно тому как подчеркивала иные слова, когда их писала, жирными чернильными линиями; такие выделенные слова имели тогда напряженный смысл, напряженный наподобие ее руки; кто бы подумал, что глазом действительно можно что‑то схватить? Но она была первым человеком, державшим в руке это слово, как камень, который можно швырнуть в цель. То была часть сокрушительной силы ее руки. И за всем этим она забыла о ноющем звуке, о котором ей хотелось подумать, и задумалась о своей младшей сестре Марион. В четыре года Марион приходилось на ночь связывать руки, потому что иначе они, ничего не подозревая, просто ради приятного ощущения, забирались под одеяло, как два медвежонка в дупло с медом. А позднее ей, Клариссе, пришлось однажды оторвать Вальтера от Марион. Чувственность ходила по их семье, как вино среди виноделов – от одного к другому. Это была судьба. Она несла тяжкое бремя. Но все‑таки мысли ее гуляли сейчас в прошлом, напряжение в руке ослабло до естественного состояния, а ладонь, забытая, осталась у лона. Она тогда обращалась к Вальтеру еще на «вы». Она была ему, в сущности, очень многим обязана. Он принес весть о существовании новых людей, признающих только холодную, ясную мебель и вешающих у себя в комнатах картины, на которых изображена правда. Он читал ей вслух – Петера Альтенберга, короткие истории о девочках, играющих в серсо среди обезумевших от любви тюльпановых клумб и обладающих светло‑мило‑невинными, как marrons glaces, глазами; и с той минуты Кларисса знала, что ее стройные ноги, казавшиеся ей еще детскими, значили ровно столько же, сколько какое‑нибудь «не знаю чье» скерцо.
Они все уехали тогда на лето из города, широкий круг людей, несколько знакомых семейств сняли дачи у озера, и все спальни были переполнены приглашенными приятелями и приятельницами. Кларисса спала с Марион, и в одиннадцать часов, совершая свой таинственный моцион при луне, к ним в комнату захаживал иногда поболтать доктор Мейнгаст, теперь знаменитый в Швейцарии человек, а тогда душа общества и идол всех матерей. Сколько ей тогда было лет? Пятнадцать или шестнадцать или между четырнадцатью я пятнадцатью, когда приехал его ученик Георг Грешль, который был лишь немногим старше Марион и Клариссы? А доктор Мейнгаст был в тот вечер рассеян, он произнес краткую речь о лунных лучах, бесчувственно спящих родителях и новых людях и вдруг исчез, и казалось, что зашел он только затем, чтобы оставить с девочками маленького плотного Георга, который перед ним преклонялся. Тут Георг как воды в рот набрал, наверное, оробев, и обе девочки, дотоле отвечавшие Мейнгасту, тоже умолкли. Но потом Георг, вероятно, сжал в темноте зубы и подошел к кровати Марион. Комната была снаружи немного освещена, но в углах, где стояли кровати, тени сгущались непроницаемо, и Кларисса не могла разобрать, что происходит; ей показалось только, что Георг стоял во весь рост у кровати и смотрел сверху на Марион, однако к Клариссе он повернулся спиной, а Марион не издавала ни звука, словно ее не было в комнате. Это длилось очень долго. Но наконец – а Марион по‑прежнему не подавала никаких признаков своего присутствия – Георг, как убийца, отделился от тени, его плечо и бок бледно мелькнули в середине освещенной луной комнаты, и подошел к Клариссе, которая быстро легла опять и натянула одеяло до подбородка. Она знала, что сейчас повторится то таинственное, что происходило у Марион, и застыла в ожидании, а Георг молча стоял возле ее кровати, до странности крепко, как ей показалось, сжав губы. Наконец появилась его рука, как змея, и принялась за Клариссу. Что он еще делал, осталось ей неясно; у нее не было представления об этом, и она не могла связать то немногое, что, несмотря на свое волнение, заметила из его движений. Сама она никаких сладострастных чувств не испытывала, они пришли позднее, тогда было только сильное, безымянное, боязливое волнение; она держалась тихо, как дрожащий камень в мосту, по которому бесконечно медленно катится тяжелый воз, она не в силах была что‑либо сказать и ничему не сопротивлялась. Когда Георг ее отпустил, он исчез не попрощавшись, и ни одна из сестер не знала с уверенностью, происходило ли с другой то же, что с ней самой; они не позвали друг друга на помощь и не призвали к участию, и прошли годы, прежде чем они впервые перемолвились об этом случае.
Кларисса снова нашла свое яблоко и грызла его, разжевывая маленькие кусочки. Георг не выдавал себя и не заговаривал о случившемся, разве что, может быть, на самых первых порах он нет‑нет да делал каменно многозначительные глаза; ныне он был преуспевающим и элегантным юристом на государственной службе, а Марион была замужем. С доктором же Мейнгастом перемен произошло больше; он сбросил с себя цинизм, уехав за границу, стал тем, что за пределами университетов зовется знаменитым философом, постоянно был окружен учениками и ученицами, а недавно прислал Вальтеру и Клариссе письмо, где сообщал, что вскоре посетит родину, чтобы поработать там некоторое время без помех со стороны своих последователей; он спрашивал их также, могут ли они приютить его у себя, поскольку слышал, что они живут «на рубеже природы и столицы». И это‑то, возможно, и было началом всех путей, которыми шли в этот день мысли Клариссы. «О боже, до чего же странное было время!» – подумала она. И теперь она вспомнила: то было лето перед летом с Люси. Мейнгаст целовал ее, когда ему это было угодно. «Позвольте поцеловать вас!»– вежливо говорил он, прежде чем это сделать, и всех ее подруг он целовал тоже, и Кларисса вспомнила даже одну из них, на чью юбку она с тех пор не могла глядеть, не думая о ханжески опущенных глазах. Мейнгаст сообщил ей об этом сам, и Кларисса – ей ведь было тогда всего пятнадцать лет! – сказала совершенно взрослому доктору Мейнгасту, когда он поведал ей о своих приключениях с ее подругами: «Вы свинья!» Ей доставило удовольствие, напомнившее сапоги со шпорами, употребить это грубое слово и выругать Мейнгаста; но все‑таки она испугалась, что в конце концов тоже не устоит, и когда он попросил разрешения поцеловать ее, она не осмелилась воспротивиться, боясь показаться глупой.
Но когда ее впервые поцеловал Вальтер, она сказала очень серьезно: «Я обещала маме никогда этого не делать». В этом‑то и заключалась разница; Вальтер говорил красиво, его речь походила на Евангелие, а говорил он очень много, искусство и философия окутывали его, как широкая гряда облаков луну. Он читал ей вслух. Но главным образом он то и дело смотрел на нее, на нее одну из всех ее подруг, в этом поначалу состояла их связь, и было это в точности так, как когда луна глядит на тебя: ты складываешь руки. Связь их друг с другом на самом деле продолжилась потом и пожиманиями рук; тихими, теперь уже без слов, пожиманиями, в которых была бесподобная связующая сила. Все свое тело Кларисса чувствовала очищенным его рукой; она бывала несчастна, если он подавал ей руку рассеянно и холодновато. «Ты не знаешь, что это для меня значит!» – просила она его. Они ведь уже были тогда на «ты», тайком. Он научил ее понимать горы и жуков, а дотоле она видела в природе только пейзаж, который папа или кто‑нибудь из его коллег писали и продавали. У нее вдруг проснулось критическое отношение к семье; она почувствовала себя новой и другой. Теперь Кларисса точно вспомнила и то, как было дело со скерцо. «Ваши ноги, фрейлейн Кларисса, – сказал Вальтер, – имеют к настоящему искусству больше отношения, чем все картины, которые пишет ваш папа!» На даче было пианино, и они играли в четыре руки. Кларисса училась у него; она хотела подняться над своими подругами и над своей семьей; никто не понимал, как можно в прекрасные летние дни играть на пианино, вместо того чтобы грести или купаться, но она связала свои надежды с Вальтером, она сразу и уже тогда решила стать Его Женщиной, выйти за него замуж, и если он прикрикивал на нее за какую‑нибудь ошибку в игре, все в ней вскипало, но радости бывало все‑таки больше. А Вальтер и в самом деле иногда на нее прикрикивал, ибо дух не признает скидок; но только за пианино. Вне музыки еще случалось, что Мейнгаст ее целовал, а однажды, когда они катались на лодке при луне и Вальтер греб, она сама положила голову на грудь Мейнгасту, сидевшему рядом с ней у кормы. Мейнгаст был до жути ловок в таких делах, она не знала, что из этого выйдет; зато когда Вальтер второй раз, после урока фортепианной игры, в последний миг, когда они уже стояли в дверях, схватил ее сзади и стал целовать, у нее было только очень неприятное чувство, что она задыхается, и она стремительно вырвалась; тем не менее она твердо решила: что бы там еще ни случилось с другим, этого ей нельзя отпускать!
В таких делах бывают ведь странности; в дыхании доктора Мейнгаста было что‑то, от чего сопротивление таяло, что‑то похожее на чистый легкий воздух, в котором чувствуешь себя счастливой, не замечая его, тогда как у Вальтера, страдавшего, как Кларисса давно знала, замедленным пищеварением, была и в дыхании какая‑то очень похожая на его медлительность в решениях застойность, отчасти оно было слишком жарким, отчасти парализующе затхлым. Такое сочетание физической и духовной сторон играло с самого начала необычайную роль, и Кларисса нисколько не удивлялась этому, ибо именно ей казались как нельзя более естественными слова Ницше, что тело человека и есть его душа. Ее ноги не были гениальнее, чем ее голова, они были гениальны в совершенно одинаковой мере, они сами были ее гениальностью; ее рука, едва до нее дотрагивался Вальтер, тут же приводила в движение поток решений и уверенных мнений, который пробегал от макушки до пят, но не нес с собой слов; и ее молодость, обретя чувство собственного достоинства, бунтовала против убеждений и других глупостей ее родителей просто со свежестью крепкого тела, презирающего все чувства, которые хоть как‑то напоминают пышные супружеские кровати и роскошные турецкие ковры, столь любезные строго‑нравственному старшему поколению. И потому физическая сторона и в дальнейшем играла роль, на которую она смотрела иначе, чем, может быть, посмотрят другие. Но тут Кларисса велела своим воспоминаниям остановиться; или, вернее сказать, воспоминания высадили ее внезапно опять в нынешнем дне без какого бы то ни было толчка о причал. Ибо все это и то, что еще последовало, Кларисса хотела сообщить своему другу без свойств. Может быть, Мейнгаст занимал сейчас в этом слишком большое место, ведь он же вскоре после того бурного лета исчез, бежал на чужбину, в нем началась та огромная метаморфоза, которая сделала из легкомысленного прожигателя жизни знаменитого мыслителя, и Кларисса видела его с тех пор только мельком, да и не вспоминали они при этом о прошлом. Но наедине с собой ей было ясно ее участие в совершившейся с ним перемене. Много чего еще происходило между нею и им в те недели перед его исчезновением – без Вальтера и при ревнивом участии Вальтера, вытесняя Вальтера, подстрекая и взвинчивая Вальтера, – духовные грозы, еще более сумасшедшие часы, сводящие с ума перед грозой мужчину и женщину, и часы отбушевавшие, совсем освободившиеся от страсти и, как луга после дождя, дышащие чистым воздухом дружбы. Клариссе приходилось многое сносить, и сносить не без удовольствия, но затем это любопытное дитя по‑своему защищалось, высказывая своему разнузданному другу все, что она думала, и поскольку уже в последнее время, перед тем как уехать, Мейнгаст стал по‑дружески серьезен, был чуть ли не великодушен в печален в соперничестве с Вальтером, Кларисса была сегодня твердо убеждена в том, что все, омрачавшее его дух до отъезда в Швейцарию, она навлекла на себя и тем самым дала ему возможность так неожиданно измениться. В этом мнении ее укрепило то, что происходило потом между нею и Вальтером; Кларисса уже точно не различала эти давно прошедшие годы и месяцы, но, в конце‑то концов, и неважно было, когда именно произошло то или другое; в общем, вслед за строптивым с ее стороны сближением с Вальтером наступила мечтательная пора совместных прогулок, признаний и духовного овладения друг другом, полная в то же время бесчисленных маленьких, бесконечно мучительных необузданностей, к каким тянет двух любящих, которым для вполне решительной храбрости еще недостает ровно такой доли, какую уже утратило их целомудрие. Это было так, словно Мейнгаст оставил им свои грехи, чтобы те были еще раз пережиты в более высоком смысле, доведены до высшего смысла и тем самым изжиты, и именно так виделось это им. И сегодня, когда Кларисса настолько мало ценила любовь Вальтера, что часто испытывала к ней отвращение, она еще яснее видела, что хмельная жажда любви, доводившая ее тогда до такого безумия, не могла быть ничем, кроме инкарнации, – что значило, как знала она, воплощение, инкарнации чего‑то бесплотного, какого‑то смысла, предназначения, судьбы, уготовляемых звездами избранным.
Она не стыдилась, ей скорее хотелось плакать, сравнивая прежнее с нынешним; но и плакать Кларисса не плакала, а сжимала губы, и из этого выходило что‑то похожее на ее улыбку. Ее рука, зацелованная до подмышки, ее нога, оберегаемая глазом дьявола, ее гибкое тело, тысячи раз крученное томлением любимого и опять, как канат, раскручивавшееся, сохраняли дивное, сопровождающее любовь чувство, что в каждом твоем движении есть таинственная значительность. Кларисса просто сидела и казалась себе актрисой в антракте. Правда, она не знала, что будет дальше; но она была убеждена, что бесконечная миссия любящих – сохранять себя теми, кем они были друг для друга в самые высокие мгновения. И ее рука была вот она, ее нога была вот она, ее голова венчала ее тело в жутковатой готовности первой заметить знак, который непременно покажется. Может быть, и трудно понять, что имела в виду Кларисса, но для нее это не составляло труда. Она написала письмо графу Лейнсдорфу с требованием года Ницше, а также освобождения убийцы женщин и, может быть, публичной его демонстрации для напоминания о страстях тех, кому суждено взвалить на себя разрозненные грехи всех остальных; и теперь она знает, почему она это сделала. Надо сказать первое слово. Наверно, она выразилась нехорошо, но это неважно; главное – начать и перестать терпеть и мириться. Историей доказано, что время от времени – за этим звенели слова «от эона к эону», как два колокола, которых не видно, хотя они близко,возникает потребность в таких людях, не способных действовать и лгать заодно со всеми и тем вызывающих всеобщее недовольство. Досюда дело было ясно.
И ясно также, что людям, вызывающим всеобщее недовольство, приходится чувствовать давление мира. Кларисса знает, что великим гениям человечества почти всегда приходилось страдать, и не удивляется тому, что иные дни и недели ее жизни придавлены свинцовой тяжестью, словно по ним волокут громадную плиту; но пока это каждый раз проходило, и таковы все люди, церковь, по своей мудрости, ввела даже времена скорби и траура, чтобы сосредоточить скорбь и не дать унынию и апатии разлиться на каких‑нибудь полвека, что тоже уже случалось. Труднее справляться с некоторыми другими мгновениями в жизни Клариссы, слишком раскованными и лишенными силы противодействия, когда порой достаточно слова, чтобы она словно бы сошла с рельсов; она тогда вне себя, она не может определить, где; но она отнюдь не отсутствует, напротив, скорее можно сказать, что она присутствует внутри, в более глубоком пространстве, которое непостижимым для обычных представлений образом находится внутри пространства, занимаемого в мире ее телом; но зачем искать слова для чего‑то, что не лежит на дороге слов, все равно вскоре она ухватится за другие, а в голове останется только легкая, светлая щекотка, как после кровотечения из носу. Кларисса понимает, что это опасные мгновения, иногда у нее бывающие. Это явно предуготовления и испытания. У нее вообще была привычка думать о многом одновременно, так веер складывается, накладывая планку на планку, и одно оказывается наполовину возле, наполовину ниже другого, и когда это уж очень запутывается, понятна потребность высвободиться одним рывком; многие рады бы высвободиться, да не удается.
Итак, Кларисса переживает предуготовления и предвестия так, как иные гордятся своей памятью или своим железным пищеварением; они, по их словам, могут есть хоть толченое стекло. Но Кларисса уже несколько раз доказывала, что она действительно может кое‑что взять на себя; ее сила показала себя на ее отце, на Мейнгасте, на Георге Грешле, а с Вальтером еще нужно было напрячься, тут, хотя и с заминками, что‑то еще видоизменялось; но с некоторых пор у Клариссы было намерение показать свою силу на человеке без свойств. Она не могла бы точно сказать, с каких именно; это было связано с этим прозванием, которое Вальтер придумал, а Ульрих одобрил; раньше, должна была она признать, в прежние годы, она никогда не жаловала его серьезным вниманием, хотя они и были добрыми друзьями. Но «человек без свойств» – это напоминало ей, например, фортепианную игру, то есть все эти наплывы грусти, взлеты радости, вспышки гнева, через которые тут проносишься, причем это все‑таки не совсем настоящие страсти. Она чувствовала, что это ей сродни. Отсюда был прямой путь к утверждению, что надо отказываться от всего, во что не вкладываешь всю душу, а это уже была для нее самая суть взбаламученной действительности ее брака. Человек без свойств не говорит жизни «нет», он говорит «еще нет!» и сохраняет себя; это она поняла всем телом. Может быть, смысл всех тех мгновений, когда она выходила за пределы самой себя, заключался в том, что ей суждено стать богоматерью. Она вспомнила видение, которое – с тех пор не прошло и четверти часа – ее посетило. «Может быть, каждая мать может стать богоматерью, – подумала она, – если она не уступает, не лжет и не прилагает усилий, а в виде младенца выносит наружу таящееся в ее глубине! При условии, что для самой себя она ничего не достигнет!"добавила она печально. Ибо мысль эта отнюдь не была ей только приятна, а наполнила ее делящимся между мукой и блаженством чувством, что она – жертва за что‑то. Если, однако, ее видение мелькнуло картиной, проступившей в ветках дерева между листьями, которые вдруг замерцали, как свечи, после чего лес сразу сомкнулся снова, то теперь ее настроение изменилось надолго. Какая‑то случайность подарила ей в следующий миг безразличное для любого другого человека открытие, что в слове „родинка“ слышится слово „роды“; для нее это значило так много, словно судьба ее вдруг оказалась начертанной звездами, Дивная мысль, что мужчину женщина должна вбирать в себя и как родительница, и как возлюбленная, смягчила и взволновала ее. Она не знала, как пришла эта мысль, но мысль эта растопила кристаллы ее сопротивления и все‑таки дала ей силу.
Но она еще отнюдь не доверяла человеку без свойств. Он многое хотел сказать не так, как говорил. Когда он утверждал, что его мысли невыполнимы или что он ничего не принимает всерьез, это было только увиливание, она понимала это ясно; они друг друга учуяли и узнали по признакам, а Вальтер думал, что Кларисса иногда сходит с ума! И все же в Ульрихе было что‑то горько злое, дьявольски присущее равнодушию мира. Надо освободить его. Ей надо привлечь его.
Она сказала Вальтеру: убей его. Смысла в этом было немного, она толком не знала, что она имела в виду; но означало это, что нужно что‑то сделать, чтобы вырвать его из него же самого, и что нельзя останавливаться ни перед чем.
Ей надо побороться с ним.
Она засмеялась, потерла нос. Побродила в темноте. Надо что‑то предпринять с параллельной акцией. Что – она не знала.
98
Насчет государства, погибшего от неточного словоупотребления
Поезд времени – это поезд, который прокладывает перед собой свои рельсы. Река времени – это река, которая тащит с собой свои берега. Пассажир движется между твердыми стенами по твердому полу; но от движений пассажиров незаметно и самым энергичным образом движутся пол и стены. То было неоценимое счастье для душевного покоя Клариссы, что среди ее мыслей эта еще не встречалась.
Но и граф Лейнсдорф был от нее защищен. Он был защищен от нее убежденностью, что он занимается реалистической политикой.
Дни мелькали и составляли недели. Недели не останавливались на месте, а сплетались в цепь. Непрестанно что‑то происходило. А когда постоянно что‑то происходит, легко создается впечатление, что ты достигаешь какого‑то реального результата. Так, покои лейнсдорфского дворца надо было открыть для публики по случаю большого празднества в пользу больных туберкулезом легких детей, и этому событию предшествовали обстоятельные беседы между его сиятельством и его мажордомом, в ходе которых назывались определенные дни, когда надлежало совершить определенные действия. Полиция устроила в ту же пору юбилейную выставку, на открытие которой явилось все общество, причем начальник полиции самолично посетил графа Лейнсдорфа, чтобы передать ему приглашение, и когда граф Лейнсдорф пожаловал и был принят, начальник полиции узнал сопровождавшего его сиятельство «добровольного помощника и почетного секретаря», какового с ним еще раз без нужды познакомили, что дало начальнику полиции повод показать свою потрясающую память на лица, ибо о нем говорили, что он знает в лицо каждого десятого подданного или по крайней мере о нем осведомлен. Диотима тоже явилась в сопровождении своего супруга, и все прибывшие ждали некоего члена императорской семьи, которому часть их и была потом представлена, и все, как один, находили, что выставка очень удачна и интересна. Состояла она из однородной смеси картин, развешанных по стенам, и выставленных в стеклянных шкапах и стендах вещественных напоминаний о больших преступлениях. К предметам этим принадлежали орудия взломщиков, аппаратура фальшивомонетчиков, потерянные пуговицы, наведшие на след, трагические инструменты известных убийц с объяснительными табличками, а картины на стенах, в противоположность этому страшному арсеналу, изображали назидательные сюжеты из жизни полиции. Тут можно было увидеть бравого полицейского, переводящего старушку через улицу, строгого полицейского перед прибившимся к берегу трупом, храброго полицейского, останавливающего шарахнувшихся лошадей, аллегорию «Полиция как хранительница города», заблудившегося ребенка среди по‑матерински отзывчивых полицейских в участке, горящего полицейского, который выносит девочку из охваченного огнем дома, множество таких картин, как «Первая помощь» или «На одиноком посту», а также фотографии отличившихся полицейских, начиная с 1869 года службы, их жизнеописания и стихотворения в рамках, прославлявшие полицию или отдельных ее деятелей. Высший ее начальник, глава того министерства, которое в Какании носило психологический титул «внутренних дел», указал, открывая выставку, на эти изображения как на свидетельства подлинной народности духа полиции и назвал восхищение этим духом, состоящим в готовности прийти на помощь и дисциплине, источником нравственности в эпоху, когда искусство и жизнь слишком уж тяготеют к трусливому культу беззаботной чувственности. Диотима, стоявшая рядом с графом Лейнсдорфом, встревожилась за свои усилия по поощрению новейшего искусства и постаралась глядеть в пустоту с кротким, но неуступчивым выражением лица, чтобы дать всем почувствовать, что в Какании есть и иные головы, чем голова этого министра. А ее кузен, во время речи издали наблюдавший за ней с респектабельной задумчивостью почетного секретаря параллельной акции, вдруг почувствовал в тесноте толпы, что на его руку у локтя легли чьи‑то осторожно легкие пальцы, и, к своему удивлению, увидел рядом с собой Бонадею, которая, придя на этот вернисаж с мужем, высоким судейским чином, воспользовалась мгновением, когда все шеи повернулись к министру и стоявшему перед ним эрцгерцогу, чтобы приблизиться к своему неверному другу. Этой смелой атаке предшествовала долгая подготовка; убитая потерей возлюбленного в момент, когда она была во власти печальной потребности закрепить ветреное знамя своих желаний, говоря фигурально, также и свободным концом, она думала последние недели только о том, чтобы вернуть Ульриха. Он избегал ее, а объяснения, которых она добивалась силой, ставили ее только в то невыгодное положение, в каком всегда находится домогающийся по отношению к тому, кто предпочел бы остаться в одиночестве; поэтому она решила во что бы то ни стало войти в тот круг, где ежедневно бывал ее возлюбленный, а эта цель включала в себя вторую – использовать в своих интересах, для внутренней связи с обеими сторонами, профессиональное отношение, которое имел ее супруг к ужасному убийце Моосбругеру, и намерение ее друга как‑нибудь облегчить участь этого убийцы. Поэтому последнее время она сильно докучала супругу разговорами об участии, принимаемом в заботе о душевнобольных преступниках влиятельными кругами, а узнав о создании полицейской выставки и торжественном ее открытии, заставила его взять ее с собой, ибо инстинкт говорил ей, что это и есть то долгожданное благотворительное мероприятие, где она познакомится с Диотимой. Когда министр кончил речь и общество стало обходить экспозицию, она не покинула своего ошеломленного возлюбленного и принялась в его сопровождении осматривать ужасные, покрытые кровью орудия, несмотря на свое почти непреодолимое отвращение к ним.
– Ты говорил, что при желании все это можно было бы предотвратить,пролепетала она, напоминая ему, как благонравный ребенок, желающий показать свою внимательность, об их последней обстоятельной беседе об этом предмете. Чуть позднее она улыбнулась и, дав толпе тесно прижать себя к нему, воспользовалась этим мгновением, чтобы шепнуть: – Ты как‑то сказал, что при надлежащих обстоятельствах любой человек способен на любую слабость!
Ульрих был очень смущен демонстративностью, с какой она не отходила от него ни на шаг, и поскольку, несмотря на все его отвлекающие маневры, его возлюбленная упорно пробиралась к Диотиме, а одернуть всерьез Бонадею при всех нельзя было, он понял, что на сей раз ему ничего не останется, как положить начало знакомству этих двух женщин, которому он до сих пор старался помешать. Они стояли уже совсем близко от группы, окружавшей Диотиму и его сиятельство, когда Бонадея громко воскликнула перед одной из витрин:
– Смотрите, вот нож Моосбругера!
И в самом деле, нож этот был здесь, и Бонадея глядела на него с таким восторгом, словно, роясь в ящике, обнаружила там первый бабушкин орден за котильон; тут ее приятель быстро решился и, придумав подходящий предлог, попросил у кузины милостивого разрешения познакомить ее с дамой, которая этого жаждет и известна ему как страстная почитательница всяких добрых, истинных и прекрасных устремлений.
Итак, нельзя было сказать, что в мелькании дней происходило мало событий, и полицейская выставка со всем, что с нею связалось, была, в сущности, самым малым из них. В Англии, например, устроили нечто куда более великолепное, о чем здесь в свете было много толков, кукольный домик, подаренный королеве и построенный знаменитым архитектором, со столовой длиною в метр, где висели миниатюрные портреты кисти знаменитых современных художников, комнатами, где из кранов текла горячая и холодная вода, и библиотекой с маленькой, сплошь из золота, книжечкой, куда королева вклеила фотографии королевской семьи, с микроскопически отпечатанным железнодорожно‑пароходным справочником и сотнями‑двумя крошечных томиков, куда знаменитые авторы собственноручно вписали для королевы стихи и рассказы. У Диотимы имелась английская, только что вышедшая роскошная двухтомная монография об этом, воспроизводившая все достопримечательности в великолепных иллюстрациях, и этому изданию Диотима была обязана усилившимся интересом высших кругов общества к ее салону. Но и вообще непрестанно происходили всякие вещи, которым нелегко было подыскать название, и все это, как барабанный бой в душе, предшествовало чему‑то, чего еще не было видно за углом. Бастовали, например, кайзеровско‑королевские служащие телеграфа – впервые и чрезвычайно тревожным способом, получившим название «пассивное сопротивление» и состоявшим не в чем другом, как в том, что они с педантичнейшей добросовестностью соблюдали все официальные инструкции; оказалось, что точное следование закону приведет к полному застою в работе скорее, чем то способна сделать самая необузданная анархия. Вместе с «капитаном из Кепеника» в Пруссии – что стал офицером, как еще помнят сегодня, благодаря купленному у старьевщика мундиру, задержал на улице патруль и с его помощью, а также с помощью прусской верноподданнической дисциплины очистил муниципальную кассу, – «пассивное сопротивление» было чем‑то таким, что щекотало вкус, но в то же время подспудно колебало идеи, на которые опиралось просившееся на язык неодобрение. Одновременно в газетах писали, что правительство его величества заключило с правительством другого величества договор, предусматривающий обеспечение мира, экономический подъем, сердечное сотрудничество и уважение к правам всех, но также меры на тот случай, если все это окажется под угрозой. Через несколько дней после этого министр начальника отдела Туцци произнес речь, где доказал насущную необходимость тесного союза трех континентальных империй, которые не должны игнорировать современное социальное развитие, а должны в общих интересах династий выступить единым фронтом против социальных новшеств; Италия втянулась в вооруженный конфликта Ливии; у Германии и Англии был багдадский вопрос; Какания делала кое‑какие военные приготовления на юге, чтобы показать миру, что она не позволит Сербии распространиться до моря, а разрешит только железнодорожную связь; и на равных со всеми событиями такого рода всемирно известная шведская актриса госпожа Фогельаанг призналась, что ей никогда так хорошо не спалось, как в эту первую ночь по прибытии в Каканию, в что ее обрадовал полицейский, который спас ее от энтузиазма толпы, но затем сам попросил позволения благодарно пожать ей руку обеими своими руками. Это, однако, опять возвращает мысли к полицейской выставке. Происходило многое, и люди это замечали. Они находили хорошим то, что делали сами, и сомнительным то, что делали другие. В деталях все было понятно каждому школьнику, но что, собственно, происходит в целом, никто толком не знал, кроме– немногих лиц, да и те не были уверены, что знают это. Немного спустя все могло бы произойти и в другом или обратном порядке, и никто не нашел бы никакой разницы, если не считать определенных перемен, которые в ходе времени как раз почему‑то упрочиваются и образуют слизистый след улитки‑истории.
Понятно, что при таких обстоятельствах иностранное посольство стоит перед трудной задачей, если оно хочет выяснить, что, в сущности, происходит. Дипломатические представители были бы рады набраться ума у графа Лейнсдорфа, но его сиятельство чинил им трудности. Он каждый день заново находил в своей деятельности то удовлетворение, которое способна дать надежная солидность, и посторонним наблюдателям лицо его являло сияющее спокойствие следующих своим порядком событий. Инстанция номер один писала, инстанция номер два отвечала; когда инстанция номер два отвечала, об этом надлежало сообщить инстанции номер один, для чего удобней всего было провести личную встречу; когда инстанции номер один и номер два приходили к согласию, выяснялось, что предпринять ничего нельзя; таким образом, непрестанно надо было что‑то делать. Кроме того, надо было принимать во внимание бесчисленное множество всяких побочных соображений. Ведь работать приходилось рука об руку со всеми многоразличными министерствами; не хотелось обижать церковь; нужно было считаться с определенными лицами и общественвкмх связями; словом, даже в те дни, когда не делали ничего особенного, следовало не делать стольких вещей, что создавалось впечатление бурной деятельности. Его сиятельство ценил это по достоинству. «Чем выше ставит человека судьба, – говорил он, – тем яснее ему, что важны лишь несколько простых принципов, да твердая водя, да планомерный труд». А однажды он при своем «молодом друге» коснулся этой темы подробнее. Упомянув о германских стремлениях к единству, он признал, что между тысяча восемьсот сорок восьмым и шестьдесят шестым годами в политике сказало свое слово много умнейших людей; «но потом, – продолжал он, – пришел этот Бисмарк, а одно хорошее качество у него во всяком случае было: он показал, как надо делать политикуне болтовней и не умничаньем! Несмотря на свои темные стороны, он добился того, что с его времени везде, где говорят по‑немецки, любому известно, что полагаться в политике надо не на умничанье и не на болтовню, а на молчаливое размышление и действие!» Аналогичные заявления граф Лейнсдорф делал и на Соборе, и представителям иностранных держав, имевших там порой своих наблюдателей, было трудно составить верную картину его взглядов. Придавая важное значение участию Арнгейма и посту начальника отдела Туцци, приходили в общем к выводу, что между этими двумя людьми и графом Лейнсдорфом существует тайный сговор, политическая цель которого скрыта пока энергичными отвлекающими маневрами, осуществляемыми госпожой Туцци благодаря ее панкультурным стараниям. Учитывая этот успех, которым граф Лейнсдорф без всяких усилий обманул любопытство даже опытных наблюдателей, графу никак нельзя отказать в том таланте реалистического политика, каковым он, по его мнению, обладал.
Но и господа, носящие на фраках в торжественных случаях вышитые золотом листья и тому подобные буколические символы, тоже оставались верны реалистическо‑политическим предрассудкам своего ремесла и, не находя за кулисами параллельной акции никаких осязаемых явлений, обратили вскоре свой взор на то, что было в Какании причиной большинства неясных явлений и называлось «нераскрепощенные народы». Сегодня делают вид, будто национализм – это только изобретение армейских поставщиков, но надо бы сделать попытку и более широкого объяснения, а Какания вносила в таковое немаловажную лепту. Жители этой кайзеровской и королевской кайзеровско‑королевской двойной монархии стояли перед трудной задачей: они должны были чувствовать себя кайзеровскими и королевскими австровенгерскими патриотами, но одновременно и королевско‑венгерскими или кайзеровско‑королевско‑австрийскими.
Их понятный перед лицом таких трудностей девиз гласил: «Объединенными силами!» Иначе говоря, viribus unitis. Но австрийцам требовались для этого гораздо большие силы, чем венграм. Ибо венгры были прежде всего и в конечном счете только венграми и лишь наряду с этим считались у людей, не понимавших их языка, также и австро‑венграми; австрийцы, напротив, не были первоначально ничем и должны были, по мнению их начальства, тоже чувствовать себя австро‑венграми или австрийцами‑венграми, – не было даже точного слова для этого понятия. Австрии тоже не было. Обе части, Австрия и Венгрия, подходили друг к другу, как красно‑бело‑зеленый пиджак к черно‑желтым штанам; пиджак был самостоятельным предметом, штаны же – остатком уже не существующего черно‑желтого костюма, разделенного в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году. Штаны Австрия именовались с тех пор на официальном языке «Представленные в имперском совете королевства и земли», что, конечно, ровно ничего не значило и было названием, составленным из названий, ибо и этих королевств, например, вполне шекспировских королевств Лодомерии и Иллирии, тоже давно не было и не существовало уже тогда, когда еще существовал полный черно‑желтый костюм. Поэтому на вопрос, кто он такой, австриец не мог, конечно, ответить: «Я житель представленных в имперском совете королевств и земель, которых не существует», – и хотя бы по этой причине предпочитал сказать: «Я поляк, чех, итальянец, фриулец, ладин, словенец, хорват, серб, словак, русин или валах», – а это был так называемый национализм. Надо представить себе белку, которая не знает, белка она или кошка‑дубнячка, существо, которое понятия о себе не имеет, и не удивляться, что в иных обстоятельствах можно проникнуться отчаянным страхом перед собственным хвостом; а каканцы находились именно в таких отношениях между собой и смотрели друг на друга с паническим ужасом частей тела, которые объединенными силами мешают друг другу быть чем‑либо. С тех пор как мир стоит, еще ни одно существо не умирало от неточного словоупотребления, но надо, видимо, прибавить, что с австрийской и венгерской австро‑венгерской двойной монархией случилось все же так, что она погибла от своей невыразимости.
Человеку со стороны полезно знать, каким образом такой искушенный и высокопоставленный каканец, как граф Лейнсдорф, справлялся с этими трудностями. Прежде всего он мысленно, в бдительном своем уме, тщательно отделял Венгрию, о которой он, будучи мудрым дипломатом, никогда не говорил, как никогда не говорят о сыне, начавшем самостоятельную жизнь против воли родителей, хотя и надеются, что ему еще придется туго; остальное же граф называл национальностями или австрийскими племенами. Это было очень тонкое изобретение. Его сиятельство изучал государственное право и нашел там довольно распространенное во всем мире определение, что народ лишь тогда вправе считаться нацией, если он обладает собственной государственностью, из чего следовало, что каканские нации – это разве что национальности. С другой стороны, граф Лейнсдорф знал, что полное и истинное свое назначение человек может найти лишь в более широких рамках общей жизни нации, и поскольку ему не хотелось, чтобы у кого‑то их не было, он приходил к выводу о необходим ости стоящего над национальностями и племенами государства. Он верил, кроме того, в божественный порядок, хотя таковой и не всегда виден человеческому глазу, а в революционно‑современные часы, иногда у него случавшиеся, способен был даже думать, что столь окрепшая в новейшее время идея государства есть, возможно, не что иное, как данная богом идея величия, начавшая только теперь проявляться в своей обновленной форме. Так или иначе, – как политик‑реалист, он был против слишком далеко уводящих мыслей и согласился бы с мнением Диотимы, что идея каканского государства равнозначна идее мира во всем мире, – главное было то, что каканское государство, худо ли, хорошо ли, существовало, хотя и без надлежащего наименования, и что соответственно надо было изобрести каканскую нацию. Он обычно пояснял это примером, что тот не школьник, кто не учится в школе, а школа остается школой, даже когда она пуста. Чем больше противились народности каканской школе, которая должна была сделать из них народ, тем более необходимой казалась ему при данных условиях школа. Они всячески подчеркивали, что они нации, требовали, чтобы им вернули потерянные исторические права, заигрывали с братьями и родственниками по племени по ту сторону границы и во всеуслышание называли империю тюрьмой, из которой им хотелось выйти иа волю. Тем успокоительнее, однако, называл их племенами граф Лейнсдорф; он так же, как они сами, всячески подчеркивал несовершенство их состояния, только он хотел усовершенствовать его, сделав из племен австрийскую нацию, а все, что не вязалось с его планом или было слишком строптиво, он по своему уже знакомому обыкновению объявлял следствием еще не преодоленной незрелости и считал, что против этого лучше всего применить смесь умной гибкости и карательной мягкости.
Когда граф Лейнсдорф дал жизнь параллельной акции, она сразу прослыла среди национальностей таинственным пангерманским заговором, и интерес, проявленный его сиятельством к полицейской выставке, был поставлен в связь с политической полицией и истолкован как подтверждение его родства с ней. Все это знали иностранные наблюдатели, слышавшие насчет параллельной акции сколько им было угодно страшных вещей. Они не забывали об этих вещах, когда им рассказывали о приеме, устроенном актрисе Фогельзанг, о кукольном домике королевы и о бастующих служащих или спрашивали у них, как они смотрят на недавно опубликованные международные договоры; и хотя слова о духе дисциплины, употребленные министром в его речи, можно было при желании понять как провозглашение определенной политической линии, у них сложилось впечатление, что на открытии нашумевшей полицейской выставки, если объективно разобраться, ничего достойного внимания не произошло, но и у них, как у всех других, сложилось вместе с тем впечатление, что происходит что‑то общее и неопределенное, в чем пока еще разобраться нельзя.
99
О полусмышлености и ее плодотворной другой половине, о сходстве двух эпох, о милом нраве тетушки Джейн и о нелепости, которую называют новым временем
Невозможно, однако, было получать в какую‑то связную картину происходившего на заседаниях Соборе. В общем среде передовых людей принято было тогда выступать за «активный дух»; признавать, что долг головного человека – решительно взять на себя руководство человеком утробным. С другой стороны, существовала такая штука, которую называли экспрессионизмом; нельзя было тогда сказать, что это такое, но это было, как говорят само слово, некое выжимание; выжимание, может быть, конструктивных видений, но видения эти были, если сравнить их с художественной традицией, и деструктивными, поэтому их можно назвать просто структивными, это ни к чему не обязывает, а «структивное мировосприятие» звучит вполне респектабельно. Но это не все. Тогда на день и на мир смотрели изнутри наружу, но также уже и снаружи внутрь; интеллектуальность и индивидуализм слыли уже отжившими и эгоцентричными, любовь снова попала в немилость, и дело шло к тому, чтобы вновь открыть здоровое массовое воздействие дешевого, низкопробного искусства на очищенные души людей действия. «Принято быть тем‑то» меняется, кажется, столь же быстро, как «принято носить то‑то и то‑то», и первое имеет со вторым то общее, что никто, не исключая даже, наверно, причастных к моде дельцов, не знает истинной тайны этого безличного «принято». А тот, кто против такого положения взбунтовался бы, непременно произвел бы немного смешное впечатление человека, который, оказавшись между полюсами фарадизационной машины, дергается и дрыгает конечностями, но видеть своего противника не может. Ибо противник – это не те люди, что сметливо используют имеющуюся конъюнктуру, нет, таковым является сама газообразно‑жидкостная непрочность общего состояния, бесчисленность областей, где находятся его источники, его беспредельная способность ко всяческим комбинациям и переменам, а к этому надо прибавить еще отсутствие или бездействие могучих, опорных, упорядочивающих принципов на стороне рецептивной.
Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все‑таки тут есть что‑то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого‑нибудь теннисиста? Оно что‑то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что‑то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика – умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что‑то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что‑то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям – на мысли опытного исследователя? Что‑то другое – и этого гораздо больше – тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого‑нибудь скакуна или какого‑нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.
– Ах, этот Муки! – могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищеньем маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно‑единственное платье, хотя оно, надо все‑таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски – единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.
Могут подумать, что она за много десятилетий предвосхитила вошедший потом в моду мужеподобный тип женщины; но это было не так, ибо в ее мужеподобной груди билось очень женское сердце. Можно было также подумать, что когда‑то она была очень знаменитой пианисткой, но потом утратила связь со своим временем, ибо с видом ее это вязалось; но и это было не так, она никогда не была чем‑то большим, чем учительница музыки, а мужская прическа и сутана объяснялись лишь тем, что девушкой тетя Джейн была страстной поклонницей Франца Листа, с которым в течение недолгого времени несколько раз встречалась в свете, причем именно тогда ее имя приняло каким‑то образом свою английскую форму. Она хранила верность этой встрече так же, как носит до старости цвета своей дамы, ничего больше не желая, влюбленный рыцарь; и это было в тете Джейн трогательнее, чем если бы она, уйдя на покой, продолжала носить парадную одежду дней своей славы. Что‑то от этого было и в тайне ее жизни, тайне, которую в семье передавали подросшим детям лишь после торжественного, как при посвящении в юноши, призыва ее уважать. Джейн была уже не такой молоденькой (ведь требовательная душа выбирает долго), когда нашла человека, которого полюбила и за которого против воли своей родни вышла замуж, и человек этот был, конечно, художником, хотя из‑за оскорбительно злосчастных обстоятельств провинциального быта только фотографом. Но уже вскоре после брака он стал делать долги, как гений, и вовсю пить. Тетя Джейн терпела ради неге лишения, она приводила его из трактира назад к богам, она плакала втайне и при нем, у его ног. Он походил на гения, у него были могучий рот и гордые волосы, и обладай тетя Джейн способностью вселить в него страстность собственного отчаяния, то он со злосчастьем своих пороков стал бы велик, как лорд Байрон. Но фотограф чинил переселению чувств трудности, через год он покинул Джейн с ее деревенской служанкой, успевшей от него забеременеть, и вскоре после этого умер, совсем опустившись. Джейн срезала локон с гордой его головы и хранила его; она усыновила его внебрачного ребенка и самоотверженно воспитала его; она редко говорила об этих минувших временах, ибо от жизни, если она громадна, нельзя требовать, чтобы она была еще и легкой.
В жизни тети Джейн было, таким образом, немало романтической аффектации. Но позднее, когда фотограф в его земном несовершенстве давно уже ее не очаровывал, несовершенное вещество ее любви к нему тоже в некотором роде истлело, и осталась вечная форма любви и восторженности; из далекой дали это переживание оказывало такое же, наверно, действие, какое оказало бы переживание и вправду громадное. Но такова была тетя Джейн вообще. Ее духовное содержание было, вероятно, невелико, но форма, которую оно принимало в ее душе, была прекрасна. Ее поза была героической, а такие позы неприятны лишь до тех пор, пока у них ложное содержание; когда они совсем пусты, они снова становятся как полыхание пламени и вера. Тетя Джейн жила только на чае, черном кофе и двух чашках мясного бульона в день, но на улицах маленького городка люди не останавливались и не глядели ей вслед, когда она проходила мимо в своей черной сутане, потому что знали, что она порядочный человек; больше того, перед ней испытывали какое‑то благоговение, потому что она была порядочным человеком и все‑таки сохранила способность выглядеть так, как это явно отвечало тому, что у нее было на сердце, хотя подробнее ничего об этом не знали.
Вот и вся история тетушки Джейн, давно умершей в глубокой старости, и двоюродной бабушки нет на свете, и дяди Непомука на свете нет, и почему, собственно, все они жили? – спрашивал себя Ульрих. Но сейчас он кое‑что отдал бы за возможность еще раз поговорить с тетей Джейн. Он перелистывал толстые старые альбомы с фотографиями своей семьи, каким‑то образом попавшие к Диотиме, и чем ближе подходил он, листая, к началам этого нового изобразительного искусства, тем более гордыми, казалось Ульриху, представали перед этим искусством люди. Они попирали ногой каменные глыбы из картона, обвитые бумажным плющом; если они были офицерами, они широко расставляли ноги, а сабля находилась прямо посередине; если они были девушками, они складывали руки у лона и широко раскрывали глаза; если они были свободными мужчинами, брюки их вздымались с земли романтически смело, без складки, как клубы дыма, а в пиджаках была размашистая округлость, какая‑то порывистость, вытеснившая чопорную чинность буржуазного сюртука. Было это, наверно, в шестидесятые годы девятнадцатого века, когда техника фотографии уже преодолела начальный этап. Революция сороковых годов давно ушла в прошлое смутной эпохой, и люди жили совсем другим, сегодня уж никто толком не скажет, чем именно; слез, объятий и признаний, в которых новое сословие искало в начале своей эпохи свою душу, тоже уже не было; но как волна растекается по песку, так и это великодушие пошло теперь в одежду и в какую‑то индивидуальную порывистость, для которой, наверно, есть слово получше, но от него пока налицо лишь фотографии. Это было время, когда фотографы носили бархатные куртки и эспаньолки и выглядели художниками, а художники набрасывали большие картоны, где выстраивали целые роты величавых фигур; и людям обыкновенным в это время казалось, что теперь самое время изобрести технику увековечения и для них. Остается только добавить, что людям другого времени нелегко было чувствовать себя такими великолепно‑гениальными, какими чувствовали себя люди именно этого времени, среди которых было так мало незаурядных людей, – или им так редко удавалось выйти из ряда вон, как никогда.
И, листая альбомы, Ульрих часто спрашивал себя, есть ли связь между этим временем – когда фотограф мог считать себя гением, потому что он пил, носил открывавший шею воротник и с помощью новейшей техники доказывал наличие благородной души, которой он обладал, также у всех современников, позировавших перед его объективом, – и неким другим временем, когда искренне считают гениальными разве только скаковых лошадей из‑за их беспримерной способности вытягиваться и сжиматься. Облик у этих эпох разный; настоящее гордо и свысока взирает на прошлое, а если бы прошлое случайно явилось позднее, оно взирало бы на настоящее гордо и свысока, но в главном оба сводятся к чему‑то очень сходному, ибо и там, и тут неточность и опускание решающих различий играют величайшую роль. Часть великого принимают за целое, отдаленную аналогию – за исполнение истины, и выпотрошенная шкура великого слова набивается соответственно моде дня. Это получается великолепно, хоть и недолго держится. Люди, говорившие в салоне Диотимы, не были ни в чем совсем неправы, потому что идеи их были нечетки, как очертания предметов в прачечной. «Эти понятия, на которых жизнь парит, как орел на своих крыльях! – думал Ульрих. – Эти бесчисленные моральные и художественные идеи жизни, по природе своей такие нежные, как твердые горы в неясной дали!» У них на языках они умножались простым верчением, ни об одной из их идей нельзя было поговорить так, чтобы нечаянно не сбиться уже на следующую.
Этот тип людей во все времена называл себя новым временем. Это словосочетание – как мешок, которым пытаются поймать ветры Эола; оно служит постоянным оправданием, тому, что вещи не приведены в порядок, то есть не приведены в им свойственный, объективный порядок, а поставлены в воображаемую, нелепую связь. И все же в этом словосочетании заключено некое кредо. В людях этих самым странным образом жила убежденность, что они призваны внести в мир порядок. Если назвать то, что они предпринимали для этой цели, полусмышленостью, то примечательно, что как раз другая, неназванная или, чтобы ее назвать, глупая, всегда неточная и неверная половина этой полусмышлености обладала неисчерпаемой обновляющей силой и плодотворностью. В ней были жизнь, непостоянство, беспокойство, изменчивость позиции. Но они, видимо, сами чувствовали, как тут обстояло дело. Их тормошило, их не – отпускало, они принадлежали нервной эпохе, и что‑то было не так, каждый считал себя умным, смышленым, но все вместе они чувствовали себя бесплодными. Если у них был к тому же талант, – а их неточность этого ведь никоим образом не исключала, – то в голове у них было так, словно погоду и облака, железные дороги и телеграфные провода, деревья и животных и всю движущуюся картину нашего дорогого мира видишь в узкое, мутное окошко; и никто не замечал этого сразу на примере собственного окошка, но каждый на примере чужого.
Ульрих однажды позволил себе пошутить, потребовав у них точных данных о том, что они имеют в виду; они посмотрели на него неодобрительно, назвали его желание механистическим жизневосприятием и скепсисом и выдвинули утверждение, что самое сложное можно решить только самым простым способом, в силу чего новое время, как только оно высвободится из настоящего, будет выглядеть совсем просто. Ульрих, в отличие от Арнгейма, не произвел на них решительно никакого впечатления, а тетушка Джейн погладила бы его по лицу и сказала: «Я прекрасно их понимаю; ты им мешаешь своей серьезностью».
100
Генерал Штумм вторгается в государственную библиотеку и приобретает опыт, относящийся к библиотекарям, библиотечным служителям и духовному порядку
Генерал Штумм наблюдал неудачу своего «товарища» и решил его утешить.
– Что за бесполезная говорильня! – возмущенно выругал он членов Собора и через минуту, хотя и не нашел поддержки, начал взволнованно и все же не без удовольствия изливать душу. – Ты помнишь, – сказал он, – что я задался целью положить к ногам Диотимы ту спасительную мысль, которую она ищет. Есть, оказывается, очень много значительных мыслей, но какая‑то одна должна быть в конце концов самой значительной; это ведь логично? Значит, все дело лишь в том, чтобы внести в них порядок. Ты сам сказал, что это решение, которое было бы достойно какого‑нибудь Наполеона. Помнишь? Потом ты дал мне еще ряд отличных советов, как и следовало от тебя ожидать, но мне не довелось ими воспользоваться. Короче говоря, я сам взял дело в свои руки!
Он носил роговые очки, которые вынимал теперь из кармана и надевал вместо пенсне, когда хотел пристально взглянуть на кого‑то или на что‑то.
Одно из важнейших условий полководческого искусства – иметь ясное представление о силе противника.
– Так вот, – продолжал генерал, – я велел выправить себе билет в нашу всемирно знаменитую придворную библиотеку и под руководством одного из библиотекарей, любезно предложившего мне свои услуги, когда я сказал ему, кто я такой, вторгся в неприятельские ряды. Мы стали обходить это колоссальное книгохранилище, и поначалу, знаешь, я не был так уж ошеломлен, эти ряды книг не хуже, чем гарнизонный парад. Вскоре, однако, я начал считать в уме, и результат получился неожиданный. Понимаешь, мне раньше казалось, что если ежедневно прочитывать какую‑нибудь книгу, то это будет, конечно, очень утомительно, но конец этому когда‑нибудь да придет, и тогда я вправе буду претендовать на определенное положение в духовной жизни, даже если я то или другое пропущу. Но что, ты думаешь, ответил мне библиотекарь, когда я, не видя конца нашей прогулке, спросил его, сколько же, собственно, томов в этой сумасшедшей библиотеке? Три с половиной миллиона томов, отвечает он!! Когда он это сказал, мы находились примерно у семисоттысячной книги, но с той минуты я перестал считать. Избавлю тебя от труда, в министерстве я еще раз проверил это с карандашом в руке: мне понадобилось бы десять тысяч лет, чтобы осуществить свой план при таких условиях!
В эту минуту ноги у меня так и приросли к полу и мир показался мне сплошным обманом. Но и теперь, когда я уже успокоился, заверяю тебя: тут что‑то в корне неверно!
Ты можешь сказать: не надо читать все книги. Я тебе на это отвечу: и на войне не надо убивать всех солдат, и все‑таки каждый необходим. Ты скажешь мне: каждая книга тоже необходима. Но то‑то и оно, что это не так, потому что это неправда. Я спрашивал библиотекаря!
Дорогой друг, я рассуждал просто: вот человек, который живет среди этих миллионов книг, знает каждую, знает, где стоит каждая. Значит, он мог бы помочь мне. Конечно, я не хотел спрашивать его напрямик: как мне найти самую прекрасную в мире мысль? Это ведь прозвучало бы совсем как начало какой‑нибудь сказки, и я достаточно хитер, чтобы это заметить, а кроме того, я с детства терпеть не могу сказок; но что поделаешь, что‑то подобное я в конце концов должен был спросить у него! С другой стороны, мой такт запрещал мне сказать ему правду, предпослать, допустим, своей просьбе несколько слов о нашей акции и попросить его навести меня на след достойнейшей для нее цели; я не считал себя на это уполномоченным. Вот я и применил маленькую хитрость. «Ах, – начал я совершенно невинно, – ах, я забыл осведомиться, как, собственно, вы умудряетесь всегда находить в этом бесконечном хранилище нужную книгу?!» – сказал я это, знаешь, в точности так, как сказала бы, по‑моему, Диотима, и еще подпустил нотку восхищения им, чтобы он попался на удочку.
И правда, очень умасленный, он ретиво спрашивает меня, чем именно интересуются господин генерал. Ну, это несколько смутило меня. «Ах, очень многим!» – говорю я, растягивая слова.
«Я хочу сказать, каким вопросом или каким автором вы занимаетесь? Военной историей?» – сказал он.
«Нет, никоим образом; скорее историей мирных отношений».
«В прошлом? Или текущей пацифистской литературой?»
Нет, говорю я, это так просто сказать нельзя. Например, сборник всех великих мыслей о человечестве, существует ли такой, спрашиваю я его с подвохом, ты ведь помнишь, какую работу в этой области я уже велел проделать.
Он молчит. «Или книга об осуществлении самого важного?» – говорю я.
«Значит, теологическая этика?» – спрашивает он.
«Это может быть и теологическая этика, но там должно быть что‑нибудь и о старой австрийской культуре, и о Грильпарцере», – требую я. Понимаешь, в моих глазах загорелась, видимо, такая жажда знания, что этот малый вдруг испугался, уж не будет ли он до дна осушен; я говорю еще что‑то о чем‑то вроде железнодорожного расписания, позволяющего установить прямое и пересадочное сообщение между любыми мыслями, и тут он становится до жути вежлив и предлагает мне провести меня в комнату каталога и оставить там одного, хотя это, собственно, запрещено, потому что вход туда разрешен только библиотекарям. И вот я действительно проник в святая святых библиотеки. У меня было, скажу тебе, такое ощущение, словно я вошел внутрь черепной коробки; вокруг ничего, кроме этих полок с ячейками для книг, и повсюду стремянки, чтобы взбираться по ним, и на стеллажах и на столах ничего, кроме каталогов и библиографий, то есть самая квинтэссенция знания, и нигде ни одной порядочной книги для чтения, а только книги о книгах. Да, тут сильно пахло мозговым фосфором, и я не льщу себе, если скажу, что у меня было впечатление, что я чего‑то достиг! Но, конечно, когда он вздумал оставить меня одного, у меня появилось какое‑то странное, я сказал бы, жутковатое чувство, благоговейное и жутковатое. Он, как обезьяна, взлетает по стремянке к какому‑то тому, прямо‑таки нацелившись на него снизу, спускается с ним ко мне и говорит: «Господин генерал, вот вам библиография библиографий», – ты знаешь, что это такое? – алфавитный, значит, указатель алфавитных указателей заглавий тех книг и работ, которые в последние пять лет занимались прогрессом в этических вопросах исключительно в области моральной теологии и изящной словесности, – так или примерно так объясняет он это мне и хочет исчезнуть. Но я успеваю вовремя схватить его за рукав и не отпускаю его. «Господин библиотекарь, – кричу я, – не покидайте меня, не открыв мне секрет, как вы сами ориентируетесь в этом, – я по неосторожности сказал „бедламе“, потому что такое на меня вдруг нашло чувство, – как вы сами‑то, – говорю, значит, – ориентируетесь в этом бедламе книг». Наверно, он не так меня понял, позднее мне вспомнилось, что сумасшедшие часто считают других сумасшедшими; во всяком случае, он не спускал глаз с моей сабли, и я удерживал его с великим трудом. А потом он меня просто ужаснул. Видя, что я не отпускаю его, он вдруг выпрямился, он буквально вырос из своих болтающихся штанов, и говорит голосом, растягивающим каждое слово с такой значительностью, словно сейчас он выдает тайну этих стен. «Господин генерал, – говорит он, – вы хотите знать, как я ухитряюсь знать каждую книгу? Сказать вам могу одно: потому что я их не читаю!»
Это, знаешь, меня действительно чуть не доконало! Но, увидев, как я потрясен, он все объяснил мне. Секрет всех хороших библиотекарей состоит в том, что из всей доверенной им литературы они никогда не читают ничего, кроме заглавий книг и оглавлений. «Кто вникает в содержание, тот как библиотекарь пропал! – сказал он мне. – Он никогда не охватит взглядом всего!»
Я спрашиваю его, затаив дыхание: «Вы, значит, никогда не читаете этих книг?»
«Никогда; за исключением каталогов».
«Но вы же доктор?»
«Конечно. Даже преподаю в университете; приват‑доцент по библиотечному делу. Библиотечное дело – это тоже самостоятельная наука, – объяснил он.Сколько, вы думаете, господин генерал, существует систем, по которым расставляют и сохраняют книги, систематизируют их заглавия, исправляют опечатки и неверные данные на титульных листах и так далее?»
– Должен тебе признаться, когда он потом оставил меня одного, было только две вещи, которые мне хотелось сделать: либо расплакаться, либо закурить; но ни то, ни другое в этом месте не разрешалось! И что же, по‑твоему, было дальше? – продолжал генерал с удовольствием. – Я, значит, стою себе в замешательстве, как вдруг ко мне приближается старый служитель, который, вероятно, уже наблюдал за нами, и, вежливо потоптавшись рядом, останавливается, глядит на меня и премягким не то от книжной пыли, не то от предвкушения чаевых голосом заводит разговор. «Чего изволят господин генерал?» – спрашивает он меня. Я отмахиваюсь, но старик продолжает: «К нам часто приходят господа из военного училища. Господину генералу достаточно лишь сказать мне, какой темой интересуются в данный момент господин генерал. Юлий Цезарь, принц Евгений, граф Даун? Или что‑нибудь современное? Закон о воинской повинности? Прения о бюджете?» Уверяю тебя, он так разумно говорил и так хорошо знал написанное в книгах, что я дал ему на чай и спросил его, как это ему удается. И что же ты думаешь? Он опять начинает говорить и рассказывать мне, что курсанты училища, получив письменное задание, иногда приходят к нему и требуют книг; «и бывает, они ругаются, когда я приношу им книжечки, – продолжает он, – какую, мол, чепуху приходится им учить, и тут наш брат многого наберется. Или приходит господин депутат, который должен составить доклад о школьном бюджете, и спрашивает меня, какими материалами пользовался господин депутат, составлявший этот доклад в прошлом году. Или приходит господин прелат, который уже пятнадцать лет пишет об определенных жуках, или кто‑нибудь из господ профессоров университета жалуется, что он вот уже три недели требует определенную книгу и не получает ее, и тогда надо обыскать все соседние полки, может быть, книгу поставили не на то место, а потом выясняется, что он уже два года назад взял ее на дом и не вернул. И так вот почти уже сорок лет; тут уж волей‑неволей мотаешь на ус, что кому нужно и что он для этого читает».
«И все же, любезный, – говорю я ему, – мне не так просто объяснить вам, чего я ищу для чтения!»
И что, ты думаешь, отвечает он мне? Он спокойно глядит на меня, кивает головой и говорит: «Позвольте заметить, господин генерал, такое, конечно, случается. Как раз недавно со мной говорила одна дама, которая сказала в точности то же самое; может быть, господин генерал ее знают, это супруга начальника отдела Туцци из министерства иностранных дел».
Ну, что ты скажешь? Я думал, меня хватит удар! И, видя такое дело, старик, представь себе, приносит мне все книги, которые там оставляет за собой Диотима, и когда я теперь прихожу в библиотеку, то это прямо‑таки как тайная духовная свадьба, и время от времени я осторожно, карандашом, делаю на полях какой‑нибудь значок или пишу какое‑нибудь слово и знаю, что на следующий день она это найдет, понятия не имея, кто занимает ее ум, когда она размышляет, что бы это значило!
Генерал сделал блаженную паузу. Но потом он овладел собой, лицо его омрачила серьезность, и он заговорил снова:
– Теперь на минуту соберись с силами, насколько это возможно, я хочу у тебя кое‑что спросить. Мы ведь все убеждены, что наша эпоха самая, пожалуй, упорядоченная из всех, какие были. Я, правда, однажды назвал это при Диотиме предрассудком, но, конечно, этого предрассудка не лишен и я сам. А теперь мне пришлось убедиться, что единственные люди, обладающие действительно надежным духовным порядком, – это библиотечные служители, и вот я спрашиваю тебя – нет, не спрашиваю, мы ведь в свое время уже говорили об этом, а после моих последних впечатлений я, конечно, снова об этом думал, – не спрашиваю, а говорю: представь себе, ты пьешь водку, так? Недурно в определенных ситуациях. Но ты пьешь водку еще, и еще, и еще; ты понимаешь меня? Сначала ты будешь пьян, позднее у тебя начнется белая горячка, и наконец тебя похоронят с почестями, и курат скажет у твоей могилы что‑нибудь насчет железной верности долгу. Ты представил себе это? Так вот, если представил себе, – это ведь ничего не стоит, – то теперь представь себе воду. И представь себе, что ты должен пить ее до тех пор, пока не утонешь в ней. Или представь себе, что ты ешь до заворота кишок. А теперь лекарства, хинин, мышьяк или опиум. Зачем? – спросишь. Но теперь, дорогой товарищ по оружию, я делаю тебе самое замечательное предложение. Представь себе порядок. Или лучше представь себе сперва великую мысль, потом еще более великую, потом еще более великую, чем вторая, и так далее; и по этому же образцу представь себе все больше и больше порядка в своей голове. Сперва это мило, как комната старой девы, и опрятно, как армейская конюшня; потом великолепно, как бригада в боевом строю; потом дико, как если бы, возвращаясь ночью из офицерского клуба, ты скомандовал звездам: «Космос, смирно! Равнение направо!» Или, скажем, вначале порядок‑это как если у рекрута заплетаются ноги, а ты учишь его строевому шагу; потом – как если бы во сне тебя вне очереди произвели в военные министры. Ну, а теперь только представь себе всеохватывающий, универсальный, всечеловеческий, одним словом, совершенный гражданский порядок. Это, даю тебе слово, смерть от замерзания, окоченевший труп, лунный пейзаж, геометрический мор!
Я беседовал об этом со своим библиотечным стариком. Он предложил мне почитать Канта или что‑нибудь в этом роде о границах понятий и способности познания. Но я, признаться, ничего не хочу больше читать. У меня появилось какое‑то смешное чувство, что я понимаю, почему мы, военные, обладая самым большим порядком, должны быть в то же время готовы отдать свою жизнь в любую минуту. Я не могу выразить почему. Каким‑то образом порядок переходит в потребность в убийстве. И я теперь искренне озабочен тем, что своими усилиями твоя кузина учинит еще в результате что‑нибудь такое, что очень ей повредит, а я тогда меньше, чем когда‑либо, смогу ей помочь! Ты понимаешь меня? Что касается попутных достижений науки и искусства по части великих и замечательных мыслей, то честь им, конечно, и хвала, против них я ничего не хотел сказать!
101
Враждующие родственники
Диотима тоже в эту пору снова завела разговор со своим кузеном. Позади вихрей, упорно и непрестанно круживших по ее комнатам, однажды вечером возникла лагуна покоя у стены, где он сидел на скамеечке, и Диотима подошла, как усталая танцовщица, и села с ним рядом. Такого давно не случалось. Со времени тех поездок и так, словно это было их следствием, она избегала «внеслужебного» общения с ним.
От жары и усталости лицо Диотимы пошло пятнами.
Опершись руками на скамейку, сказав: «Как вам живется?» – и ничего больше, хотя ей непременно следовало бы сказать больше, и слегка склонив голову, она стала смотреть прямо перед собой. Впечатление было такое, что она в состоянии «грогги», если тут позволительно боксерское выражение. Усевшись, она даже не старалась, чтобы платье красиво облегало ее.
Ее кузен подумал о растрепанных волосах, крестьянской юбке и обнаженных ногах. Если снять с нее искусственное убранство, остался бы сильный и красивый человеческий экземпляр, и Ульрих должен был сдержать себя, чтобы не взять ее руку просто в кулак, как то делают крестьяне.
– Арнгейм, стало быть, не доставляет вам счастья, – констатировал он спокойно.
Она должна была, наверно, дать отпор его дерзости, но почувствовала странное волнение и промолчала; лишь через некоторое время она возразила:
– Его дружба доставляет мне большое счастье.
– У меня было впечатление, что его дружба немного мучит вас.
– Ну, что вы?! – Диотима выпрямилась и опять стала дамой. – Знаете, кто меня мучит? – спросила она, стараясь найти тон легкой беседы. – Ваш друг, генерал! Что этому человеку нужно? Зачем он приходит сюда? Почему он все время пялит на меня глаза?
– Он любит вас, – ответил кузен.
Диотима нервно засмеялась. И продолжала:
– Знаете ли вы, что я вся содрогаюсь, когда его вижу? Он напоминает мне смерть.
– Необыкновенно жизнеутверждающая смерть, если взглянуть на него беспристрастно!
– Я явно не беспристрастна. Не могу это себе объяснить. Но я прихожу в панику, когда он заговаривает со мной и объясняет мне, что я «выдаю» «выдающиеся» идеи по «выдающемуся» поводу. На меня нападает неописуемый, непонятный, фантастический страх!
– Перед ним?
– А перед чем же еще?! Он – гиена.
Кузен не удержался от смеха. Она продолжала ругать генерала безудержно, как ребенок.
– Он все подкрадывается и ждет, когда наши прекрасные усилия потерпят крах и погибнут.
– Этого‑то, наверно, вы и боитесь! Великая кузина, помните ли вы, что крах этот я предсказал вам давно? Он неизбежен; вы должны быть готовы к нему.
Диотима величественно взглянула на Ульриха. Она помнила прекрасно; больше того, в эту минуту она вспомнила слова, которые сказала ему, когда он нанес ей свой первый визит, и слова эти были очень способны причинить ей теперь боль. Она тогда с укором сказала ему, что это великая привилегия – иметь возможность призвать нацию, по сути даже мир, не погрязать в материальных интересах и обратиться к духовным. Она не хотела тогда ничего истрепанного, устаревшего; и все‑таки взгляд, который она бросила сейчас на своего кузена, скорее следовало назвать уже отрешенным от этик мечтаний, уже вознесшимся над ними, чем еще заносчивым. Она думала о годе всего мира, искала какого‑то взлета, какого‑то культурного содержания, которым бы все увенчалось; она бывала то близка к этому, то снова очень от этого далека; она много колебалась и много страдала; последние месяцы казались ей долгим плаванием, когда тебя неимоверно швыряют вверх и вниз волны, причем повторяются они однообразно, и поэтому она уже почти не различала, что было раньше, а что позже. И вот она сидела здесь, как человек, присевший после неимоверных усилий на скамью, которая, слава богу, не движется, и не желающий сейчас ничего делать, кроме как следить за дымком своей трубки; такое настроение овладело Диотимой настолько сильно, что она сама выбрала это сравнение, напоминающее старика на вечернем солнце. Она казалась себе человеком, прошедшим великие, полные страсти битвы. Усталым голосом сказала она своему кузену:
– Я очень многое испытала; я очень изменилась.
– Пойдет ли это на пользу мне? – спросил он.
Диотима покачала головой и улыбнулась, не глядя на него.
– Тогда я вам открою, что за генералом стоит Арнгейм, не я; вы ведь всегда считали виноватым в его присутствии только меня! – сказал Ульрих вдруг. – Но помните, что я ответил вам, когда вы потребовали от меня объяснений по этому поводу?
Диотима помнила. Держать на расстоянии, сказал кузен. Но Арнгейм – тот сказал, что она должна принимать генерала самым любезным образом! Она почувствовала в этот миг нечто не поддававшееся описанию; у нес было такое чувство, словно она сидела в облаке, которое быстро поднималось выше ее глаз. Но скамеечка под ней сразу сделалась опять твердой и прочной, и она сказала:
– Не знаю, как попал к нам этот генерал, я сама не приглашала его. А доктор Арнгейм, которого я спрашивала, тоже, разумеется, ничего об этом не знает. Тут произошло какое‑то недоразумение.
Кузен сделал лишь небольшую уступку.
– Я знаю генерала с давних времен, но впервые мы увиделись снова у вас, – объяснил он. – Конечно, вполне вероятно, что он здесь немного шпионит по заданию военного министерства, но он и честно хочет помочь вам. И я слышал от него самого, что Арнгейм тратит на него поразительно много сил!
– Потому что Арнгейм принимает участие во всем! – ответила Диотима. – Он посоветовал мне не отталкивать генерала, потому что верит в его добрую волю и видит в его влиятельном положении возможность принести пользу нашим стараниям.
Ульрих энергично покачал головой.
– Послушайте это кудахтанье вокруг него! – сказал он так резко, что стоявшие поблизости могли это услышать, и хозяйка дома смутилась. – Он терпеливо сносит это, потому что он богат. У него есть деньги, он признает всех правыми и знает, что они добровольно создают рекламу ему!
– С чего бы ему так вести себя?! – возразила Диотима неодобрительно.
– Потому что он тщеславен! – продолжал Ульрих. – Безмерно тщеславен! Не знаю, как сделать понятным вам это утверждение во всей его полноте. Есть тщеславие в библейском смысле: из пустоты делают кимвал бряцающий! Тщеславен человек, которому кажется, что ему можно позавидовать, когда слева от него восходит луна над Азией, а справа от него тускнеет Европа в лучах заката; так описал он мне однажды путешествие по Мраморному морю! Наверно, над цветочным горшком влюбленной девочки луна восходит красивее, чем над Азией!
Диотима искала места, где их бы не слышали расхаживавшие кругом люди. «Вы раздражены его успехом», – тихо сказала она, ведя его через комнаты; умным маневром она незаметно вывела его потом за дверь в переднюю. Все другие помещения были заняты гостями.
– Почему, – начала она там снова, – вы так враждебны к нему? Этим вы ставите меня в трудное положение.
– Я ставлю вас в трудное положение? – удивился Ульрих.
– А вдруг у меня есть потребность поговорить с вами? Но пока вы так ведете себя, я не могу вам довериться!
Она остановилась в середине передней.
– Спокойно доверьте мне, пожалуйста, то, что вы хотите сказать,попросил Ульрих. – Вы влюбились друг в друга, это я знаю. Он на вас женится?
– Он предложил мне это, – ответила Диотима, не обращая внимания на ненадежность места, где они находились. Она была захвачена собственными чувствами и не споткнулась о непристойную прямоту своего кузена.
– А вы? – спросил тот.
Она покраснела, как школьница, у которой что‑то выспрашивают.
– О, это вопрос, связанный с тяжелой ответственностью! – ответила она, помедлив. – Любая несправедливость недопустима. При событиях действительно больших не так уж, кстати, и важно, как ты поступишь!
Слова эти были Ульриху непонятны, потому что он не знал о ночах, когда Диотима преодолевала голос страсти и достигала неподвижной справедливости душ, любовь которых держится как коромысло весов при одинаковой тяжести чаш. Поэтому ему показалось, что лучше пока сойти с очень уж прямого пути беседы, и он сказал:
– Я бы хотел поговорить с вами о моем отношении к Арнгейму, потому что при этих обстоятельствах мне жаль, что у вас создалось впечатление враждебности. Я думаю, что хорошо понимаю Арнгейма. Вам должно быть ясно: то, что происходит в вашем доме – назову это, по вашему желанию, синтезом, с этим он имел дело уже бесчисленное множество раз. Выступая в форме убеждений, духовное движение сразу же выступает и в форме противоположных убеждений. И, воплощаясь в личности так называемого гиганта мысли, оно чувствует себя так же неуверенно, как в брошенном в воду коробке из картона, если этой личности все добровольно не выражают своего восхищения. Мы – по крайней мере в Германии – одержимы любовью к личностям признанным, мы ведем себя как пьяные, которые бросаются на шею новому человеку, чтобы вскоре по столь же темпым причинам сбить его с ног. Могу поэтому живо представить себе, что испытывает Арнгейм. Это что‑то вроде морской болезни; и, вспоминая в таком окружении, чего можно добиться богатством, если умело им пользовать– ся, он снова чувствует под ногами твердую почву после долгого плавания. Он замечает, как предложение, инициатива, желание, готовность, умение стремятся быть поближе к богатству, и это есть, безусловно, отражение самой духовности. Ведь и мысли, которые хотят получить власть, прицепляются к мыслям, которые властью уже обладают. Не знаю, как мне это выразить; разницу между устремленной вглубь и устремленной к карьере мыслью определить нелегко. Но уж если эта ложная связь с великим заняла место мирской бедности и чистоты духа, то на это место втирается, и, конечно, по праву, также и то, что слывет великим, а в конце концов и то, что слывет великим благодаря рекламе и коммерческой ловкости. И вот вам Арнгейм во всей своей невинности и виновности!
– У вас сегодня очень святой ход мыслей! – ответила Диотима язвительно.
– Признаю, что мне до него мало дела; но то, как он берет смешанные проявления внешнего и внутреннего величия и хочет сделать из них образцовую гуманность, это и правда способно довести меня до неистовой святости!
– О, как вы ошибаетесь! – резко перебила его Диотима. – Вы представляете себе этакого напыщенного богача. Но для Арнгейма богатство – это невероятная, всепроникающая ответственность. Он заботится о своем деле, как другой заботился бы о человеке, которого оставили на его попечение. И действовать – это для него глубокая необходимость; он к миру приветлив, потому что надо шевелиться, чтобы, как он говорит, шевелили тебя! Или это говорит Гете? Он однажды объяснил мне это подробно. Он стоит на той точке зрения, что делать добро можно начать только тогда, когда ты вообще начал что‑то делать; признаюсь, мне и самой иногда кажется, что он чрезмерно расходует себя на всех и каждого.
Так разговаривая, они ходили взад и вперед по пустой передней, где висели только зеркала и одежда. Теперь Диотима остановилась и положила руку на рукав кузена.
– Этот во всех отношениях вознесенный судьбой человек, – сказала она,держится скромного принципа, что одиночка не сильнее покинутого больного! Вы, наверно, с ним согласитесь: когда человек одинок, он впадает в тысячи преувеличений! – Она посмотрела вниз, словно искала что‑то на полу, чувствуя взгляд кузена на своих опущенных веках. – О, я могла бы сказать о себе самой, я была очень одинока последнее время, – продолжала она, – но я вижу это и на вашем примере. Вы ожесточены и несчастливы. Вы не в ладу со своим окружением, это видно по всем вашим взглядам. Человек по натуре ревнивый, вы противопоставляете себя всему на свете. Признаюсь вам откровенно, Арнгейм жаловался мне, что вы отвергаете его дружбу.
– То есть он сказал вам, что хочет со мной дружить? Это ложь!
Диотима подняла глаза и засмеялась.
– Сейчас вы преувеличиваете опять! Мы оба хотим с вами дружить. Может быть, именно потому, что вы такой. Но объясню по порядку: Арнгейм воспользовался для этого следующими примерами…– Она секунду помедлила, потом поправилась: – Нет, это завело бы слишком далеко. Короче, Арнгейм говорит, что нужно пользоваться средствами, которые предоставляет тебе твое время; нужно даже всегда действовать с двух позиций, не совсем революционно и не совсем контрреволюционно, не целиком любя и не целиком ненавидя, никогда не следуя какой‑то склонности, а развивая все, что в тебе есть. А это не умничанье, которое вы ему приписываете, а, наоборот, признак всеохватывающей, прорывающейся сквозь все поверхностные различия, синтетически‑простой натуры, натуры аристократической!
– А какое отношение имеет это ко мне? – спросил Ульрих.
Этот вопрос возымел то действие, что он развеял воспоминание об одном разговоре насчет схоластики, церкви, Гете и Наполеона, а заодно и туман образованности, сгустившийся было вокруг головы Диотимы, и она вдруг очень ясно увидела себя сидящей рядом с кузеном на продолговатом ящике для обуви, на который она, увлекшись, потянула его; спина его упрямо избегала прикосновения к висевшим сзади чужим пальто, а ее волосы запутались в них, и ей понадобилось поправить прическу. Поправляя ее, она ответила:
– Вы же прямая противоположность этому! Вы хотите пересотворить мир по своему подобию! Вы всегда оказываете какое‑то пассивное сопротивление – пользуясь этим ужасным выражением! – Она была очень довольна, что сумела так пространно высказать ему свое мнение. Но больше им нельзя было там сидеть, где они сидели, соображала она одновременно, ибо в любую минуту гости могли отправиться по домам или войти в переднюю по каким‑либо другим причинам. – Вы полны критицизма, я не помню, чтобы вы что‑нибудь нашли хорошим, – продолжала она. – Из чувства противоречия вы хвалите все, что сегодня невыносимо. Если среди мертвой пустыни нашего лишенного божеств времени захочешь сберечь немножко чувства и интуиции, то можно не сомневаться, что вы станете фанатично защищать специализацию, беспорядок, негативное бытие!
Она, улыбаясь, встала и дала ему понять, что они должны поискать другое место. Они могли либо вернуться в комнаты, либо, если хотели продолжать разговор, спрятаться от других, спальни супругов Туцци можно было через потайную дверь достичь и отсюда, но Диотиме показалось все‑таки слишком интимным пустить кузена туда, тем более что при уборке квартиры перед приемом комнату эту каждый раз загромождали самым беспорядочным образом, и единственным прибежищем оставались потому лишь обе каморки для прислуги. Мысль, что это будет веселой смесью беспечности и долга хозяйки – неожиданно осмотреть комнату Рахили, в которую она вообще никогда не входила, решила дело. На ходу, извинившись за свое предложение, и затем в каморке она продолжала спорить с Ульрихом:
– Создается такое впечатление, что вы готовы насолить Арнгейму при малейшей возможности. Ваша строптивость огорчает его. Он – великий пример нынешнего человека. Поэтому у него есть и ему требуется контакт с реальностью. Вы же, напротив, всегда делаете прыжок в невозможное. Он – само утверждение и вполне уравновешен; вы, в сущности, асоциальны. Он стремится к единству и весь до кончиков пальцев озабочен поисками решения; вы противопоставляете этому аморфные взгляды. У него есть вкус к тому, что уже прошло процесс становления; а у вас? Что делаете вы? Вы делаете вид, будто мир начнет существовать лишь завтра. Так ведь вы говорите?! С первого же дня, как только я сказала вам, что нам представляется возможность сделать что‑то великое, вы так держались. И когда на эту возможность смотрят как на судьбу и, сойдясь вместе в решающий момент, ждут, так сказать, ответа с немым вопросом в глазах, вы ведете себя как злой мальчишка, который хочет все испортить!
Ей хотелось заглушить неловкость их пребывания в этой каморке умными словами, и, несколько преувеличенно браня кузена, она обретала храбрость, чтобы оставаться в ней.
– А если я такой, то какая вам от меня польза? – спросил Ульрих. Он сидел на маленькой железной кровати Рахили, маленькой горничной, а Диотима сидела на маленьком соломенном стуле, на расстоянии вытянутой руки от Ульриха. И тут он получил от Диотимы поразительный ответ.
– Если бы я, – сказала она без видимой связи, – повела бы себя при вас совсем пошло и скверно, вы были бы наверняка чудесны, как архангел!
Она сама испугалась сказанного. Она хотела только подчеркнуть его строптивость и пошутить, что из чувства противоречия он был бы добр и мил тогда, когда этого не заслуживают; но при этом в уме бессознательно забил какой‑то ключ и вынес наружу слова, которые, когда она произнесла их, сразу же показались ей немного бессмысленными и все же удивительным образом связанными с ней и с ее отношением к кузену.
Тот почувствовал это; он молча поглядел на нее и после паузы ответил вопросом:
– Вы очень, вы безмерно влюблены в него?
Диотима опустила взгляд.
– Какие неподходящие слова вы употребляете! Я же не девчонка, чтобы втюриться!
Но кузен стоял на своем.
– Я спрашиваю по причине, которую могу более или менее точно назвать: я хочу знать, знакомо ли уже вам желание, испытываемое всеми людьми – я думаю при этом и о гнуснейших страшилищах, что находятся сейчас рядом в вашей комнате, – раздеться догола, обнять друг друга за плечи и начать петь, вместо того чтобы говорить; но тогда вам следовало бы обойти всех и по‑сестрински поцеловать каждого в губы. Если вы находите это слишком неприличным, я уж, так и быть, позволю надеть ночные рубашки.
Диотима ответила на всякий случай:
– Милые у вас мысли, ничего не скажешь!
– Но мне, видите ли, знакомо это желание, хотя дело было давно! Ведь даже очень уважаемые люди утверждали, что так оно, в сущности, и должно быть на свете!
– Тогда вы сами виноваты, если этого не делаете! – перебила его Диотима. – Кроме того, не нужно выставлять это в таком смешном виде!
Она вспомнила, что ее приключение с Арнгеймом неопределимо и будило желание такой жизни, где социальные различия исчезнут и деятельность, душа, ум и мечта сольются воедино.
|
The script ran 0.065 seconds.