Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людмила Улицкая - Медея и ее дети [1996]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Повесть, Современная проза

Аннотация. Произведения Людмилы Улицкой можно назвать «прозой нюансов» — и тончайшие проявления человеческой природы, и детали быта выписаны у нее с особой тщательностью. Ее повести и рассказы проникнуты совершенно особым мироощущением, которое, тем не менее, оказывается близким очень многим. Повесть «Медея и ее дети» уже завоевала признание читателей у нас в стране и за рубежом. История крымской гречанки Медеи — это история любви и разлуки, короткого женского счастья и долгих лет тягостного одиночества, радости единения и горечи измены. Стремление героини раскрыть свою душу, поделиться теплом наталкивается на непонимание самых, казалось бы, близких людей, оказывается им ненужным... Одно из лучших произведений русской прозы конца двадцатого века.

Аннотация. Это вывернутый наизнанку миф о неистовой колхидской царевне Медее, это роман не о страсти, а о тихой любви, не об огненной мести, а о великодушии и милосердии, которые совершаются в тех же самых декорациях на крымском берегу Но главное для меня - не прикосновение к великому мифу, а попытка создать по мере моих сил и разумения памятник ушедшему поколению, к которому принадлежала моя бабушка и многие мои старшие подруги. Они все уже ушли, но мысленно я часто возвращаюсь к ним, потому что они являли собой, своей жизнью и смертью, высокие образцы душевной стойкости, верности, независимости и человечности. Рядом с ними все делались лучше, и рождалось ощущение, - что жизнь не такова, какой видится из окна, а такова, какой мы ее делаем

Полный текст.
1 2 3 4 5 

— Дядя Миша, я насчет машины спросить… — А, ты… — удивился он. — Я думал, Ада… Бутонов смотрел на нее из света в темноту, и Маша не поняла, узнал ли он ее. Она вышла на свет, улыбнулась. Рот его был плотно сжат, две пряди, не ущемленные резинкой, висели, и он отвел их тыльной стороной лоснящейся черным маслом руки. Глаза его ничего не говорили. Маша испугалась: он ли это? Не приснился ли ей вчерашний лунный ожог? Она забыла, зачем пришла. Впрочем, знала зачем — увидеть его, коснуться и получить доказательства того, что по своей природе не может иметь ни доказательств, ни опровержений, — свершившегося факта. — Какая тебе машина? — спросил Михаил Степанович, и Маша очухалась. — Подругу встретить из Симферополя. — Когда? — Первого июня. Она у вас будет жить, в горнице. — Тю-у! — прогудел Михаил Степанович. — До первого дожить надо. Ближе к делу приходи. Маша медлила, все ожидая, не скажет ли чего Бутонов или хоть посмотрит в ее сторону. Но он щурился на металл, поводил обтянутыми майкой плечами, головы не поднимал, но усмехнулся про себя: загорелась кошкина задница! — Ладно, — шепнула Маша и, выйдя, прислонилась к стене сарая. — Мотор-то в полном порядке, Степаныч, — услышала она голос Бутонова. — А я тебе что говорю, — отозвался он. — Электрика барахлит, я так думаю. «Он меня не узнал? Или не захотел узнать?» — мучилась Маша, не согласная ни на то, ни на другое. Ничего третьего в голову не приходило. Была темнота, вчерашняя шальная луна освещала другие холмы и пригорки, другие любовники резвились в ее театральном свете, в застывшей магниевой вспышке. Еле сдерживая слезы, она шла к дому не по короткой тропе, а через Пупок, чтобы убедиться хотя бы в реальности самого этого места, где вчера все произошло… И что это было? И может ли так быть, чтобы для одного человека это значило перемену судьбы, пропасть, разъятие небес, а другой просто вообще не заметил происшедшего… На самой середине Пупка она села, скрестив ноги по-турецки. Левая рука ее уперлась в землю, а правая — в ее собственный носовой клетчатый платок, пролежавший здесь сутки и своей крахмальной скрюченностью как раз и являющий доказательство того, что вчерашнее событие действительно имело место. Она наконец заплакала, а поплакав немного, по многолетней привычке переводить все свои мысли и чувства в более или менее короткие рифмованные строчки, забормотала: «Все отменю, что можно отменить, — себя, тебя, беспечность и заботу, трудов любовных пьяную охоту и беспробудность трезвого житья…» Получилось не совсем то, но каким-то боком… «Все отменю, что можно отменить, забывчивость, беспамятство и память…» Ничего не прояснилось, но стало немного легче. Сунув платок в карман, пошла в дом. Все давно спали. Она вошла в детскую, всю в слабых шевелящихся потоках света и тени — от полосатых занавесок. Дети спали. Алик спросил раздельно, не просыпаясь: — Маша? — И забормотал что-то невнятное. Маша легла в Самониной комнате, рядом, — не вымыв ног, не зажигая света. Спать не могла, строки не складывались. Пожалев, что Ника уехала и не с кем разделить свои новые переживания. Маша зажгла настольную лампу и взяла из стопы книг самую растрепанную — это был утешительный Диккенс. Вскоре она услышала легкий стук в окно. Отодвинула темную штору — маленькое окно загораживал Бутонов: — Дверь откроешь или окно? — Ты в окно не пролезешь, — ответила Маша. — Голова проходит, а уж остальное как-нибудь, — ответил Бутонов вроде бы недовольным голосом. Маша щелкнула задвижкой: — Погоди, я стол отодвину. Бутонов влез. Он был хмур, слов никаких не произнес, и она только слабо ойкнула, когда он обеими руками прижал ее к себе. На ощупь она была точно как Розка. Машины небеса опять разъялись, и ворота в них оказались совсем не в том месте, где она трудолюбиво и сознательно их искала, листая то Паскаля, то Бердяева, то пропахшую корицей восточную мудрость. Теперь Маша легко, без малейшего усилия, попала туда, где время отсутствовало, а было лишь неземное пространство, высокогорное, сияющее острым светом, с движением, освобожденным от всякой обязательности физических законов, с полетом, плаванием и полным забвением всего, что оставалось за пределом единственной реальности внешней и внутренней поверхности растворившегося от счастья тела. Она медленно скользила вниз с последнего горного пика, зажав губами щепоть кожи его предплечья, когда услышала простодушно-плебейский вопрос: — А закурить у тебя не найдется? — Найдется, — ответила она, приземляясь хрупкой ступней на дощатый пол. Она пошарила ногой — пачка сигарет лежала где-то на полу. Нащупала ногой пачку, дотянулась рукой, раскурила и передала ему сигарету. — Вообще-то я не курю, — сообщил он как нечто о себе интимное. — Я не думала, что ты придешь. Ты даже на меня не посмотрел, — ответила она, раскуривая вторую. — Я разозлился, зачем ты туда притащилась, терпеть не могу, — просто объяснил он. — Спать хочется. Я пойду. Он встал, натянул одежду, она отодвинула штору. Светало. — В дверь выпустишь или в окно лезть? — спросил он. — В окно, — засмеялась Маша. — Так будет ближе. …Забавы Виталиса были самые младенческие: бросал оземь все, что ни попадало в руки, так что Алдона всегда держала для него эмалированную посуду, не стеклянную. Он ломал с удовольствием игрушки, рвал книжки и тоненько смеялся при этом. Иногда на него нападали приступы агрессивности, он махал сведенными кулачками и зло кричал. Мальчик этот внес своим рождением много раздоров в жизнь окружающих. Гвидас был в глубокой ссоре со своей матерью Аушрой, которая и вообще-то была против его ранней женитьбы на много старшей Алдоне, еще и с ребенком от первого брака, и Гвидас по настоянию матери долго медлил с женитьбой. Но женился он сразу же, как только Алдона с неизлечимо больным ребенком — а это было определено с первой минуты — вышла из роддома. Аушра малыша даже и не видела. Донатас, старший сын Алдоны, два года терпел сомнительные преимущества здорового ребенка перед больным, от тайной ревности перешел постепенно к открытой неприязни к брату, которого иначе как «краб проклятый» не называл, и перебрался к отцу. Через некоторое время, не прижившись в новой семье отца, он переехал к бабушке по отцовской линии в Каунас. Бедная Алдона и это должна была снести. В неделю раз, в воскресенье, заранее собрав сумки с продуктами и игрушками, первым поездом она уезжала в Каунас и последним — возвращалась. Бывшая свекровь, имевшая много собственного горя — литовско-хуторского, ссыльного, вдовьего, молча принимала продукты. Пряча радостный или жадный блеск глаз, красивый, широкоплечий Донатас брал из рук матери дорогие игрушки, показывал свои аккуратные тетради, полные скучных четверок пополам с тройками, она занималась с ним математикой и литовским, а потом он провожал ее до калитки — дальше бабушка не пускала. С тяжелым чувством Алдона уезжала из Вильнюса, оставив малыша с Гвидасом, с тяжелым сердцем уезжала из Каунаса, а самым горьким было чувство собственной инструментальности: всем нужны были ее заботы и труды, ее старание, никому — ее любовь и она сама. Для младшего она продолжала оставаться питающей и согревающей утробой, старший, казалось, только ради подарков ее и терпел. Гвидас, женившийся на ней после большой любовной неудачи, здесь, на крымской земле, случившейся, относился к ней ровно, гладко, без внутреннего интереса. — Слишком уж по-литовски, — сказала она ему в редкую минуту раздражения. — А как иначе, Алдона? Иначе нам не выжить. Только по-литовски и возможно, — подтвердил он, и она, коренная литовка с прожилкой тевтонской крови, вдруг ожглась необычным чувством: «Быть бы мне грузинкой, или армянкой, или хоть еврейкой!» Но ей не было даровано ни счастливое облегчающее рыдание, ни заламывание рук, ни освобождающая молитва — только терпение, каменное крестьянское терпение. Она и была агрономом, до рождения Виталиса заведовала тепличным хозяйством. В первый год жизни ребенка, лишенная привычного зеленого утешения, она жестоко маялась, старательно училась быть матерью безнадежного инвалида, не спускала с рук свою косенькую крошку, издающую слабый скрежет, совершенно нечеловеческий звук, когда она опускала его в кроватку. На второй год, ранней весной, она заделала картонные стаканчики, пустила рассаду, разбила под окном огород. Она погружала пальцы в землю, и все то злое электричество, которое вырабатывалось от сверхсильного терпения и напряжения, стекало в рыхлую буро-песчаную грядку, утыканную стрелами лука и розеточной листвой редиса. Горькие овощи особенно хорошо родились на ее грядках… Тогда они уже переехали в недостроенный дом в пригороде Вильнюса. Высокий забор Гвидас поставил еще до начала стройки: соседские глаза, нацеленные на маленького калеку, были непереносимы. В строительство Гвидас вложил всю свою страсть, дом удался красивым, и жизнь в нем стала немного полегче — Виталис в этом доме встал на ноги. Нельзя сказать, что он научился ходить. Скорее, он стал передвигаться и вставать из сидячего положения. Изменения к лучшему происходили также у мальчика после жизни на море, и Гвидас с Алдоной после окончания строительства не отменили ежегодного паломничества в Крым, хотя трудно было бросать дом ради глупого дела отдыха. Десятки маленьких детей прошли через руки Медеи, включая и Димитрия, покойного деда маленького уродца. Ее рукам было знакомо изменчивое ощущение веса детского тела, от восьмифунтового новорожденного, когда ворох конвертика, одеяла и пеленок превышает само содержимое, до упитанного годовичка, не научившегося еще ходить и оттягивающего за день руки, как многопудовый мешок. Потом маленький толстяк подрастал, обучался ходить и бегать и через три года, прибавив несколько незначительных килограммов, бросался с бегу на шею и снова казался пух-пером. А в десять лет, когда ребенок тяжело заболевал и лежал в жару, в пятнистом беспамятстве, он снова оказывался неподъемно тяжелым, когда надо было его переложить на другую кровать… Еще одно маленькое открытие сделала Медея, ухаживая за чужими детьми: до четырех лет все они были занятными, смышлеными, остро сообразительными, а с четырех до семи происходило что-то неуловимо важное, и в последнее предшкольное лето, когда родители непременно привозили будущего школьника в Крым, как будто Медее для отчета, одни оказывались несомненно и навсегда умницами, другие — глуповатыми. Из Сандрочкиных детей в умники Медея определила Сережу и Нику, Маша оставалась под вопросом, а из Леночкиных умницей, к тому же и обаятельным, был погибший на фронте Александр. Ни Георгий, ни Наташа, по мнению Медеи, этим качеством не обладали. Впрочем, доброту и хороший характер Медея ценила не меньше. Было у Медеи высказывание, которое постоянно цитировала Ника: «Ум покрывает любой недостаток…» В этот самый сезон сердце Медеи было особенно обращено к Виталису. Он был самым младшим среди Синопли — сын Шурика-приемыша собирался появиться на свет спустя две недели в виде Афанасия Синопли и пока не считался. По вечерам Медея часто держала Виталиса на руках, прижимая спинкой к свой груди и поглаживая маленькую головенку и вялую шейку. Он любил, когда его гладили, — прикосновения, вероятно, отчасти заменяли ему словесное общение. «Отпущу их в Ялту на субботу и воскресенье, — решила про себя Медея. — Пусть Алдона погуляет в Ботаническом саду, а переночевать могут у Кастелло». Был у Медеи старинный приятель Кастелло, который уж лет двадцать вел в Никитском ботаническом саду какое-то нескончаемое строительство. Еще Медее хотелось бы, чтобы Алдона, отпустив сама себя от вечного материнского рабства, села бы поздно вечером с ней, выпила бы припасенной Медеей рябиновки или яблочной водки и вздохнула бы: «Ох, устала до смерти…» И пожаловалась, и, может быть, заплакала бы, и тогда Медея, приложившись несколько раз в молчании к толстостенной стопочке, дала бы ей понять, что страдания и бедствия для того и даются, чтобы вопрос «за что?» превратился в вопрос «для чего?», и тогда заканчиваются бесплодные попытки найти виновного, оправдать себя, получить доказательства собственной невиновности и рушится выдуманный жестокими и немилосердными людьми закон соизмеримости греха с тяжестью наказания, потому что нет у Бога таких наказаний, которые обрушиваются на невинных младенцев. И может быть, Медея рассказала бы ей тихими и незначительными словами о разных событиях жизни, которые происходят не от несправедливости, а от самой природы жизни, вспомнила бы погибшего на фронте самого удачного из Леночкиных детей — Александра, и утонувшего Павлика, и маленькую новорожденную девочку, которая ушла вместе с ее матерью, и, возможно, у Алдоны через какое-то время все изменилось бы само собой, просто от течения времени в нужном направлении и от привычки, тугой, как мозоль… Но Медея никогда не начинала разговора первой, ей нужно было приглашение, подача и, разумеется, внимательная готовность слушать. …Через несколько дней, после дневного сна, разбивавшего детский день на две неравные половины, прогулочная бригада из трех матерей — Маши, Норы и Алдоны — и четырех детей, совершая мелкие колебательные движения относительно курса, добрались до больнички. Виталиса обычно возили на прогулочной коляске, спиной к дороге и лицом к матери. На этот раз коляску толкали Лиза с Аликом. Медея, увидев их из окошка, вышла на крыльцо. Лиза, присев на корточки перед Виталисом, разжимала его пальчики, приговаривая: — Сорока-воровка кашу варила, сорока-воровка деток кормила… — И, слегка тряся его за мизинец, пищала: — А этому не дала! Он пронзительно кричал, и непонятно было, плачет он или смеется. — Радуется, — со всегдашней неловкой улыбкой объяснила Алдона. Медея посмотрела в сторону детей, поправила скрученную вокруг головы шаль, еще раз посмотрела на Лизу и сказала Алдоне: — Прекрасно, Алдона, что Виталиса привозите. Лизочка у нас капризная, избалованная, а так хорошо она с ним играет. Пусть побольше с ним будет, для всех полезно. — Медея вздохнула и сказала не то со старой печалью, не то с жалостью: — Вот ведь беда какая: все хотят любить красивых и сильных… Ступайте домой, девочки, я скоро приду… Двинулись в сторону дома. Маша вырвала толстую зеленую травинку со сладким стеблем, пожевала. Что имела в виду Медея, говоря о красивых и сильных? Не намек ли на ее ночного гостя… Нет, на Медею не похоже, она не намекает. Либо говорит, либо молчит… Бутонов приходил к Маше каждую ночь, стучал в окно, втискивал в его узкий проем поочередно свои атлетические плечи, заполнял собой весь объем небольшой комнаты, все Машино тело вместе с душой и уходил на рассвете, оставляя ее каждый раз в остром ощущении новизны всего существа и обновления жизни… Она засыпала сильным коротким сном, в котором все продолжалось его присутствие, просыпалась часа через два и вставала в призрачном состоянии безграничной силы и столь же безграничной слабости. Поднимала детей, варила, стирала, все делалось само собой и легко, только стеклянные стаканы бились чаще, чем обычно, да фальшивые серебряные ложки падали беззвучно на земляной пол кухни. Незаконченные строчки появлялись в пузыристом пространстве, поворачивались боком и уплывали, мелькнув неровным хвостом… Бутонов же не говорил никаких слов, кроме самых простых: «Поди сюда… подвинься… подожди… дай закурить…» Он даже ни разу не сказал, что придет завтра. В один из вечеров он пришел к Медее на кухню. Пил чай, разговаривал с Георгием, который со дня на день откладывал отъезд, но наконец собрался. Маша искала бутоновского взгляда из темного угла кухни, но воздух неподвижно лежал вокруг его любимого лица, вокруг неподвижных плеч, и никаких знаков близости от него не исходило. Маша пришла в отчаяние: он ли тот самый, кто приходит к ней по ночам? Всплывала мысль о ночном двойнике… Простившись с Георгием и не сказав ей даже самого незначащего слова, он ушел, но опять пришел ночью, тайно, и все было как прежде, только в минуту, когда они отдыхали на берегу обмелевшей страсти, он сказал: — Моя первая настоящая любовница была на тебя похожа… Наездница она была… Маша попросила рассказать про наездницу. Он улыбнулся: — Да чего рассказывать? Хорошая была наездница. Худая, кривоногая. До нее я думал: до чего же скучное занятие — детишек делать! Она исчезла. Хотя я думаю, что ее муж убил. — Она была красивая? — почти с благоговением спросила Маша. — Конечно, красивая. — Он положил ладонь на ее лицо, потрогал скулы, узкий книзу подбородок. — У меня, Машка, все женщины красивые. Кроме жены. Когда он ушел, она еще долго представляла себе то наездницу, то жену, то себя — наездницей… Прошли три огромные, как три жизни, ночи и три призрачных дня, а на четвертый день Бутонов зашел в неурочное время, когда Алдона мыла на кухне послеобеденную посуду, а Маша развешивала у колодца детское белье. Он спустился вниз, молча сел на плоский камень. — Что? — испугалась Маша и бросила обратно в таз отжатую пижаму. — Я уезжаю, Маша. Пришел попрощаться, — сказал он спокойно. Она ужаснулась: — Навсегда? Он засмеялся. — Ты больше никогда ко мне не придешь? — Ну, может, ты ко мне как-нибудь заедешь? В Расторгуево, а? — Он медленно поднялся, отряхнул белые штаны, поцеловал ее в сжатый рот. — Ты что, расстроилась? Она молчала. Взглянув на часы, он сказал: — Ладно, пошли. Пятнадцать минут у меня есть. Впервые при свете дня они вошли в Самонину комнату, удачно миновав Алдону, пристально теревшую тарелки, и через пятнадцать минут он действительно ушел. «Как уходят боги… Как будто его никогда и не было… — думала Маша, обнимая полосатый половик, проехавший вместе с ней через всю комнату. — Хоть бы скорее Алик приехал…» Теперь, когда все кончилось так же внезапно, как началось, и у нее осталась только тонкая пачечка грубых серых полулистов, исписанных марающей шариковой ручкой, ей хотелось скорее почитать Алику свои новые стихи и именно ему рассказать обо всем, что на нее обрушилось. Алик в это время уже подъезжал к Судаку, а Бутонов, ему навстречу, на старом «Москвиче» Михаила Степановича ехал в Симферополь, чтобы тем же самолетом, которым прилетел Алик, лететь вечером в Москву. Медея возвращалась с работы и первой увидела идущего от Нижнего Поселка Алика — в синем солнцезащитном козырьке и темных очках на городском незагорелом лице. Немного погодя Алика увидела и Маша, гуляющая с детьми в травяных зарослях Пупка. С криками: «Алька! Алька! Папа приехал!» — понеслись они вниз по дороге. Он остановился, сбросил с плеч небольшой, туго набитый рюкзак и раскинул руки для общего объятия. Маша подбежала первой, обхватила его за шею с самой искренней радостью. Лиза с Аликом прыгали с восторженными воплями. К тому моменту, когда Медея поравнялась с ними, рюкзак был наполовину разворочен. Маша распечатала одно из привезенных для нее писем, Лиза прижимала к себе пакет с тянучками и белесую куколку размером с мышь, подарок Ники, а маленький Алик расковыривал коробку с новой игрой. Старший Алик пытался запихнуть в рюкзак все то, что из него было вытащено. Алик расцеловался с Медеей и тут же сунул ей картонную коробку, его обычное профессиональное подношение: — Примите от нашего Красного Креста вашему Красному Кресту. Там были кое-какие дефицитные лекарства, пара колодок пластыря и обычные резиновые перчатки, которых в прошлом году в Судаке было не достать. — Спасибо, Алик. Рада, что вы приехали. — Ох, Медея Георгиевна, я вам такую книжку привез, — перебил он ее, — сюрприз! Как вы отлично выглядите! — Он положил руку на макушку сыну: — Алька, а ты вырос на целую голову… — Он сложил пальцы щепоткой: — Комариную… Маша от нетерпения переминалась с ноги на ногу, подскакивала: — Ну пошли же скорее, Алик, наконец-то! Медея прошла вперед. «Удивительное дело. Маша действительно рада приезду мужа, не смущена, не выглядит виноватой. Неужели для них супружеская верность ничего не значит? Как будто не приходит к ней каждую ночь этот спортсмен… А я, старая кочерга… — улыбнулась про себя Медея, — ну что мне за дело? Просто мне Алик нравится. Он на Самуила похож — не чертами лица, а быстротой темных глаз, и живостью, и такое же беззлобное остроумие… У меня, видимо, склонность к евреям, как бывает склонность в простудам или запорам. Особенно к этому типу кузнечиков, худых, подвижных… Но все-таки интересно, как Маша теперь будет выбираться из своего романа?» Медея не знала, что Бутонов уже уехал, и с огорчением думала, что опять ей придется видеть чужие ночные дела, свидания, обманы… «Как хорошо, что сама я была совершенно слепа к этой стихии, когда это касалось меня. И тридцать лет уже прошло, слава богу, с того лета… Там, в Заповедях Блаженств, забыли все-таки сказать: блаженны идиоты…» Медея оглянулась: Алик тащил на спине Лизочку, в руке рюкзак и улыбался белыми зубами. На идиота он похож не был. 14 Алик-муж, в отличие от Алика-сына, назывался Алик Большой. Большим он не был. Они были одного роста, муж и жена, и если принять во внимание, что Маша в своей семье была самой мелкой, рост Алика никак не относился к числу его достоинств. Одежду он покупал себе в «Детском мире», и за тридцать лет у него ни разу не завелось приличной пары обуви, потому что на его ногу продавали только топорно-тупорылые мальчиковые ботиночки. Однако при всей его миниатюрности он был хорошо сложен и красив лицом. Принадлежал к той породе еврейских мальчиков раннего включения, которые усваивают грамоту из воздуха и изумляют родителей беглым чтением как раз в то время, когда те подумывают, не показать ли ребенку буквы. В семь лет он читал неотрывно тяжеленные тома «Всемирной истории», в десять увлекся астрономией, потом математикой. Он уже нацелился на высокую науку, ходил в математический кружок при мехмате, и мозги его крутились с такими высокими оборотами, что руководитель кружка только кряхтел, предвидя, как трудно будет юному дарованию пробить процентную норму Государственного университета. Неожиданная смерть любимого отца, последовавшая от нелепой цепи медицинских случайностей, в течение нескольких дней развернула Алика на другую дорогу. Отец прошел войну, был трижды ранен и умер от скверно сделанной аппендэктомии. Пока отец умирал от перитонита, Алик попутно узнавал кое-что о страдании и сострадании — вещах, не входящих в программу вундеркиндов. После быстрых похорон отца с военным оркестром и воплями обезумевшей матери под гнилым декабрьским дождиком бывшие однополчане и теперешние сослуживцы от болотистой слякоти Востряковского кладбища вернулись в их большую комнату на Мясницкой, выпили там ящик водки и разошлись. В тот же вечер впечатлительный Алик сменил веру, отказавшись от честолюбивых замыслов и от придуманной для себя биографии — гибрида двух его любимых героев, Эвариста Галуа и Рене Декарта — в пользу медицины. С этого дня его недреманная голова начала всасывать дисциплины, по которым предстояло экзаменоваться: физику, после математической прививки показавшуюся ему наукой эклектической и нестрогой, и биологию, которая страшно его обескуражила слабостью общей теоретической базы, а также многоуровневостью процессов и отсутствием единого языка. К счастью, он купил в букинистическом магазине возле дома выпущенный в тридцатых годах практикум по генетике Томаса Моргана и заметил для себя, что генетика, в то время проклинаемая и распинаемая вместе с ее носителями, и есть единственная область биологии, в которой можно внятно поставить вопрос и получить недвусмысленный ответ. Поскольку медаль он получил не золотую, а всего лишь серебряную, поступление в институт представляло собой сражение с пятиглавым драконом. Единственная пятерка, добытая без боя, была за сочинение — Александр Сергеевич протянул ему дружественную руку. Тема «Ранняя лирика Пушкина» казалась Алику личным подарком небес. Остальные экзамены он сдавал комиссии, по апелляциям, поскольку точно знал, что меньше пятерки ему получать нельзя, а преподаватели так же точно знали, кому их нельзя ставить. Первую же четверку, по математике, он опротестовал. Членами комиссии были мехматовские наемники, поскольку своей кафедры математики в мединституте не было. Неглупые аспиранты быстро поняли, что мальчик очень сильный. К тому же он проявил необыкновенную выдержку, отвечал четыре часа, и когда наконец ему был задан вопрос, на который он не смог ответить, он засмеялся и сказал комиссии, состоявшей из пяти человек: — Вопрос поставлен некорректно, но все-таки я прошу обратить ваше внимание на то, что ни один из заданных мне вопросов не входит в школьную программу. — Он понимал, что терять ему нечего, и пошел ва-банк: — Я чувствую, что следующим вопросом будет теорема Ферма. Экзаменаторы переглянулись, и один спросил: — А вы можете ее сформулировать? Алик написал простое уравнение, вздохнул: — При «п» больше двух не имеет целых положительных решений, но доказать это в общем виде я не берусь… Председатель предметной комиссии с чувством глубокого отвращения к мальчишке, к себе самому и к ситуации, в которую все они попали, поставил в ведомость пятерку. Итоги химии и биологии были те же, но без такого убедительного эффекта. За английский он получил четверку, но это был последний экзамен, было ясно, что он набрал проходной балл, и на апелляцию он не подал. Устал. История его поступления стала институтской легендой, и все это напоминало историю Золушки. Его школьные годы были отравлены полной физической несостоятельностью: он был самым маленьким в классе — кстати, и по возрасту тоже. Его интеллектуальные достоинства, если и замечались, никак не избавляли его от унижений физкультурой. Да и вообще его детство просто ломилось от унижений: сопровождающая его домработница, завязывающая ему под подбородком цигейковые уши девчачьей шапки; страх перед обратной дорогой, когда он сам же настоял, чтобы домработница его больше не провожала; большая перемена как большая неприятность, невозможность зайти в школьную уборную. Когда его припекало, он шел к врачу, жаловался на головную боль, получал освобождение от занятий и, сунув бумажку с буквами «осв» дорогой учительнице, несся домой, чтобы помочиться… Он остро переживал свое изгойство, смутно догадывался, что оно связано скорее с его достоинствами, чем с недостатками. Отец, редакционный работник Воениздата, всю жизнь стеснялся своей еврейской второсортности и ничем не мог помочь сыну, кроме прекрасного наставления в чтении. Исаак Аронович был хорошо образованным филологом, но жизнь затолкала его в такой угол, где он с благодарностью редактировал воспоминания полуграмотных маршалов минувшей кампании. Слияние мужских и женских школ, как ни странно, послужило к облегчению Аликовой участи. Первые друзья появились у него среди девочек, и уже взрослым мужчиной он постоянно декларировал, что женщины, несомненно, составляют лучшую часть человечества. В медицинском институте лучшая часть человечества была также и численно преобладающей. С первых же месяцев учебы вокруг Алика возникла атмосфера почтительного восхищения. Половина однокурсниц были иногородними, с двухлетним медицинским стажем и разнообразным жизненным опытом, они толклись в большой комнате на Мясницкой. В конце года мать Алика получила двухкомнатную квартиру в Новых Черемушках. В этой новой квартире, необжитой и еще заваленной связками нераспакованных книг, две Аликовы однокурсницы, Верочка Воронова из Сормова и Оля Аникина из Крюкова, ловкие, симпатичные фельдшерицы с красными дипломами, лишили Алика романтических иллюзий и одновременно освободили от обременительной девственности. Курса с третьего, когда уже пошли практика и дежурства, эти быстрые и легкие соединения в бельевой, ординаторской, в смотровой были столь же непринужденны, как и ночные чаепития, и имели оттенок медицинской простоты. Большого значения происходящим на казенном белье соитиям Алик не придавал, гораздо больше его интересовала в те годы наука — естествознание и философия. Дорога из Новых Черемушек на Пироговку стала для него настоящим Геттингеном. Отправной точкой послужили труды товарища Ленина, предлагаемые к обязательному чтению по курсу истории КПСС. Затем он ткнулся в Маркса, залез в Гегеля и Канта и обратным ходом дошел до истоков — полюбил Платона. Читал он быстро, каким-то особым образом, змейкой — одновременно несколько строк составляли читаемую им большую строку. Много лет спустя он объяснял Маше, что все дело в быстродействии воспринимающих структур, и даже рисовал какую-то схему. Дав волю своим проворным мозгам, он выстроил некую картину человека-вселенной и в добавление к мединституту стал ездить в университет, слушал там спецкурсы по биохимии на кафедре Белозерского и по биофизике у Тарусова. Его занимала проблема биологического старения. Он не был безумцем и не гонялся за бессмертием, но по каким-то биологическим параметрам высчитал, что сто пятьдесят лет — естественный предел человеческой жизни. Учась на четвертом курсе, он выпустил свою первую научную статью в соавторстве с солидным ученым и еще одним вундеркиндом. Еще через год он пришел к выводу, что клеточный уровень груб, а для работы на молекулярном уровне ему не хватает знаний. В зарубежной научной периодике он добирал недостающее. Многие годы спустя, занимая исключительно высокое положение в американской науке, Алик говорил, что наиболее интенсивным временем были как раз годы студенчества и что всю жизнь он питается идеями, которые пришли к нему на последнем, выпускном году обучения. В том же году он познакомился с Машей. Его бывшая одноклассница Люда Линдер, любительница неофициальной поэзии, изредка таскала его в квартиры и литературные, клубы, где процветал самиздат и даже заезжий Бродский не брезговал иногда читать свои ставшие со временем нобелевскими стихи. В тот раз Люда притащила его на вечер, где читали стихи несколько юных авторов, один даже многообещающий, прежде других севший на иглу и вскоре погибший. Маша читала первая, как юнейшая из юных. Народу было мало, как говорится в таких случаях, все свои да дежурный стукач, завхоз по совместительству. Время было самое что ни на есть переходное, шестьдесят седьмой год: хлеб не стоил ничего, зато слово, устное и печатное, обрело неслыханный вес. Самиздат уже совершал тайное бурение почвы, Синявский и Даниэль уже были осуждены, «физики» отделились от «лириков», а запретная зона не покрывала разве что зоопарки. Алик в этот процесс вовлечен не был: теоретические проблемы он всегда предпочитал практическим, философию — политике. Маша, синеглазая, с тонкими руками, которые жили в воздухе рядом с ее стриженой темной головой независимой и несколько нелепой жизнью, с тихой патетикой читала стихи. Алик все отведенные ей тридцать минут не отрывал от нее глаз, а когда она кончила чтение и вышла в коридор, он шепнул на ухо Люде: — Я сейчас вернусь… Но больше он не появился. Он остановил Машу на полпути к уборной: — Вы меня не узнали? Маша посмотрела на него с вниманием, но не узнала. — Это неудивительно. Мы еще не знакомы. Я Алик Шварц. Я хочу вам сделать предложение. Маша посмотрела на него вопросительно. — Руки и сердца, — объяснил он с полной серьезностью. Маша счастливо рассмеялась — начиналось то, о чем она так много знала от Ники. Начинался роман. И она была совершенно к этому готова. — «Мария Миллер-Шварц» звучит довольно нелепо. Но рассмотрим, — ответила она легко, страшно довольная именно легкостью этого разговора. Торжество прямо-таки накатывало на нее — наконец-то она станет равноправна с Никой и скажет ей по телефону сегодня же вечером: «Ничка, ко мне сегодня мужик прикадрился, симпатичный, морда такая хорошая, с легкой небритостью, и с первого взгляда видно — умница…» — Только имейте в виду, — предупредил он, — у меня совершенно нет времени на ухаживание. Но сегодняшний вечер свободен. Пошли отсюда. Маша собиралась еще вернуться и послушать очкарика, который мял листочки в ожидании своего череда, но тут же и раздумала. — Хорошо, подождите меня. — И пошла в уборную, а он ждал ее возле двери. Маша торопливо одевалась, у нее было такое чувство, что никак нельзя терять времени, — Алик, того не зная, уже заразил ее своей внутренней спешкой. Он подал ей тощее элегантное пальто Сандрочкинои работы. На улице было пусто и темно, зима была самого неприятного свойства, бесснежная и лютая. Маша, по моде досапожных лет, была в легких туфлях, без шапки. Алик взял ее за холодные косточки пальцев: — Времени у нас всегда будет очень мало, а сказать надо много. Чтобы покончить с неинтересным: в такую погоду неплохо бы валенки и бабушкин платок, это я как врач заявляю. А что касается твоих стихов, — он перешел незаметно на «ты», — частично их надо выбросить, но есть несколько замечательных. — А какие выбросить? — встрепенулась Маша. — Нет, я лучше скажу, какие сохранить. — И он прочитал ей стихотворение, только что им услышанное, которое он со слуха в полной точности запомнил: — «Как в ссылке, мы в прекрасной преисподней бездомной и оставленной земли, а день осенний светом преисполнен и холодом пронзительным залит. Над кладбищем, как облако, висит обломок тишины, предвестницы мелодий, витающих в обманчивой близи, где завтрашнее зреет половодье. И острые кленовые листы, шурша, в безвидном пламени сгорают. Могилы полыхают, как костры, но календарь пока не отменяют». Я думаю, это очень хорошее стихотворение. — Памяти моих родителей. Они разбились десять лет тому назад, — сказала Маша, удивляясь, как легко ей говорить ему то, о чем она вообще ни с кем не говорила. — Жили счастливо и умерли в один день? — серьезно посмотрел на нее Алик. — Теперь уже ничего другого не остается — только так думать… Есть браки, скрепляющиеся в постели, есть — распускающиеся на кухне, под мелкую музыку столового ножа и венчика для взбивания белков, встречаются супруг-истроители, производящие ремонты, закупающие по случаю дешевые пиломатериалы для дачного участка, гвозди, олифу и стекловату; иные держатся на вдохновенных скандалах. Брак Маши и Алика совершался в беседах. Девятый год они были вместе, но, встречаясь каждый день по вечерам, после его возвращения с работы, они давали супу простыть, а котлетам сгореть, рассказывая о важном, что произошло в течение дня. Жизнь каждым из них переживалась дважды: один раз непосредственно, второй — в избранном пересказе. Пересказ немного смещал события, выделяя незначительное и внося в происшедшее личную окраску, но и это оба они знали и даже, двигаясь навстречу друг другу, то и предлагали, что должно быть особенно интересно другому. — А вот для тебя, — помешивая в тарелке горячий суп, говорил Алик, — весь день держал, чтобы не забыть… А дальше шло описание нелепой утренней ссоры в метро, или дерева во дворе, или разговора с сослуживцем. А Маша тащила на кухню старый том с лапшой закладок или самиздатскую брошюру, разворачивала на нужном месте: — Я вот тут отметила, ну просто специально для тебя… В последние годы они отчасти поменялись ролями: раньше он больше читал, глубже зарывался в культурные проблемы, теперь научные занятия не оставляли времени для интеллектуальных развлечений, тем более что он все не мог расстаться со своей прежней работой на «Скорой помощи», которая, кроме того, что профессионально была ему интересна, оставляла достаточно времени для работы в лаборатории. Аспирантура, которую он окончил, была заочной, и это его устраивало. Маша, сидя дома с сыном, редкостным ребенком, способным занимать себя с утра до вечера содержательной деятельностью, делала статеечки для реферативного журнала, читала множество книг с вниманием и жадностью и писала то стихи, то неопределенные тексты, как будто вырванные из разных авторов. Своего голоса у нее не прорезалось, и влекло ее в разные стороны — то к Розанову, то к Хармсу. Стихи ее, тоже написанные несколькими голосами, два раза напечатали в журнальных подборках, но получилось как-то периферийно и незначительно. На странице они выглядели чужими, показались неудачно составленными, да к тому же и с двумя опечатками. Но Алик был страшно горд, купил целую кучу экземпляров и всем дарил, а Маша про себя решила, что пустячных публикаций больше давать не будет, а сразу издаст книгу. Близость их была столь редкой и полной, выявлялась она и в общности вкусов, и в строе речи, и в тональности юмора. С годами у них даже мимика сделалась похожей, и они обещали к старости стать супругами-попугайчиками. Иногда, по глазам угадав не высказанную еще мысль, они хором цитировали любимого Бродского: «Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник…» Для их особого родства Маша нашла и особое немецкое слово, разыскала его в каком-то учебнике языкознания — Geschwister. Ни в одном из известных языков такого слова не было, оно обозначало «брат и сестра», но в немецкой соединенности таился какой-то дополнительный смысл. Они не давали друг другу обетов верности. Напротив, накануне свадьбы они договорились, что их союз — союз свободных людей, что они никогда не унизятся до ревности и лжи, потому что за каждым сохраняется право на независимость. В первый же год брака, испытывая легкое беспокойство из-за того, что Алик был ее единственным мужчиной. Маша провела несколько сексуальных экспериментов — со своим бывшим однокурсником, с литературным чиновником молодежного журнала, где ее однажды напечатали, и с каким-то уж совсем случайным человеком, — чтобы убедиться, что она ничего не упустила. Маша не обсуждала этого с мужем, но прочла ему написанное в тот год стихотворение: Презренна верность в ней дыханье долга, возможность привлекательных измен. Одна любовь не терпит перемен, себя не вяжет клятвой, кривотолком и ничего не требует взамен. Алик догадался, промолчал и сильно от этого выиграл: Маша совершенно успокоилась. Ему тоже за годы их брака подворачивались кое-какие случаи. Он не искал их, но и не отказывался. Но с годами они все сильнее прилеплялись друг к другу и в семейной жизни открывали все больше достоинств. Наблюдая своих однокашников и друзей, женившихся, разведшихся, пустившихся резво в холостяцкий блуд, он, как неведомый ему фарисей, говорил в душе: «У нас не так, у нас все правильно и достойно и оттого — счастливо…» Научные дела его шли великолепно. Настолько, что мало кто из его коллег мог оценить полученные им результаты. Свое избранничество, в детстве столь обременительное и тяжелое, усугубленное стыдом свалившегося на него с неба столь неудобного еврейства, с годами меняло окраску, но хорошее воспитание и природная доброжелательность прикрывали все крепнущее чувство превосходства над неуклюжими мозгами большинства коллег. Когда в американском престижном научном журнале появилась его первая статья, он просмотрел состав редколлегии на обложке и сказал Маше: — Здесь четыре нобелевских лауреата… Маша, глядя в его смуглое, скорее индийское, чем иудейское лицо, поняла, что он примеряет на себя высокие научные почести. Читая его мысли, она попросила Нику, у которой от времен ее увлечения керамикой оставался муфель, написать на фарфоровой чашке стихотворение, и Алик в тот год получил в подарок от жены ко дню своего рождения большую белую чашку, на которой толстыми синими буквами было написано: «И будет так: ты купишь фрак, а я — вечерний туалет, король прослушает доклад, а после даст банкет». Гости восхищались чашкой, но, кроме Алика, намека никто не понял. Оба они находили большое удовольствие в том, что никакое многолюдство не мешало их бессловесному общению: переглянулись — вот и обменялись мыслями… Они не виделись около двух недель, и Алик ехал теперь к жене с ошеломляющей новостью. Дело было в том, что в Академию наук приехал знаменитый американский ученый, специалист в молекулярной биологии, — выступить с докладом на конференции и прочитать лекцию. Он сходил в Большой театр, в Третьяковскую, по программе положенную, галерею и попросил переводчицу устроить ему встречу с мистером Шварцем. Переводчица снеслась, проинформировала и получила инструкцию — сообщить приезжему, что мистер Шварц как раз находится в отпуске. Однако мистер Шварц ни в каком отпуске не находился, напротив, пришел на конференцию, чтобы задать американцу некий научный вопрос. Состоялся пятиминутный разговор. Сметливый американец — недаром его дедушка был родом из Одессы — быстро сориентировался, взял у Алика домашний телефон и поздним вечером приехал к нему домой, заплатив таксисту, тоже очень сметливому в своем роде, Аликову месячную зарплату… Все это происходило в Машино отсутствие. Дебора Львовна, Аликова мать, отдыхала в санатории. Горы немытой посуды и кучи раскрытых книг окончательно убедили американца, что он имеет дело с гением, и он незамедлительно сделал ему предложение — перейти к нему на работу. Boston, M.I.T.[1] Оставался один технический, но немаловажный вопрос — эмиграция. С этой новостью и ехал Алик к жене. Оба они были полны нетерпения — рассказать… Тема эмиграции в интеллигентской среде тех лет была одной из самых острых: быть или не быть, ехать или не ехать, да, но если… нет, а вдруг… Рушились семьи, рвались дружеские связи. Мотивы политические, экономические, идеологические, нравственные… А сам процесс отъезда был таким сложным и мучительным, занимал иногда долгие годы, требовал решимости, мужества или отчаяния. Официальная дыра в «железном занавесе» была открыта только для евреев, хотя неевреи тоже ею пользовались. Чермное море опять разъяло свои воды, чтобы пропустить Избранный Народ если не в Землю Обетованную, то по крайней мере прочь из очередного Египта. — В Исходе сказано, — восклицал Лева Готлиб, близкий друг Алика, «главный еврей Советского Союза», как Алик его называл, — что Моисей вывел из Египта шестьсот тысяч пеших мужчин. Но нигде не сказано, сколько их осталось в Египте. Оставшиеся просто перестали существовать. А те, которые не уехали из Германии в тридцать третьем, где они? Но Алика совершенно не интересовала его собственная жизнь с точки зрения национальной, главная ценность для него заключалась в научном творчестве. Разумеется, он слышал все эти разговоры, даже принимал в них участие, внося теоретическую и охлажденную ноту, но занимало его на самом деле только клеточное старение. Американское предложение значило для него, что эффективность его работы возрастет. — Процентов на триста, я думаю, — прикидывал он, рассказывая обо всем Маше. — Лучшее в мире оборудование, никаких проблем с реактивами, лаборанты, да и вообще никаких материальных проблем для нас с тобой. Алька будет учиться в Гарварде, а? Я вполне к этому готов. Слово за тобой, Маша. Ну и мама, конечно, но я ее уговорю… — А когда? — только и спросила Маша, совершенно не готовая к такому повороту событий. — В идеальном варианте — через полгода. Если мы сразу же подадим документы. Но может растянуться и надолго. Этого я больше всего и боюсь, потому что с работы мне придется уйти сразу же. Чтоб шефа не подставлять. — Он уже все рассчитал. «Две недели тому назад такое предложение привело бы меня в восторг, — подумала Маша. — А сегодня даже думать об этом не могу». Алик в глубине души надеялся, что Маша обрадуется открывшейся перспективе, и теперешняя ее заминка его озадачила. Он не знал еще, что их домашний мир, разумный и осмысленный, дал трещину от самого хрустального верха до самого презренного низа. И сама Маша не осознала этого в полной мере. Потом Маша прочитала Алику новые стихи. Он похвалил ее, отметил их новое качество. Принял горячую Машину исповедь об откровении, полученном ею в новых и острых отношениях, об особом виде совершенства, которое она нашла в чуждом человеке, о новом жизненном опыте — как будто со всего мира сняли пленку: с пейзажей, с лиц, с привычных чувств… — Я не знаю, что мне делать со всем этим, — жаловалась Маша мужу. — Может быть, с точки зрения общепринятой ужасно, что именно тебе я все это говорю. Но я так тебе доверяю, ты самый близкий, и только с тобой вообще имеет смысл об этом говорить. Мы с тобой едины, насколько это возможно. Но все же, как жить дальше, я не знаю. Ты говоришь — уехать. Может быть… Ее немного знобило, лицо горело, и зрачки были расширены. «Как это некстати», — решил Алик и принес из кухни полбутылки коньяка. Разлил по рюмкам и заключил великодушно: — Ну что же, этот опыт для тебя необходим. Ты поэт, и, в конце концов, не из этого ли материала строится поэзия? Теперь ты знаешь, что есть и более высокие формы верности, чем сексуальная. Я это и раньше знал. Мы с тобой оба исследователи, Машенька. У нас только разные области. Сейчас ты совершаешь какое-то свое открытие, и я могу это понять. И мешать я тебе не буду. — Он налил еще по рюмочке. Коньяк был правильно назначенным медикаментом. Скоро Маша уткнулась ему в плечо и забормотала: — Алька, ты лучший на земле… лучший из людей… ты моя крепость… Если хочешь, поедем куда хочешь… И, обнявшись, они утешились. И уверились в своей избранности, и утвердились в превосходстве перед другими их знакомыми семейными парами, у которых возможны всякие мелочные бытовые безобразия, беглые случки в запертой ванной комнате, ничтожная бытовая ложь и низость, а у них, у Маши и Алика, — полная откровенность и чистая правда. Через три дня Алик уехал, оставив Машу при детях, стирке и стихах. Ей предстояло провести в Крыму еще полтора месяца, поскольку необходимые для этого деньги Алик ей привез. Через два дня после его отъезда Маша написала первое письмо. Бутонову. За ним второе и третье. В перерывах между письмами она писала еще и короткие отчаянные стихи, которые самой ей очень нравились. Бутонов тем временем исправно доставал ее письма из почтового ящика — он оставил Маше свой расторгуевский адрес, потому что летнее время, когда жена с дочкой уезжали на академическую дачу (Элиной подруги, он обычно проводил в Расторгуеве, а не в хамовнической квартире жены. Соображения семейной конспирации никогда Бутонова не тревожили, Оля была нелюбопытна и не стала бы вскрывать чужих писем. Машины письма вызвали у Бутонова большое удивление. Они были написаны мелким почерком с обратным наклоном, с рисунками на полях, с историями из ее детства, не имеющими ни к чему никакого отношения, со ссылками на неизвестные имена каких-то писателей и содержали много неясных намеков. К тому же в конвертах лежали отдельные листочки неровной серой бумаги со стихами. Как догадался Бутонов, это были стихи ее собственного сочинения. Одно из стихотворений он показал Иванову, который понимал во всем. Тот прочитал вслух со странным выражением: — «Любовь — работа духа, все ж тела в работе этой не без соучастья. Влагаешь руку в руку — что за счастье! Для градусов духовного тепла и жара белого телесной страсти — одна шкала». — Откуда, Валерий? — изумился Иванов. — Девушка мне написала, — пожал плечами Бутонов. — Хорошо? — Хорошо. Наверное, дернула откуда-нибудь. Не пойму откуда, — вынес квалифицированное суждение Иванов. — Исключено, — уверенно возразил Бутонов. — Не станет она чужое переписывать. Точно сама написала. Он уже забыл о заурядном южном романе, а эта милая девчонка придавала ему какое-то уж слишком большое значение. Писем Бутонов прежде ни от кого не получал, сам не писал, да и на этот раз отвечать не собирался, а они все шли. Маша ходила в Судак на почту и страшно огорчалась, что ответа все нет. Наконец, не выдержав, она позвонила Нике в Москву и попросила ее съездить в Расторгуево и узнать, не случилось ли чего с Бутоновым. Почему он не отвечает ей? Ника раздраженно отказалась: занята по горло. Маша обиделась: — Ника, ты что, с ума сошла? Я тебя первый раз в жизни прошу! У тебя романы раз в квартал, а у меня такого никогда не было! — Черт с тобой! Завтра поеду, — согласилась Ника. — Ника, умоляю! Сегодня! Сегодня вечером! — взмолилась Маша. На следующее утро Маша опять притащилась в Судак с детьми. Гуляли, ходили в кафе, ели мороженое. Дозвониться до Ники не удалось — дома не было. Вечером того же дня заболел Алик, поднялась температура, начался кашель — его обычный астматический бронхит, из-за которого Маша и высиживала с ним по два месяца в Крыму. Целую неделю Маша крутилась при нем и только на восьмой день добралась до Судака. Письма ей все не было. То есть было — от Алика. До Ники она дозвонилась сразу же. Ника отчиталась довольно сухо: — В Расторгуево съездила, Бутонова застала, письма твои он получил, но не ответил. — А ответит? — глупо спросила Маша. — Ну откуда я знаю? — обозлилась Ника. К этому времени она съездила в Расторгуево уже несколько раз. Первый раз Бутонов удивился. Встреча их была легкой и веселой. Ника и вправду собиралась только выполнить Машино поручение, но так уж получилось, что она осталась ночевать в его большом, наполовину отремонтированном доме. Он начал ремонт два года тому назад, после смерти матери, но как-то дело застопорилось, и отремонтированная половина составляла удивительный контраст с полуразрушенной, куда были сложены деревянные сундуки, топорная крестьянская мебель, оставшаяся еще от прадеда, валялись какие-то домотканые тряпки. Там, в разрушенной половине, Ника и устроила их скорое гнездышко. Уже утром, уходя, она действительно спросила у него: — А чего ты на письма не отвечаешь? Девушка огорчается. Бутонов разоблачений не боялся, но не любил, когда ему делали замечания: — Я врач, я не писатель. — А ты уж напрягись, — посоветовала Ника. Ситуация показалась Нике забавной: Машка, умница-переумница, влюбилась в такого элементарного пильщика. Самой Нике он пришелся очень кстати: у нее шел развод, муж ужасно себя вел, чего-то от нее требовал, вплоть до раздела квартиры, ее транзитный любовник окончил в Москве высшие режиссерские курсы и уехал, а перманентный Костя раздражал именно своей серьезной готовностью немедленно начать супружескую жизнь, как только узнал о разводе. — Тебе надо, ты и пиши, — буркнул Бутонов. Ника захохотала — предложение показалось ей забавным. А уж как они с Машкой посмеются над всей этой историей, когда у нее схлынет пыл! 15 Осенью, к ноябрьским праздникам, Медея вышла на пенсию. На первых порах освободившееся от работы время она предполагала заполнить починкой ватных одеял, с невероятной скоростью ветшающих за летние сезоны. Она заготовила заранее и новый сатин, и целую коробку хороших катушечных ниток, но в первый же вечер, разложивши на столе истрепанное одеяло, обнаружила, что цветы уплывают прочь с линялого фона, а им на смену приплывают другие, выпуклые, шевелящиеся. Высокая температура — догадалась Медея и закрыла глаза, чтобы остановить цветочный поток. К счастью, как раз накануне приехала Ниночка из Тбилиси. Болезнь была как будто та же самая, которую перенесла Медея накануне замужества, когда Самуил ухаживал за ней с таким замиранием в душе, с такой нежностью и любовным трепетом, что впоследствии имел основания говорить: «У других людей бывает медовый месяц, а у нас с Медеей была медовая болезнь». В перерывах между приступами свирепого озноба и глухого полузабытья на Медею опускалось блаженное успокоение: ей казалось, что Самуил в соседней комнате и сейчас войдет к ней, неловко держа обеими руками стакан и слегка выпучив глаза от боли, потому что стакан оказался горячее, чем он рассчитывал. Но вместо Самуила появлялась из полутьмы Ниночка, в аромате зверобоя и тающего меда, с граненым стаканом в худых, плоских руках, с глазами матово-черными, глубокими, как у Самуила, и в голову Медее приходила догадка, которой она как будто очень долго ждала, и теперь она наконец снизошла на нее, как откровение: Ниночка-то их дочь, Самуила и ее, Медеи, их девочка, про которую она всегда знала, но почему-то надолго забыла, а теперь вот вспомнила, какое счастье… Ниночка приподнимала ее от подушки, поила душистым питьем, говорила что-то, но смысл сказанного не совсем доходил до Медеи, словно язык был иностранным. «Да, да, грузинский», — вспоминала Медея. Но интонация была такая богатая, такая ясная, что все понималось из одних движений лица, руки, и из вкуса питья тоже. Еще было удивительно, что Ниночка угадывала ее желания и даже занавески задвигала и раздвигала за мгновение до того, как Медея хотела об этом попросить… Тбилисская Медеина родня пошла от двух ее сестер, старшей Анели и младшей Анастасии, которую Анеля вырастила после смерти родителей. От Анастасии остался сын Роберт, неженатый, кажется, слегка тронутый. Медея с ним никогда не общалась. Анеля своих детей не родила. Нина и Тимур были приемными, так что вся тбилисская родня была привитой веточкой. Родными племянниками эти дети приходились Анелиному мужу Ладо. Брат Ладо Григол и его жена Сюзанна были нелепой и несчастной парочкой: он — пламенный борец за кустарную справедливость, она — городская сумасшедшая с партийным уклоном. Ладо Александрович, музыкант, профессор Тбилисской консерватории, преподаватель по классу виолончели, не имел с братом ничего общего и не общался с ним с середины двадцатых годов. В первый раз Ладо и Анеля увидели племянников ранним утром в мае тридцать седьмого года — их привезла в дом дальняя родственница после ночного ареста родителей. Знаменитый закон парности, всего лишь частный случай всеобщего закона повторяемости одного и того же события — не то для чеканки характера, не то для свершения судьбы, в Анелиной жизни сработал в идеальной точности. Прошло ровно десять лет с тех пор, как Анастасия вышла замуж и ушла из дому, и вот судьба привела им в дом новых сирот, на этот раз двоих. Анеле было уже за сорок, Ладо был старше ее на десять лет. Они успели уже подвянуть и подсохнуть, готовились к мирной старости, а не к участи молодых родителей. Задуманная старость не удалась. Только понемногу выправились запущенные дети — началась война. Ладо не пережил тяжелых времен, умер от воспаления легких в сорок четвертом году. Анеля, проедая остатки когда-то богатого дома, поставила детей на ноги. Умерла она в пятьдесят седьмом, вскоре после возвращения из ссылки совершенно безумной Сюзанны. Нина, уже молодая женщина, получила взамен любимой мачехи родную мать, одноглазую гарпию, полную злобы и параноидальной преданности вождю. Уже двадцать лет Нина ходила за ней. Три-четыре дня, которые Нина собиралась провести у Медеи, обернулись восемью, и, едва поставив Медею на ноги, она уехала в Тбилиси. Болезнь Медеи окончательно не прошла, бросилась на суставы, и Медея лечила теперь себя домашними способами. В толстых наколенниках из старой шерсти, под которыми были налеплены капустные листья, или пчелиный воск, или большие пареные луковицы, совершенно утратив обыкновенную легкость движений, Медея кое-как передвигалась по дому, но больше сидела, вычинивая одеяла. При этом она размышляла о Ниночке, о ее безумной матери, о Нике, которая весь сентябрь провела в Тбилиси, приехав туда с театром на гастроли и сама, судя по Ниночкиным осторожным рассказам, устроившая хорошие гастроли из своей поездки… «Праздномыслие», — останавливала себя Медея и делала то, чему ее в юности учил старый Дионисий: если житейские мысли затягивают тебя, не отпускают, не борись с ними, но думай свою мысль молитвенно, обращая ее к Господу… «Бедная Сюзанна, прости ей, Господи, ужасные и глупые дела, которые она натворила, смягчи ей сердце, дай ей увидеть, как страдает из-за нее Ниночка… И Ниночке помоги, она кроткая и терпеливая, дай ей силы, Господи… Нику сохрани от всякого зла, опасно ходит девочка, такая добрая, такая яркая, вразуми ее, Господи…» И опять она вспоминала Ниночкин рассказ о том, как Ника переполошила семью знаменитого тбилисского актера, завела шумный роман на виду у всего города, сверкала, блистала, хохотала, а бедная актерова жена, вся в черном, сжигаемая ревностью, носилась ночами по друзьям своего мужа, ломилась в закрытые двери в надежде застать неверного на месте преступления — и застала в конце концов. И была битая посуда, и прыжки из окна, и вопли, и страсти, и полное неприличие. Самым удивительным было то, что еще в октябре Медея получила от Ники коротенькое письмо, в котором та описывала поездку, большой успех, который выпал театру, и даже похвалилась, что о ее костюмах к спектаклю написали отдельно. «Давно я так не веселилась и не радовалась, — закончила она свое письмо. — А в Москве отвратительная погода, тягучий развод с мужем, и я все на свете отдала бы, чтобы жить в каком-нибудь другом месте, посолнечнее». Относительно погоды Ника была совершенно права: уже с августа закончилось лето, сразу же началась поздняя осень. Деревья не успели как следует пожелтеть, и листья от сильных холодных дождей слетали на землю совсем зелеными. После веселого тбилисского сентября наступил невыносимый московский октябрь. В ноябре погода не исправилась, но настроение у Ники стало лучше: навалилось много работы. Ника сдавала очередной спектакль у себя в театре, пропадала в мастерских, где без ее глаза портнихи все делали слишком уж приблизительно, к тому же кончала халтуру в театре «Ромэн». Цыганщина ее очень соблазняла, но оказалось, что работать в этом театре очень сложно: эта самая цыганская вольница, столь обаятельная на городских площадях, в электричках и на театральных подмостках, оборачивалась в работе полным безобразием: назначенные режиссером встречи состоялись с пятого раза, каждая актриса закатывала скандалы, требовала невозможного. В тот день, когда немолодая, одна из самых голосистых артисток швырнула Нике в лицо бордово-красный наряд — ей хотелось бело-кружевной, — а Ника столь же ловко отпульнула его обратно, подбив его артистическим матом для веса, как подшивали прежде грузики в подолы легких платьев, случилась неприятность, которой Ника давно ждала и всячески пыталась избежать. В двенадцатом часу ночи к ней приехала Маша. Едва открыв дверь, Ника поняла, что неприятность произошла. Маша кинулась к ней на грудь: — Ника, скажи, это неправда? Ведь неправда, скажи! Ника гладила скользкие от дождя волосы. Молчала. — Я же знаю, неправда… — твердила Маша, комкая в руках крепдешиновую косынку в косых лиловых, серых и черных клетках. — Зачем она там, почему? — Потише, потише, ушки на макушке. — Ника сделала предупреждающее движение в сторону детской комнаты. Ника так давно, с самого июля, ждала этой неминуемой бури, что, пожалуй, даже испытала облегчение. Эта дурацкая тягомотина длилась все лето. Уезжая в мае из Поселка, Ника чистосердечно решила сделать Машке этот тайный подарок — уступить Бутонова. Но не получилось. Все то время, пока Маша выгуливала детей в Крыму, Ника ездила к Бутонову, решив про себя, что дальше видно будет. Отношения у них образовались изумительно легкие. Бутонова восхищала в Нике чудесная простота, с которой она говорила обо всем на свете, и полное отсутствие чувства собственности, и когда он однажды попытался выразить это своим корявым языком, она его остановила: — Бутончик, эта головка у тебя не самое сильное место. Я знаю, что ты хочешь сказать. Ты прав. Дело в том, что у меня мужская психология. Я, как и ты, боюсь влипнуть в длинный роман, в обязательства, в замужество, пропади оно пропадом. Поэтому, имей в виду, я всегда мужиков бросаю первой. Это было не совсем так, но звучало правдоподобно. — Ладно, подашь заявление за две недели до ухода, — сострил Бутонов. — Валера, если ты будешь таким остроумным, я в тебя влюблюсь смертельно, а это опасно. — И Ника засмеялась громко, запрокидывая голову, тряся большими волосами и грудью. Она смеялась постоянно — в трамвае, за столом, в бассейне, куда они однажды ходили, и несмешливый Бутонов поддавался на ее смех, на хохот до всхлипов, до боли в животе и потери голоса. Смеялись до изнеможения и в постели. — Ты уникальный любовник, — восхищалась Ника, — обычно от смеха эрекция прекращается. — Не знаю, не знаю, может, ты меня недостаточно рассмешила… …Приехавшая в начале июля Маша, сбросив детей Сандре, сразу же понеслась в Расторгуево. Ей вдвойне повезло: Бутонова она застала, а Нику — нет. Та уехала накануне. Машин приезд совпал с разгаром заброшенного два года тому назад ремонта. Накануне Бутонов расчистил бабкину половину, в которой лет двадцать не жили, и теперь пришли двое мужиков, нанятых на подмогу. Ника уговорила его не обшивать стены вагонкой, как он хотел, а, наоборот, ободрать все до бревен, очистить, заново проконопатить и привести в порядок грубую мебель, оставшуюся от давних времен. — Поверь моему слову, Бутонов, сейчас ты эту мебель на дрова пустишь, а через двадцать лет она будет музейной. Бутонов удивился, но согласился и теперь вместе с мужиками обдирал многослойные обои. — Бутонов! — донесся с улицы женский крик. — Валера! Он вышел в облаке пыли, в старой докторской шапочке. За калиткой стояла Маша. Он ее не сразу и узнал. Она была в густом крымском загаре, очень привлекательная, и огромная улыбка еле помещалась на узком лице. Просунув руку в щель между штакетинами, она откинула крючок, и, пока он медлительно соображал, она уже неслась по кривой дорожке и бросилась, как щенок, ему на грудь, уткнулась лицом: — Ужас! Ужас какой! Я уже думала, что никогда больше тебя не увижу! От ее макушки шел сильный запах моря. И опять он услыхал, как тогда, в Крыму, громкий стук ее сердца. — Черт-те что! Звучишь как в фонендоскопе! От нее шел жар и свет, как от раскаленной спирали мощной лампы. И Бутонов вспомнил то, о чем забыл, — как она яростно и отчаянно сражалась с ним в маленькой комнате Медеиного дома, — и забыл то, о чем помнил: ее длинные письма со стихами и рассуждениями о вещах не то чтобы ему непонятных, но ни на что не годных… Она прижалась ртом к пыльному медицинскому халату и выдохнула горячий воздух. Подняла лицо — улыбки не было, бледна до того, что два перевернутых полумесяца темных веснушек выступили от скул к носу. — Вот я… Если в бабкиной половине было ремонтное разорение, то на чердаке, куда они поднялись, была настоящая свалка. Ни бабка, ни мать никогда ничего из дому не выбрасывали. Дырявые корыта, баки, рухлядь столетнего накопления. Дом-то ставил еще прадед, в конце прошлого века, когда Расторгуево было еще торговым селом, и пыль стояла на чердаке действительно вековая — лечь невозможно. Бутонов посадил Машу на хлипкую этажерку, и она была ну просто как глиняная кошка, только худая и без прорези в макушке. Все произошло так сильно и кратко, что невозможно было оторваться, и тогда Бутонов перенес ее на изодранное кресло, и опять его прожгла теснота этого места и сугубая теснота ее детского тела. По отрешенному ее лицу текли слезы, и он слизывал их, и вкус их был вкусом морской воды. О господи… Вскоре Маша уехала, и Бутонов опять пошел обдирать обои с мужиками, которые, казалось, и не заметили его отсутствия. Он был пуст, как печная труба, а вернее, как гнилой орех, потому что пустота его была замкнутая и округлая, а не сквозная… Ему почудилось, что он отдал больше, чем хотел… «Да, сестрички… — Он не вникал в тонкости родства. — Полная противоположность. Одна смеется, другая плачет. Друг друга дополняют». …Три дня Маша не могла застать Нику дома, хотя названивала не переставая. От Сандры она знала, что Ника в городе. Наконец дозвонилась: — Ника! Куда же ты задевалась? Маше и в голову не приходило, что Ника ее избегает: не готова к встрече. — Догадайся с трех раз! — фыркнула Ника. — Новый роман! — прыснула Маша, с ходу заглотив наживку. — Пять с плюсом! — оценила Ника Машину догадливость. — Кто к кому? Лучше я к тебе! Сейчас еду! — горела нетерпением Маша. — Давай уж лучше в Успенском, — предложила Ника. — Мать, наверное, за трое суток от них очумела. Детей как свезли в первый день к Сандрочке, так про них и забыли. Сандра с Иваном Исаевичем справляли праздник любви к внукам и вовсе ими не тяготились. Только Иван Исаевич все тянул на дачу — чего детей в городе томить… — Нет-нет, лучше я к тебе, там не поговорить! — взмолилась Маша, и Ника сдалась: деваться было некуда, и она заранее знала, что эту исповедь ей принять придется. С этого дня Ника приняла на себя роль доверенного лица. Положение ее было более чем двусмысленное, а сказать, что в этом деле у нее и своя доля, было как будто поздно. Маша в своей любовной горячке торопилась рассказать Нике о каждом свидании, и это было для нее чрезвычайно важно. За многие годы она привыкла делиться самыми незначительными переживаниями с мужем, но теперь Алик не мог быть ее собеседником, и она все обрушивала на Нику, вместе со стихами, которые писала постоянно. «Расторгуевская осень», — шутила Маша. И прежде знакомая с бессонницей, в эти месяцы Маша спала дырявым заячьим сном, полным звуками, строками, тревожными образами. Во сне приходили какие-то нереальные животные, многоногие, многоглазые, полуптицы-полукошки, с символическими намеками. Одно, страшно знакомое, ластилось к ней, и имя его тоже было ей знакомо, оно состояло из ряда цифр и букв. Проснувшись, она вспомнила странное имя — Ж4836… Засмеялась. Это был номер, отпечатанный жирной черной краской на полотняной ленточке, которую она пришивала к постельному белью для прачечной. Вся эта чепуха была значительна. Один раз приснилось совершенно законченное стихотворение, которое она в полусне и записала. Наутро она с изумлением его прочла — «Не мое, не мое, не могла я этого сама написать…» Сквозь «вы» на «ты» — и далее в пролет несуществующих местоимений, своею речью твой наполню рот, твоим усильям послужу мишенью, и в глубине телесной темноты, в огне ее мгновенного пробоя все рушится, как паводком мосты, — границы нет меж мною и тобою… — Ну просто под диктовку писала, посмотри, ни одной помарки, — показывала она Нике ночную запись. Но Ника не радовалась этим стихам, скорее — пугалась. Зато ее очень забавляло, что она, извещенная Машей о каждом слове, произнесенном Бутоновым, о каждом его движении, поминутно знает о том, как он провел вчерашний день. — Жареной картошки не осталось? — невинно спрашивала она Бутонова, потому что Маша сказала ей, что накануне чистила у Бутонова картошку и порезала палец. Бутонов не говорил с Никой о Маше, она тоже не заикалась о сопернице, и у Бутонова сложилось впечатление, что обе они прекрасно знают о положении вещей и даже поделили дни недели: Маша приезжала по выходным, Ника — по будням. Но никакого сговора, конечно, не было, просто по выходным Ника ездила по дачам навещать детей: то Лизу, которая жила у Сандры на даче, то Катю, отдыхавшую у другой бабушки. Алик Маленький тоже гостил у Сандры. Алик Большой старался брать дежурства на «скорой» по выходным, чтобы не терять лабораторного времени, а Маша, предпочитая не врать, а благородно умалчивать, уходила из дому, когда Алика дома не было. Впрочем, в последнее время он проводил дома очень мало времени. Алик был ровен и хорош, лишних вопросов не задавал, и разговоры их вертелись вокруг отъезда. Уже был заказан вызов из Израиля. И хотя Маша эту тему поддерживала, отъезд казался ей нереальным. В сентябре, когда Ника уезжала в Тбилиси, Маша просто изнемогала от ее отсутствия, пыталась дозвониться в Тбилиси, но в гостинице застать ее оказалось невозможно. Через Ниночку Маша тоже не смогла ее разыскать. Бутонов в сентябре закончил ремонт, переехал к жене в Хамовники, но после ремонта расторгуевский дом стал притягательным для него, и он ночевал там два-три раза в неделю. Иногда заезжал за Машей, и они ехали вместе на машине. Однажды они даже ходили в Расторгуеве за грибами, ничего не нашли, вымокли до белья, а потом сушили вещи у печки, и сгорел один Машин носок. И это тоже было маленьким событием их жизни — как и порезанный палец, как ссадина или синяк, полученные Машей в любовных трудах. То ли дом Бутонова был к ней враждебен, то ли она вызывала Бутонова на некоторую сексуальную грубость, но таких маленьких травм было множество, и этими памятными знаками страсти она даже немного гордилась. Когда наконец Ника вернулась из Тбилиси, Маша долго рассказывала ей обо всех этих мелочах и в конце всего, между прочим, сообщила, что пришел вызов. Ника только диву давалась, как у Маши перевернулись мозги, — именно получение вызова и было важным событием. Отъезд обозначал разлуку с семьей, может быть навсегда, а Маша то показывала синяки, то читала стихи. Нике на этот раз тоже было что порассказать. Ее действительно увлекал новый роман, и про себя она решила, что это очень подходящий момент, чтобы поставить на Бутонове точку. Целую неделю она, как Пенелопа, ждала приезда этого самого Вахтанга, который должен был приехать на «Мосфильм», на кинопробы, но приезд его все откладывался, и Ника, чтобы не терять форму, заехала к Бутонову. Поскольку Маша постоянно докладывала о своих передвижениях, труда не составляло выбрать подходящее время. Бутонов Нике очень обрадовался. Ему хотелось показать ей отремонтированную половину дома — как-никак Ника была его личным дизайнером. Ему очень нравилась идея с обнаженными бревнами, но Ника пришла в ужас, увидев, что бревна залили лаком. Она долго и смешно ругала Бутонова, велела отмыть лак разбавителем. Передвинула мебель, показала, где и что надо починить, а к чему не прикасаться. Все-таки она прожила много лет в доме с краснодеревщиком, и будучи человеком талантливым, и здесь все быстро схватила. Обещала привезти ему цветного стекла, чтобы вставить в буфет вместо утраченного, и сшить занавески в театральной пошивочной… Косынка Никина соскользнула в какой-то момент, притаилась, как змея, между простыней и матрасом, и Ника не нашла ее, хотя наутро долго искала. Косыночка была собственноручная, одна из тех, на которых она осваивала батик еще в училище… Когда Маша, теребя косынку, прямо с порога приступила к ней — правда, неправда? — Ника строго ее перебила: — А что говорит Бутонов? — Что вы с ним давно, еще с Крыма… Не может этого быть, не может… Я сказала ему, что это невозможно… — А он? — не отставала Ника. — А он говорит: «Прими как факт». — Маша все комкала Никину косынку, которая и олицетворяла собой некий факт. Ника вытянула косынку из ее рук, бросила на подзеркальник: — Вот и прими! — Не могу, не могу! — взвыла Маша. — Машка… — вдруг обмякла Ника. — Ну уж так случилось. Ну что теперь, вешаться, что ли? Не будем устраивать трагедии. Прямо черт знает что. «Опасные связи» какие-то… — Ничка, солнышко мое, но как же мне быть? Я должна к этому привыкнуть, что ли? Я сама не понимаю, почему так больно. Когда я эту косынку вытащила, я чуть не умерла. — И снова встрепенулась: — Нет-нет, невозможно! — Да почему невозможно-то? Почему? — Не могу объяснить. Вроде так: все могут со всеми, все необязательно, выбор приблизителен, и все взаимозаменимы. Но здесь-то, я знаю, единственность, перед которой все прочее вообще не имеет смысла. Единственность… — Ангел мой, — остановила ее Ника. — А тебе не кажется? Каждый случай единственный, поверь моему слову. Бутонов отличный любовник, и это измеряется сантиметрами, минутами, часами, количеством гормонов в крови. Это же просто параметры! У него хорошие данные — и все! Алик твой замечательный человек, умный, талантливый, Бутонов ему в подметки не годится, но Алик тебя просто недо… — Заткнись! — закричала Маша. — Заткнись! Возьми себе своего Бутонова со всеми его сантиметрами! И Маша выскочила вон, почему-то схватив с подзеркальника только что возвращенную Нике косынку. Ника ее не остановила — пусть перебесится. Если у человека есть идиотские иллюзии, от них надо избавляться. В конце концов, правильно сказал Бутонов: прими как факт. А тут… Ника с раздражением вспомнила Машины стихи — «Прими и то, что свыше меры, как благодать на благодать…» Вот и прими. Прими как факт… «Дорогой Бутонов! Я знаю, что переписка — не твой жанр, что из всех видов человеческих взаимоотношений для тебя самый существенный — тактильный. И даже профессия твоя такова — вся в пальцах, в прикосновениях, в тонких движениях. И если в этой плоскости-поверхности пребывать, в прямом и переносном смысле, то все происходящее совершенно правильно. У касаний нет ни лица, ни глаз — одни рецепторы работают. Мне и Ника пыталась то же объяснить: все определяется сантиметрами, минутами, уровнем содержания гормонов. Но ведь это только вопрос веры. На практике оказалось, что я исповедую другую веру, что мне важно выражение лица, внутреннее движение, поворот слова, поворот сердца. А если этого нет, то мы друг для друга только вещи, которыми пользуемся. Собственно говоря, меня это больше всего и мучает: разве, кроме взаимоотношения тел, нет никаких иных? Разве нас с тобой ничего не связывает, кроме объятий до потери мира? Разве там, где теряется ощущение границ тела, не происходит никакого общения превыше телесного? Это Ника, твоя любовница, моя более чем сестра, говорит мне: есть только сантиметры, минуты, гормоны… Скажи „нет“! Ты скажи „нет“! Неужели ничего между нами не происходило, что не описывается никакими параметрами? Но тогда нет ни тебя, ни меня, вообще никого и ничего, а все мы механические игрушки, а не дети Господа Бога… Вот тебе стишок, дорогой Бутонов, и прошу тебя: скажи „нет“. Играй, кентавр, играй, химера двух пород, гори, огонь, по линии раздела бессмертной человеческой души и конского не взнузданного тела. Наследственный удел — искусство перевоза, два берега лежат, забывши о родстве, а ты опять в поток, в беспамятные воды, в которых я никто — ни миру, ни тебе. Маша Миллер» Прочитав письмо, Бутонов только крякнул. Зная уже Машин характер, он ожидал от нее больших переживаний по поводу открывшейся соперницы. Но ревности, которая выражалась бы так не просто, так витиевато, он и предположить не мог. Видно, страдает девчонка… Дней через десять, давши улечься происшествию, он позвонил Маше и спросил, не хочет ли она прокатиться в Расторгуево. Маша через паузы, через редкие «да», «нет» — хотя и на телефонном расстоянии Бутонов чувствовал, что она только о том и мечтает, — согласилась. В Расторгуеве все было по-новому, потому что выпал настоящий снег, и сразу так много, что занесло тропинку от калитки до крыльца, и, чтобы загнать машину, Бутонову пришлось сгребать деревянной лопатой снег в большой сугроб. В доме было холодно, казалось, что внутри холоднее, чем снаружи. Бутонов сразу же задал Маше такую встрепку, что обоим стало жарко. Она стонала сквозь слезы и все требовала: — Скажи «нет»! — Какого же тебе «нет», когда «да», «да», «да»… — смеялся Бутонов. А потом он затопил печку, открыл банку завалявшихся консервов — килька в томатном соусе, — сам ее и съел. Маша к еде не прикоснулась. Другого ничего в доме не было. В Москву решили не возвращаться, пошли пешком на станцию. Маша позвонила по автомату домой и сказала Деборе Львовне, что ночевать не приедет, поскольку заехала к друзьям на дачу и не хочет на ночь глядя возвращаться. Свекровь пыхнула гневом: — Конечно! О муже и ребенке ты не беспокоишься! Если хочешь знать, как это называется… Маша повесила трубку: — Все в порядке, предупредила… По белой дороге они пошли к дому. Бутонов показал ей окна дома, в котором жил Витька Кравчук. — Хочешь зайдем? — предложил он. — Упаси боже, — засмеялась Маша. В доме Бутонова было прохладно — дом тепла не держал. «Теперь печка на очереди, в будущем году переложу», — решил Бутонов. Устроились на кухне, там было все-таки теплее. Стащили матрасы со всего дома. Только согрелись — у Бутонова заболел живот, и он пошел в уборную, во двор. Вернулся, лег. Маша, водя пальчиком по его лицу, стала говорить об одушевленности пола, о личности, которая выражает себя прикосновением… Рыбные консервы всю ночь гоняли Бутонова во двор, живот крутило, бессонная Маша что-то тренькала нежным голосом с надрывно-вопросительной интонацией. Надо отдать ему должное, он был вежлив и не просил Машу заткнуться, просто временами, когда немного утихала боль, он проваливался в сон. Утром, когда они уже ехали в город. Бутонов сказал Маше: — За что тебе сегодня благодарен — что ты, пока меня понос одолевал, хоть стихов мне не читала… Маша посмотрела на него с удивлением: — Валера, а я читала… Я тебе «Поэму без героя» от начала до конца прочла… С мужем отношения у Маши не разладились, но в последнее время они стали меньше общаться. Полученный вызов не был еще подан, поскольку Алик прежде подачи документов хотел уволиться с работы, а прежде ухода ему нужно было закончить какую-то серию опытов. Он пропадал в лаборатории допоздна, отказался от дежурств на «скорой». Время от времени оттаскивал в букинистический рюкзак книг — с отцовской библиотекой все равно предстояло расставаться. Он видел, что Маша мечется, нервничает, и относился к ней с нежностью, как к больной. В декабре Бутонов уехал в Швецию — недели на две, как он сказал, хотя, конечно, отлично знал день возвращения. Любил свободу. Ника почти не заметила его отсутствия. Предстояла очередная сдача детского спектакля к школьным каникулам, к тому же приехал наконец Вахтанг, и все свободное время Ника проводила с ним и его друзьями, московскими грузинами. Гоняла по ресторанам, то в Дом кино, то в ВТО. Маша затосковала, все пыталась добраться хоть до Ники, чтобы поговорить с ней о Бутонове. Но Ника была недосягаема. С другими подругами говорить о Бутонове было неинтересно и даже невозможно. Бессонница, которая до той поры только точила коготки, в декабре одолела Машу. Алик приносил ей снотворное, но искусственный сон был еще хуже, чем бессонница: навязчивое сновидение начиналось с любого случайного места, но всегда сводилось к одному: она искала Бутонова, догоняла его, а он ускользал, проливался как вода, прикидывался, как в сказках, разными предметами, растворялся, превращался в дым… Два раза Маша ездила в Расторгуево, просто для того, чтобы совершить эту поездку от Павелецкого вокзала, доехать в электричке до знакомой станции, пешком дойти до его дома, постоять немного у калитки, увидеть заснеженный дом, темные окна — и вернуться домой. Все это занимало часа три с половиной, и особенно приятна была дорога туда. Две недели уже прошло, но он не объявлялся. Маша позвонила ему в Хамовники. Пожилой и усталый женский голос ответил, что он будет часов в десять. Но его не было ни в десять, ни в одиннадцать, а на другое утро тот же голос ответил: — Позвоните в пятницу. — А он приехал? — робко спросила Маша. — Я вам говорю, позвоните в пятницу, — раздраженно ответила женщина. Был еще только понедельник. «Приехал и не звонит», — огорчилась Маша. Позвонила Нике, спросила, не знает ли она что-нибудь о Бутонове. Но Ника ничего не знала. Маша опять собралась в Расторгуево, на этот раз ближе к вечеру. Снег перед воротами бутоновского дома был расчищен, ворота закрыты и заперты. Машина стояла во дворе. В бабкиной половине горел маленький свет. Маша рванула застылую калитку. Тропинка к дому была завалена снегом. Она шла, проваливаясь чуть не до колена. Долго звонила в дверной звонок — никто не открыл. Хотелось проснуться — настолько это было похоже на один из снов. Так же ярко, горько, и Бутонов так же мелькал каким-то знаком присутствия — его бежевой машиной, которая стояла со снежным одеялом на крыше, — не давался в руки Бутонов. Маша постояла минут сорок и ушла. «Там Ника», — решила она. В электричке она думала не о Бутонове, а о Нике. Ника была соучастницей ее судьбы с раннего возраста. Их соединяла, помимо всего, еще и физическая приязнь. Никины выпуклые губы в поперечных морщинках, запас на улыбку, складки скрытого смеха в уголках рта, хрустящие рыжие волосы нравились Маше с детства, как Нике — Машина миниатюрность, маленькие ступни, резкость, тонкость во всем облике. Что касается Маши, она без колебаний предпочла бы Нику самой себе. Ника же о подобных вещах не задумывалась, ей-то в себе всего хватало… И Бутонов соединил их теперь каким-то таинственным образом… Как Иаков, женившийся на двух сестрах… Их можно было бы назвать «сожены», как бывают «собратья». Иаков входил в шатры, брал сестер, брал их служанок, и это была одна семья… И что такое ревность, как не вид жадности… Нельзя владеть другим человеком… Пусть так — все были бы братья и сестры, мужья и жены… И сама же улыбнулась: великий бордель Чернышевского, какой-то там сон Веры Павловны. Ничего единственного, уникального, ничего личного. Все скучно и бездарно. Свободны мы или нет? Откуда это чувство стыда и неприличия? Пока ехала до Москвы, написала Нике стихотворение: Вот место между деревом и тенью, вот место между жаждой и глотком, над пропастью висит стихотворенье, — по мостику висячему пройдем. Потемки сна и коридоры детства трофейным освещаю фонарем, и от признаний никуда не деться: не убиваем, ложек не крадем, не валенками шлепаем по лужам, не песенки запретные поем, но, ощущая суеверный ужас, мы делаем ужасное вдвоем… До дому добралась около двенадцати — Алик ждал ее на кухне с бутылкой хорошего грузинского вина. Он закончил эксперименты и мог хоть завтра подавать заявление об уходе. Только тут Маша окончательно поняла, что скоро она уедет навсегда. «Отлично, отлично, кончится эта позорнейшая тягомотина», — подумала она. Они провели с Аликом длинный вечер, затянувшийся до четырех утра. Разговаривали, строили планы, а потом Маша уснула без сновидений, взявши Алика за руку. Проснулась она поздно. Деборы Львовны уже несколько дней не было дома, в последнее время она часто и подолгу гостила у больной сестры. Алики уже позавтракали, играли в шахматы. Картина была самая мирная, даже с кошкой на диванной подушке. «Как хорошо! Кажется, я начинаю выздоравливать», — думала Маша, крутя тугую ручку кофейной мельницы. Потом взяли санки и пошли втроем на горку. Вывалялись в снегу, взмокли, были счастливы. — А в Бостоне снег бывает? — спросила Маша. — Такого не бывает. Но, мы будем в штат Юта ездить на горных лыжах кататься, будет не хуже, — пообещал Алик. А все, что он обещал, он всегда выполнял. Бутонов позвонил в тот же день вечером: — Ты не соскучилась? Накануне он видел топтавшуюся у калитки Машу, но не открыл ей, потому что в гостях у него была дама, милая толстуха переводчица, с которой они были вместе в поездке. Две недели они поглядывали друг на друга выразительно, но все случая не представлялось. Мягкая и ленивая женщина, очень похожая, как он потом понял, на его жену Ольгу, сонной кошкой ворочалась в бутоновских объятиях под треньканье Машиных звонков, и Бутонов чувствовал острое раздражение против переводчицы, Машки и себя самого. Ему нужна была Машка, острая, резкая, со слезами и стонами, а не эта толстуха. Он звонил Маше с утра, но сначала телефон не отвечал, был отключен, потом два раза подходил Алик, и Бутонов вешал трубку, и только под вечер дозвонился. — Пожалуйста, не звони больше, — попросила Маша. — Когда? Когда приедешь? Не тяни, — не расслышал Бутонов. — Нет, я не приеду. И не звони мне больше, Валера. — Уже тягучим, плаксивым голосом: — Я не могу больше. — Машка, я соскучился ужасно! Ты что, сбрендила? Обиделась? Это недоразумение, Маш. Я через двадцать пять минут буду у твоего дома, выходи. — И повесил трубку. Маша заметалась. Она так хорошо, так прочно решила больше с ним не видеться, испытала если не освобождение, то облегчение, и сегодняшний день был такой хороший, с горкой, с солнцем… «Не пойду», — решила Маша. Но через тридцать пять минут накинула куртку, крикнула Алику: «Буду через десять минут!» — и понеслась вниз по лестнице, даже лифта не вызвав. Бутоновская машина стояла у порога. Она рванула ручку, села рядом: — Я должна тебе сказать… Он сгреб ее, сунул руки под куртку: — Обязательно поговорим, малыш. Тронул машину. — Нет-нет, я никуда не поеду. Я вышла сказать, что я никуда не поеду. — Да мы уже поехали, — засмеялся Бутонов. В этот раз Алик обиделся: — Чистое свинство! Неужели сама не понимаешь? — отчитывал он ее поздно вечером, когда она вернулась. — Человек уходит на десять минут, а приходит через пять часов! Ну что я должен думать? Попала под машину? Убили? — Ну прости ради бога, ты прав, свинство. — Маша чувствовала себя глубоко виноватой. И глубоко счастливой… А потом Бутонов исчез на месяц, и Маша всеми силами старалась принять его исчезновение «как факт», и этот факт прожигал ее до печенок. Она почти ничего не ела, пила сладкий чай и вела нескончаемый внутренний монолог, обращенный к Бутонову. Бессонница приобретала все более острую форму. Алик встревожился: нервное расстройство было очевидно. Он стал давать Маше транквилизаторы, увеличил дозировку снотворного. От психотропных препаратов Маша отказывалась: — Я не сумасшедшая, Алик, я идиотка, и это не лечится… Алик не настаивал. Он считал, что это еще одна причина, почему надо торопиться с отъездом. Дважды приезжала Ника. Маша говорила только о Бутонове. Ника его ругала, сама каялась и клялась, что видела его последний раз в декабре, еще перед его отъездом в Швецию. Еще говорила, что он пустой человек и вся эта история только тем и ценна, что Маша написала столько замечательных стихов. Маша послушно читала стихи и думала: неужели Ника ее обманывает и это она была у Бутонова, когда Маша звонила под дверью? Алик гонял по всякого рода канцеляриям. Собрал целую кучу документов. Он спешил не только из-за Маши — в Бостон гнала его и работа, в отсутствие которой он тоже как бы заболевал. Способ выезда был непростой: сначала в Вену, по еврейскому каналу, а оттуда уже в Америку. Не исключено было, что между Веной и Америкой вклинится еще и Рим — это зависело от скорости прохождения документов уже через зарубежных чиновников. Ко всем сложностям отъезда неожиданно прибавился еще и бунт Деборы Львовны: «Никуда не поеду, у меня больная сестра, единственный близкий человек, я ее никогда не оставлю…» Дальше шел канонический текст «идише маме»: «Я всю жизнь на тебя положила, а ты, неблагодарный… этот проклятый Израиль, от него у нас всю жизнь неприятности… эта проклятая Америка, чтоб она провалилась!» Перед подобными аргументами Алик замолкал, брал мать за плечи: — Мамочка моя! Ты умеешь играть в теннис? А на коньках кататься? Есть что-то на свете, чего ты не умеешь? Может быть, ты чего-то не знаешь? Какой-нибудь малости? Помолчи, умоляю тебя. Никто тебя не бросает, мы едем вместе, а Фиру твою мы будем содержать из Америки. Я буду там зарабатывать много денег… Дебора Львовна затихала на минутку, а потом вспенивалась новой страстью: — Что мне твои деньги! Мне плевать на твои деньги! Мы с папой всегда плевали на деньги! Вы погубите ребенка своими деньгами! Алик хватался за голову, уходил в комнату. Когда все документы были собраны, Дебора Львовна категорически отказалась ехать, но разрешение на отъезд дала. Документы наконец подали, и снова объявился Бутонов. Дело было утром. Маша собрала Алика Маленького, отвезла его к Сандре, поехала в Расторгуево — прощаться. Прощанье удалось. Маша сказала Бутонову, что приехала в последний раз, что скоро уезжает навсегда и ей хочется увезти с собой в памяти все до последней черты. Бутонов заволновался: — Навсегда? Вообще-то правильно, Маш, правильно. Жизнь у нас хреновая по сравнению с западной, я повидал. Но навсегда… Маша прошла по дому, запоминая его, потому что и дом ей тоже хотелось бы сохранить в памяти. Потом они вместе поднялись на чердак. Здесь было по-прежнему пыльно и захламленно. Бутонов споткнулся о выбитое сиденье венского стула, поднял его: — Посмотри: Центр сиденья был весь пробит насквозь ножевыми ударами, вокруг лежали метки неточных попаданий. Он подвесил сиденье на гвоздь: — Это главное занятие моего детства. Он вынул нож, отошел на другой конец чердака и метнул. Лезвие воткнулось в стену в самой середине круга, в старой пробоине… Маша вытащила нож из стены, подошла к Бутонову. Ему показалось, что она тоже хочет метнуть нож в цель, но она только взвесила его на руке и отдала ему: — Теперь я знаю про тебя все… После этой поездки Маша начала тихие сборы в эмиграцию. Вытащила все бумаги из ящиков письменного стола, разбирала, что выбросить, что сохранить. Таможенники не пропускали рукописей, но у Алика был знакомый в посольстве, и он обещал отправить Машины бумаги через дипломатический канал. Она сидела на полу в ворохе бумаги, перечитывала каждую страничку, над каждой задумывалась, грустила. Вдруг оказалось, что все написанное — лишь черновик к тому, что ей хотелось бы написать теперь или когда-нибудь… — Соберу сборник, назову его «Бессонница». Стихи выходили на нее, как звери из лесу, совершенно готовыми, но всегда с каким-то изъяном, с хромотой в задней ноге, в последней строфе. «Есть ясновиденье ночное, когда детали прячет тьма, из всех полосок на обоях лишь белая одна видна. Мой груз ночной растаять хочет — заботы, мелочь, мельтешня, — восходит гениальность ночи над неталантливостью дня. Я полюбила даль бессонниц, их просветленный горизонт. На дне остаток нежной соли, и все недостижимей сон…» Маша сильно похудела, утончилась еще более, и утончился тот дневной мир, который, в отличие от ночного, казался ей неталантливым. Появился ангел. Сначала она не видела его воочию, но ощущала его присутствие и иногда резко оборачивалась, потому что ей казалось, что очень быстрым взглядом его можно уловить. Когда он приходил во сне, черты его были яснее, и та часть сна, в которой он являлся, была как вставка цветного куска в черно-белом фильме.

The script ran 0.018 seconds.