Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джоанн Харрис - Пять четвертинок апельсина [2001]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, Психология, Реализм, Роман, Современная проза

Аннотация. От матери в наследство Фрамбуаза получила альбом с кулинарными рецептами - негусто, если учесть, что ее брату Кассису досталась ферма, а старшей сестре Рен-Клод - винный погреб со всем содержимым. Но весь фокус в том, что на полях альбома, рядом с рецептами разных блюд и травяных снадобий, мать записывала свои мысли и признания относительно некоторых событий ее жизни - словом, вела своеобразный дневник. И в этом дневнике Фрамбуаза пытается найти ответы на мрачные загадки прошлого.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

«Слегка обжарить в оливковом масле лук-репку и лук-шалот, добавить свежий розмарин, грибы и немного порея. Затем бросить туда горстку сушеных помидоров и по щепотке базилика и тимьяна. Разрезать четыре анчоуса вдоль на тонкие полоски, тоже положить на сковородку и минут пять держать на слабом огне». – Буаз, принеси-ка мне из бочки четыре анчоуса, да выбери покрупнее. Я спустилась в подвал с тарелкой и деревянными щипцами – с ними соль не разъедала царапины и трещины на руках, – вытащила сперва четыре рыбки, а затем и мешочек с апельсиновыми корками, заключенный в спасительную банку. Апельсиновый сок и эфирные масла из припрятанной четвертинки я выдавила на старые запасы с целью немного их оживить; шкурку, порезав на мелкие кусочки, тоже сунула в мешочек, и вокруг сразу распространился довольно сильный запах апельсина. Убрав мешочек со шкурками в банку, я старательно очистила ее от соли и рыбного сока и опустила в карман фартука, надеясь, что не пропадет ни капли драгоценного запаха. Затем я нарочно несколько раз неглубоко обмакнула руки в бочку с соленой рыбой, чтобы обмануть мать. «Добавить чашку белого вина и положить туда же сваренный до полуготовности рассыпчатый картофель и всякие мясные и рыбные обрезки и остатки: шкурку бекона, кусочки мяса или рыбы, добавить еще столовую ложку масла и минут десять тушить на очень слабом огне, не помешивая и не поднимая крышку». Мне было слышно, как мать что-то напевает на кухне. У нее был монотонный, даже какой-то скрипучий голос, звучавший то громче, то тише. – Добавить сухого, не замоченного заранее, проса… н-н, н-н-н… и еще капельку убавить огонь. Оставить под крышкой… н-н, н-н-н… на десять минут и не размешивать до тех пор… н-н-н… пока не впитается вся жидкость. Затем выложить плотным слоем в неглубокую форму… а-н-н, ан-ан-ан… сбрызнуть маслом и запечь до хрустящей корочки. Внимательно следя за тем, что происходит на кухне, я в последний раз спрятала мешочек с апельсиновыми корками под горячую трубу от плиты. Некоторое время пришлось подождать. Сначала мне показалось, что ничего не получилось. Мать по-прежнему преспокойно возилась на кухне, мурлыча себе под нос что-то немелодичное. Помимо паве она, оказывается, приготовила еще и пирог, черный от ягод, и большую миску зеленого салата с помидорами. «Почти что праздничный обед, – подумала я, – хотя что праздновать-то?» Впрочем, если у матери случайно бывало хорошее настроение, она устраивала для нас настоящий пир, зато в ее «плохие» дни мы обходились холодными блинчиками и rilettes. Сегодня же мать была и вовсе сама на себя не похожа: волосы не стянуты, как обычно, в тугой узел, а тяжелыми прядями рассыпались по плечам; на щеках румянец от жара плиты. Было что-то лихорадочное и в том, как она говорила с нами, и в том быстром, порывистом жесте, которым она обняла Рен, когда та вошла на кухню. Такое с ней случалось крайне редко и казалось почти необычным, как, впрочем, и ее внезапные приступы насилия. Даже голос ее звучал как-то непривычно, и руки с каким-то особым, нервным трепетом совершали самые простые действия – что-то мыли в раковине, что-то резали на кухонной доске. Нет таблеток. Морщина на переносице, морщины вокруг рта, напряженная, вымученная улыбка. Но на меня, когда я принесла анчоусы, она взглянула так ласково и так неожиданно мило мне улыбнулась, что еще месяц, нет, даже день назад мое сердце мгновенно растаяло бы. – Буаз! А я думала о Томасе, вспоминала, как он сидел на берегу реки, и о той твари, которую мельком видела в воде, о том, как маслянисто блеснул ее могучий бок, чуть показавшись над водной поверхностью, прекрасный в своей чудовищной мощи. Я бы хотела, хотела… Пусть он сегодня вечером придет в «La Mauvaise Réputation» и небрежно повесит свой китель на спинку стула! И я представила себе, что вдруг выросла и превратилась в кинозвезду, прекрасную и утонченную, в шелковом платье, подол которого ласково обнимает ноги, а я иду и все на меня смотрят. Я бы хотела… Ах, если б тогда у меня в руках была удочка!.. Тут я заметила, что мать наблюдает за мной со странным страданием во взоре, и меня почти смутила эта ее внезапная уязвимость. – Что с тобой, Буаз? – раздался ее голос. – Ты здорова? У тебя все в порядке? Я молча покивала. Меня точно кнутом ударили – ошеломляющая волна ненависти к самой себе накрыла меня с головой; такого со мной еще не бывало. Я бы хотела, хотела… Я постаралась взять себя в руки, и на моем лице появилось обычное хмурое выражение. Томас. Только ты. Навсегда. – Сбегаю проверю верши, – произнесла я каким-то не своим, тусклым голосом. – Я быстро. – Буаз! Конечно, я слышала, как она окликнула меня, но останавливаться не стала. Примчавшись на реку, я дважды проверила каждую вершу; я была уверена, что уж на этот раз, когда мне так нужно, чтобы щука исполнила мое желание… Все верши оказались пусты. В приступе внезапной ярости я швыряла в воду пойманных рыбешек: уклеек, пескарей, плоских угрей с маленькой хищной головкой. – Где же ты? – крикнула я, обращаясь к молчаливой реке. – Где ты, хитрая старая сука? Луара, безмятежная, темно-коричневая, чуть насмешливая, текла у самых ног, окутанная легкой дымкой. Я бы хотела, я хотела бы… Я подобрала на берегу камень и с такой злостью швырнула в реку, что чуть плечо не вывихнула. – Где же ты? Где ты прячешься? – Голос мой звучал резко и пронзительно, как у матери. Казалось, даже воздух дрожит от охватившего меня гнева. – Выйди, покажись! Ну же, давай, я вызываю тебя! Выходи! СМЕЛЕЕ! Ничего и никого. Лишь коричневой змеей извивалась река, песчаные берега которой уже тонули в сгущавшихся сумерках. Горло саднило от крика. Злые слезы выступили на глазах и жалили, точно осы. – Я знаю, ты слышишь меня, – почти прошептала я. – Я знаю, ты где-то здесь. Река, кажется, была со мной согласна. Ее волны, набегавшие на берег, одобрительно шелестели. – Да-да, я знаю, ты здесь, – повторила я почти нежно. Мне казалось, что теперь уже все вокруг прислушивается к моим словам – и деревья в пестром осеннем уборе, и эта коричневая вода, и жесткая, пожелтевшая от летнего зноя трава. – Ты ведь знаешь, чего я хочу? – И снова я удивилась тому, как странно звучит мой голос: точно голос чужой, взрослой женщины. Женщины-соблазнительницы. – Знаешь ведь? И тут вдруг я снова вспомнила Жаннетт Годен, и тех водяных змей, длинные коричневые тела которых я развешивала на Стоячих камнях, и то чувство, которое я испытывала в начале лета – о, это было миллион лет назад! Тогда я была убеждена, что с таким мерзким чудовищем, как Старая щука, нельзя, невозможно заключить сделку. Я бы хотела, хотела бы… А что, если и Жаннетт стояла тогда на том же месте, где я сейчас? Стояла босиком, не сводя глаз с воды. Чего пожелала она? Новое платье? Куклу – подружку в играх? А может, что-то совсем другое? Белый крест. Надпись «Возлюбленной дочери». Мне вдруг показалось, что нет ничего ужасного в том, чтобы умереть и быть возлюбленной дочерью: гипсовый ангел у тебя в изголовье и тишина. Я бы хотела, хотела бы… – Я отпущу тебя, честное слово! Снова брошу тебя в воду, – пообещала я, надеясь схитрить. – Ты же знаешь, что брошу. На мгновение мне снова почудилось в воде что-то черное, жесткое и блестящее, безмолвное, как мина, сплошной металл и зубы. Нет, это был всего лишь плод моего воображения. – Я бы отпустила тебя, – снова тихо промолвила я. – Непременно бросила бы тебя в реку. Но если даже щука и проплывала мимо меня, то уже явно скрылась. Зато совсем рядом вдруг ни с того ни с сего громко, точно в насмешку, заквакала лягушка. Воздух быстро остывал. Я решительно повернулась и пошла назад тем же путем, через поля, сорвав по дороге несколько початков кукурузы, чтобы хоть как-то оправдать свою задержку. И через несколько минут ускорила шаг, почувствовав аромат готовящегося паве. 3 «Я потеряла ее. И всех их теряю». Эти слова мать написала черными чернилами рядом с рецептом пирога с ежевикой. Крохотные, вызывающие головную боль буковки, строчки налезают одна на другую – матери словно мало было дурацкого шифра, с помощью которого она делала тайные записи; наверно, шрифт был не в силах скрыть тот страх, который она старательно прятала не только от нас, но и от себя самой. «Она смотрела на меня сегодня как на пустое место. А мне так хотелось ее обнять! Но она здорово выросла в последнее время, да и этого ее взгляда я боюсь. Только в Р.-К. сохранилось еще немного нежности, а в Б. я уже не чувствую своего ребенка. Это моя вина. Я ошибалась, считая, что дети – как деревья: подрежешь немного, и им только на пользу. Не так все оказалось. Совсем не так. Когда Я. погиб, я все ждала, когда же они наконец повзрослеют. Мне не хотелось, чтобы они оставались детьми. И вот теперь они выросли и стали даже более жестокими, чем я сама. Они как неприрученные зверьки. Вот в чем моя ошибка. Вот кто их такими сделал. Что ж, сама виновата. В доме снова пахнет апельсином, но никто, кроме меня, запаха не чувствует. И голова опять болит. Если б только Буаз положила руку мне на лоб… И таблеток не осталось. Тот немец говорил, что может достать еще, но отчего-то не приходит. А Буаз сегодня вечером вернулась домой совсем поздно. Сотканная из противоречий, как и я». Звучит не особенно внятно, но я на редкость отчетливо слышу голос матери, он раздается у меня в ушах – пронзительный, жалобный голос женщины, изо всех сил пытающейся сохранить рассудок. «Тот немец говорил, что может достать еще, но отчего-то не приходит». Ах, мама. Если б я тогда знала! 4 Долгими вечерами и даже ночами мы вместе с Полем старательно разбирали ее записи в альбоме. Я расшифровывала их, а он аккуратно записывал на карточки, пытаясь внести в эти разрозненные мысли порядок и расположить описываемые события в определенной последовательности. Он никогда не позволял себе ничего комментировать, даже если я вдруг, не объясняя причины, пропускала какое-то место. За вечер мы обрабатывали не больше двух-трех альбомных страниц – не так уж много, и тем не менее к октябрю почти половина записей оказалась расшифрованной. Вдвоем работать было гораздо легче, чем одной, и мы частенько засиживались далеко за полночь, вспоминая старые времена, наш Наблюдательный пост и детские ритуалы, которые отправляли на Стоячих камнях, – все те славные деньки, что были в нашей жизни до появления Томаса. Раза два я чуть не открыла Полю всю правду, но вовремя успела остановиться. Нет, этого Поль знать не должен! Ведь материн альбом – только часть той истории, которая и ему самому до некоторой степени известна. А вот что скрывается за альбомом… Нет, этого я рассказать не могла! Я посмотрела на него, сидевшего за столом напротив меня. Между нами стояла бутылка «Куантро», на плите исходил паром кофейник, в камине горел огонь; красноватые отблески играли у Поля на лице, отчетливо высвечивая его седые вислые усы, пожелтевшие от времени и никотина. Он заметил, что я смотрю на него – в последнее время смотрю все чаще и чаще, и он всегда это замечает, – и улыбнулся. Дело было даже не в самой улыбке, а в том, что за ней таилось, – в каком-то особом, ищущем, осторожном его взгляде, от которого мое сердце начинало биться сильней, а лицо вспыхивало ярким румянцем не только от печного жара. «Этот его взгляд может навсегда исчезнуть, если я все расскажу ему», – вдруг подумала я. Нет, не могла я рассказать! Пока не могла. 5 Когда я вошла в дом, все уже сидели за столом. Мать приветствовала меня с какой-то странной, вымученной веселостью, но я уже понимала: она на пределе. Мои чуткие ноздри сразу уловили запах апельсина, и теперь я внимательно за ней следила. Ели мы молча. Этот «праздничный» обед просто не лез мне в глотку, я точно комки глины глотала, и желудок мой бурно протестовал против такого насилия. Я возила вилкой по тарелке до тех пор, пока не убедилась, что мать больше не обращает на меня внимания, и тут же все, что не съела, сунула в карман фартука, чтобы потом потихоньку выбросить. Впрочем, можно было не волноваться. В таком состоянии она вряд ли что-то увидела бы, даже если б я швырнула заботливо приготовленную еду о стену. – Я же чувствую, пахнет апельсином! – Голос у нее стал ломким от отчаяния. – Признайтесь, кто-нибудь из вас приносил в дом апельсины? Мы молчали, тупо на нее глядя и выжидая, что последует дальше. – Ну? Приносили? Вы приносили в дом апельсины? Теперь ее голос уже звенел, в нем слышались одновременно мольба и обвинение. Рен вдруг с виноватым видом посмотрела на меня, и я поспешила ответить: – Конечно же нет. – Я старалась говорить ровным тоном, даже немного сердито. – Интересно, где бы мы могли их взять? – Да мало ли. – Мать прищурилась и с подозрением на меня посмотрела. – Может, у немцев. Откуда мне знать, чем вы целыми днями занимаетесь? Это было так близко от истины, что на мгновение я растерялась, но сумела не показать виду. Я просто пожала плечами, помня о том, что Рен по-прежнему не сводит с меня глаз, и метнула на нее гневно-предостерегающий взгляд: хочешь все испортить? Сестра поняла, снова нагнулась над тарелкой и занялась пирогом. А я продолжала следить за матерью. Мало того, я даже попыталась ее переглядеть, хотя у нее-то игра в гляделки получалась куда лучше, чем у Кассиса; глаза ее при этом казались начисто лишенными всякого выражения, точно темные блестящие ягоды тёрна. И вдруг она резко вскочила из-за стола и сильно дернула на себя скатерть, чуть не грохнув об пол свою драгоценную тарелку. – Ты что на меня уставилась? – закричала она, тыча в меня пальцем. – Что ты уставилась, черт побери? На что тут смотреть-то? – Да я так просто, – отозвалась я. – Неправда! – Голос ее звучал по-птичьи и бил резко и точно, как дятел клювом. – Вечно ты пялишься на меня. А на что тут пялиться-то? Что ты хочешь во мне увидеть? Что у тебя на уме, сучка маленькая? Я прямо-таки носом чуяла ее страх, раздражение и отчаяние. И казалась себе победительницей. Сердце ликующе забилось, когда мать первая отвела глаза. Есть! Я выиграла! Мать тоже это поняла. Еще несколько секунд она смотрела на меня, однако битва была ею проиграна. Я даже позволила себе слегка улыбнуться, но так, чтобы заметила только она. Ее рука тут же знакомым беспомощным жестом поползла к виску. – Совсем у меня голова разболелась, – с трудом вымолвила она. – Пойду прилягу. – Правильно, – равнодушно кивнула я. – Не забудьте вымыть тарелки, – велела мать, но это были уже ничего не значащие слова. Она понимала, что проиграла. – И не убирайте их в буфет мокрыми. И ничего не оставляйте… Она осеклась и примерно с полминуты молчала, устремив взор куда-то в пространство. Застыла как статуя, с поднятой рукой и полуоткрытым ртом. Вторая часть фразы повисла в воздухе. – …до утра на сушке, – все-таки закончила она и, пошатываясь, побрела по коридору; потом по привычке зашла в ванную, хотя таблеток там больше не было. Мы – Кассис, Рен и я – переглянулись. – Томас пригласил нас сегодня вечером в «La Mauvaise Réputation» на встречу с ним, – быстро сообщила я брату и сестре. – Он говорит, что там, возможно, будет весело. Глядя на меня в упор, Кассис спросил: – Как ты это сделала? – Что? – притворно удивилась я. – Сама знаешь, – произнес он тихо, настойчиво, даже с каким-то страхом. В эти минуты он, казалось, утратил весь свой авторитет, всю свою власть над нами. Сейчас главной стала я, а они смотрели на меня и ждали дальнейших указаний. Ощущение было довольно непривычным, но я сразу поняла, что моя роль изменилась. Однако особой радости не испытывала. На уме у меня было совсем другое. Отвечать на вопрос Кассиса я не стала, вместо этого предложила: – Давайте подождем, пока она уснет. Час или два самое большее. А потом можно уйти через поля, где нас никто не заметит, спрятаться в переулке и подождать Томаса. У Ренетт глаза сразу вспыхнули, но Кассис был настроен скептически. – Зачем это? – засомневался он. – Что мы будем там делать? У нас для него ничего нет, а журналы он уже оставил… – Тебе бы только журнальчики свои получить! – гневно рявкнула я. – Ты что, ни о чем больше думать не способен? Брат тут же надулся, а я продолжала: – Томас пообещал, что там может произойти кое-что интересное. Неужели тебе безразлично, что там будет? – Да мне все равно. И потом, это небезопасно. Ты же знаешь, что мать… – Ну ты и размазня! – разозлилась я. – Ничего подобного! Ведь и впрямь размазня. И трус. По глазам видно, что боится. – Размазня! – Просто не вижу смысла… – А ты рискни, вдруг увидишь, – подначила я брата. Тот промолчал и умоляюще посмотрел на Рен. Я успела перехватить его взгляд и заставила смотреть мне прямо в глаза. Но он выдержал всего секунды две. – Детские забавы, – бросил он с показным равнодушием. – Тем более, возьми и рискни. Кассис яростно и одновременно беспомощно отмахнулся и, сдаваясь, пробормотал: – Ладно, идем. Но учти: это совершенно бессмысленная трата времени. Я лишь злорадно рассмеялась. 6 Кафе «La Mauvaise Réputation» – или «La Rép», как его обычно называли у нас в деревне, – ничего особенного из себя не представляет. Деревянные полы, полированная барная стойка и чуть поодаль старенькое фортепиано – теперь в нем, разумеется, не хватает половины клавиш, а на верхней крышке вместо стопки нот торчит горшок с геранью; за стойкой, где раньше было зеркало, ряд бутылок и пивные кружки на крючках, а на стойке и под ней – стаканы. Старой вывески нет, ее сменила неоновая, светящаяся ярко-синим; внутри имеются игровые автоматы и музыкальный центр; в прежние времена ничего такого, конечно, не было, только пианино и несколько столиков, которые отодвигали к стене, когда посетители желали потанцевать. Играл на пианино Рафаэль, если, конечно, хотел, а иногда кто-нибудь мог и спеть, обычно тамошние женщины: Колетт Годен или Агнесс Пети. В те времена патефонов ни у кого не было, радиоприемники были запрещены, но по вечерам в кафе, если верить слухам, было весьма оживленно, и даже до нас доносилась порой через поля веселая музыка, особенно когда ветер дул в нашу сторону. В «La Rép» Жюльен Лекоз как раз и проиграл в карты южное пастбище; ходили слухи, что он и собственную жену на кон поставил, да только никто на нее не польстился. Это кафе служило прямо-таки вторым домом для местных выпивох; они целыми днями посиживали на террасе и покуривали или прямо у крыльца играли в петанк[57]. Там, например, часто бывал отец Поля, к чему наша мать относилась весьма неодобрительно, и хотя я никогда не видела его по-настоящему пьяным, он, судя по всему, никогда и по-настоящему трезвым не бывал и вечно улыбался прохожим какой-то смутной улыбкой, показывая большие, почти квадратные, желтоватые зубы. Кафе было одним из тех мест, куда мы никогда не ходили. У нас была своя, четко очерченная территория, одни места мы считали почти нашей собственностью, зато другие как бы полностью принадлежали взрослым или всей деревне; это были места либо таинственные, либо ничего для нас не значившие: церковь, почта, где Мишель Уриа сортировала за стойкой корреспонденцию и сплетничала с посетителями, маленькая школа, где мы окончили первые несколько классов и где теперь все окна были заколочены досками. Кафе «La Mauvaise Réputation» было местом таинственным. И мы сторонились его, в немалой степени потому, что так велела мать. Особую ненависть у нее вызывали пьянство, грязь и бессмысленное прожигание жизни, а «La Rép» являлось в ее глазах как бы воплощением всех этих пороков. В церковь она, правда, не ходила, но придерживалась почти пуританского мировоззрения, верила в то, что непременно нужно много и тяжело трудиться, содержать дом в чистоте, а детей воспитывать вежливыми и учтивыми. Каждый раз, когда матери доводилось пройти мимо кафе, она на всякий случай опускала голову и прихватывала рукой шаль на худой груди, а стоило ей услышать доносившиеся из зала музыку и смех, и она негодующе поджимала губы куриной гузкой. Странно все-таки, что именно она, женщина с таким самообладанием и такой любовью к порядку, пала жертвой пагубной привычки к наркотику. «Я вся поделена на части, как циферблат этих часов, – пишет она в своем альбоме, или: – Стоит взойти луне, и я уже сама не своя». Она и к себе-то уходила, только б мы не видели, как сильно она меняется. Я просто в шоке была, когда, сумев прочесть ее тайные записи, выяснила, что она регулярно бывала в «La Rép». Раз в неделю, а то и чаще она втайне от нас пробиралась туда после наступления темноты, ненавидя себя за это, ненавидя каждую секунду своего пребывания в этом ужасном месте. Нет, она не пила. Да и с чего бы ей пить, если у нас самих в подвале было полно вина и несколько дюжин бутылок сидра, prunelle[58] и даже calva[59] из ее родной Бретани? Пьянство, объяснила она нам в один из редких моментов откровения, это грех против фруктов и фруктовых деревьев, грех против самого вина. Пьянство оскорбляет их точно так же, как насилие оскорбляет любовь. При этих словах она вдруг покраснела, смущенно отвернулась и приказным тоном потребовала: «Рен-Клод, быстро принеси масла и немного базилика!» Но я те ее слова запомнила навсегда. Вино – продукт, который холят и лелеют, начиная с плодовой почки до сбора урожая, который подвергается стольким сложным и трудоемким процессам, прежде чем превратится в достойный напиток, – безусловно, заслуживает лучшей участи, чем быть выхлебанным каким-то пустоголовым пьяницей. Вино достойно уважения и нежной обходительности, ведь оно дарит людям радость. О да, мать отлично разбиралась в вине! Она знала, когда нужно добавить сахар, когда начинается процесс ферментации или процесс брожения, знала, сколько времени вино уже зреет в бутылке, постепенно темнея и превращаясь в совершенно новый напиток, обладающий иным букетом ароматов, – так из ничего возникает в руках фокусника пышный букет бумажных цветов. Ах, если б у нее и на нас хватало времени и терпения! Ребенок – совсем не фруктовое дерево. Она поняла это слишком поздно. И среди ее рецептов не нашлось такого, который помог бы ей благополучно довести своих детей до безопасного и чудесного совершеннолетия. Жаль, что она такого рецепта и не искала. Конечно, в «La Mauvaise Réputation» и теперь продаются наркотики. Даже мне об этом известно; я еще не настолько стара, чтобы не отличить сладковатый запах марихуаны от тяжелой пивной вони и ароматов жареной пищи. Господь свидетель, я и через дорогу достаточно часто этот запах чувствовала – он доносился от той закусочной на колесах. У меня-то с обонянием все в порядке, пусть у этого идиота Рамондена нос ничего не чует; да в его кафе сам воздух порой, чаще по вечерам, кажется желтым от дыма марихуаны, особенно когда приезжают байкеры. «Освежающий эффект» – вот как теперь называют воздействие этой дряни, выдумывают и другие названия. Но тогда в Ле-Лавёз ничего подобного не было. До первых джазовых клубов в Сен-Жермен-де-Пре оставалось еще лет десять, а до нас эта напасть по-настоящему не добралась даже в шестидесятые годы. Нет, моя мать ходила в «La Mauvaise Réputation» только потому, что была вынуждена, ведь именно там совершалась большая часть всевозможных спекулятивных сделок и обменов. Там можно было обзавестись и товарами с черного рынка – например, одеждой и обувью, – и не столь безобидными вещами, как то: боевыми ножами, огнестрельным оружием и патронами. В «La Rép» можно было найти все: сигареты, коньяк, открытки с голыми женщинами, нейлоновые чулки и кружевное белье для местных красоток Колетт и Аньес; они обе носили волосы распущенными, а скулы подкрашивали старомодными румянами и в результате выглядели словно голландские куклы – на каждой щеке по алому пятну и губки бантиком, как у Лиллиан Гиш {4}. В глубине кафе у задней стенки собирались «тайные общества»: коммунисты и просто недовольные, будущие функционеры и герои; там совещались и строили планы заговорщики. А в баре вечно торчали всякие развязные типы; они незаметно передавали друг другу какие-то маленькие свертки, перешептывались и пили «за успех предприятия». Некоторые и вовсе, презрев комендантский час, решались по ночам, вымазав сажей лицо, ездить на велосипеде по лесным тропам в Анже на тайные собрания или встречи. Порой, хотя и довольно редко, с той стороны реки даже слышались выстрелы. Как же моя мать, должно быть, ненавидела это кафе и все, что с ним связано! Но таблетки она могла достать только там. У нее все в альбоме записано: таблетки с повышенным содержанием морфина, выписаны ей в госпитале от мигрени, которые она сперва принимала по три штуки, потом – по шесть, по десять, по двенадцать, по двадцать. Впрочем, поставщики у нее были разные. Первым стал Филипп Уриа. Затем у Жюльена Лекоза нашелся какой-то товарищ из вольнонаемных. И у Аньес Пети обнаружился родственник, приятель которого имел нужное знакомство в Париже. И Гильерма Рамондена – того самого, с деревянной ногой, – ей иногда удавалось уговорить, и он соглашался обменять кое-какие свои лекарства на вино или на деньги. Из рук в руки переходили маленькие свертки – когда всего пара таблеток, а когда целая упаковка или ампула со шприцем; годилось все, лишь бы в состав лекарства входил морфий. Разумеется, и речи не шло о том, чтобы подобное средство выписал врач. Да и врача-то, так или иначе, ближе, чем в Анже, не было; а все запасы медикаментов направлялись на фронт или в госпитали. Так что когда у матери иссякли припасенные ею таблетки, она стала выпрашивать их, выторговывать, выменивать у других. В альбоме имелся даже список подобных сделок: «2 марта, 1942. Гильерм Рамонден, 4 таблетки морфина за 12 яиц. 16 марта, 1942. Франсуаза Пети, 3 таблетки морфина за бутылку кальвадоса…» Она продавала в Анже свои украшения – продала ту нитку жемчуга, в которой запечатлена на свадебной фотографии, продала колечки и сережки с маленькими бриллиантиками, доставшиеся ей от матери. Она была изобретательна. Даже изворотлива, почти как Томас, хотя, конечно, по-своему; но с нами всегда вела себя честно. Благодаря своей изобретательности мать ухитрялась как-то выкручиваться. Потом в кафе стали заглядывать немцы. Сначала по одному или по двое. Кто в форме, кто в штатском. При их появлении все сразу смолкали. Впрочем, они и сами распрекрасно умели веселиться; хохотали во все горло, без конца заказывали выпивку и уходили только перед самым закрытием, с трудом держась на ногах, улыбнувшись Колетт или Аньес и небрежно бросив на стойку горсть монет. Иногда немцы привозили с собой женщин, но мы никогда не видели среди них ни одной знакомой. Это были явно городские девицы – в наброшенных на плечи меховых горжетках, в нейлоновых чулочках, в легких, полупрозрачных, платьях; волосы у них всегда были завиты и красиво подколоты наверх, как у кинозвезд, и в них поблескивали дорогие заколки и гребни. Брови они выщипывали в ниточку, а губы красили темно-красной блестящей помадой, так что зубы выглядели белоснежными; их тонкие нежные ручки с длинными пальцами привычно сжимали бокал с вином. Появлялись они только поздно вечером вместе с немцами, устроившись на заднем сиденье мотоцикла. Повизгивая от страха и восторга, они мчались сквозь ночную тьму, и их распущенные волосы развевались на ветру. Четверо немцев привозили четверых девиц. Немцы всегда были одни и те же, а девицы – разные. Мать описывает свое первое впечатление от них: «Явились эти грязные боши со своими шлюхами. Презрительно на меня смотрели – я прямо в фартуке пришла – и усмехались, прикрываясь ладошкой. Так бы и убила их всех! Заметив их взгляды, я сразу почувствовала себя старой. Старой и уродливой. Только у одного из бошей глаза были добрые. И ему, кажется, здорово наскучила та девица, что составляла ему компанию. Еще бы, дешевка, ума ни на грош! Да еще нарисовала на голых ногах карандашом жирный "шов", как на чулках. Пожалуй, я почти пожалела ее. И вдруг заметила, что этот немец мне улыбается. Пришлось даже язык прикусить, иначе улыбнулась бы ему в ответ». У меня, конечно, нет никаких доказательств, что здесь говорится о Томасе. За этим кратким воспоминанием вполне может скрываться и кто-то другой. Там ведь нет слов ни о внешности, ни о чем-либо еще, дающем возможность предположить, что это именно он, но я почему-то уверена: речь идет о Томасе. Только он мог вызвать у матери такие чувства. Как и у меня. В ее альбоме можно найти все. И обо всем прочитать, если захотеть, конечно; если суметь разобраться, где что искать. Она ведь описывала события как попало, не соблюдая никакой последовательности. И дат почти нигде нет, хотя есть, например, весьма подробные истории ее тайных махинаций. С другой стороны, записи она вела довольно тщательно, правда, на свой лад, и в них полно всяких мелких деталей. И «La Rép» она воссоздала так точно, что у меня, когда я спустя столько лет читала ее дневник, стоял комок в горле. Я прямо-таки слышала тот шум, музыку, громкие голоса, хохот, непристойные выкрики пьяных, зал, окутанный сигаретным дымом и пивным смрадом. Ничего удивительного, что нам туда ходить запрещалось. Мать слишком стыдилась своего невольного участия в тамошних грязных делишках и слишком боялась, что кто-нибудь из завсегдатаев проболтается о ее визитах нам, ее детям. Но в тот вечер мы все-таки туда пробрались. И надо заметить, были весьма разочарованы. Мы-то думали, что попадем в тайное гнездо греха, всевозможных взрослых пороков; я, во всяком случае, надеялась увидеть голых танцовщиц с рубинами в пупке и с длинными распущенными волосами. А Кассис, упрямо изображавший полное равнодушие, втайне мечтал о встрече с борцами Сопротивления, настоящими партизанами, с ног до головы одетыми в черное, прячущими под черной маской ледяной взгляд. Ренетт же представляла себя похожей на тех городских женщин – такой же напомаженной, нарумяненной, в наброшенной на плечи меховой горжетке и небрежно потягивающей мартини. Однако, заглянув в грязноватое окно, мы ничего особенно интересного не увидели. За столиками сидело всего несколько пожилых мужчин; чуть поодаль стоял стол для игры в трик-трак с колодой карт; Аньес в блузочке из парашютного шелка, расстегнутой сверху на три пуговицы, что-то пела, облокотившись о старое пианино. Видимо, было еще рановато и Томас пока не приехал. «9 мая, немецкий солдат (баварец), 12 таблеток с повышенным содержанием морфина; отдала курицу, мешок сахара и кусок свиной грудинки. 25 мая, немецкий солдат (с толстой шеей), 16 таблеток с повышенным содержанием морфина; отдала бутылку кальвадоса, мешок муки, пачку кофе и 6 банок домашних консервов…» Затем последняя запись; дата, скорее всего, не проставлена специально: «Сентябрь. Т. Л.; бутылочка с 30 очень сильными таблетками». Впервые она не указала, что отдала в уплату за наркотик. Возможно, просто по небрежности. Запись явно сделана второпях и читается с большим трудом. Наверно, в этот раз цена была столь высока, что она не решилась ее озвучить. Какую же цену ей пришлось уплатить? Целых тридцать таблеток – наверняка стоило невообразимо дорого. Зато можно было некоторое время не ходить в «La Rép». И не вести торг с пьяными бездельниками вроде Жюльена Лекоза. Я думаю, она немало отдала за тот душевный покой, который подарили ей тридцать таблеток. И все-таки какова была цена этого душевного покоя? Важные сведения? Или что-то иное? Мы ждали на пустыре – впоследствии там оборудовали автостоянку, а раньше была настоящая свалка, стояли мусорные баки, привозили бочонки с пивом, иногда и кое-какие совсем запрещенные товары. Пустырь был отгорожен от кафе каменной стеной, почти скрывавшейся в зарослях бузины и ежевики. Из распахнутой настежь двери кафе – даже в октябре по-прежнему стояла удушающая жара – широкой полосой падал на землю яркий желтый свет. Мы сидели на стене, готовые в любой момент соскочить на ту сторону и затаиться, если кто-то вздумает подойти слишком близко. Мы ждали Томаса. 7 Я уже говорила, что «La Rép» и теперь выглядит примерно так же, как и в те годы. Несколько новых фонарей у входа, несколько автомобилей на стоянке. Людей, правда, побольше, но в целом все как прежде; да и у посетителей, пожалуй, изменились лишь прически, а лица те же. Только я туда попадаю – и сразу вспоминаю себя прежнюю, и тогдашних старых забулдыг, и молодых мужчин, приехавших развлечься с городскими девицами, и запах дешевых духов и пива, и сизые клубы сигаретного дыма, в котором тонуло все остальное… В общем, из-за появления автофургона пришлось мне туда отправиться. Мы с Полем спрятались на автостоянке – как и мы, Кассис, Рен и я, прятались на пустыре в тот вечер, когда были танцы. Только сейчас здесь стояли машины, а не бачки с мусором и было холодно, да еще и дождь шел. Заросли бузины и ежевики давно выкорчевали, залили площадку асфальтом и поставили новую стену, за которой теперь скрывались любовники или пьянчуги, если им приспичило помочиться. Мы с Полем караулили Люка Дессанжа, нашего хищного красавчика. Притихнув в темноте и наблюдая, как свет новой неоновой вывески отражается от мокрого асфальта, я вновь чувствовала себя девятилетней; мне казалось, что там, в задней комнате, сидит Томас, обнимая сразу двух прильнувших к нему женщин. Нет, до чего же все-таки странные вещи порой творит с нами время! На парковке влажно поблескивали под дождем два ряда мотоциклов. Пробило одиннадцать. И я вдруг ощутила себя полной дурой: ну с какой стати мне прятаться за бетонной стеной и за кем-то шпионить, точно глупой девятилетней девчонке? Да еще и Поль со мной рядом, и его старый пес на неизменном поводке из бечевки! Господи, двое стариков оказались не в силах справиться с обстоятельствами и вздумали под покровом ночи следить за баром! И ради чего? Музыкальный автомат изрыгал какие-то невероятно громкие звуки, я даже мелодию толком не разобрала. Теперь и инструменты все будто чужие – всякие электронные штуковины; для игры на них не требуются ни человеческие руки, ни губы. Послышался пронзительный смех какой-то девицы, сопровождаемый противными повизгиваниями, и в распахнувшихся настежь дверях появился Люк. Мы оба видели его совершенно отчетливо; на каждой руке у него висело по девице, и одет он был в шикарную кожаную куртку, которая в Париже стоит, наверно, тысячи две, а то и больше. Девицы тоже были шикарные – гладкие, ухоженные; губы накрашены ярко-красным, но сами еще совсем молоденькие, и платьица на тонюсеньких бретельках. Меня вдруг охватило холодное отчаяние. – Ты только посмотри на нас! – сказала я Полю, вдруг осознав, что волосы у меня совсем мокрые, а пальцы на руках задеревенели от холода. – Джеймс Бонд и Мата Хари! Пойдем-ка лучше домой. Поль, как всегда, задумчиво на меня взглянул. Кто-то другой, может, и не обнаружил бы в его глазах особого ума, но я-то его хорошо изучила. Он молча спрятал мои окоченевшие руки в своих теплых, уютных ладонях, и я почувствовала бугорки мозолей у основания его пальцев. – Не сдавайся, – попросил он. Я пожала плечами. – Да ничего у нас не выйдет. Ведем себя как последние дураки. Ну согласись, Поль, нам ведь никогда не победить их, этих Дессанжей. Лучше уж сразу постараться вбить эту мысль в свои тупые упрямые черепушки. В общем… – Нет! Даже не думай, – произнес он почти весело и ласково прибавил: – Ты никогда не сдаешься, Фрамбуаза. И никогда не сдавалась. Терпение. Господи, сколько же в нем терпения, доброты и упорства – на целую жизнь хватит! – Ну, это когда было… – пробормотала я, не глядя ему в глаза. – С тех пор ты не так уж сильно изменилась. Наверно, он прав. Во мне действительно еще есть твердый стержень, хотя, может, доброты и не хватает. Я порой по-прежнему отчетливо ощущаю его в себе, этот стержень, холодный и прочный, точно камень, зажатый в кулаке. Он всегда был во мне, даже в те давние дни детства; было во мне злое упрямство, соединенное с изрядной долей здравого смысла и дававшее возможность всегда держаться до победного конца. Словно в тот день Старая щука неким образом сумела-таки проникнуть в мою душу, пытаясь ее сожрать, но сама оказалась поглощена той странной, вечно голодной разверстой пастью, что там, во мне, таилась. Древняя ископаемая рыбина, угодившая в каменную ловушку и в неукротимой злобе пожирающая самое себя, – я видела такую окаменелость в одной из книжек Рико про динозавров. – А ведь, пожалуй, пора и поменяться, – тихо промолвила я. – Пожалуй, стоило бы. По-моему, какое-то время я и впрямь так думала. Понимаете, я устала, устала сверх всякой меры. За эти два месяца чего мы только не перепробовали! Мы следили за Люком, пытались его урезонить, строили всякие хитроумные планы и готовы были даже подложить ему под фургон взрывное устройство или нанять человека из Парижа, чтобы тот «случайно» пальнул в него из снайперской винтовки с нашего Наблюдательного поста. О да, тогда я запросто могла бы его убить! Постоянное раздражение и гнев вымотали меня, но страх по-прежнему не давал спать по ночам, и в результате я весь день чувствовала себя разбитой, а голова теперь болела непрестанно. И боялась я не просто того, что моя тайна будет раскрыта; в конце концов, я ведь дочь Мирабель Дартижан, и у меня тот же неукротимый нрав. Больше всего я, пожалуй, опасалась за свое кафе, но даже если бы Дессанжам и удалось разрушить мой бизнес, даже если б все в Ле-Лавёз перестали со мной общаться, я знала, что смогу выдержать эту схватку. Нет, самый главный страх – который я держала в тайне от Поля и даже сама признавала с трудом – был куда сложнее и мрачнее. Он шевелился в глубинах души, точно та Старая щука в илистой яме, и я молилась, чтобы никакое искушение не вынудило его покинуть свою темную нору. Я получила еще два письма – одно от Янника, а на втором адрес был написан почерком Лоры. Первое я прочитала со все возраставшим чувством тревоги и невольным раздражением. Янник вовсю жаловался, одновременно пытаясь мне льстить. Он сообщал, что дела у него давно уже идут из рук вон плохо, Лора совершенно его не понимает и постоянно пользуется его финансовой зависимостью как оружием против него. Они уже три года безуспешно пытаются зачать ребенка, и она считает, что это тоже исключительно его вина. И постоянно твердит о разводе. По словам Янника, все моментально изменится, стоит мне одолжить им альбом моей матери. Лоре просто нужно чем-то себя занять, ей необходим новый проект, а ее карьере – очередной толчок. И он, Янник, уверен: я не настолько бессердечна и не смогу ему отказать. Второе письмо я сожгла не читая. Возможно, оно чем-то напомнило мне равнодушные, «обязательные» открытки, присланные Нуазетт из Канады. А вот письмо моего племянника вызвало у меня определенные сожаления и даже немного смутило. Но больше мне ничего о нем знать не хотелось. И мы с Полем без тени сомнений стали готовиться к заключительной осаде. На нее была наша последняя надежда. Хоть я и теперь не могу толком сказать, чего, собственно, мы от этой осады ожидали; по-моему, мы продолжали сопротивляться уже из чистого упрямства. Но может, во мне еще жила неуничтожимая потребность побеждать; я должна была одержать верх – как в то свое последнее лето в Ле-Лавёз. Или, возможно, во мне проявился дух матери, ее жесткий, неразумный дух, не позволявший мне сдаваться. Если я сейчас сдамся, повторяла я себе, ее жертва окажется напрасной. И я сражалась за нас обеих; порой мне казалось, что мать, пожалуй, гордилась бы мной. Я и представить себе не могла, каким поистине бесценным помощником окажется Поль. Собственно, следить за кафе предложил именно он, и именно он обнаружил адрес Дессанжей на задней стенке автофургона. В итоге за эти месяцы я привыкла во всем на него опираться и полностью доверяла его суждениям. Мы часто сторожили вместе у окна, поставив на стол кофейник с горячим кофе и бутылочку «Куантро» и укрыв ноги теплым пледом, поскольку ночи становились все холоднее. Кое в чем Поль стал для меня совершенно незаменимым. Он чистил овощи для вечерней готовки, приносил дрова, потрошил рыбу. И хотя посетителей в блинной стало совсем мало – посреди недели я порой и вовсе кафе не открывала, да и по выходным присутствие этой чертовой закусочной действовало всем на нервы, так что ходили ко мне лишь самые упорные, – Поль все равно продолжал следить за порядком, мыл посуду и протирал полы. И почти всегда молчал, храня ту простую уютную тишину, что свойственна отношениям давних и близких друзей. – Не меняйся, не надо, – произнес наконец Поль. Я уже собиралась уйти, но он задержал мою руку в ладонях. Я попыталась вырвать ее и не смогла. Повернувшись к нему, я увидела, как у него на берете и на усах блестят капли дождя. – Знаешь, по-моему, я кое-что выяснил, – вдруг заявил он. – Что ты выяснил? – От усталости голос мой звучал хрипло, мне хотелось одного: лечь в постель и уснуть. – Ради бога, не томи, что ты там еще выяснил? – Может, и ничего особенного. – Теперь он опять заговорил осторожно, со свойственной ему медлительностью, которая порой вызывала у меня желание завопить от отчаяния. – Ты подожди здесь немного. Понимаешь, я бы хотел кое-что проверить. – Еще ждать? Здесь? – чуть не взвизгнула я. – Поль, постой, ты просто… Но он исчез с ловкостью и бесшумностью бывалого браконьера и был уже далеко – на крыльце у задней двери кафе. Еще секунда – и он скрылся за дверью. – Поль, – сердито прошипела я. – Ну, Поль! Даже не надейся, что я буду торчать тут и ждать твоего возвращения. Поль, вернись, черт бы тебя побрал! Но я все равно продолжала торчать под дождем и ждать. Мое – кстати, весьма неплохое – осеннее пальто промокло насквозь, особенно воротник; волосы тоже были мокрые; холодные капли, просачиваясь за воротник, леденили шею и стекали между грудями. В общем, у меня вполне хватило времени сделать однозначный вывод: нет, пожалуй, с тех пор я и впрямь мало изменилась. 8 А тогда мы прождали больше часа, пока наконец не появились Томас и его приятели. Мы сразу подобрались поближе к «La Rép», и даже Кассис перестал притворяться, что ему «все это надоело». Отталкивая нас, он жадно прильнул к приоткрытой двери и следил за происходящим в зале. Мы тоже пытались туда заглянуть, но он не давал. Мое любопытство, правда, имело вполне определенную направленность. Пока не приехал Томас, я там вообще ничего такого уж интересного не видела. А вот Рен проявляла куда большую настойчивость. – Я тоже хочу посмотреть, – ныла она. – Кассис, не будь врединой. Я тоже хочу посмотреть! – Да на что там смотреть-то? – нетерпеливо оборвала я. – Ничего особенного. Какие-то старики за столиками, да эти две шлюхи с накрашенными губами слоняются туда-сюда. Хотя я успела лишь мельком туда заглянуть, но до сих пор отчетливо помню, кто где находился. Аньес играла на пианино, Колетт стояла рядом в туго обтягивающей тело зеленой кофточке, и ее вызывающе торчащие груди напоминали артиллерийские снаряды. Мартен и Жан-Мари Дюпре играли в карты с Филиппом Уриа и, что было делом привычным, готовились ободрать его как липку; Анри Леметр устроился у барной стойки со своим вечным demi и глазел на женщин; Франсуа Рамонден и Артюр Лекоз, двоюродный брат Жюльена, что-то живо обсуждали в уголке с Жюльеном Ланисаном и Огюстом Трюрианом, а старый Гюстав Бошан, как всегда, был сам по себе и молча сидел у окна с короткой трубочкой в зубах, натянув берет на свои волосатые уши. Я очень хорошо их всех помню. Помню даже, что полотняная кепка Филиппа лежала с ним рядом на стойке, помню аромат кофе из цикория и противный запах табака – к тому времени табак был уже на вес золота, и его щедро разбавляли сушеными листьями одуванчика, а потому вонь стояла такая, словно в костер бросили свежей зеленой травы. Эта сцена четко запечатлена в моей памяти со статичностью картины, однако в окутывающей ее светлой, золотистой ностальгической дымке то и дело вспыхивают темно-красные сполохи пожара. О да, я хорошо все помню! И мне так хотелось бы все это забыть. В общем, когда они наконец явились, настроение у нас уже совсем испортилось, а руки-ноги затекли из-за того, что мы слишком долго прятались за стеной, скрючившись в три погибели. Ренетт и вовсе была на грани слез. Оторвать от дверной щели Кассиса оказалось невозможно, и мы с Рен отыскали себе местечко под одним из грязноватых окошек, сквозь которое мы лишь с трудом различали движущиеся в дымном воздухе фигуры людей. Первой приближение немцев услышала я: сперва далекий рев мотоциклов со стороны Анже, затем грохот и негромкие выхлопы на разбитой подъездной дорожке. Мотоциклов было четыре. Я понимаю теперь, что нам бы следовало ожидать и девиц из города. Если б мы тогда прочли материн альбом, то, конечно, знали бы, что девицы тоже непременно приедут, но мы, несмотря ни на что, были поразительно невинны, и грубая действительность повергла нас в шок. По-моему, когда все они вошли в бар, нас больше всего потрясло то, что с ними были самые настоящие взрослые женщины, не очень-то хорошенькие и даже не особенно молодые, в тесно облегающих тело «двойках», с искусственным жемчугом на шее. Одна из них, держа в руке остроносые туфельки на высоченном каблуке, другой рукой шарила в сумочке в поисках пудреницы. Я-то ожидала увидеть неописуемых красоток, а эти оказались самыми обыкновенными, вроде моей матери, такие же остролицые, с гладко зачесанными назад волосами, в которых поблескивали металлические заколки; и все они сильно сутулились, видимо, ношение таких чудовищных каблуков было для них сущей пыткой. В общем, повторюсь, три самые обыкновенные женщины. Но Ренетт уставилась на них как завороженная. – Взгляни, какие у нее туфли! Она прижалась лицом к грязному стеклу и даже порозовела от радости и восхищения. Я поняла, что и на это мы с ней смотрим совершенно по-разному: сестре в заурядной внешности этих городских женщин виделись блеск и красота кинодив – дорогие нейлоновые чулки и меха, крокодиловые сумочки и пышные страусовые перья на шляпах, поблескивающие россыпью бриллиантов серьги, изысканные прически. А Ренетт все продолжала восторженно шептать себе под нос: – Какая шляпка! Нет, ты только взгляни! О-о-о! А платье! Боже мой… Мы с Кассисом не обращали на нее внимания. Брат изучал коробки, которые немцы привезли на багажнике четвертого мотоцикла, я не сводила глаз с Томаса. Он стоял чуть в стороне от остальных, облокотившись о стойку бара. Я видела, как он что-то сказал Рафаэлю и тот сразу стал снимать с крючков кружки и наполнять их пивом. Хайнеман, Шварц и Хауэр заняли свободный столик у окна, городские женщины уселись с ними вместе, а старый Гюстав тут же встал, прихватил с собой кружку и перешел на противоположный конец зала; на лице у него читалось неприкрытое отвращение. Другие пьянчуги, впрочем, вели себя так, словно давно привыкли к подобным визитам, многие приветственно кивали немцам, когда те шествовали через зал к окну, а Анри Леметр и вовсе продолжал откровенно пялиться на тех трех женщин, даже когда они уселись за стол. Меня вдруг охватила странная острая радость, почти торжество, потому что Томас был без девицы. Он некоторое время потоптался у стойки, о чем-то беседуя с Рафаэлем, и я получила полную возможность следить за меняющимся выражением его лица, за его беспечными жестами, любоваться его лихо сдвинутой на затылок фуражкой и небрежно наброшенным на плечи поверх рубашки кителем. Рафаэль говорил мало, и лицо у него сразу стало каким-то деревянным и услужливо-вежливым. Томас, кажется, чувствовал его неприязнь, но, по-моему, это его скорей забавляло, чем сердило. Подняв кружку, он нарочито демонстративно выпил за здоровье Рафаэля. Аньес наигрывала на фортепиано мотивчик в ритме вальса, при этом клавиши в верхней октаве безбожно дребезжали, а одна и вовсе западала. Кассису все это явно начинало надоедать. – Ничего тут интересного нет, – сердито буркнул он. – Пошли домой. Но нас с Рен словно заколдовали; ее манили неяркие огни, блеск украшений и хрусталя, дымящиеся сигареты в изящных лакированных мундштуках, которые дамы держали в наманикюренных пальчиках, а я… я просто глаз не могла оторвать от Томаса. И мне было все равно, происходит в кафе что-нибудь интересное или нет. Я бы получила точно такое же удовольствие, если б он находился там в полном одиночестве и просто спал. Мне казалось волшебством уже одно то, что я могу смотреть на него вот так, украдкой. Прижав ладони к грязному стеклу, я воображала, что прижимаю их к его лицу, а прижавшись к стеклу губами, я вспоминала, как коснулась его теплой кожи. Остальные трое немцев пили вовсю. Толстый Шварц посадил одну из женщин себе на колени и одной рукой залез ей под юбку, задирая подол все выше и выше, так что мне стал виден край коричневого чулка и пристегнутая к нему розовая резинка. Анри Леметр подобрался к немцам совсем близко и прямо-таки пожирал глазами этих женщин, которые пронзительно, как павлины, вскрикивали в ответ на каждую фривольную шутку. Те мужчины, что играли в карты, оставили колоду и тоже повернулись в их сторону, а Жан-Мари, выигравший, судя по всему, больше всех, с небрежным видом направился через весь зал к стойке, остановился рядом с Томасом и швырнул на обшарпанную поверхность горсть монет. Рафаэль принес новые кружки с пивом, а Томас, быстро оглянувшись через плечо на своих приятелей-выпивох, улыбнулся и что-то быстро сказал Жану-Мари. Разговор между ними был совсем коротким и должен был бы пройти незамеченным для тех, кто специально за Томасом не следил. Я-то была уверена, что лишь одна я заметила, как они что-то передали друг другу. Улыбочка, несколько невнятных слов – и свернутый клочок бумаги, передвинутый по стойке, мгновенно исчез у Томаса в кармане. Меня это ничуть не удивило. Томас со всеми имел какие-то взаимовыгодные делишки. Был у него этот дар. Мы продолжали наблюдать еще, наверно, целый час, и Кассис, по-моему, даже слегка задремал. Томас немного поиграл на пианино, аккомпанируя Аньес, но я с удовольствием отметила, что он почти не проявляет интереса к тем женщинам, хотя они-то все время пытаются с ним флиртовать. Меня прямо-таки распирало от гордости: вкус у Томаса оказался куда лучше, чем у его приятелей. К тому времени все уже были изрядно навеселе. Рафаэль выставил бутылку лучшего коньяка, и они распили ее прямо из кофейных чашечек, но без всякого кофе. Потом Хауэр и братья Дюпре уселись за карты, а Филипп и Колетт следили за игрой. На кону была выпивка. Мне даже за окном было слышно, как громко они смеялись, когда Хауэр снова проиграл, но смеялись по-доброму, ведь за выпивку было уже заплачено. Одна из тех городских женщин, не устояв на ногах, с глупым смехом ухнула прямо на пол; волосы свешивались ей на лицо. Один Гюстав Бошан продолжал оставаться в сторонке и даже отказался от стаканчика отборного коньяка, предложенного Филиппом; он явно старался держаться как можно дальше от немцев. Один раз, встретившись глазами с Хауэром, он что-то пробормотал себе под нос, но Хауэр не расслышал, задержал на нем холодный взгляд и вернулся к игре. Однако через несколько минут это повторилось, и тут уж Хауэр не стерпел – он единственный из немцев, не считая Томаса, неплохо понимал по-французски, – поднялся и потянулся к висевшей на поясе кобуре с пистолетом. А старик продолжал гневно на него смотреть; его короткая трубка, зажатая в зубах, торчала, как пушка старого танка. На мгновение все вокруг замерли – таким сильным было возникшее между ними напряжение. Рафаэль сделал какое-то движение в сторону Томаса, который по-прежнему насмешливо наблюдал за этой внезапной стычкой. И мне показалось, что между Рафаэлем и Томасом происходит какой-то безмолвный обмен мнениями. Сперва я решила, что Томас вмешиваться не станет, что ему просто любопытно, чем все кончится. Старик и немец стояли уже лицом к лицу; Хауэр был, пожалуй, на добрых две головы выше Гюстава; его голубые глаза налились кровью, вены на лбу под смуглой кожей вздулись и напоминали жирных земляных червей. Томас взглянул на Рафаэля и вопросительно улыбнулся. «Ну что? – читалось в этой улыбке. – Жаль встревать, когда дело приобретает такой захватывающий оборот. Так мне вмешаться?» Потом он просто шагнул вперед и небрежным жестом обнял своего дружка за плечи, а Рафаэль тут же увел старого Гюстава подальше от опасности. Не знаю, как уж там Томас успокаивал Хауэра, одной рукой по-прежнему обнимая его за плечи, а другой то и дело указывая в сторону тех коробок, которые они привезли на багажнике четвертого мотоцикла, но мне кажется, что в тот раз Томас спас Гюставу Бошану жизнь. Затем черные коробки, которые так заинтересовали Кассиса, притащили, поставили возле пианино и вот-вот должны были раскрыть. Некоторое время Хауэр довольно-таки сердито посматривал на Томаса. Мне было прекрасно видно, как он злобно прищурился, отчего глаза его совсем утонули в толстых щеках и стали похожи на надрезы в шкурке окорока. Потом Томас что-то ему сказал, и он, наконец расслабившись, громко захохотал, взревывая, точно тролль, и перекрывая шум, возобновившийся в зале. Гюстав незаметно прошаркал в свой угол к недопитому пиву, а все остальные собрались возле пианино у нераспечатанных коробок. Некоторое время мне ничего, кроме людских тел, видно не было. Потом я услышала какой-то звук, музыкальную ноту, прозвучавшую гораздо чище и нежнее, чем на разбитом фортепиано, и когда Хауэр повернулся к окну, то в руках у него оказалась труба, у Шварца – барабан, у Хайнемана – какой-то инструмент, названия которого я не знала. Впоследствии я выяснила, что это кларнет, но раньше я никогда таких инструментов не видела. Женщины расступились, пропуская Аньес к фортепиано, и тут в поле моего зрения опять оказался Томас; на плече у него, точно какое-то экзотическое оружие, висел саксофон. Ренетт рядом со мной глубоко и как-то судорожно вздохнула – от восхищения. И даже Кассис, забыв о том, что ему «все это надоело», наклонился к окну и прямо-таки влип в него, пытаясь оттолкнуть меня. Кстати, именно он и сообщил нам названия инструментов. Дома у нас не было даже патефона, но Кассис был уже достаточно большим и помнил ту музыку, которую мы раньше слушали по радио, пока на радио не наложили запрет; а в своих любимых журналах он, оказывается, не раз видел фотографии джаз-оркестра Глена Миллера {5}. – Это же кларнет! – совсем по-детски воскликнул он, в точности как Рен, когда восхищалась туфельками тех городских женщин. – А у Томаса саксофон! Господи, и где только они раздобыли их? Должно быть, реквизировали у кого-нибудь. Наверняка это Томас нашел… Ой, надеюсь, они сыграют! Так хочется что-нибудь такое послушать!.. Не знаю, хорошо ли они играли. Во-первых, мне не с чем было сравнивать, во-вторых, нас прямо-таки накрыло волной возбуждения и восторга. Это было настоящее чудо! Вам, возможно, покажется странным, но нам тогда редко доводилось послушать музыку – пианино в «La Mauvaise Réputation», церковный орган в церкви для тех, кто ходил к мессе, скрипку Дени Годена 14 июля[60] или в Mardi Gras[61], когда все танцуют прямо на улицах. А уж когда началась война, не стало и этого, но танцевать нам все же изредка доводилось, по крайней мере пока у Дени окончательно не реквизировали не только скрипку, но и все остальное. И теперь из пивного зала доносились поистине волшебные звуки, необычные, незнакомые, до такой же степени не похожие на бренчание старого пианино из «La Rép», как опера не похожа на собачий лай. Мы прямо-таки прилипли к окну, стараясь не пропустить ни одной ноты. Сначала, правда, стройной мелодии не было, лишь странные жалобные звуки – наверно, немцы просто настраивали инструменты, но мы тогда не догадывались об этом. Потом вдруг громко зазвучал какой-то веселый мотив, которого мы не знали, по-моему, что-то джазовое. Негромкий аккомпанемент барабана, отбивавшего ритм, хрипловатое бульканье кларнета и череда ярких чистых нот, точно рождественские огни вылетавших из саксофона Томаса; саксофон о чем-то сладко плакал, что-то интимно нашептывал, звучал то тише, то громче, заглушая все прочие звуки нестройного оркестра, напоминал человеческий голос, который под воздействием магических чар оказался вдруг способен выразить любые чувства: нежность, дерзость, печаль и даже желание польстить. Память – вещь субъективная. Возможно, именно поэтому у меня и теперь слезы на глаза наворачиваются, стоит мне вспомнить ту музыку, ведь она звучит для меня как музыка конца света. Хотя, конечно, дело тут в моих личных воспоминаниях. Ничего особенного не было в том, что группа подвыпивших немецких солдат исполнила несколько тактов джазового блюза на украденных у кого-то музыкальных инструментах, но мне это казалось настоящим волшебством. Должно быть, на других эта музыка подействовала почти так же, потому что буквально через минуту все уже танцевали, кто в одиночку, кто парами; теми городскими женщинами завладели братья Дюпре; Филипп танцевал с Колетт, прильнув щекой к ее щеке. Затем начался такой танец, каких мы никогда прежде не видели: все встали в круг и пустились в пляс, стукаясь вихляющими задами и подгибая колени. Столы, естественно, были отодвинуты к стене; звуки музыкальных инструментов заглушал громкий смех. Даже Рафаэль перестал притворяться деревянным истуканом и притопывал ногой в такт мелодии. Не могу сказать, долго ли продолжались танцы – может, около часа, а может, всего несколько минут. Но и мы, помнится, пустились в пляс за окном, скакали и кружились в полном восторге, как чертенята. Музыка была жаркой; ее жар обжигал нам нутро, точно алкоголь, добавленный в фламбе, и в ней чувствовался острый, чуть кисловатый аромат нового. Мы улюлюкали, как индейцы, понимая, что сейчас можно орать сколько душе угодно, ведь при том шуме, который царит внутри, нас все равно никто не услышит. К счастью, я постоянно посматривала в окно и первой заметила, как старый Гюстав стал пробираться к выходу. Я тут же подала сигнал тревоги, и мы успели нырнуть за стену, когда Гюстав, пошатываясь, выбрался на крыльцо. В дверном проеме отчетливо виднелись его сгорбленная фигура и огонек трубки, отбрасывавший ему на лицо розоватый отблеск. Он был пьян, но не слишком и, по-моему, услышал нас, потому что, сделав пару шагов, остановился и стал пристально вглядываться в ночную тьму, одной рукой держась за перила крыльца, чтобы не упасть. – Кто тут? – грозно вопрошал он. – Ну? Есть тут кто-нибудь? Мы затаились, с трудом сдерживая смех. – Эй, есть тут кто-нибудь? – в последний раз повторил старик. Явно удовлетворенный отсутствием ответа, он пробормотал себе под нос что-то неразборчивое. Потом подошел к стене и выбил трубку о камень, так что искры дождем посыпались на нашу сторону; я едва успела зажать сестре рот ладонью, потому что она чуть не вскрикнула с испуга. На некоторое время воцарилась полная тишина; мы напряженно ждали, едва осмеливаясь дышать. Но вскоре раздался звук обильно льющейся мочи – казалось, Гюстав будет без конца мочиться у стены, по-стариковски покряхтывая от удовольствия. Я усмехнулась. Ничего удивительного, что он так стремился выяснить, нет ли кого-нибудь за стеной. Кассис сердито толкнул меня в бок, но и сам прикрыл рот ладошкой, чтоб не рассмеяться. Рен брезгливо поморщилась. Звякнула пряжка ремня – старик застегивал штаны, – и снова послышались его шаркающие шаги, удалявшиеся в сторону кафе. Опять стало тихо, но мы еще несколько минут выжидали, прежде чем Кассис решился прошептать: – Куда он делся-то? Он ведь не ушел. Иначе бы стукнула дверь. В серебристом лунном свете поблескивало потное от волнения лицо Кассиса. Я показала ему на стену и одними губами произнесла: – Выгляни – и увидишь. Может, он сознание потерял или заснул. Брат покачал головой и мрачно заметил: – А может, он услышал нас? И теперь ждет, пока когда кто-нибудь из нас высунется, а потом раз – и за шкирку! Я пожала плечами и осторожненько выглянула из-за верхнего края стены. Старый Гюстав пребывал в добром здравии. Он сидел совершенно неподвижно спиной к нам, опершись о палку, и наблюдал за входом в кафе. – Ну? – поторопил Кассис, когда я снова опустилась на землю. Когда я сообщила, что Гюстав просто сидит и смотрит на дверь, Кассис, побледнев от огорчения, уточнил: – А делает-то он что? Я только головой покачала. – Черт бы его побрал, старого идиота, – прошипел Кассис. – Он нас тут всю ночь продержит! – Ш-ш-ш, – приложила я палец к губам, – слышишь? Сюда кто-то идет. Мы отползли подальше и спрятались в зарослях ежевики. Старый Гюстав, должно быть, тоже уловил звуки, потому что стал отступать в нашу сторону, хотя не так бесшумно, как мы. Сделай он еще несколько шагов влево, и точно бы на нас наткнулся, но, к счастью, он запутался в колючих побегах ежевики и, ругаясь, принялся сражаться с ними с помощью палки. Мы укрылись еще глубже в зарослях, оказавшись в подобии туннеля, образованного изогнутыми, склонившимися почти до земли стеблями ежевики, некогда посаженной здесь в качестве зеленой изгороди; под ногами были сплошные листья подорожника; для таких огольцов, как мы, которые способны были пролезть куда угодно, ничего, наверно, не стоило бы добраться до конца этого зеленого туннеля и выйти прямо на дорогу. Тем самым мы избежали бы необходимости лезть через стену и остались бы никем не замеченными. Я уже почти решила воплотить в жизнь этот гениальный план, когда по ту сторону стены раздались чьи-то голоса. Один женский, второй мужской. Мужчина говорил только по-немецки, и я узнала Шварца. Было слышно, как в баре по-прежнему играет музыка, и я догадалась, что Шварц с подружкой оттуда потихоньку смылись. Спрятавшись за ежевичным кустом, я смутно видела их силуэты над стеной и знаками велела Кассису и Рен оставаться на месте. Гюстава я тоже видела; он был совсем недалеко от нас, но не подозревал о нашем присутствии; опираясь о кирпичную кладку, он внимательно наблюдал за происходящим сквозь щель меж камнями. Женщина засмеялась, нервно повизгивая, потом Шварц что-то хрипло сказал ей по-немецки. Он был ниже ее ростом и рядом с ней, высокой и стройной, напоминал приземистого тролля; а то, как он впивался ей в шею, выглядело до странности кровожадно, как и те людоедские звуки, которые издавал при этом: хлюпал носом, что-то бормотал, точно человек, торопливо доедающий обед. Когда они вышли из-под навеса над задним крыльцом, их ярко осветила луна; Шварц запустил ручищи женщине под блузку и пытался ее сорвать. «Liebchen, Liebling»[62],– бубнил он, и она, засмеявшись еще пронзительней и противней – хихихихи! – прямо-таки вывалила свои груди ему в руки. Тут в дверях показался еще один мужчина, но Шварца, кажется, его появление ничуть не смутило; он коротко кивнул этому третьему, а женщина сделала вид, что вроде бы и вовсе его не замечает. В общем, немец вернулся к прежнему занятию, а тот, третий, молча на них уставился, его глаза алчно, как у зверя, поблескивали в луче света, падавшем из задней двери кафе. Это был Жан-Мари Дюпре. Тогда мне и в голову не пришло, что все это вполне мог подстроить Томас. Предложил посмотреть спектакль, где женщина играла роль товара, в обмен на услугу или просто на банку кофе с черного рынка. Я тогда никак не связала это с тем, что успела подсмотреть в грязное окошко; на самом деле я даже не очень-то понимала, что именно происходит у меня на глазах, настолько была тогда наивна, настолько далеко это было от моих жалких познаний о подобных вещах. Кассис-то, конечно, сразу бы догадался, но он ничего не видел – прятался под стеной вместе с Рен. Я стала яростно жестикулировать, полагая, что нужный момент как раз наступил: пока эти трое поглощены своими занятиями, вполне можно благополучно улизнуть. Кассис понял, кивнул и начал потихоньку продвигаться ко мне сквозь заросли, оставив Ренетт в тени под стеной. В ночи белела ее блузочка из парашютного шелка; однако с места сестра так и не двинулась. – Черт бы ее побрал! – сердито воскликнул Кассис. – Чего она ждет? Тем временем немец и та женщина из города подошли вплотную к стене и почти скрылись из нашего поля зрения. Жан-Мари тоже явно находился где-то поблизости; во всяком случае, достаточно близко, чтобы наблюдать. Я испытывала одновременно и чувство вины, и чувство омерзения; мне было хорошо слышно, как они дышат: немец сопел по-свинячьи, а Жан-Мари дышал хрипло, возбужденно; сквозь эти отвратительные звуки с трудом пробивались приглушенные попискивания женщины. И я вдруг обрадовалась, что не могу это увидеть, что я еще слишком мала, чтобы это понять; происходящее казалось мне невероятно отвратительным, отталкивающим, грязным. Однако они явно наслаждались, явно получали удовольствие; их выпученные глаза сверкали в лунном свете, а раскрытые рты хватали воздух, точно пасти выброшенных на берег рыб. Немец в экстазе короткими ритмичными толчками словно припечатывал женщину к стене, и было слышно, как она глухо ударяется о камень головой и задницей, повизгивая «Ах! Ах! Ах!», а он вторит ей хриплым рычанием: «Liebchen, ja Liebchen, ach ja!» Господи, больше всего мне хотелось вскочить и немедленно сбежать оттуда! Мужество начинало мне изменять, оно тонуло в волнах дикого колючего ужаса, и я уже собралась подчиниться этому инстинктивному желанию, привстала и, повернувшись к дороге, прикинула расстояние между стеной и спасительной свободой, когда вдруг те омерзительные звуки смолкли и мужской голос очень громко рявкнул во внезапно наступившей тишине: «Wer ist das?»[63] Вот тут-то, видно, Ренетт, которая понемногу и совершенно неслышно пробиралась к нам, запаниковала. Вместо того чтобы замереть, застыть на месте, как замерли мы трое, когда старый Гюстав задавал в темноте вопросы, она вдруг выпрямилась во весь рост – наверно, решила, что ее заметили, – и пустилась наутек. Ее белая шелковая блузка сверкала в лунном свете. Подвернув ногу, она с криком рухнула в кусты ежевики да так и осталась там, беспомощно плача, обхватив коленку руками и подняв нам навстречу белое как мел лицо; губы ее что-то шептали в отчаянии, но двигались совершенно безмолвно. Кассис не медлил ни секунды. Выругавшись себе под нос, он бросился сквозь заросли в противоположном направлении; ветки бузины хлестали его по лицу, а колючие побеги ежевики безжалостно царапали ему ноги. Ни разу не оглянувшись на нас с Рен, он в некотором отдалении перемахнул через стену и исчез в той стороне, где была дорога. – Verdammt![64] – раздался голос Шварца. Над стеной показалась его бледная лунообразная физиономия, и я прямо-таки вжалась в землю, стараясь стать совершенно незаметной. – Wer war das?[65] – Weiß nicht. Etwas da drüben![66] – с сомнением ответил Хауэр, уже успевший к нему подбежать. После этих слов над стеной возникли сразу три физиономии. Я пряталась в густой листве, надеясь, что у Ренетт хватило ума тоже прыгнуть в колючие заросли. Я с глубоким презрением думала, что я, во всяком случае, не струсила и не убежала, как Кассис. И вдруг поняла, что музыка в «La Rép» смолкла. – Погодите, там кто-то есть, – забеспокоился Жан-Мари, вглядываясь в темноту. Рядом с ним появилась та женщина из города, ее лицо в лунном свете казалось белым, как мука, а накрашенный рот на этом неестественно белом фоне выглядел черным и страшным. – Да вот же она, сучка малолетняя! – взвизгнула женщина. – Эй, ты! А ну-ка, вставай! Да, ты, нечего за стеной прятаться! Небось шпионила за нами? – орала она громко и негодующе, и все-таки голос ее звучал немного виновато. Рен поднялась – медленно, покорно. Она всегда была хорошей, послушной девочкой, моя сестренка, всегда подчинялась любому повелению взрослых. Много же это ей добра в жизни принесло! Я слышала, как она дышит: дыхание с трудом вырывалось у нее из горла и походило скорей на прерывистое паническое шипение. Когда она предстала перед ними, вид у нее был совершенно растерзанный: блузка выбилась из юбки, волосы растрепаны и неряшливыми прядями падают на лицо. Хауэр что-то тихо сказал Шварцу по-немецки, и тот, перегнувшись через стену, перетащил Ренетт на их сторону. Несколько мгновений она позволяла им делать с собой все. Она и прежде-то не слишком быстро соображала, а из нас троих была, безусловно, самой покладистой. Если кто из взрослых ей приказывал, она инстинктивно повиновалась, не задавая лишних вопросов. Потом она, кажется, начала что-то понимать. Возможно, почувствовала хватку Шварца или догадалась, что именно шепнул ему Хауэр. Она попыталась вырваться, но, увы, было уже слишком поздно. Хауэр крепко держал ее, а Шварц срывал с нее блузку. Блузка перелетела через стену, сверкнув в лунном свете, точно белое знамя. Затем послышался еще чей-то голос – Хайнемана, по-моему, который что-то гаркнул по-немецки, – и моя сестра вдруг громко, пронзительно закричала, задыхаясь от ужаса и отвращения: «А-а-а-а!» На мгновение над стеной мелькнуло ее лицо, я видела ее разлетающиеся волосы, ее руки, тщетно пытавшиеся уцепиться за воздух, за ночную темноту. Потом рядом с ней появилась раскрасневшаяся от пива, ухмыляющаяся рожа Шварца, и они исчезли. Зато возобновилось отвратительное, плотоядное сопение мужчин, а та городская женщина завопила визгливо, с каким-то победным восторгом: – Трахните ее хорошенько, сучку малолетнюю! Трахните, не жалейте! И снова гнусный смех, омерзительное свинячье сопенье – эти звуки порой и сейчас мерещатся мне в жутких снах – и где-то вдали пение саксофона, такое похожее на человеческий голос, на его голос. Колебалась я, наверно, максимум секунд тридцать, хоть мне и показалось, что прошло гораздо больше времени, пока я в нерешительности кусала костяшки пальцев, прячась в колючих кустах. Кассис сбежал, а мне было всего девять лет. Что я могла поделать? Я весьма смутно понимала, что происходит, но не могла бросить Рен им на растерзание. Я вскочила и уже открыла рот, собираясь заорать во все горло – мне почему-то казалось, что Томас где-то поблизости и непременно все это прекратит, – но тут кто-то неуклюже вскарабкался на стену, перевалился через нее и принялся палкой дубасить мучителей Рен, не всегда, правда, попадая в цель, но хрипло и злобно повторяя: «Ах вы, грязные боши!» Это был Гюстав Бошан. Я снова нырнула в заросли. Оттуда мне уже почти ничего видно не было, но я все же успела заметить, что Рен, подобрав блузку, с жалобным плачем семенит вдоль стены к дороге. Надо было, наверно, и мне последовать за ней, но меня вдруг охватило страшное любопытство, сменившееся бурным восторгом: я услышала знакомый голос, голос Томаса, пытавшийся прорваться сквозь этот адский шум: – Все в порядке! Спокойно! Он пробивался через толпу – теперь у стены собралось уже довольно много людей, наблюдавших за схваткой старого Гюстава с немцами. Старик еще пару раз успел кого-то огреть палкой; звук был такой, словно кто-то с силой поддел ногой кочан капусты. Затем снова раздался голос Томаса, пытавшегося утихомирить дерущихся по-французски и по-немецки: – Все нормально, хватит, успокойтесь. Verdammt. Да прекрати же, Францль! Довольно! Ты что, остановиться не можешь? Ты и так сегодня достаточно дел натворил! Потом послышался сердитый голос Хауэра и смущенные возражения Шварца. Хауэр, голос которого прямо-таки срывался от ярости, ругал Гюстава: – Ты уже дважды за вечер испытывал мое терпение, старая ты задница! Томас громко произнес что-то неразборчивое, затем раздался странно пронзительный и короткий вопль Гюстава, за которым последовал необычный звук – словно тяжеленный мешок муки уронили на каменный пол амбара; что-то с силой ударилось о камень, и внезапно наступила полная тишина, обрушившаяся на всех, точно ледяной ливень. Тишина царила, наверно, с полминуты, а может, и больше. Никто не проронил ни слова. Никто даже не пошевелился. Эту пугающую тишину нарушил голос Томаса, звучавший, как всегда, весело и спокойно: – Все в порядке. Возвращайтесь в бар, допивайте и доедайте. Ничего страшного. Перепил старик, только и всего. Толпа негромко встревоженно загудела; люди перешептывались, кое-кто пытался возражать, одна из женщин, кажется Колетт, воскликнула: – А глаза-то у него смотрят как у… – Да он просто пьян! – со смехом перебил ее Томас. – Что с него возьмешь, со старика. Никогда вовремя не может остановиться. – Он снова рассмеялся, но, хотя смех его звучал на редкость убедительно, я все-таки чувствовала: он лжет. – Францль, останься. Поможешь мне доставить его домой. А ты, Уди, ступай в зал и уведи остальных. Все вернулись в бар, и вскоре там снова заиграли на пианино, кто-то из женщин нервно дрожащим голосом затянул популярную песенку. Сидя за стеной, я слышала, как Томас и Хауэр, оставшись одни, напряженно обсуждают сложившуюся ситуацию. – Leibniz, was muß…[67] – начал Хауэр. – Halt’s Maul![68] – резко оборвал его Томас. Насколько я могла догадаться, он подошел к лежащему старику и опустился возле него на колени. Я слышала, как он пытался растормошить Гюстава и пару раз окликнул его негромко по-французски: – Эй, старина! Очнись! Хауэр что-то быстро и сердито сказал ему по-немецки, но я ничего не поняла. Затем заговорил Томас – медленно, отчетливо, и тут уж я, скорее по интонации, чем по значению слов, поняла все. В устах Томаса фраза прозвучала почти насмешливо, с каким-то холодным презрением: – Sehr gut, Fränzl. Er ist tot[69]. 9 «Нет таблеток». Она, наверно, пребывала в полном отчаянии. Та ужасная ночь, и повсюду запах апельсинов, и не за что уцепиться. «Детей бы, кажется, продала за одну лишь ночь нормального сна». А чуть ниже, под вырезанным из газеты и вклеенным в альбом рецептом, написано таким мелким почерком, что я с моими старыми глазами только в лупу смогла прочесть эту запись: «Т. Л. снова приходил. Сообщил, что были некоторые проблемы в "La Rép". Вроде какие-то солдаты напились и стали совершенно неуправляемыми. И скорее всего, Р.-К. что-то видела. Принес таблетки». Может, это как раз и были те самые тридцать таблеток с повышенным содержанием морфина? Плата за молчание? Или таблетками он расплачивался с ней за что-то совсем другое? 10 Примерно через полчаса Поль вернулся, от него пахло пивом. Робко на меня поглядывая и словно ожидая, что его будут бранить, он извиняющимся тоном произнес: – Вот, пришлось и мне купить выпивку. Выглядело бы довольно странно, если б я просто сидел и наблюдал за ними. К тому времени я уже окончательно промокла и была страшно зла, так что с нескрываемым раздражением спросила: – Ну? И что такого особенного ты там раскопал? Поль пожал плечами и задумчиво промолвил: – Особенного-то, может, и ничего. Знаешь, я… э-э-э… погоди, я, пожалуй, лучше еще кое-что проверю. Чего зря тебя обнадеживать. Не сводя с него глаз, я сурово заявила: – Поль Дезире Уриа, я тут сто лет торчу под дождем возле этого вонючего кафе, все Дессанжа высматриваю, ведь это твоя идея, что только так мы сможем что-то выяснить. И кстати, я ни разу не пожаловалась… Тут он насмешливо на меня посмотрел, но я, сделав вид, что не заметила, тем же суровым тоном продолжала: – Да я по большому счету почти святая! Только посмей еще хоть немного продержать меня в темноте и на холоде, только посмей вообразить себе, будто я… Ленивым движением Поль поднял вверх руки, как бы сдаваясь, и поинтересовался: – Откуда ты знаешь, что мое второе имя Дезире? – Я знаю все, – без улыбки отрезала я. 11 Мне неизвестно, что они сделали после того, как мы убежали. Но через пару дней какой-то рыбак выудил из Луары, неподалеку от Курле, тело старого Гюстава; его лицо уже успели объесть рыбы. И ведь в деревне никто и словом не обмолвился о том, что случилось в «La Mauvaise Réputation», братья Дюпре вели себя тише воды ниже травы, да и в самом кафе царила странная тишина. И Ренетт о том вечере ни разу не вспоминала, а я сделала вид, будто убежала почти сразу, следом за Кассисом, чтобы сестра не заподозрила, что я была свидетелем тех событий. Но сама она с тех пор сильно переменилась, стала какой-то холодной, почти агрессивной. То и дело, думая, что я этого не вижу, начинала нервно ощупывать лицо и волосы – словно проверяла, все ли в порядке. В школу она несколько дней не ходила, пожаловавшись на боль в животе. Удивительно, но мать отнеслась к ее прогулам весьма снисходительно. Мало того, она подолгу сидела возле Рен, поила ее горячим чаем, о чем-то тихо с ней беседовала, что-то настойчиво втолковывала. Она и кровать Рен переставила в свою комнату, чего никогда не делала ни для меня, ни для Кассиса, даже если мы сильно болели. Один раз я подсмотрела, как мать протянула Рен две таблетки, та взяла их не сразу и явно не желала принимать. Притаившись за дверью, я уловила обрывок их разговора, в котором, по-моему, мелькнуло слово «менструация». А после того как Ренетт выпила эти таблетки, она совсем расхворалась и несколько дней не вставала с постели; зато потом быстро пошла на поправку, и вскоре о ее болезни забыли. В альбоме мать тоже почти не пишет об этом. На одной странице, правда, под засушенным бархатцем и рецептом отвара из ромашки с полынью, встречается фраза: «Р.-К. совсем оправилась». А я тогда еще долго пыталась понять, не были ли те таблетки сильнодействующим средством вроде слабительного, которое помогло избавить Рен от нежелательной беременности? Или мать дала ей свои таблетки, те самые, о которых так часто упоминает в дневнике? И не означают ли инициалы Т. Л., что ей доставал их Томас Лейбниц? Думаю, Кассис кое о чем догадывался, но его слишком заботили собственные дела, так что ему было не до Рен. Он старательно делал вид, что ничего особенного не стряслось, – учил уроки, читал свои любимые журналы, играл в лесу с Полем. Возможно, впрочем, он действительно считал, что ничего страшного не произошло. Правда, один раз я попыталась вызвать его на откровенность. – Что-то произошло? Ну что такого могло там случиться? Да объясни ты толком! – возмущался Кассис, но в глаза мне старался не смотреть. Устроившись на Наблюдательном посту, мы с ним ели хлеб с горчицей и читали «Машину времени» Уэллса. Тем летом я без конца перечитывала эту книгу, и она никогда мне не надоедала. Кассис вовсю уплетал хлеб и, болтая со мной, пытался сохранить самый что ни на есть безмятежный вид. – Ну-у, не знаю… – Я тоже вела себя осторожно, стараясь не брякнуть лишнего, и внимательно следила за его лицом, которое он прятал за раскрытой книгой. – Я там, в общем-то, всего на минуту и задержалась, однако… – Невероятно трудно оказалось облечь увиденное в слова, да и не было еще в моем лексиконе слов для описания подобных вещей. – Они все навалились на Рен, – жалким голосом вымолвила я, – Жан-Мари и другие… они… толкнули ее, прижали к стене… потом сорвали блузку… Но для того, что произошло потом, так и не удалось подобрать нужных фраз. Я пыталась вспомнить то ощущение ужаса и вины, которое меня тогда охватило, ощущение, что я вот-вот стану свидетельницей какой-то отвратительной, но непреодолимо влекущей к себе тайны; однако все воспоминания об этом вдруг утратили четкость, стали зернистыми, как старая фотография, и туманными, как промелькнувший и полузабытый сон. – Гюстав тоже там был, – прибавила я с отчаянием, видя, что Кассис начинает сердиться. – Ну и что? – раздраженно бросил он. – Я знаю, что этот старый пьяница там торчал. Что тут такого особенного? Меня брат по-прежнему избегал; его глаза то утыкались в книгу, то метались из стороны в сторону, точно сухие листья в порывах ветра. – Но ведь там была драка! Ну да, можно и так назвать. Я не сдавалась, хоть и чувствовала, что Кассис не хочет поднимать эту тему; он увиливал от моего взгляда и делал вид, что увлечен чтением; наверно, ему больше всего на свете хотелось, чтобы я немедленно заткнулась. Мы оба некоторое время молчали, и за молчанием отчетливо ощущалось противостояние наших характеров – Кассис был старше и опытнее, но увиденное придавало мне сил. – А тебе не кажется, что Гюстава, возможно… И тут он не выдержал. Он повернулся ко мне, яростно, даже свирепо сверкая глазами, однако я сразу почувствовала, что в глубине его души плещется холодный ужас. – Почему мне должно что-то казаться, черт тебя побери? Почему? – злобно выкрикнул он. – Мало тебе твоих сделок с ними? Твоих гениальных планов и идей? – У него даже дыхание перехватило, на щеках горел лихорадочный румянец. Он вдруг совсем близко придвинулся ко мне и прошипел: – А ты не боишься, что и так уже достаточно всяких дел натворила? – Я не понимаю, что ты… – чуть не плакала я. – Тогда подумай хорошенько! – заорал Кассис. – Ну, допустим, ты что-то там подозреваешь. Допустим, ты в курсе, как умер старый Гюстав. – Он помолчал и, глядя на меня в упор, шепотом прибавил: – Допустим, ты даже что-то там видела. Кому ты собираешься об этом сообщить? В полицию пойдешь? Или матери пожалуешься? Или, может, в треклятый Иностранный легион обратишься? Я чувствовала себя раздавленной, но старалась этого не показывать и продолжала смотреть на него, как и раньше, – нагло, в упор. – Пойми, мы никому не можем это рассказать. – Теперь тон Кассиса стал совершенно иным. – Никому. Они же сразу спросят: откуда нам известно? С кем еще мы говорили? И если мы признаемся… – Тут его взгляд снова уполз куда-то в сторону. – Если мы хоть когда-нибудь что-нибудь кому-нибудь скажем о том, как мы… Он вдруг умолк и снова уткнулся в книгу. Даже страх его полностью улетучился, уступив место какому-то усталому равнодушию. – Это хорошо, что мы всего лишь дети, верно? – вдруг продолжил он каким-то новым, чересчур ровным голосом. – Дети вечно балуются всякими глупыми играми. Что-то разведывают, разыскивают, кого-то выслеживают – в общем, маются ерундой. И всем очевидно, что это понарошку. Что мы все это просто выдумали. Некоторое время я молча смотрела на него, потом не выдержала: – Но Гюстав… – А Гюстав – просто старик, что с него возьмешь, – отрезал Кассис, невольно почти повторив слова Томаса. – Упал да в реку свалился, разве не так? Слишком много выпил, вот и упал. Такое на Луаре то и дело случается. Меня передернуло. – А мы вообще ничего не видели, – отчеканил Кассис. – Ни ты, ни я, ни Ренетт. И ничего там особенного не случилось, ясно? – Но я видела! – возразила я. – Видела! Однако Кассис даже смотреть на меня больше не желал; спрятался за книжкой, за спасительным вымыслом, за описанием яростных сражений морлоков с элоями. И сколько раз после этого я ни пыталась обсудить с ним события той ночи, он делал вид, что не понимает, о чем речь, или же отмахивался: мол, хватит выдумывать. По-моему, он со временем и впрямь поверил, что ничего особенного не случилось. Дни тянулись бесконечной чередой. Я вытащила из материной подушки мешочек с апельсиновыми корками, извлекла из бочки с анчоусами драгоценную жестянку и все это зарыла в саду, понимая, что мне больше никогда не захочется прибегнуть к этому средству. «Проснулась в шесть утра, – пишет мать, – впервые за много месяцев. Странно, до чего все выглядит иначе. Когда не выспишься, такое ощущение, словно мир понемногу от тебя ускользает, даже земли толком под ногами не чувствуешь. И кажется, будто вокруг в воздухе полно каких-то острых сверкающих частичек, жалящих, как осы. По-моему, я все-таки часть самой себя оставила в прошлом, только не помню, какую именно. А они смотрят на меня так мрачно, так сурово. Должно быть, боятся меня. Все, кроме Буаз. Эта ничего не боится. Надо бы предупредить ее, что так будет не всегда». Вот тут она оказалась полностью права. Я действительно стала бояться. И поняла это после рождения Нуазетт – моей Нуазетт, такой похожей на меня, такой же скрытной, такой же упрямой. Теперь у Нуазетт тоже есть дочка, но я видела ее только на фотографии. Она назвала девочку Пеш[70]. Я часто думаю, как они там справляются одни так далеко от дома? Нуазетт, помнится, любила уставиться на меня в упор своими черными глазищами и молчать. Теперь мне, пожалуй, кажется, что она больше похожа на мою мать, чем на меня. Через несколько дней после того вечера с танцами в «La Rép» к нам заглянул Рафаэль. Предлог для этого он явно придумал заранее – по его словам, он то ли вина купить хотел, то ли еще чего-то, – но мы трое сразу догадались, какова истинная цель его визита. Кассис, правда, даже потом не пожелал в этом признаться, зато по глазам Рен я сразу все поняла. Рафаэль надеялся выяснить, что нам известно. Его, судя по всему, случившееся сильно тревожило, куда сильнее, чем прочих; ведь, в конце концов, все произошло у него в кафе, и он до некоторой степени чувствовал себя ответственным. А может, просто кое о чем догадывался. Или кто-то что-то ему сказал. Все возможно. Так или иначе, а нервничал он, как нашкодивший кот. И только мать открыла ему дверь, он мигом обежал глазами весь дом и лишь потом снова посмотрел на мать. С того злополучного вечера с танцами дела в «La Rép» пошли совсем плохо. Однажды я слышала на почте, как кто-то – по-моему, Лизбет Жене – говорил, что Рафаэль практически разорен, что немцы водят туда своих шлюх, что в «La Rép» теперь ни одного приличного человека не найдешь. Пока никто напрямик не связывал смерть Гюстава Бошана со случившимся тем вечером в кафе, но я не сомневалась: подобные сплетни непременно вскоре начнутся. В конце концов, Ле-Лавёз – обыкновенная деревня, а разве можно в деревне надолго сохранить что-то в тайне? Ну, вообще наша мать встретила Рафаэля не слишком тепло. Возможно, заметила, что мы наблюдаем за ними, и испугалась, что он выдаст ее – ведь ему кое-что было о ней известно. А может, просто тяжкий недуг сделал ее такой неприветливой или проявился ее угрюмый нрав. Как бы то ни было, а Рафаэль у нас больше ни разу не показывался, хотя, возможно, он просто не успел это сделать: неделю спустя и он, и все прочие, кто в тот вечер с танцами оказался в «La Rép», были мертвы. Мать по поводу визита Рафаэля написала лишь несколько фраз: «Заходил этот дурень Рафаэль. Как всегда, слишком поздно. Сообщил, что знает, где можно достать таблетки. Но я сказала: нет, уже не нужно». Уже не нужно. Вот просто не нужно, и все. Если бы это была любая другая женщина, я бы, наверно, этим словам не поверила; но Мирабель Дартижан была женщиной необычной. «Уже не нужно», – сказала она. И это было ее последнее слово. И насколько мне известно, она больше никогда к морфию не прибегала, хотя, вполне возможно, не только благодаря собственной силе воли, но и из-за того, что с нами случилось позже. Впрочем, и я больше никогда не прибегала к фокусам с апельсиновой кожурой. По-моему, с тех пор я и апельсины напрочь разлюбила. Часть пятая Урожай 1 Повторюсь, что многое из написанного матерью не соответствует действительности. В ее воспоминаниях правда так же тесно переплетена с вымыслом, как плющ – с ветками живой изгороди; а этот безумный шифр только еще больше все запутывает. И потом, строчки то сливаются, то пересекают друг друга; слова то сложены вместе, то вставлены одно внутрь другого, так что не сразу и разберешь – в общем, это чистый поединок наших с ней характеров, ведь мне приходится собирать всю волю в кулак, чтобы извлечь тот тайный смысл, который она вложила в свои скупые заметки, сознательно его затемнив с помощью дурацкого шифра. «Шла сегодня по берегу реки и увидела, как одна женщина запускает воздушного змея, сделанного из фанеры и жестянок из-под масла. Вот уж никогда бы не подумала, что такая штуковина может взлететь! Огромная, как танк, пестро раскрашенная, на хвосте развеваются яркие ленты. Я решила… – в этом месте несколько слов растворились в нечаянно оброненной капле оливкового масла, насквозь пропитавшего бумагу, так что от чернил остался лишь сиреневый след, – но она залезла на перекладину изгороди и хорошенько размахнулась. Змей так и взмыл в воздух. Я сперва не признала ее, хоть мне и показалось, что это вроде бы Минетт, однако…» Еще одно масляное пятно, куда большего размера, скрывает остальную часть фразы, хотя несколько слов еще можно с трудом разобрать, например слово «красивый». Чуть выше, поперек истории о воздушном змее, самым обычным, довольно крупным почерком написано: «качели». А ниже кое-как нацарапан весьма невнятный рисунок или чертеж, который мог бы обозначать практически что угодно, но, скорее всего, изображает человечка – типа «палка, палка, огуречик…», – который стоит на чем-то вроде свастики. Впрочем, это не имеет значения. Никакой женщины с воздушным змеем не было. Даже упоминание о Минетт не имеет смысла; единственная Минетт, которую мы когда-либо знали, – это дальняя родственница нашего отца, старуха, которую люди по доброте душевной называли немного эксцентричной. И это еще очень мягко; бабулька, например, своих многочисленных кошек называла «малютки мои» и порой в общественном месте кормила грудью котят, ничуть при этом не смущаясь и преспокойно выставляя напоказ свою безобразную, обвисшую плоть, похожую на пустой мешок. Это я просто для того, чтобы вы поняли: в дневнике матери полно самых разнообразных фантастических историй. Она, например, описывает свои встречи с давно умершими людьми, или мешает сон с явью, или же выдает за реальные факты собственные мечты. А иногда зачем-то меняет самые простые, обыденные вещи, до невозможности искажая события; у нее дождливые дни превращаются в ясные; или вдруг в доме появляется сторожевая собака; или до занудливости подробно описываются такие разговоры с нами, которых мы с ней на самом деле не вели; или приходит в гости подруга, которой давным-давно нет на свете, и целует ее. Иногда мать так искусно смешивает правду и вымысел, что даже мне не всегда удается отличить одно от другого, но явно не преследует при этом никакой конкретной цели. Может, это в ней говорила ее болезнь? Может быть, это следствие ее приверженности к морфию? По-моему, ее альбом вообще не предназначался для чужих глаз, только для ее собственных. Во всяком случае, ее записи нельзя воспринимать как мемуары. Да, порой это почти дневник, однако не совсем, ведь нарушение временной последовательности лишает повествование не только логики, но, в общем, и смысла. Возможно, именно поэтому я долго не могла увидеть то, что прямо-таки бросается в глаза, понять мотивы ее поведения и услышать в них ужасное эхо моих собственных поступков. Порой смысл той или иной фразы оказывается скрыт как бы дважды, поскольку мать не только втиснула эту запись между строчками очередного кулинарного рецепта, но и сделала ее чрезвычайно мелким и неровным почерком. По-моему, она нарочно так поступала. Надеялась, что впоследствии разобраться во всем смогу только я одна. И это останется между нами. Так может, это труд во имя любви? «Конфитюр из зеленых помидоров. Порезать зеленые помидоры кусочками, как яблоки, взвесить и сложить в тазик для варки варенья, 1 кг сахара на 1 кг помидоров. Сегодня опять проснулась в три утра и пошла искать таблетки. Совсем забыла, что их у меня больше нет. Когда сахар растает, можно, чтоб не подгорало, добавить 2 стакана воды, все хорошенько перемешать деревянной ложкой. Я все думаю, что, если снова сходить к Рафаэлю? Он, наверно, мог бы подыскать мне другого поставщика. К немцам я больше обращаться не решаюсь, нет, после случившегося ни за что; лучше умереть. Потом можно добавить еще помидоров и дать немного покипеть, постоянно помешивая и время от времени снимая пену шумовкой. Иногда мне кажется, что лучше уж действительно умереть, чем так жить. По крайней мере, тогда не нужно будет беспокоиться о том, как снова проснуться, ха-ха-ха. Но я постоянно размышляю о детях. Боюсь, Прекрасная Иоланда подхватила грибок. Придется выкопать и обрубить зараженные корни, иначе заболеет все дерево. Варить конфитюр на слабом огне часа два, может, чуть меньше. Когда жидкость перестанет растекаться по блюдечку, конфитюр готов. Я так зла на себя, на него, на них. Больше всего на себя. Когда этот идиот Рафаэль стал мне рассказывать, пришлось до крови закусить губу, чтоб себя не выдать. Не думаю, впрочем, что он заметил. Я заявила ему, что мне и так все известно, что любой девчонке попасть в беду ничего не стоит, что никаких неприятных последствий не было. Он, кажется, вздохнул с облегчением; зато я, стоило ему уйти, взяла большой топор и до полного изнеможения рубила дрова; и все думала: жаль, что по его физиономии не могу съездить топором». Видите, какая каша? Лишь хорошенько вспомнив, что к чему, начинаешь улавливать в подобных записях какой-то смысл. И разумеется, нигде ни слова о том, что за разговор был у нее с Рафаэлем. Я могу лишь вообразить, как это происходило: он был испуган и встревожен, а она слушала его с каменным, бесстрастным выражением лица и молчала. Он чувствовал себя виноватым, ведь, в конце концов, это случилось в его кафе, но правды мать ему ни за что бы не открыла. И то, что она притворилась, будто все знает, было просто защитной мерой, она как бы ограждала себя от ненужных забот с его стороны. Рен и сама вполне может о себе позаботиться – так, должно быть, она ответила. И потом, ничего особенного не случилось, правда? Хорошо, Рен постарается вести себя более осторожно и осмотрительно. В общем, слава богу, мы еще легко отделались. «Т. уверяет, что он ни при чем, но, по словам Рафаэля, он стоял рядом и ничего не предпринимал, потому что эти немцы – его приятели. Возможно даже, они ему и за Рен заплатили, как за тех женщин, которых он привез с собой из города». Нашу подозрительность усыпило то, что мать никогда при нас не упоминала о случившемся. Возможно, она просто не могла себя заставить затронуть с нами, своими детьми, эту тему; ее острое отвращение ко всему связанному с отправлениями человеческого тела было нам хорошо известно; а может, она решила, что лучше просто постараться поскорее обо всем забыть. Но в дневнике она обнажает те эмоции, что бушевали в ее душе: бешеный гнев, неукротимую ярость, мечты о кровавой мести. «Как бы мне хотелось изрубить его на мелкие кусочки, чтоб от него одно мокрое место осталось!» – пишет она. Когда я впервые это прочла, то не сомневалась, что она имеет в виду Рафаэля, но теперь я уже далеко не так в этом убеждена, ведь сила ее ненависти свидетельствует об иных чувствах, более глубоких и мрачных. Возможно, она свидетельствует о предательстве. Или о растоптанной любви. «Руки у него оказались нежней, чем я думала, – пишет она под рецептом яблочного торта. – Он и выглядит-то совсем мальчишкой, а глаза в точности такого цвета, как море в ненастный день. Мне казалось, я все это возненавижу и его возненавижу, но его нежность препятствует этому. Нежность в немце? С ума я, что ли, сошла? И ведь верю всему, что он обещает. Я, конечно, намного старше, однако не так уж и стара! Так может, время еще есть?» И больше ничего, словно она вдруг устыдилась собственной откровенности. Но теперь я всюду нахожу множество мелких свидетельств тех же чувств, поскольку знаю, где искать. Они разбросаны по всему альбому – отдельные слова, фразы, перемежающиеся рецептами и напоминаниями о том, что нужно сделать в саду и огороде, мысли, зашифрованные даже от нее самой. И те ее стихи: Ах, эта сладость, Во мне скопившаяся! Она подобна соку яркого плода… Долгие годы я считала, что эти строки – лишь плод ее воображения, как и многое другое, о чем она говорит в альбоме. У моей матери попросту не могло быть никакого любовника! Ей не хватало этой способности, этого умения любить, быть ласковой. Созданные ею оборонительные сооружения были слишком прочны; а ее чувственные импульсы сублимировались в кулинарные рецепты, в создание какого-нибудь идеального блюда вроде lentilles cuisinées или crème brûlée[71]. Мне и в голову никогда не приходило, что в этих столь не свойственных ей фантазиях есть доля правды. Когда я вспоминаю кислое выражение ее лица, вечно опущенные уголки губ, резкие линии скул, туго стянутые на затылке волосы, мне даже та история о женщине с воздушным змеем представляется более правдоподобной. И все же я наконец поняла, что это не просто фантазии. Возможно, благодаря Полю. Возможно, в тот самый день, когда обнаружила, что с удовольствием смотрюсь в зеркало, повязав голову красным шарфом и надев кокетливо позванивающие сережки, которые Писташ подарила мне на день рождения, – я никогда их прежде не носила. Господи, мне ведь уже шестьдесят пять! Пора и честь знать. Но иной раз Поль так на меня смотрит, что мое старое сердце начинает тарахтеть, как тракторный мотор. Нет, это не та отчаянная, лихорадочная страсть, которая влекла меня к Томасу. И не то ощущение временной отсрочки смертного приговора, которое я получила в дар от Эрве. Нет, это нечто совсем иное: это ощущение покоя и глубокого удовлетворения – такое бывает, когда приготовленное по рецепту кушанье получается идеально: идеально легкое суфле, безупречный голландский соус. А еще уверенность в том, что любая женщина прекрасна в глазах любящего ее мужчины. Я опять стала перед сном смазывать кремом руки и лицо, а недавно отыскала старую помаду, потрескавшуюся и комковатую от длительного бездействия, и слегка подкрасила губы; мне хотелось добавить им цвета. Потом, правда, виновато все стерла. Что это я делаю? Зачем? В шестьдесят пять просто неприлично думать о подобных вещах. Но даже строгому внутреннему голосу не удается убедить меня. Я теперь более тщательно причесываюсь и закалываю волосы черепаховым гребнем. «Дурака только могила исправит», – сердито твержу я себе. А ведь мать была почти на тридцать лет меня моложе. Теперь, глядя на ее фотографию, я уже могу испытывать некое странное теплое чувство. Та смесь горечи и вины, что столько лет жила в моем сердце, незаметно улеглась, утихла, и я наконец могу по-настоящему изучить ее лицо. Мирабель Дартижан. Взгляд замкнутый, губы поджаты, волосы так зверски стянуты на затылке, что больно смотреть. Чего она боялась, эта одинокая женщина с фотографии? Та Мирабель Дартижан, что в альбоме, совсем другая; там она тоскует, изливая свои чувства в стихах, от души смеется и яростно негодует, но всегда прячет истинное лицо под маской; там, в своих фантазиях, она то кокетливая, то склонная к холодному убийству. Теперь я вижу ее очень отчетливо: ей еще нет сорока; волосы лишь слегка тронуты сединой, темные глаза сияют. Проведенная в бесконечных трудах жизнь еще не успела согнуть ей спину, и ее сильные руки по-прежнему красивы и округлы; и груди ее тоже округлы и упруги, хоть она прячет их под сменяющими друг друга строгими серыми фартуками. И порой, рассматривая свое обнаженное тело в зеркале, вделанном в дверцу гардероба, она размышляет о том, что впереди долгое одинокое вдовство и старость, а молодость вскоре начнет отваливаться от ее тела буквально кусками: живот провиснет, на бедрах возникнут некрасивые складки, ляжки, наоборот, отощают, и под ними будут некрасиво торчать опухшие от ревматизма колени. «Мне так мало осталось», – говорит себе эта женщина, и я почти слышу ее голос, перелистывая страницы дневника. Так мало осталось. Да и кто может прийти к ней, жди она хоть сто лет? Старый Лекоз со слезящимися похотливыми глазками? Или Альфонс Фенуй, или Жан-Пьер Трюриан? Нет, она втайне мечтает о незнакомце с нежным тихим голосом. Это он предстает перед ее мысленным взором, только он способен увидеть ее такой, какой она могла бы быть, а не такой, какой она стала. Конечно, я никак не могу узнать, что она чувствовала на самом деле, но мне кажется, что сейчас я намного ближе к ней. Так близки мы не были никогда; именно поэтому я и слышу теперь ее голос, звучащий с растрепанных страниц альбома, хотя она и там пытается скрыть свое женское естество, спрятать за холодным фасадом свою страстную душу, свое отчаяние. Вы же понимаете, что это всего лишь мои предположения. Она ведь ни разу не называет его по имени. И я никак не могу утверждать, что у нее действительно был любовник, а если и был, это совсем необязательно Томас Лейбниц. И все-таки внутренний голос подсказывает мне, что если в деталях я и ошибаюсь, то по сути права. Да нет, уверяю я себя, это мог быть кто угодно, мужчин вокруг хватало. Но в глубине души знаю: этим мужчиной мог быть только Томас. Наверно, я гораздо больше похожа на нее, чем мне хотелось бы. И она, возможно, прекрасно это понимала, потому и оставила свой альбом мне – чтобы и я попыталась ее понять. Может, этим она даже хотела положить конец нашей бесконечной войне. 2 Мы не виделись с Томасом почти две недели – с того самого вечера, когда в «La Mauvaise Réputation» были танцы. Отчасти из-за матери, по-прежнему полубезумной от бессонницы и головных болей, отчасти из-за того, что сами почувствовали: что-то в наших отношениях изменилось. Мы трое переживали это по-разному: Кассис прятался за своими комиксами, Рен замкнулась и стала непривычно молчаливой. Я тоже страдала. Как же нам всем троим не терпелось его увидеть! Мы мечтали об этом! Любовь ведь нельзя просто взять и выключить, как воду в кране. И мы уже начинали – каждый по-своему – оправдывать его поступок, точнее, его подстрекательство. Но призрак старого Гюстава Бошана всплывал со дна наших душ, точно грозная тень морского чудища, и тень эта накрыла всю нашу дальнейшую жизнь. Мы снова приняли Поля в игры, и все вроде бы стало почти так же, как до знакомства с Томасом, только игра у нас не клеилась, мы были какими-то вялыми, тщетно пытаясь возродить прошлый энтузиазм и скрывая от самих себя тот факт, что интерес к былым затеям давно угас. Мы по-прежнему купались в реке, носились по лесу, лазили по деревьям, но сколь бы энергично мы это ни делали, за всеми нашими развлечениями стояло одно: ожидание. Мы ждали, страдая, ждали с мучительным нетерпением, когда же снова приедет Томас. И по-моему, все трое свято верили – даже после случившегося! – что он приедет и все снова наладится. Уж я точно считала именно так. Он всегда был таким самостоятельным, таким нахально самоуверенным. Я неизменно представляла его себе с сигаретой в уголке губ, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, с пляшущими в глазах солнечными зайчиками, с улыбкой, освещающей и его лицо, и весь мир вокруг. Но наступил и миновал четверг, а Томас так и не появился. В дни школьных занятий Кассис всюду искал его – и в школе, и в других обычных местах. Но его не было нигде. Хауэр, Шварц и Хайнеман тоже странным образом пропали; нам даже стало казаться, что они избегают общения с нами. Наступил и миновал еще один четверг. Мы сделали вид, что не заметили этого. Болтая друг с другом, мы Томаса даже не упоминали, но про себя – во сне, в фантазиях – шептали его имя. Мы продолжали жить без него, продолжали делать вид, будто нам все равно, будто не имеет значения, увидим мы его или нет. Я прямо-таки помешалась на рыбной ловле, задавшись целью непременно поймать Старую щуку. Я проверяла сети и верши раз по десять, а то и по двадцать на день и постоянно придумывала для нее новые ловушки. А чтобы приготовить более привлекательную, как мне казалось, приманку для этой твари, я крала продукты из кладовой и из подвала. Доплыв до Скалы сокровищ, я устраивалась там и часами сидела с удочкой, не сводя глаз с изящно изогнутого удилища и опущенной в воду лески и прислушиваясь к звукам реки, плещущейся у моих ног. Рафаэль снова навестил мою мать. Дела в его кафе шли крайне плохо. На задней стене красной краской написали «Коллаборационист!», а однажды ночью кто-то кидался в окна кафе камнями, и теперь приходилось закрывать ставни. Я подслушивала под дверью, когда он жаловался на это матери. – Это не моя вина, Мирабель, – внушал он ей тихим голосом. – Ты должна мне поверить. Я тут ни при чем. В ответ мать буркнула что-то невразумительное. – Не мог же я спорить с немцами, – снова раздался голос Рафаэля. – Мне приходится быть с ними обходительнее, чем с прочими клиентами. Кстати, не только один я с ними любезен. Видимо, мать пожала плечами и равнодушно обронила: – Да нет, у нас в деревне, пожалуй, один ты. – Как ты можешь так говорить? Ведь было время, когда и ты была очень даже довольна… Мать явно двинулась на него, и Рафаэль мгновенно умолк и отступил, задев угол посудного шкафчика, так что тарелки зазвенели. – Заткнись, идиот, – яростно прошипела мать. – С этим покончено, ясно тебе? Покончено. И если я выясню, что ты хоть словом обмолвился… Но Рафаэль, от страха став изжелта-бледным, все еще не сдавался. – Я не позволю называть себя идиотом… – начал он дрожащим голосом, но мать тут же заткнула ему рот: – Как захочу, так и буду тебя называть. Ты идиот, Рафаэль Креспен, а мать твоя – шлюха! – пронзительно выкрикнула она. – И нам обоим это прекрасно известно. К тому же ты не только дурак, но и трус. – Она подошла так близко к нему, что я почти не видела его лица, зато видела, как он протягивает к ней руки – словно в немой мольбе. – И учти: если ты или кто другой станет об этом болтать, вам и сам Господь Бог не поможет. А если мои дети из-за тебя хоть что-нибудь узнают… – В нашей крохотной кухне явственно слышалось ее дыхание, сухое и шелестящее, точно падающие осенние листья. – Тогда я просто убью тебя, – свистящим шепотом закончила она. Должно быть, Рафаэль ей поверил. Во всяком случае, когда он выходил от нас, лицо у него было иссиня-белое, цвета простокваши, а руки тряслись, и ему пришлось засунуть их поглубже в карманы. – Любого мерзавца, который вздумает впутывать в эти грязные дела моих детей, я убью не раздумывая! – пригрозила ему мать напоследок. Он вздрогнул, словно в него попали ядовитой стрелой. – Убью любого из вас, мерзавцев! – повторила она, хотя Рафаэль был уже у ворот и вряд ли слышал ее; он почти бежал, низко опустив голову, словно в лицо ему дул сильный ветер. Таковы были те слова, которые после против нас же и обернулись, породив настоящую охоту на нашу семью. Мать потом весь день была на редкость злой. Даже Полю досталось от ее языка, когда он всего лишь спросил, выйдет ли Кассис гулять. Мать, которая после визита Рафаэля отмалчивалась, явно закипая все сильнее и сильнее, что грозило немалыми бедами, вдруг совершенно без причины с такой яростью обрушилась на Поля, что тот просто дар речи потерял; он лишь смотрел на нее во все глаза и беззвучно шевелил губами, мучительно пытаясь хоть что-то произнести: – П-п-про… п-п-прос-стит-т-т-т-е, я п-п-просто… – Да говори ты как следует, кретин чертов! – заорала мать срывающимся от злости голосом. Мне показалось, что на мгновение в глазах Поля, всегда таких кротких, мелькнуло нечто дикое, даже свирепое. Он резко повернулся и, не издав больше ни звука, прыжками понесся к Луаре, на бегу выкрикивая что-то странное, протяжное, больше похожее на отчаянное улюлюканье. – Скатертью дорога! – бросила мать ему вслед и захлопнула дверь. – Зачем ты так? – упрекнула я мать, сердито глядя ей в спину. – Поль же не виноват, что заикается. Она повернулась и посмотрела на меня; глаза у нее были совершенно непроницаемые, как черные агаты. – Ну, ты-то, конечно, на его стороне, – каким-то тусклым голосом промолвила она. – Небось случись тебе выбирать между мной и фашистом, так ты предпочтешь фашиста. 3 Вот после этого нам и начали подбрасывать письма. Сперва под дверь подсунули сразу три. Все они были написаны кое-как на одинаковой почтовой бумаге в синюю линейку. Я случайно увидела, как мать подняла одно из посланий, но, заметив меня, тут же смяла его, сунула в карман фартука и грозно велела, чтоб я немедленно шла на кухню, чтоб духу моего тут не было, чтоб я взяла мыло и вымылась как следует, чтоб я всю себя хорошенько оттерла. И в голосе у нее звучали такие нотки, что я сразу вспомнила о запахе апельсина и о мешочке с заветными шкурками; в общем, я поспешила ретироваться, но про письмо не забыла, а значительно позже обнаружила его в материном альбоме. Оно было вклеено между рецептом boudin noir[72] и вырезкой из журнала, в которой давался совет, как выводить следы ваксы, и, конечно, я сразу его узнала. «Нам все на ваш щёт извесна, – было написано вкривь и вкось мелкими дрожащими буковками. – Мы за вами слидили и знаим как следуит поступать со всякими колабрацинистами». Под этими строками мать размашисто написала красным карандашом: «Писать бы сперва выучились, ха-ха!», но эти слова, как ни странно, выглядели какими-то слишком яркими, слишком красными, словно она изо всех сил стремилась показать, что эти послания ничуть ее не трогают. Разумеется, она никогда с нами не обсуждала их, но теперь-то я понимаю, что зачастую ее резкие смены настроения как раз и были связаны с получением подобных писем. Во второй записке, тоже вклеенной матерью в альбом, был явный намек на то, что автору кое-что известно о наших встречах с Томасом. «Видали мы тваих щенков с этим фрицем так что ни пытайся даже атрицать. Знаим какую игру ты зативаишь. Нибось думаишь больно умная стала умней всех ну так ни думай падстилка вонючих бошей а щенки тваи немцам прадукты прадают! Что, съела?» Написать такое мог кто угодно. Ошибок, конечно, тьма и почерк корявый, но чей? Вполне возможно, кого-то из наших деревенских. Мать стала вести себя совсем уж странно: большую часть дня сидела дома, взаперти, и на каждого прохожего посматривала с подозрением, граничившим с паранойей. Третье из сохранившихся посланий, по-моему, самое отвратительное. И оно вроде было последним, больше нам писем не подбрасывали, хотя мать вполне могла их просто выкидывать не читая. И все же мне кажется, что это мерзкое письмишко было последним. «Ты не заслуживаишь жизни падстилка фашиская! И тваи самадавольные щенки тоже. Нибось ты ни в курси что они наших немцам выдают? Спрасила бы откуда у них столько всякого добра. Они его в своем гнизде прячут в лису. А палучают от фрица по имени Либниц, вроде бы так его звать. Ты-то его нибось харашо знаишь. Ну а мы знаим тибя». В ту же ночь кто-то нацарапал на нашей двери алую букву «С»[73], а на стене курятника – «фашиская падстилка»; мы, конечно, сразу все закрасили, пока никто не увидел. И потянулся тот невероятно долгий октябрь. 4 Тем вечером мы с Полем возвращались из «La Mauvaise Réputation» поздно. Дождь прекратился, но было все еще зябко – то ли ночи стали прохладнее, то ли я с возрастом начала острее чувствовать холод. Я пребывала в дурном настроении, меня все раздражало, но чем больше я раздражалась, тем спокойнее становился Поль. Дело кончилось тем, что мы молча уставились друг на друга, сверкая глазами и пыхтя на ходу, как паровозы. Дыхание вылетало изо рта облачками белого пара. – А ведь та девушка, – помолчав, заговорил Поль, как всегда неторопливо и задумчиво, словно беседуя сам с собой, – еще совсем молоденькая, да? Я моментально вышла из себя. Какая еще, к черту, девушка? Вопрос Поля показался мне совершенно неуместным. – Ты о чем? – рявкнула я. – Черт побери, Поль, я думала, ты нашел способ избавиться от этого Дессанжа с его вонючим фургоном, а ты, оказывается, просто на девчонок решил поглазеть! Поль, однако, и бровью не повел; не реагируя на мои гневные вопли, он продолжал рассуждать: – Она сидела с ним рядом, не могла ты не заметить ее. Такая – в красном платье, на высоких каблуках. И к его фургону она тоже часто приходит. На самом деле я отлично запомнила эту девицу. Особенно ее пухлые, ярко накрашенные губы под спадающей на лицо прядью черных волос. Одна из постоянных клиенток Люка. И явно из города. – Ну, помню. И что? – А то, что она дочка Луи Рамондена. Они с матерью – ну, с Симоной, женой Луи – после развода переехали в Анже. Года два назад. Если б ты увидела их вместе, сразу бы вспомнила. – И, как бы подтверждая правильность моих догадок, Поль кивнул, словно я ответила ему нормально, а не буркнула что-то нечленораздельное. – Симона снова носит девичью фамилию: Трюриан, – спокойно сообщил он. – А дочке их лет четырнадцать-пятнадцать, не больше. – Ну и что? Я по-прежнему не понимала, почему его так интересует дочка Луи. Вытащив из кармана ключ, я вставила его в замок, а Поль все не умолкал. – Да, точно, ей никак не больше пятнадцати! – Очень за нее рада! – снова рассердилась я. – И за тебя тоже. Просто замечательно, что ты нашел как скоротать скучный вечерок. Жаль только, спросить не успел, какой у нее размер обуви, тогда тебе действительно было бы о чем помечтать. Поль посмотрел на меня, лениво усмехнулся и заявил: – А ведь ты, пожалуй, ревнуешь. – Вот еще! – Я с достоинством от него отвернулась. – Но если уж ты решил слюни распустить, так распускай их где-нибудь в другом месте, а не у меня на ковре, старый ты грязный развратник! – Я вот подумал… – неторопливо начал Поль. – Слава богу! Ты, оказывается, еще и думать умеешь! – Я подумал, что Рамондену – он ведь все-таки полицейский – интересно будет узнать, что его дочка – в свои-то пятнадцать, а может, и четырнадцать – путается с мужиком. Между прочим, с женатым мужиком. И зовут его Люк Дессанж. – Поль искоса на меня взглянул, победоносно и чуть насмешливо. – Понимаю, времена здорово переменились по сравнению с нашей молодостью. Но отец, если его дочка… тем более полицейский… – Поль! – охнула я. – А девчонка к тому же балуется этими сигаретами со сладеньким запахом, – прибавил он по-прежнему задумчиво. – Ну, помнишь, которые когда-то все больше в джаз-клубах покуривали. Я с восхищением уставилась на него. – Гениально! Поль, ты настоящий детектив! Он скромно пожал плечами. – Так, кое-кого порасспросил. Уверен был, что рано или поздно что-нибудь да всплывет. – Он сделал паузу и пояснил: – Вот почему я немного задержался в кафе. Сомневался, смогу ли уговорить Луи пойти и собственными глазами все увидеть. У меня прямо-таки рот от изумления открылся. – Так ты и Луи сумел туда притащить? Это пока я ждала снаружи? Поль кивнул. – Притворился, будто у меня бумажник в баре стянули. Чтоб он уж точно пошел. – Поль снова помолчал. – Когда мы появились, его дочка как раз целовалась с Дессанжем. Очень даже кстати. – Поль, – торжественно провозгласила я, – в этом доме ты можешь пускать слюни на любой ковер, на какой пожелаешь. Даю тебе на это полное право. – Я бы лучше, глядя на тебя, слюни распустил, – пошутил Поль с совершенно нелепой ухмылкой. – Ах ты, старый развратник! 5 Когда на следующий день Люк подошел к своему фургону, там его уже поджидал Луи Рамонден в полицейской форме; на лице его, довольно добродушном, хотя и не слишком умном, застыло выражение полнейшего равнодушия, точно он «находился при исполнении». Рядом с фургоном на траве стоял какой-то странный предмет, напоминавший детскую коляску. – Смотри, что сейчас будет, – позвал меня Поль, устраиваясь у окна. На минутку я отошла от плиты, где уже закипал кофе. – Представление начинается, – предупредил Поль. Окно было чуть приоткрыто, и в щель проникал дымный запах тумана с Луары, плывущего по окрестным полям. Этот запах всегда вызывал у меня такое же щемящее чувство, как и запах осенних костров из сухой листвы. – Привет, – совершенно отчетливо раздался голос Люка. Он подошел к фургону с небрежной уверенностью человека, абсолютно не сомневающегося в собственной неотразимости. Впрочем, на Луи Рамондена неотразимость Люка, кажется, не действовала; его взгляд остался по-прежнему бесстрастным. – Что это он такое притащил? – тихо спросила я у Поля, указав на странное устройство на колесах, прятавшееся в траве. – Ты не отвлекайся, – посоветовал Поль с усмешкой. – Эй, как дела? – Люк сунул руку в карман в поисках ключей. – Спешишь? Хочешь поскорее позавтракать? Давно ждешь? Луи продолжал смотреть на него, не издавая ни звука. – Тогда слушай. – Люк широким жестом обвел витрину. – Блинчики, крестьянская колбаса, яичница с беконом по-английски. В общем, «завтрак у Дессанжа». Плюс большая чашка самого черного, самого крепкого кофе. Можно сказать, café noirissime[74]. Я же вижу, тебе этой ночью явно пришлось потрудиться. – Он рассмеялся. – Что случилось-то? Свалка на церковном благотворительном базаре? Или, может, кто-то соблазнил местную овечку? Или она сама кого совратила? Однако Луи по-прежнему молчал. И стоял как вкопанный, точно игрушечный полицейский, одной рукой опершись о ручку своей странной тележки, похожей на детскую коляску. Пожав плечами, Люк открыл дверь вагончика. – Ладно, надеюсь, ты все-таки обретешь дар речи, когда отведаешь «завтрак Дессанжа». Мы еще несколько минут наблюдали, как Люк натягивает тент, как выносит и развешивает ценники и всякие рекламные листовки, как прикрепляет к стенке сегодняшнее меню. Луи по-прежнему словно застыл и, казалось, ничего вокруг не замечает. Время от времени Люк напевал что-то веселое, поглядывая на молчавшего полицейского, потом включил радио, и оттуда полилась бодрая музыка. – Чего он ждет? – нетерпеливо спросила я. – Стоит как воды в рот набрал, даже не скажет ничего. – Ты погоди, – усмехнулся Поль. – Рамондены всегда медленно запрягают, но уж как поедут… Еще по крайней мере минут десять Луи выжидал. К тому времени уже чувствовалось, что Люк хоть и не утратил прежней веселости, но все же немного растерялся; во всяком случае, оставив все попытки завести с полицейским беседу, он лихо сдвинул на затылок бумажную шапчонку и принялся побыстрее разогревать сковородки для блинов. Луи тоже наконец сдвинулся с места; впрочем, он всего лишь обогнул фургон и исчез за ним вместе с тележкой. – Что он такое за собой возит? – недоумевала я. – Гидравлический домкрат, – с улыбкой ответил Поль. – Такие используют в гаражах, чтобы переворачивать вверх дном машины. Ты смотри, смотри. И мы стали смотреть. Вскоре фургон медленно-медленно начал клониться вперед. Сначала почти незаметно, но потом вдруг так качнулся, что Дессанж мигом выскочил из кухоньки, прямо-таки проворней хорька; он и с виду напоминал разъяренного и перепуганного хорька. Впервые за все это время кто-то осмелился по-настоящему его потревожить, впервые он почувствовал угрозу, и я наблюдала за происходящим с нескрываемым удовлетворением. – Какого черта? Ты что это делаешь? – заорал Люк, с изумлением уставившись на Луи Рамондена. – Что это за шутки? Ответом было молчание. Фургон снова качнулся, но несильно. Мы с Полем, вытянув шеи, во все глаза следили за действиями Люка и Луи. Люк быстро осмотрел свой фургон, чтобы понять, насколько тот пострадал. Полотняный навес висел криво, сам фургон наклонился вперед, как пьяный, – точно шалаш, который дети по незнанию построили на песке. Лицо Люка переменилось, на нем возникло уже знакомое мне выражение: жесткое, расчетливое, настороженное, как у человека, который не только спрятал в рукав козырной туз, но и уверен, что вся колода у него. – Ну ты меня и напугал! – воскликнул он прежним, беззаботным тоном. – Нет, ей-богу, напугал. Я прямо обалдел! Луи так и не проронил ни слова, но нам показалось, что фургон еще немного наклонился вперед. Потом Поль позвал меня в спальню – оттуда, как оказалось, была лучше видна задняя часть фургона, и мы переместились туда. Голос Люка в холодном утреннем воздухе звучал негромко, но и в спальне мы довольно хорошо его слышали. – Ну хватит, старина, – продолжал Люк, уже с трудом скрывая нервозность. – Пошутил, и довольно. Поставь, пожалуйста, фургон обратно, а я приготовлю тебе свой фирменный завтрак. За счет заведения. Луи посмотрел на него и учтиво произнес: – Конечно, месье. Фургон еще немного наклонился вперед. Люк дернулся, словно надеясь его удержать. – Я бы на вашем месте, месье, отошел в сторонку, – почти ласково посоветовал ему Луи. – По мне, так закусочная ваша сейчас не больно устойчива. – Что ты тут такое затеваешь? – Люк явно начал сердиться. – Что еще за игры? Полицейский только улыбнулся и снова нажал ногой на педаль домкрата. – Ночь вчера уж очень ветреная была, месье, – преспокойно промолвил он. – У реки, знаете ли, столько деревьев ветром повалило. Я хорошо видела, как от этой фразы застыло лицо Люка. Да и сам он прямо-таки окаменел, только голова от сдерживаемой ярости непроизвольно дергалась, как у петуха, готового к драке. Выглядел он так себе. Ростом, может, и повыше Луи, но по сравнению с ним куда более худосочный. Луи-то коренастый, крепкий, очень похожий на своего двоюродного деда Гильерма. Он всю жизнь, по сути, только и делал, что участвовал в драках, потому и в полицию пошел служить. Люк шагнул к нему и тихим угрожающим голосом потребовал: – Сейчас же прекрати все это! И домкрат убери! – Конечно, месье, – улыбнулся Луи. – Как угодно. Дальше все происходило как в кино при замедленной съемке. Автофургон, опасно накренившийся вперед, резко качнулся назад, стоило Луи убрать из-под него опору, и тут же раздался оглушительный грохот – это с полок посыпались тарелки, стаканы, кухонная посуда, сковородки и припасы. Под звон бьющейся посуды все это откатилось к задней стенке, а сам фургон продолжал плавно заваливаться назад под воздействием собственной силы тяжести и сместившегося кухонного оборудования. В течение нескольких минут нам еще казалось, что он может вернуться в прежнее, нормальное положение, затем он тяжело накренился на один бок и рухнул на обочину с таким грохотом, что у нас внизу в буфете зазвенели чайные чашки, да и весь наш дом вздрогнул. Несколько секунд Луи и Люк молча смотрели друг на друга, первый с выражением искреннего сожаления, даже жалости, второй – не веря собственным глазам и постепенно наливаясь бешенством. Автофургон лежал на боку в высокой траве, и в брюхе у него еще продолжало звякать и потрескивать. – Оп-ля! – подытожил Луи. Люк яростно рванулся к нему. Несколько мгновений лишь мелькали руки и сжатые кулаки; все это двигалось слишком быстро, невозможно было что-то разобрать. Затем я увидела, что Люк сидит на траве, закрыв руками лицо, а Луи с доброжелательным и участливым выражением лица помогает ему подняться. – Боже мой, месье, как же это могло случиться? Вы вроде как на минуточку отключились, верно? Ничего страшного, просто шок, это вполне нормально, успокойтесь. – Да… ты… хоть представляешь себе… черт тебя подери… что ты натворил, козел вонючий? – шипел от злости Люк. Это я уже с трудом расслышала, потому что рук от лица он так и не отнял. Поль потом говорил, что Луи заехал ему прямо локтем в переносицу, но я-то этого заметить не успела, уж больно молниеносно все произошло. А жаль. Я бы с удовольствием понаблюдала! – Да мой адвокат тебя как липку обдерет, подонок! Посмотрим, что ты тогда запоешь! Вот дерьмо! Так ведь я и до смерти кровью истеку. Странно, но именно теперь я различила в его голосе знакомые фамильные нотки, причем куда более явственно, чем прежде. Было что-то особенное в том, как он растягивает гласные; и интонации у него были такие противные, капризные, как у испорченного городского мальчишки, которому никогда ни в чем не отказывали. В эти минуты я могла бы поклясться, что голос Люка звучит в точности как у его сестрицы. Мы с Полем спустились вниз – вряд ли у нас хватило бы терпения еще выжидать, оставаясь в доме, – и вышли на дорогу, чтобы досмотреть представление до конца. Люк стоял рядом с фургоном, вид у него был весьма плачевный: из носа капала кровь, из глаз текли слезы. Обнаружив, что он выпачкал дорогие парижские туфли, угодив ногой в свежее собачье дерьмо, я протянула ему носовой платок. Он с подозрением на меня взглянул, но платок взял и тут же принялся промокать нос. Клянусь, он так ничего и не понял; на его бледном лице застыло упрямое и весьма воинственное выражение. В целом у него был вид человека, имеющего за спиной и юристов, и советчиков, и высокопоставленных друзей, к помощи которых в любой момент можно прибегнуть. – Вы это видели? – пожаловался он нам. – Видели, что этот козел со мной сотворил? – Люк посмотрел на окровавленный платок, словно не веря собственным глазам. Нос у него уже прилично распух, да и глаза тоже. – Вы ведь были свидетелями, как он ударил меня, верно? Ударил ни за что, среди бела дня! Да я засужу тебя, мерзавец! Как липку тебя обдеру! – Сам-то я почти ничего не видел, – отозвался Поль, как всегда неторопливо. – Мы люди старые, зрение у нас уже слабовато. Да и слух не больно хорош. – Но вы же смотрели! – настаивал Люк. – Вы должны были все видеть! – Заметив мою усмешку, он злобно прищурился. – О, теперь до меня дошло, в чем тут дело! Решили подговорить вашего полицейского-взяточника, чтобы он припугнул меня, так, да? – Он гневно взглянул на Луи. – Ну, если вы ничего умней не придумали… Он зажал себе нос, пытаясь остановить кровь. – Не думаю, месье, что у вас есть основания для подобных обвинений. Это клевета, – твердо заявил Луи. – Ах, ты не думаешь? – взвился Люк. – Значит, клевета? Когда мой адвокат… Но Луи перебил его:

The script ran 0.016 seconds.