Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрнест Хемингуэй - Прощай, оружие! [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О войне, О любви, Роман

Аннотация. После окончания учебы в 1917 г. Хемингуэй хотел вступить в армию, чтобы участвовать в первой мировой войне, однако из-за травмы глаза призван не был и вместо этого в 1917-1918 гг. работал корреспондентом в канзасской газете «Star». Шесть месяцев спустя он уезжает добровольцем в воюющую Европу и становится шофером американского отряда Красного Креста на итало-австрийском фронте, где в июле 1918 г. получает серьезное ранение в ногу, несмотря на которое сумел доставить раненого итальянского солдата в безопасное место. За воинскую доблесть Х. дважды награждался итальянскими орденами. Находясь на излечении в госпитале, Х. влюбляется в американскую сестру милосердия; через десять лет эта любовная история, а также военный опыт легли в основу его романа «Прощай, оружие» («A Farewell to Arms», 1929). Роман «Прощай, оружие!» – история любви на уровне отдельно взятых судеб, но также и повествование о поиске смысла и уверенности в мире.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Да, а если бы это не случилось, я бы не встретила тебя. Меня нельзя назвать непостоянной, милый. У меня много недостатков, но я очень постоянна. Увидишь, тебе даже надоест мое постоянство. – Я скоро должен буду вернуться на фронт. – Не будем думать об этом, пока ты еще здесь. Понимаешь, милый, я счастлива, и нам хорошо вдвоем. Я очень давно уже не была счастлива, и, может быть, когда мы с тобой встретились, я была почти сумасшедшая. Может быть, совсем сумасшедшая. Но теперь мы счастливы, и мы любим друг друга. Ну, давай будем просто счастливы. Ведь ты счастлив, правда? Может быть, тебе не нравится во мне что-нибудь? Ну, что мне сделать, чтобы тебе было приятно? Хочешь, я распущу волосы? Хочешь? – Да, а потом ложись тут. – Хорошо. Только раньше обойду больных. Глава девятнадцатая Так проходило лето. О днях я помню немногое, только то, что было очень жарко и газеты были полны побед. У меня был здоровый организм, и раны быстро заживали, так что очень скоро после того, как я впервые встал на костыли, я смог бросить их и ходить только с палкой. Тогда я начал в Ospedale Maggiore лечебные процедуры для сгибания колен, механотерапию, прогревание фиолетовыми лучами в зеркальном ящике, массаж и ванны. Я ходил туда после обеда и на обратном пути заходил в кафе, и пил вино, и читал газеты. Я не бродил по городу; из кафе мне всегда хотелось вернуться прямо в госпиталь. Мне хотелось только одного: видеть Кэтрин. Все остальное время я рад был как-нибудь убить. Чаще всего по утрам я спал, а после обеда иногда ездил на скачки и потом на механотерапию. Иногда я заходил в англоамериканский клуб и сидел в глубоком кожаном кресле перед окном и читал журналы. Нам уже не разрешалось выходить вдвоем после того, как я бросил костыли, потому что неприлично было сестре гулять одной с больным, который по виду не нуждался в помощи, и поэтому днем мы редко бывали вместе. Иногда, впрочем, удавалось пообедать вместе где-нибудь в городе, если и Фергюсон была с нами. Мы с Кэтрин считались друзьями, и мисс Ван-Кампен принимала это положение, потому что Кэтрин много помогала ей в госпитале. Она решила, что Кэтрин из очень хорошей семьи, и это окончательно расположило ее в нашу пользу. Мисс Ван-Кампен придавала большое значение происхождению и сама принадлежала к высшему обществу. К тому же в госпитале было немало дел и хлопот, и это отвлекало ее. Лето было жаркое, и у меня в Милане было много знакомых, но я всегда спешил вернуться в госпиталь с наступлением сумерек. Фронт продвинулся к Карсо, уже был взят Кук, на другом берегу против Плавы, и теперь наступали на плато Баинзицца. На западном фронте дела были не так хороши. Казалось, что война тянется уже очень долго. Мы теперь тоже вступили в войну, но я считал, что понадобится не меньше года, чтобы переправить достаточное количество войск и подготовить их к бою. На следующий год можно было ждать много плохого, а может быть, много хорошего. Итальянские войска несли огромные потери. Я не представлял себе, как это может продолжаться. Даже если займут все плато Баинзицца и Монте-Сан-Габриеле, дальше есть множество гор, которые останутся у австрийцев. Я видел их. Все самые высокие горы дальше. На Карсо удалось продвинуться вперед, но внизу, у моря, болота и топи. Наполеон разбил бы австрийцев в долине. Он никогда не стал бы сражаться с ними в горах. Он дал бы им спуститься и разбил бы их под Вероной. Но на западном фронте все еще никто никого не разбивал. Может быть, войны теперь не кончаются победой. Может быть, они вообще не кончаются. Может быть, это новая Столетняя война. Я положил газету на место и вышел из клуба. Я осторожно спустился по ступеням и пошел по Виа-Манцони. Перед «Гранд-отелем» я увидел старика Мейерса и его жену, выходивших из экипажа. Они возвращались со скачек. Она была женщина с большим бюстом, одетая в блестящий черный шелк. Он был маленький и старый, с седыми усами, страдал плоскостопием и ходил, опираясь на палку. – Как поживаете? Как здоровье? – она подала мне руку. – Привет! – сказал Мейерс. – Ну, как скачки? – Замечательно. Просто чудесно. Я три раза выиграла. – А как ваши дела? – спросил я Мейерса. – Ничего. Я выиграл один раз. – Я никогда не знаю, как его дела, – сказала миссис Мейерс. – Он мне никогда не говорит. – Мои дела хороши, – сказал Мейерс. Он старался быть сердечным. – Надо бы вам как-нибудь съездить на скачки. – Когда он говорил, создавалось впечатление, что он смотрит не на вас или что он принимает вас за кого-то другого. – Непременно, – сказал я. – Я приеду в госпиталь навестить вас, – сказала миссис Мейерс. – У меня кое-что есть для моих мальчиков. Вы ведь все мои мальчики. Вы все мои милые мальчики. – Вам будут там очень рады. – Такие милые мальчики. И вы тоже. Вы один из моих мальчиков. – Мне пора идти, – сказал я. – Передайте от меня привет всем моим милым мальчикам. Я им привезу много вкусных вещей. Я запасла хорошей марсалы и печенья. – До свидания, – сказал я. – Вам все будут страшно рады. – До свидания, – сказал Мейерс. – Заходите в Galleria. Вы знаете мой столик. Мы там бываем каждый день. – Я пошел дальше по улице. Я хотел купить в «Кова» что-нибудь для Кэтрин. Войдя в «Кова», я выбрал коробку шоколада, и пока продавщица завертывала ее, я подошел к стойке бара. Там сидели двое англичан и несколько летчиков. Я выпил мартини, ни с кем не заговаривая, расплатился, взял у кондитерского прилавка свою коробку шоколада и пошел в госпиталь. Перед небольшим баром на улице, которая ведет к «Ла Скала», я увидел несколько знакомых: вице-консула, двух молодых людей, учившихся пению, и Этторе Моретти, итальянца из Сан-Франциско, служившего в итальянской армии. Я зашел выпить с ними. Одного из певцов звали Ральф Симмонс, и он пел под именем Энрико дель Кредо. Я не имел представления о том, как он поет, но он всегда был на пороге каких-то великих событий. Он был толст, и у него шелушилась кожа вокруг носа и рта, точно при сенном насморке. Он только что возвратился после выступления в Пьяченца. Он пел в «Тоске», и все было изумительно. – Да ведь вы меня никогда не слышали, – сказал он. – Когда вы будете петь здесь? – Осенью я выступлю в «Ла Скала». – Пари держу, что в него будут швырять скамейками, – сказал Этторе. – Вы слышали про то, как в него швыряли скамейками в Модене? – Это враки. – В него швыряли скамейками, – сказал Этторе. – Я был при этом. Я сам швырнул шесть скамеек. – Вы просто жалкий макаронник из Фриско. – У него скверное итальянское произношение, – сказал Этторе. – Где бы он ни выступал, в него швыряют скамейками. – Во всей северной Италии нет театра хуже, чем в Пьяченца, – сказал другой тенор. – Верьте мне, препаршивый театришко. – Этого тенора звали Эдгар Саундерс, и пел он под именем Эдуарде Джованни. – Жаль, меня там не было, а то бы я посмотрел, как в вас швыряли скамейками, – сказал Этторе. – Вы же не умеете петь по-итальянски. – Он дурачок, – сказал Эдгар Саундерс. – Швырять скамейками – ничего умнее он не может придумать. – Ничего умнее публика не может придумать, когда вы поете, – сказал Этторе. – А потом вы возвращаетесь в Америку и рассказываете о своих триумфах в «Ла Скала». Да вас после первой же ноты выгнали бы из «Ла Скала». – Я буду петь в «Ла Скала», – сказал Симмонс. – В октябре я буду петь в «Тоске». – Придется пойти. Мак, – сказал Этторе вице-консулу. – Им может понадобиться защита. – Может быть, американская армия подоспеет к ним на защиту, – сказал вице-консул. – Хотите еще стакан, Симмонс? Саундерс, еще стаканчик? – Давайте, – сказал Саундерс. – Говорят, вы получаете серебряную медаль, – сказал мне Этторе. – А как вас представили – за какие заслуги? – Не знаю. Я еще вообще не знаю, получу ли. – Получите. Ах, черт, что будет с девушками в «Кова»! Они вообразят, что вы один убили две сотни австрийцев или захватили целый окоп. Уверяю вас, я за свои отличия честно поработал. – Сколько их у вас, Этторе? – спросил вице-консул. – У него все, какие только бывают, – сказал Симмонс. – Это же ради него ведется война. – Я был представлен два раза к бронзовой медали и три раза к серебряной, – сказал Этторе. – Но получил только одну. – А что случилось с остальными? – спросил Симмонс. – Операция неудачно закончилась, – сказал Этторе. – Если операции заканчиваются неудачно, медалей не дают. – Сколько раз вы были ранены, Этторе? – Три раза тяжело. У меня три нашивки за ранения. Вот смотрите. – Он потянул кверху сукно рукава. Нашивки были параллельные серебряные полоски на черном фоне, настроченные на рукав дюймов на восемь ниже плеча. – У вас ведь тоже есть одна, – сказал мне Этторе. – Уверяю вас, это очень хорошо – иметь нашивки. Я их предпочитаю медалям. Уверяю вас, дружище, три такие штучки – это уже кое-что. Чтоб получить хоть одну, нужно три месяца пролежать в госпитале. – Куда вы были ранены, Этторе? – спросил вице-консул. Этторе засучил рукав. – Вот сюда. – Он показал длинный красный гладкий рубец. – Потом сюда, в ногу. Я не могу показать, потому что это под обмоткой; и еще в ступню. В ноге омертвел кусочек кости, и от него скверно пахнет. Каждое утро я выбираю оттуда осколки, но запах не проходит. – Чем это вас? – спросил Симмонс. – Ручной гранатой. Такая штука, вроде толкушки для картофеля. Так и снесла кусок ноги с одной стороны. Вам эти толкушки знакомы? – он обернулся ко мне. – Конечно. – Я видел, как этот мерзавец ее бросил, – сказал Этторе. – Меня сбило с ног, и я уже думал, что песенка спета, но от этих толкушек, в общем, мало проку. Я застрелил мерзавца из винтовки. Я всегда ношу винтовку, чтобы нельзя было узнать во мне офицера. – Какой у него был вид? – спросил Симмонс. – И всего только одна граната была у мерзавца, – сказал Этторе. – Не знаю, зачем он ее бросил. Наверно, он давно ждал случая бросить гранату. Никогда не видел настоящего боя, должно быть. Я положил мерзавца на месте. – Какой у него был вид, когда вы его застрелили? – спросил Симмонс. – А я почем знаю? – сказал Этторе. – Я выстрелил ему в живот. Я боялся промахнуться, если буду стрелять в голову. – Давно вы в офицерском чине, Этторе? – спросил я. – Два года. Я скоро буду капитаном. А вы давно в чине лейтенанта? – Третий год. – Вы не можете быть капитаном, потому что вы плохо знаете итальянский язык, – сказал Этторе. – Говорить вы умеете, но читаете и пишете плохо. Чтоб быть капитаном, нужно иметь образование. Почему вы не переходите в американскую армию? – Может быть, перейду. – Я бы тоже ничего против не имел. Сколько получает американский капитан, Мак? – Не знаю точно. Около двухсот пятидесяти долларов, кажется. – Ах, черт! Чего только не сделаешь на двести пятьдесят долларов. Переходили бы вы скорей в американскую армию, Фред. Может, и меня тогда пристроите. – Охотно. – Я умею командовать ротой по-итальянски. Мне ничего не стоит выучиться и по-английски. – Вы будете генералом, – сказал Симмонс. – Нет, для генерала я слишком мало знаю. Генерал должен знать чертову гибель всяких вещей. Молодчики вроде вас всегда воображают, что война – пустое дело. У вас бы смекалки не хватило даже для капрала. – Слава богу, мне этого и не нужно, – сказал Симмонс. – Может, еще понадобится. Вот как призовут всех таких лежебок… Ах, черт, хотел бы я, чтобы вы оба попали ко мне во взвод. И Мак тоже. Я бы сделал вас своим вестовым, Мак. – Вы славный малый, Этторе, – сказал Мак. – Но боюсь, что вы милитарист. – Я буду полковником еще до окончания войны, – сказал Этторе. – Если только вас не убьют раньше. – Не убьют. – Он дотронулся большим и указательным пальцами до звездочек на воротнике. – Видали, что я сделал? Всегда нужно дотронуться до звездочек, когда кто-нибудь говорит о смерти на войне. – Ну, пошли, Сим, – сказал Саундерс, вставая. – Поехали. – До свидания, – сказал я. – Мне тоже пора. – Часы в баре показывали без четверти шесть. – Ciao, Этторе. – Ciao, Фред, – сказал Этторе. – Это здорово, что вы получите серебряную медаль. – Не знаю, получу ли. – Наверняка получите, Фред. Я слышал, что вы наверняка получите ее. – Ну, до свидания, – сказал я. – Смотрите не попадите в беду, Этторе. – Не беспокойтесь обо мне. Я не пью и не шляюсь. Я не забулдыга и не бабник. Я знаю, что хорошо и что плохо. – До свидания, – сказал я. – Я рад, что вас произведут в капитаны. – Мне не придется ждать производства. Я стану капитаном за боевые заслуги. Вы же знаете. Три звездочки со скрещенными шпагами и короной сверху. Вот это я и есть. – Всего хорошего. – Всего хорошего. Когда вы возвращаетесь на фронт? – Теперь уже скоро. – Ну, еще увидимся. – До свидания. – До свидания. Не хворайте. Я пошел переулком, откуда через проходной двор можно было выйти к госпиталю. Этторе было двадцать три года. Он вырос у дяди в Сан-Франциско и только что приехал погостить к родителям в Турин, когда объявили войну. У него была сестра, которая вместе с ним воспитывалась у американского дяди и в этом году должна была окончить педагогический колледж. Он был из тех стандартизованных героев, которые на всех нагоняют скуку. Кэтрин его терпеть не могла. – У нас тоже есть герои, – говорила она, – но знаешь, милый, они обычно гораздо тише. – Мне он не мешает. – Мне тоже, но уж очень он тщеславный, и потом, он на меня нагоняет скуку, скуку, скуку. – Он и на меня нагоняет скуку. – Ты это для меня говоришь, милый. Но это ни к чему. Можно представить себе его на фронте, и, наверно, он там делает свое дело, но я таких мальчишек не выношу. – Ну, и не стоит обращать на него внимание. – Это ты опять для меня говоришь, и я буду стараться, чтоб он мне нравился, но, право же, он противный, противный мальчишка. – Он сегодня говорил, что будет капитаном. – Как хорошо! – сказала Кэтрин. – Он, наверно, очень доволен. – Ты бы хотела, чтоб у меня был чин повыше? – Нет, милый. Я только хочу, чтобы у тебя был такой чин, чтобы нас пускали в хорошие рестораны. – Для этого у меня достаточно высокий чин. – У тебя прекрасный чин. Я вовсе не хочу, чтоб у тебя был более высокий чин. Это могло бы вскружить тебе голову. Ах, милый, я так рада, что ты не тщеславный. Я бы все равно вышла за тебя, даже если б ты был тщеславный, но это так спокойно, когда муж не тщеславный. Мы тихо разговаривали, сидя на балконе. Луне пора было взойти, но над городом был туман, и она не взошла, и спустя немного времени начало моросить, и мы вошли в комнату. Туман перешел в дождь, и спустя немного дождь полил – очень сильно, и мы слышали, как он барабанит по крыше. Я встал и подошел к двери, чтобы посмотреть, не заливает ли в комнату, но оказалось, что нет, и я оставил дверь открытой. – Кого ты еще видел? – спросила Кэтрин. – Мистера и миссис Мейерс. – Странная они пара. – Говорят, на родине он сидел в тюрьме. Его выпустили, чтоб он мог умереть на свободе. – И с тех пор он счастливо живет в Милане? – Не знаю, счастливо ли. – Достаточно счастливо после тюрьмы, надо полагать. – Она собирается сюда с подарками. – Она привозит великолепные подарки. Ты, конечно, тоже ее милый мальчик? – А как же. – Вы все ее милые мальчики, – сказала Кэтрин. – Она особенно любит милых мальчиков. Слышишь – дождь. – Сильный дождь. – А ты меня никогда не разлюбишь? – Нет. – И это ничего, что дождь? – Ничего. – Как хорошо. А то я боюсь дождя. – Почему? Меня клонило ко сну. За окном упорно лил дождь. – Не знаю, милый. Я всегда боялась дождя. – Я люблю дождь. – Я люблю гулять под дождем. Но для любви это плохая примета. – Я тебя всегда буду любить. – Я тебя буду любить в дождь, и в снег, и в град, и… что еще бывает? – Не знаю. Мне что-то спать хочется. – Спи, милый, а я буду любить тебя, что бы ни было. – Ты в самом деле боишься дождя? – Когда я с тобой, нет. – Почему ты боишься? – Не знаю. – Скажи. – Не заставляй меня. – Скажи. – Нет. – Скажи. – Ну, хорошо. Я боюсь дождя, потому что иногда мне кажется, что я умру в дождь. – Что ты! – А иногда мне кажется, что ты умрешь. – Вот это больше похоже на правду. – Вовсе нет, милый. Потому что я могу тебя уберечь. Я знаю, что могу. Но себе ничем не поможешь. – Пожалуйста, перестань. Я сегодня не хочу слушать сумасшедшие шотландские бредни. Нам не так много осталось быть вместе. – Что же делать, если я шотландка и сумасшедшая. Но я перестану. Это все глупости. – Да, это все глупости. – Это все глупости. Это только глупости. Я не боюсь дождя. Я не боюсь дождя. Ах, господи, господи, если б я могла не бояться! Она плакала. Я стал утешать ее, и она перестала плакать. Но дождь все шел. Глава двадцатая Как-то раз после обеда мы отправились на скачки. С нами были Фергюсон и Кроуэлл Роджерс, тот самый, что был ранен в глаза при разрыве дистанционной трубки. Пока девушки одевались, мы с Роджерсом сидели на кровати в его комнате и просматривали в спортивном листке отчеты о последних скачках и имена предполагаемых победителей. У Кроуэлла вся голова была забинтована, и он очень мало интересовался скачками, но постоянно читал спортивный листок и от нечего делать следил за всеми лошадьми. Он говорил, что все лошади – страшная дрянь, но лучших тут нет. Старый Мейерс любил его и давал ему советы. Мейерс всегда выигрывал, но не любил давать советы, потому что это уменьшало выдачу. На скачках было много жульничества. Жокеи, которых выгнали со всех ипподромов мира, работали в Италии. Советы Мейерса всегда были хороши, но я не любил спрашивать его, потому что иногда он не отвечал вовсе, а когда отвечал, видно было, что ему очень не хочется это делать, но по каким-то причинам он считал себя обязанным подсказывать нам, и Кроуэллу он подсказывал с меньшей неохотой, чем другим. У Кроуэлла были повреждены глаза, один глаз был поврежден серьезно, и у Мейерса тоже что-то было неладно с глазами, и поэтому он любил Кроуэлла. Мейерс никогда не говорил жене, на какую лошадь он ставит, и она то выигрывала, то проигрывала, чаще проигрывала, и все время болтала. Вчетвером мы в открытом экипаже поехали в Сан-Сиро. День был прекрасный, и мы ехали через парк, потом ехали вдоль трамвайных путей и наконец выехали за город, где дорога была очень пыльная. По сторонам тянулись виллы за железными оградами, и большие запущенные сады, и канавы с проточной водой, и огороды с запыленной зеленью на грядках. Вдали на равнине виднелись фермерские дома и обширные зеленые участки с каналами искусственного орошения, а на севере поднимались горы. По дороге к ипподрому двигалось много экипажей, и контролер у ворот пропустил нас без билетов, потому что мы были в военной форме. Мы вышли из экипажа, купили программу, пересекли круг и по гладкому плотному дерну дорожки пошли к паддоку. Трибуны были деревянные и старые, а ниже трибун были кассы, и еще другой ряд касс был возле конюшен. У забора толпились солдаты. На паддоке было довольно много народу. Под деревьями, за большой трибуной, конюхи проводили лошадей. Мы увидели знакомых и раздобыли для Фергюсон и Кэтрин стулья и стали смотреть на лошадей. Они ходили по кругу, гуськом, опустив голову, на поводу у конюхов. Одна лошадь была вороная с лиловатым отливом, и Кроуэлл клялся, что она крашеная. Мы всмотрелись получше и решили, что, пожалуй, он прав. Эту лошадь вывели только за минуту, перед тем как дали сигнал седлать. Мы разыскали ее в программе по номеру у конюха на рукаве, и там значилось: вороной мерин, кличка Япалак. Предстоял заезд для лошадей, ни разу не бравших приза больше тысячи ливров. Кэтрин была твердо убеждена, что у лошади искусственно изменена масть. Фергюсон сказала, что она не уверена. Мне это дело тоже казалось подозрительным. Мы все решили играть эту лошадь и поставили сто лир. В расчетном листке было сказано, что выдача за нее будет тридцатипятикратная. Кроуэлл пошел покупать билеты, а мы остались и смотрели, как жокеи сделали еще один круг под деревьями и потом выехали на дорожку и медленным галопом направились к повороту, на место старта. Мы поднялись на трибуну, чтоб следить за скачкой. В то время в Сан-Сиро не было резиновой ленточки, и стартер выровнял всех лошадей, – они казались совсем маленькими вдали на дорожке, – и затем, хлопнув своим длинным бичом, дал старт. Они прошли мимо нас; вороная лошадь скакала впереди, и на повороте оставила всех других далеко за собой. Я смотрел в бинокль, как они шли по задней дорожке, и видел, что жокей изо всех сил старается сдержать ее, но он не мог сдержать ее, и когда они вышли из-за поворота на переднюю дорожку, вороная шла на пятнадцать корпусов впереди остальных. Пройдя столб, она сделала еще полкруга. – Ах, как чудно, – сказала Кэтрин. – Мы получим больше трех тысяч лир. Просто замечательная лошадь. – Надеюсь, – сказал Кроуэлл, – краска не слиняет до выдачи. – Нет, правда, чудесная лошадь, – сказала Кэтрин. – Интересно, мистер Мейерс на нее ставил? – Выиграли? – крикнул я Мейерсу. Он кивнул. – А я нет, – сказала миссис Мейерс. – А вы, дети, на кого ставили? – На Япалака. – Да ну? За него тридцать пять дают. – Нам понравилась его масть. – А мне нет. Он мне показался каким-то жалким. Говорили, что на него не стоит ставить. – Выдача будет небольшая, – сказал Мейерс. – По подсчетам, тридцать пять, – сказал я. – Выдача будет небольшая, – сказал Мейерс. – Его заиграли в последнюю минуту. – Кто? – Кемптон со своими ребятами. Вот увидите. Хорошо, если вдвое выдадут. – Значит, мы не получим три тысячи лир? – сказала Кэтрин. – Мне не нравятся эти скачки. Просто жульничество. – Мы получим двести лир. – Это чепуха. Это нам ни к чему. Я думала, мы получим три тысячи. – Жульничество и гадость, – сказала Фергюсон. – Правда, не будь тут жульничества, мы бы на нее не ставили, – сказала Кэтрин. – Но мне нравилось, что мы получим три тысячи лир. – Идемте вниз, выпьем чего-нибудь и узнаем, какая выдача, – сказал Кроуэлл. Мы спустились вниз, к доске, где вывешивали номера победителей, и в это время зазвенел сигнал к выдаче, и против Япалака вывесили «восемнадцать пятьдесят». Это значило, что выдача меньше чем вдвое. Мы спустились в бар под большой трибуной и выпили по стакану виски с содовой. Мы натолкнулись там на двух знакомых итальянцев и Мак Адамса, вице-консула, и они все пошли вместе с нами наверх. Итальянцы держали себя очень церемонно. Мак Адамс завел разговор с Кэтрин, а мы пошли вниз делать ставки. У одной из касс стоял мистер Мейерс. – Спросите его, на какую он ставит, – сказал я Кроуэллу. – Какую играете, мистер Мейерс? – спросил Кроуэлл. Мейерс вынул свою программу и карандашом указал на номер пятый. – Вы не возражаете, если мы тоже на нее поставим? – спросил Кроуэлл. – Валяйте, валяйте. Только не говорите жене, что это я вам посоветовал. – Давайте выпьем чего-нибудь, – сказал я. – Нет, спасибо. Я никогда не пью. Мы поставили на номер пятый сто лир в ординаре и сто в двойном и выпили еще по стакану виски с содовой. Я был в прекрасном настроении, и мы подцепили еще двоих знакомых итальянцев и выпили с каждым из них и потом вернулись наверх. Эти итальянцы тоже были очень церемонны и не уступали в этом отношении тем двоим, которых мы повстречали раньше. Из-за их церемонности никому не сиделось на месте. Я отдал Кэтрин билеты. – Какая лошадь? – Не знаю. Это по выбору мистера Мейерса. – Вы даже не знаете ее клички? – Нет. Можно посмотреть в программе. Кажется, пятый номер. – Ваша доверчивость просто трогательна, – сказала она. Номер пятый выиграл, но выдача была ничтожная. Мистер Мейерс сердился. – Нужно ставить двести лир, чтобы получить двадцать, – сказал он. – Двенадцать лир за десять. Не стоит труда. Моя жена выиграла двадцать лир. – Я пойду с вами вниз, – сказала Кэтрин. Все итальянцы встали. Мы спустились вниз и подошли к паддоку. – Тебе тут нравится? – спросила Кэтрин. – Да. Ничего себе. – В общем, тут забавно, – сказала она. – Но знаешь, милый, я не выношу, когда так много знакомых. – Не так уж их много. – Правда. Но эти Мейерсы и этот из банка с женой и дочерьми… – Он платит по моим чекам, – сказал я. – Ну, не он, кто-нибудь другой платил бы. А эта последняя четверка итальянцев просто ужасна. – Можно остаться здесь и отсюда смотреть следующий заезд. – Вот это чудесно. И знаешь что, милый, давай поставим на такую лошадь, которой мы совсем не знаем и на которую не ставит мистер Мейерс. – Давай. Мы поставили на лошадь с кличкой «Свет очей», и она пришла четвертой из пяти. Мы облокотились на ограду и смотрели на лошадей, которые проносились мимо нас, стуча копытами, и видели горы вдали и Милан за деревьями и полями. – Я здесь себя чувствую как-то чище, – сказала Кэтрин. Лошади, мокрые и дымящиеся, возвращались через ворота. Жокеи успокаивали их, подъезжая к деревьям, чтобы спешиться. – Давай выпьем чего-нибудь. Только здесь, чтобы видеть лошадей. – Сейчас принесу, – сказал я. – Мальчик принесет, – сказала Кэтрин. Она подняла руку, и к нам подбежал мальчик из бара «Пагода» возле конюшен. Мы сели за круглый железный столик. – Ведь правда, лучше, когда мы одни? – Да, – сказал я. – Я себя чувствовала такой одинокой, когда с нами были все эти люди. – Здесь очень хорошо, – сказал я. – Да. Ипподром замечательный. – Недурной. – Не давай мне портить тебе удовольствие, милый. Мы вернемся наверх, как только ты захочешь. – Нет, – сказал я. – Мы останемся здесь и будем пить. А потом пойдем и станем у рва с водой на стиплчезе. – Ты так добр ко мне, – сказала она. После того как мы побыли вдвоем, нам приятно было опять увидеть остальных. Мы прекрасно провели день. Глава двадцать первая В сентябре наступили первые холодные ночи, потом и дни стали холодные, и на деревьях в парке начали желтеть листья, и мы поняли, что лето прошло. На фронте дела шли очень плохо, и Сан-Габриеле все не удавалось взять. На плато Баинзицца боев уже не было, а к середине месяца прекратились бои и под Сан-Габриеле. Взять его так и не удалось. Этторе уехал на фронт. Лошадей увезли в Рим, и скачек больше не было. Кроуэлл тоже уехал в Рим, откуда должен был эвакуироваться в Америку. В городе два раза вспыхивали антивоенные бунты, и в Турине тоже были серьезные беспорядки. Один английский майор сказал мне в клубе, что итальянцы потеряли полтораста тысяч человек на плато Баинзицца и под Сан-Габриеле. Он сказал, что, кроме того, они сорок тысяч потеряли на Карсо. Мы выпили, и он разговорился. Он сказал, что в этом году уже не будет боев и что итальянцы откусили больше, чем могли проглотить. Он сказал, что наступление во Фландрии обернулось скверно. Если и дальше будут так же мало беречь людей, как в эту осень, то союзники через год выдохнутся. Он сказал, что мы все уже выдохлись, но что это ничего до тех пор, пока мы сами этого не знаем. Мы все выдохлись. Вся штука в том, чтоб не признавать этого. Та страна, которая последней поймет, что она выдохлась, выиграет войну. Мы выпили еще. Не из штаба ли я? Нет. А он – да. Все чушь. Мы сидели вдвоем, развалившись на одном из больших кожаных диванов клуба. Сапоги у него были из матовой кожи и тщательно начищены. Это были роскошные сапоги. Он сказал, что все чушь. У всех на уме только дивизии и пополнения. Грызутся из-за дивизий, а как получат их, так сейчас и угробят. Все выдохлись. Победа все время за немцами. Вот это, черт подери, солдаты! Старый гунн, вот это солдат. Но и они выдохлись тоже. Мы все выдохлись. Я спросил про русских. Он сказал, что и они уже выдохлись. Я скоро сам увижу, что они выдохлись. Да и австрийцы выдохлись тоже. Вот если бы им получить несколько дивизий гуннов, тогда бы они справились. Думает ли он, что они перейдут в наступление этой осенью? Конечно, да. Итальянцы выдохлись. Все знают, что они выдохлись. Старый гунн пройдет через Трентино и перережет у Виченцы железнодорожное сообщение, – вот наши итальянцы и готовы. Австрийцы уже пробовали это в шестнадцатом, сказал я. Но без немцев. Верно, сказал я. Но они вряд ли пойдут на это, сказал он. Это слишком просто. Они придумают что-нибудь посложнее и на этом окончательно выдохнутся. Мне пора, сказал я. Пора возвращаться в госпиталь. – До свидания, – сказал он. Потом весело: – Всяческих благ. – Пессимизм его суждений находился в резком противоречии с его веселым нравом. Я зашел в парикмахерскую и побрился, а потом пошел в госпиталь. Моя нога к этому времени уже поправилась настолько, что большего пока нельзя было ожидать. Три дня назад я был на освидетельствовании. Мне оставалось лишь несколько процедур, чтобы закончить курс лечения в Ospedale Maggiore, и я шел по переулку, стараясь не хромать. Под навесом старик вырезывал силуэты. Я остановился посмотреть. Две девушки стояли перед ним, и он вырезывал их силуэты вместе, поглядывая на них, откинув голову набок и очень быстро двигая ножницами. Девушки хихикали. Он показал мне силуэты, прежде чем наклеить их на белую бумагу и передать девушкам. – Что, хороши? – сказал он. – Не угодно ли вам, tenente? Девушки ушли, рассматривая свои силуэты и смеясь. Обе были хорошенькие. Одна из них служила в закусочной напротив госпиталя. – Пожалуй, – сказал я. – Только снимите кепи. – Нет. В кепи. – Так будет хуже, – сказал старик. – Впрочем, – его лицо прояснилось, – так будет воинственнее. Он задвигал ножницами по черной бумаге, потом разнял обе половинки листа, наклеил два профиля на картон и подал мне. – Сколько вам? – Ничего, ничего. – Он помахал рукой. – Я вам их просто так сделал. – Пожалуйста. – Я вынул несколько медяков. – Доставьте мне удовольствие. – Нет. Я сделал их для собственного удовольствия. Подарите их своей милой. – Спасибо и до свидания. – До скорой встречи. Я вернулся в госпиталь. Для меня были в канцелярии письма, одно официальное и еще несколько. Мне предоставлялся трехнедельный отпуск для поправления здоровья, после чего я должен был вернуться на фронт. Я внимательно перечел это. Да, так и есть. Отпуск будет считаться с 4 октября, когда я закончу курс лечения. В трех неделях двадцать один день. Это выходит 25 октября. Я сказал, что погуляю еще немного, и пошел в ресторан через несколько домов от госпиталя поужинать и просмотреть за столом письма и «Корьере делла сера». Одно письмо было от моего деда, в нем были семейные новости, патриотические наставления, чек на двести долларов и несколько газетных вырезок. Потом было скучное письмо от нашего священника, письмо от одного знакомого летчика, служившего во французской авиации, который попал в веселую компанию и об этом рассказывал, и записка от Ринальди, спрашивавшего, долго ли я еще намерен отсиживаться в Милане и вообще какие новости. Он просил, чтоб я привез ему граммофонные пластинки по приложенному списку. Я заказал к ужину бутылку кьянти, затем выпил кофе с коньяком, дочитал газету, положил все письма в карман, оставил газету на столе вместе с чаевыми и вышел. В своей комнате в госпитале я снял форму, надел пижаму и халат, опустил занавеси на балконной двери и, полулежа в постели, принялся читать бостонские газеты, из тех, что привозила своим мальчикам миссис Мейерс. Команда «Чикаго-Уайт-Сокс» взяла приз Американской лиги, а в Национальной лиге впереди шла команда «Нью-Йорк-Джайэнтс». Бейб Рут играл теперь за Бостон. Газеты были скучные, новости были затхлые и узкоместные, известия с фронта устарелые. Из американских новостей только и говорилось что об учебных лагерях. Я радовался, что я не в учебном лагере. Кроме спортивных известий, я ничего не мог читать, да и это читал без малейшего интереса. Когда читаешь много газет сразу, невозможно читать с интересом. Газеты были не очень новые, но я все же читал их. Я подумал, закроются ли спортивные союзы, если Америка по-настоящему вступит в войну. Должно быть, нет. В Милане по-прежнему бывают скачки, хотя война в разгаре. Во Франции скачек уже не бывает. Это оттуда привезли нашего Япалака. Дежурство Кэтрин начиналось только с девяти часов. Я слышал ее шаги по коридору, когда она пришла на дежурство, и один раз видел ее в раскрытую дверь. Она обошла несколько палат и наконец вошла в мою. – Я сегодня поздно, милый, – сказала она. – Много дела. Ну, как ты? Я рассказал ей про газеты и про отпуск. – Чудесно, – сказала она. – Куда же ты думаешь ехать? – Никуда. Думаю остаться здесь. – И очень глупо. Ты выбери хорошее местечко, и я тоже поеду с тобой. – А как же ты это сделаешь? – Не знаю. Как-нибудь. – Ты прелесть. – Вовсе нет. Но в жизни не так уж трудно устраиваться, когда нечего терять. – Что ты хочешь этим сказать? – Ничего. Я только подумала, как ничтожны теперь препятствия, которые казались непреодолимыми. – По-моему, это довольно трудно будет устроить. – Ничуть, милый. В крайнем случае я просто брошу все и уеду. Но до этого не дойдет. – Куда же нам поехать? – Все равно. Куда хочешь. Где мы никого не знаем. – А тебе совсем все равно, куда ехать? – Да. Только бы уехать. Она была какая-то напряженная и озабоченная. – Что случилось, Кэтрин? – Ничего. Ничего не случилось. – Неправда. – Правда. Ровно ничего. – Я знаю, что неправда. Скажи, дорогая. Мне ты можешь сказать. – Ничего не случилось. – Скажи. – Я не хочу. Я боюсь, это тебя огорчит или встревожит. – Да нет же. – Ты уверен? Меня это не огорчает, но я боюсь огорчить тебя. – Раз это тебя не огорчает, то и меня тоже нет. – Мне не хочется говорить. – Скажи. – Это необходимо? – Да. – У меня будет ребенок, милый. Уже почти три месяца. Но ты не будешь огорчаться, правда? Не надо. Не огорчайся. – Не буду. – Правда не будешь? – Конечно. – Я все делала. Я все пробовала, но ничего не помогло. – Я и не думаю огорчаться. – Так уж вышло, и я не стала огорчаться, милый. И ты не огорчайся и не тревожься. – Я тревожусь только о тебе. – Ну вот! Как раз этого и не надо. У всех родятся дети. У других все время родятся дети. Совершенно естественная вещь. – Ты прелесть. – Вовсе нет. Но ты не думай об этом, милый. Я постараюсь не причинять тебе беспокойства. Я знаю, что сейчас я тебе причинила беспокойство. Но ведь до сих пор я держалась молодцом, правда? Тебе и в голову не приходило? – Нет. – И дальше так будет. Ты совсем не должен огорчаться. Я вижу, что ты огорчен. Перестань. Перестань сейчас же. Хочешь выпить чего-нибудь, милый? Я знаю, стоит тебе выпить, и ты развеселишься. – Нет. Я и так веселый. А ты прелесть. – Вовсе нет. Но я все улажу, и мы будем вместе, а ты только выбери место, куда нам поехать. Октябрь, наверно, будет чудесный. Мы чудесно проведем это время, милый, а когда ты будешь на фронте, я буду писать тебе каждый день. – А ты где будешь? – Я еще не знаю. Но непременно в самом замечательном месте. Я обо всем позабочусь. Мы притихли и перестали разговаривать. Кэтрин сидела на постели, и я смотрел на нее, но мы не прикасались друг к другу. Каждый из нас был сам по себе, как бывает, когда в комнату входит посторонний и все вдруг настораживаются. Она протянула руку и положила ее на мою. – Ты не сердишься, милый, скажи? – Нет. – И у тебя нет такого чувства, будто ты попал в ловушку? – Немножко есть, пожалуй. Но не из-за тебя. – Я и не думаю, что из-за меня. Не говори глупостей. Я хочу сказать – вообще в ловушку. – Физиология всегда ловушка. Она вдруг далеко ушла от меня, хотя не шевельнулась и не отняла руки. – Всегда – нехорошее слово. – Прости. – Да нет, ничего. Но ты понимаешь, у меня никогда не было ребенка, и я никогда никого не любила. И я старалась быть такой, как ты хотел, а ты вдруг говоришь «всегда». – Ну давай я отрежу себе язык, – предложил я. – Милый! – Она вернулась ко мне издалека. – Не обращай внимания. – Мы снова были вместе, и настороженность исчезла. – Ведь, правда же, мы с тобой – одно, и не стоит придираться к пустякам. – И не нужно. – А бывает. Люди любят друг друга, и придираются к пустякам, и ссорятся, и потом вдруг сразу перестают быть – одно. – Мы не будем ссориться. – И не надо. Потому что ведь мы с тобой только вдвоем против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят. – Им до нас не достать, – сказал я. – Потому что ты очень храбрая. С храбрыми не бывает беды. – Все равно, и храбрые умирают. – Но только один раз. – Так ли? Кто это сказал? – Трус умирает тысячу раз, а храбрый только один? – Ну да. Кто это сказал? – Не знаю. – Сам был трус, наверно, – сказала она. – Он хорошо разбирался в трусах, но в храбрых не смыслил ничего. Храбрый, может быть, две тысячи раз умирает, если он умен. Только он об этом не рассказывает. – Не знаю. Храброму в душу не заглянешь. – Да. Этим он и силен. – Ты говоришь со знанием дела. – Ты прав, милый. На этот раз ты прав. – Ты сама храбрая. – Нет, – сказала она. – Но я бы хотела быть храброй. – А я не храбрый, – сказал я. – Я знаю себе цену. У меня было достаточно времени, чтобы узнать. Я точно бейсболист, который выбивает двадцать два за сезон и знает, что на большее он не способен. – Что это значит: «выбивает двадцать два за сезон»? Звучит очень важно. – Совсем не важно. Это значит – очень посредственный игрок нападения в бейсбольной команде. – Но все-таки игрок нападения, – поддразнила она меня. – Кажется, нам друг друга не переспорить, – сказал я. – Но ты храбрая. – Нет. Но надеюсь когда-нибудь стать храброй. – Мы оба храбрые, – сказал я. – Когда я выпью, так я совсем храбрый. – Мы замечательные люди, – сказала Кэтрин. Она подошла к шкафу и достала коньяк и стакан. – Выпей, милый, – сказала она. – Это тебе за хорошее поведение. – Да мне не хочется. – Выпей, выпей. – Ну, хорошо. – Я налил треть стакана коньяку и выпил. – Однако, – сказала она. – Я знаю, что коньяк – напиток героев. Но не надо увлекаться. – Где мы будем жить после войны? – Вероятно, в богадельне, – сказала она. – Три года я была очень наивна и надеялась, что война кончится к рождеству. Но теперь я надеюсь, что она кончится, когда наш сын будет лейтенантом. – А может, он будет генералом. – Если это столетняя война, он и до генерала успеет дослужиться. – Ты не хочешь выпить? – Нет. Ты от коньяка всегда веселеешь, милый, а у меня голова кружится. – Ты никогда не пила коньяк? – Нет, милый. Я ужасно старомодная жена. Я потянулся за бутылкой и налил себе еще коньяку. – Надо пойти взглянуть на твоих соотечественников, – сказала Кэтрин. – Может, ты пока почитаешь газеты? – Тебе непременно нужно идти? – Если не сейчас, то позже. – Лучше сейчас. – Я скоро вернусь. – Я успею дочитать газеты, – сказал я. Глава двадцать вторая Ночью стало холодно, и на следующий день шел дождь. Когда я возвращался из Ospedale Maggiore, дождь был очень сильный, и я насквозь промок. Балкон моей комнаты заливало потоками дождя, и ветер гнал их в стекло балконной двери. Я переоделся и выпил коньяку, но у коньяка был неприятный вкус. Ночью я почувствовал себя плохо, и наутро после завтрака меня вырвало. – Картина ясная, – сказал госпитальный врач. – Взгляните на белки его глаз, мисс. Мисс Гэйдж взглянула. Мне дали зеркало, чтобы и я мог взглянуть. Белки глаз были желтые, это была желтуха. Я проболел две недели. Из-за этого сорвался мой отпуск, который мы собирались провести вместе. Мы хотели поехать в Палланцу на Лаго-Маджоре. Там хорошо осенью, когда начинают желтеть листья. Есть где погулять, и в озере можно ловить форель. Там было бы лучше, чем в Стрезе, потому что в Палланце народу меньше. В Стрезу так удобно ездить из Милана, что там всегда полно знакомых. Близ Палланцы есть очень славные деревушки, и на гребной лодке можно добираться до рыбачьих островов, а на самом большом острове есть ресторан. Но нам не пришлось поехать. Как-то, когда я лежал больной желтухой, мисс Ван-Кампен вошла в комнату, распахнула дверцы гардероба и увидела пустые бутылки. Я только что послал швейцара вынести целую охапку бутылок, и, наверно, она видела, как он выходил с ними, и пришла посмотреть, нет ли еще. Больше всего было бутылок из-под вермута, бутылок из-под марсалы, бутылок из-под капри, пустых фляг из-под кьянти и несколько бутылок было из-под коньяка. Швейцар унес самые большие бутылки, те, в которых был вермут, и оплетенные соломой фляги из-под кьянти, а бутылки из-под коньяка он оставил напоследок. Те бутылки, которые нашла мисс Ван-Кампен, были из-под коньяка, и одна бутылка, в виде медведя, была из-под кюммеля. Бутылка-медведь привела мисс Ван-Кампен в особенную ярость. Она взяла ее в руки. Медведь сидел на задних лапах, подняв передние, в его стеклянной голове была пробка, а ко дну пристало несколько липких кристалликов. Я засмеялся. – Тут был кюммель, – сказал я. – Самый лучший кюммель продают в таких бутылках-медведях. Его привозят из России. – Это все бутылки из-под коньяка, если не ошибаюсь? – спросила мисс Ван-Кампен. – Мне отсюда не видно, – сказал я. – Но по всей вероятности – да. – Сколько времени это продолжается? – Я сам покупал их и приносил сюда, – сказал я. – Меня часто навещали итальянские офицеры, и я держал коньяк, чтоб угощать их. – Но сами вы не пили? – Сам тоже пил. – Коньяк! – сказала она. – Одиннадцать пустых бутылок из-под коньяка и эта медвежья жидкость. – Кюммель. – Сейчас я пришлю кого-нибудь, чтобы их убрали. Больше у вас нет пустых бутылок? – Пока – нет. – А я еще жалела вас, когда вы заболели желтухой. Жалость к вам – это зря потраченная жалость. – Благодарю вас. – Я готова понять, что вам не хочется возвращаться на фронт. Но вы могли бы изобрести что-нибудь более остроумное, чем вызвать у себя желтуху потреблением алкоголя. – Чем? – Потреблением алкоголя. Вы очень хорошо слышали, что я сказала. – Я молчал. – Боюсь, что, если вы не придумаете чего-нибудь еще, вам придется отправиться на фронт, как только пройдет ваша желтуха. Не думаю, чтобы после умышленно вызванной желтухи полагался отпуск для поправления здоровья.. – Вы не думаете? – Не думаю. – Вы когда-нибудь болели желтухой, мисс Ван-Кампен? – Нет, но я не раз наблюдала эту болезнь. – Вы заметили, какое удовольствие она доставляет больным? – Вероятно, это все же лучше, чем фронт. – Мисс Ван-Кампен, – сказал я, – вы когда-нибудь видели человека, который, чтобы избавиться от воинской повинности, лягнул бы самого себя в мошонку? Мисс Ван-Кампен пропустила вопрос мимо ушей. Она должна была или пропустить его мимо ушей, или уйти из моей комнаты. Уходить ей не хотелось, потому что она невзлюбила меня уже давно и теперь готовилась свести со мной счеты. – Я видела много людей, которые спасались от фронта умышленным членовредительством. – Вопрос не в том. Умышленное членовредительство я и сам видел. Я спросил, видели ли вы когда-нибудь человека, который, чтобы избавиться от воинской повинности, лягнул бы себя ногой в мошонку? Потому что это ощущение ближе всего к желтухе, и я думаю, что не многим женщинам оно знакомо. Вот я и спросил, была ли у вас когда-нибудь желтуха, мисс Ван-Кампен, потому что… Мисс Ван-Кампен вышла из комнаты. Немного спустя вошла мисс Гэйдж. – Что вы такое сказали Ван-Кампен? Она взбешена. – Мы сравнивали различные ощущения. Я высказал предположение, что ей никогда не случалось рожать… – Вы сумасшедший, – сказала Гэйдж. – Она готова содрать с вас кожу живьем. – Она уже ее содрала, – сказал я. – Она провалила мой отпуск, а теперь, пожалуй, захочет подвести меня под полевой суд. С нее станется. – Она всегда вас недолюбливала, – сказала Гэйдж. – А из-за чего вышел разговор? – Она говорит, что я нарочно допился до желтухи, чтобы не возвращаться на фронт. – Пфф, – сказала Гэйдж. – Да я присягну, что вы никогда капли в рот не брали. Все присягнут, что вы никогда капли в рот не брали. – Она нашла бутылки. – Сто раз я вам говорила: нужно убирать эти бутылки. Где они? – В гардеробе. – У вас есть чемодан? – Нет. Суньте в этот рюкзак. Мисс Гэйдж упаковала бутылки в рюкзак. – Я их отдам швейцару, – сказала она, направляясь к двери. – Одну минуту, – сказала мисс Ван-Кампен. – Эти бутылки я захвачу. – С ней был швейцар. – Возьмите это, пожалуйста, – сказала она. – Я хочу показать их доктору, когда буду докладывать ему. Она пошла по коридору. Швейцар понес рюкзак. Он знал, что в нем. Ничего не случилось, только мой отпуск пропал. Глава двадцать третья В тот вечер, когда я должен был ехать на фронт, я послал швейцара на вокзал занять для меня место в вагоне, как только поезд придет из Турина. Поезд уходил в полночь. Состав формировался в Турине и около половины одиннадцатого прибывал в Милан и стоял у перрона до самого отправления. Чтоб получить место, нужно было попасть на вокзал раньше, чем придет поезд. Швейцар взял с собой приятеля, пулеметчика в отпуску, работавшего в портняжной мастерской, и был уверен, что вдвоем им удастся занять для меня место. Я дал им денег на перронные билеты и велел захватить мой багаж. У меня был большой рюкзак и две походные сумки. Около пяти часов я распрощался в госпитале и вышел. Швейцар уже снес мой багаж к себе в швейцарскую, и я сказал, что буду на вокзале незадолго до полуночи. Его жена назвала меня «signorino» и заплакала. Потом вытерла глаза, потрясла мою руку и заплакала снова. Я потрепал ее по плечу, и она заплакала еще раз. Это была низенькая, пухлая, седая женщина с добрым лицом. Она всегда штопала мне носки. Когда она плакала, у нее все лицо точно расползалось. Я пошел в бар на углу и там стал дожидаться, глядя в окно. На улице было темно, и холодно, и туманно. Я уплатил за стакан кофе с граппой и смотрел, как люди идут мимо в полосе света от окна. Я увидел Кэтрин и постучал в окно. Она глянула, увидела меня и улыбнулась, и я вышел ей навстречу. На ней был темно-синий плащ и мягкая фетровая шляпа. Мы вместе пошли по тротуару мимо винных погребков, потом через рыночную площадь и дальше по улице и, пройдя под аркой, вышли на соборную площадь. Ее пересекали трамвайные рельсы, а за ними был собор. Он был белый и мокрый в тумане. Мы перешли рельсы. Слева от нас были магазины с освещенными витринами и вход в Galleria. Над площадью туман сгущался, и собор вблизи был очень большой, а камень стен мокрый. – Хочешь, войдем? – Нет, – сказала Кэтрин. Мы пошли дальше. В тени одного из каменных контрфорсов стоял солдат с девушкой, и мы прошли мимо них. Они стояли, вплотную прижавшись к стене, и он укрыл ее своим плащом. – Они похожи на нас, – сказал я. – Никто не похож на нас, – сказала Кэтрин. Она думала не о радостном. – Им даже пойти некуда. – Может быть, так для них лучше. – Не знаю. Все-таки нужно, чтоб у каждого было куда пойти. – У них есть собор, – сказала Кэтрин. Мы уже миновали его. Мы перешли на другую сторону и оглянулись на собор. Он был красивый в тумане. Мы стояли перед магазином кожаных изделий. В витрине были сапоги для верховой езды, рюкзак и пьексы. Все это было разложено отдельно: рюкзак посредине, сапоги с одной стороны, пьексы – с другой. Кожа была темная, гладкая и лоснилась, точно на потертом седле. Электрический свет бросал длинные блики на тускло лоснившуюся кожу. – Когда-нибудь мы с тобой походим на лыжах. – Через два месяца начинается лыжный сезон в Мюррене, – сказала Кэтрин. – Давай поедем туда. – Давай, – сказала она. Мы прошли вдоль других витрин и свернули в переулок. – Я здесь ни разу не была. – Этой дорогой я всегда ходил в Ospedale Maggiore, – сказал я. Переулок был узкий, и мы держались правой стороны. В густом тумане встречалось много прохожих. Во всех лавках, мимо которых мы проходили, были освещены окна. Мы загляделись на пирамиду сыра в одном окне. Перед оружейной лавкой я остановился. – Зайдем на минутку. Мне нужно кое-что купить. – А что? – Пистолет. Мы вошли, и я отстегнул свой пояс и вместе с пустой кобурой положил его на прилавок. За прилавком стояли две женщины. Они показали мне несколько пистолетов. – Мне нужно, чтоб он пришелся по размеру, – сказал я, открывая кобуру. Кобура была серая, кожаная, я купил ее по случаю, чтобы носить в городе. – А это хорошие пистолеты? – спросила Кэтрин. – Все они примерно одинаковы. Можно испытать вот этот? – спросил я у женщины. – Здесь у нас теперь негде стрелять, – сказала она. – Но он очень хороший. Вы не пожалеете. Я спустил курок и оттянул затвор. Пружина была довольно тугая, но действовала исправно. Я прицелился и снова спустил курок. – Он не новый, – сказала женщина. – Он принадлежал одному офицеру, первоклассному стрелку. – А куплен был у вас? – Да. – Как он попал к вам опять? – Через вестового этого офицера. – Может быть, и мой у вас, – сказал я. – Сколько? – Пятьдесят лир. Это очень дешево. – Хорошо. Дайте мне еще две запасных обоймы и коробку патронов. Она достала обоймы и патроны из-под прилавка. – Может быть, вам нужна сабля? – спросила женщина. – У меня есть подержанные сабли, очень дешево. – Я еду на фронт. – А, ну тогда вам не нужна сабля, – сказала она. Я заплатил за патроны и пистолет, зарядил обойму и вставил ее на место, вложил пистолет в пустую кобуру, набил патронами обе запасные обоймы и спрятал их в кожаные кармашки кобуры, потом надел пояс и застегнул его. Тяжесть пистолета оттягивала пояс. Все-таки, подумал я, оружие форменного образца лучше. Всегда можно достать патроны. – Теперь мы в полном вооружении, – сказал я. – Это единственное, что мне нужно было сделать до отъезда. Кто-то взял мой старый, когда меня отправляли в госпиталь. – Только бы он был хороший, – сказала Кэтрин. – Может быть, вам еще что-нибудь угодно? – спросила женщина. – Как будто нет. – Пистолет со шнуром, – сказала она. – Да, я заметил. Женщине хотелось продать еще что-нибудь. – Может, вам нужен свисток? – Как будто нет. Женщина сказала «до свидания», и мы вышли на улицу. Кэтрин посмотрела в окно. Женщина выглянула и поклонилась нам. – Что это за зеркальце в деревянной оправе? – Это чтобы приманивать птиц. С таким зеркальцем выходят в поле, жаворонки летят на блеск, тут их и убивают. – Изобретательный народ итальянцы, – сказала Кэтрин. – У вас, в Америке, жаворонков не стреляют, милый, правда? – Разве что случайно. Мы пересекли улицу и пошли по другой стороне. – Мне теперь лучше, – сказала Кэтрин. – Мне было очень скверно, когда мы вышли. – Нам всегда хорошо, когда мы вместе. – Мы всегда будем вместе. – Да, если не считать, что сегодня в полночь я уезжаю. – Не думай об этом, милый. Мы шли по улице. В тумане огни были желтыми. – Ты не устал? – спросила Кэтрин. – А ты? – Нет. Приятно бродить так. – Но только не нужно очень долго. – Хорошо. Мы дошли до угла и свернули в переулок, где не было фонарей. Я остановился и поцеловал Кэтрин. Целуя ее, я чувствовал ее руку на своем плече. Она натянула на себя мой плащ так, что мы оба были укрыты им. Мы стояли на тротуаре у высокой стены. – Пойдем куда-нибудь, – сказал я. – Хорошо, – сказала Кэтрин. Мы шли по переулку, пока не дошли до более широкой улицы, выходившей на канал. На другой стороне были кирпичные дома. Впереди, в конце улицы, я увидел трамвай, который въезжал на мост. – У моста мы найдем экипаж, – сказал я. Мы стояли на мосту в тумане, дожидаясь экипажа. Мимо прошло несколько трамваев, набитых людьми, которые торопились домой. Потом проехал экипаж, но в нем кто-то сидел. Стал накрапывать дождь. – Пойдем пешком или сядем в трамвай? – сказала Кэтрин. – Сейчас найдем экипаж, – сказал я. – Здесь их много. – Вот как раз подъезжает, – сказала она. Кучер остановил лошадь и опустил металлический значок у своего счетчика. Верх был поднят, и на плаще у кучера были капли дождя. Его лакированный цилиндр блестел от воды. Мы уселись вместе на заднем сиденье, от поднятого верха там было темно. – Куда ты велел ему ехать? – К вокзалу. Напротив вокзала есть отель, туда мы и зайдем. – А в отель разве можно так? Без багажа. – Можно, – сказал я. Мы долго ехали к вокзалу переулками под дождем. – А обедать мы не будем? – спросила Кэтрин. – Я что-то уже проголодалась. – Мы пообедаем у себя в номере. – Мне не во что переодеться. У меня нет даже ночной сорочки. – А мы купим, – сказал я и окликнул кучера: «Поезжайте по Виа-Манцони». Он кивнул и на следующем углу свернул налево. На Виа-Манцони Кэтрин стала искать магазин. – Вот здесь, – сказала она. Я остановил кучера, и Кэтрин слезла, перешла тротуар и скрылась внутри. Я сидел, откинувшись, в экипаже и ждал ее. Шел дождь, и я чувствовал запах мокрой улицы и дымящихся боков лошади под дождем. Кэтрин вышла со свертком, села, и мы поехали дальше. – Я ужасная транжирка, милый, – сказала она, – но сорочка такая красивая. У отеля я попросил Кэтрин подождать в экипаже, а сам вошел и переговорил с управляющим. Номеров было сколько угодно. Я вернулся к экипажу, заплатил кучеру, и мы с Кэтрин вместе вошли в отель. Мальчик с блестящими пуговицами понес сверток, Управляющий поклоном пригласил нас в лифт. Кругом было много красного плюша и бронзы. Управляющий поднялся вместе с нами. – Monsieur и madame угодно обедать у себя в номере? – Да. Пришлите, пожалуйста, карточку, – сказал я.

The script ran 0.007 seconds.