Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сергей Довлатов - Зона: Записки надзирателя [1982]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Повесть, Проза, Рассказ, Современная проза, Юмор

Аннотация. Довлатовская «Зона» - это четырнадцать эпизодов из жизни зэков и их надзирателей, истории сосуществования людей за колючей проволокой, рассказанные просто и с отрезвляющим юмором, за которым совершенно ясно можно расслышать: «Ад - это мы сами».

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

— Что я, не вижу… Тут я вспомнил краснорожего официанта из модернизированной пивной на Лиговке. Однажды я решил уличить его в жульничестве и достал авторучку. Пока я считал, официант невозмутимо глядел мне в лицо. Да еще повторял фамильярным тоном: «Считай, считай… Все равно я тебя обсчитаю…» — Если что-нибудь случится, ты из бригадиров полетишь! — За что, начальник? — выговорил Агешин с притворным испугом. Мне захотелось дать ему в рожу… — Ладно, — сказал я и ушел. Засыпанные снегом красноватые окошки шестого барака остались позади. Я решил зайти к оперу Борташевичу. Это был единственный офицер, говоривший мне «ты». Я разыскал его в штрафном изоляторе. — Гуд ивнинг, — сказал Борташевич, — хорошо, что ты появился. Я тут философский вопрос решаю — отчего люди пьют? Допустим, раньше говорили — пережиток капитализма в сознании людей… Тень прошлого… А главное — влияние Запада. Хотя поддаем мы исключительно на Востоке. Но это еще ладно. Ты мне вот что объясни. Когда-то я жил в деревне. У моего соседа был козел. Такого алкаша я в жизни не припомню. Хоть красное, хоть белое — только наливай. И Запад тут не влияет. И прошлого вроде бы нет у козла. Он же не старый большевик… Я и подумал, не заключена ли в алкоголе таинственная сила. Наподобие той, что образуется при распаде атомного ядра. Так нельзя ли эту силу использовать в мирных целях? Например, чтобы я из армии раньше срока демобилизовался?.. В изоляторе — решетки на окнах. В углу плита. На плите — кипящий чайник, обложенный сухарями. За стеной две одиночные камеры. Их называют — «стаканы». Сейчас они пустуют… — Женя, — сказал я, — в шестом бараке, кажется, поганка назревает. Это правда? — Да, я как раз хотел тебя предупредить. — Чего же не предупредил? — Философские мысли нахлынули. Отвлекся. Пардон… — А в чем там дело? — Хотят одному стукачу темную устроить. Онучину Ивану. — Это же твой любимый кадр. — Уже не мой. Я этого типа использовать не в состоянии. Форменный псих. На политике тронулся. Что его ни спроси, он все за политику. Этот, говорит, принизил великий образ. У этого — нездоровые тенденции. Будто единственный, кто за советскую власть, — гражданин Онучин. Тьфу, создает же природа… — А по делу он кто? — Баклан, естественно. Я тебе вот что скажу. Сиди-ка ты на вахте. Или у меня. А в шестой барак не суйся. — Так они же его замочат! Каждый сунет по разу, чтобы все молчали… — Тебе что, Онучина жалко? Учти, он и на тебя капал. В смысле, что ты контингенту потакаешь. — Не в Онучине дело. Надо по закону. — Ты вообще излишне с зеками церемонишься. — Просто мне кажется, что я такой же. Да и ты, Женя… — Во дает, — сказал Борташевич, нагибаясь к осколку зеркала, — во дает! Будка у меня действительно штрафная, но перед законом я относительно чист. — Про тебя не знаю. А я до ВОХРы пил, хулиганил, с фарцовщиками был знаком. Один раз девушку ударил на Перинной линии. У нее очки разбились… — Ну, хорошо, а я-то при чем? — Разве у тебя внутри не сидит грабитель и аферист? Разве ты мысленно не убил, не ограбил? Или, как минимум, не изнасиловал? — Еще бы, сотни раз. А может — тысячи. Мысленно — да. Так я же воли не даю моим страстям. — А почему? Боишься? Борташевич вскочил: — Боюсь? Вот уж нет! И ты прекрасно это знаешь! — Ты себя боишься. — Я не волк. Я живу среди людей… — Ладно, — сказал я, — успокойся. Опер шагнул к плите. — Гляди-ка, — вдруг сказал он, — у тебя это бывает? Когда чайник закипит, страшно хочется пальцем заткнуть это дело. Я как-то раз не выдержал. Чуть без пальца не остался… — Ладно, — говорю, — пойду. — Не торопись. Хочешь пива? У меня пиво есть. И банка консервов. — Нет. Пойду. — Ты даешь, — поразился Борташевич, — совсем народ одичал. Пива не желает. Он стоял на пороге и кричал мне вслед: — Алиханов, не ищи приключений!.. Из ШИЗО я направился в самый опасный угол лагерной зоны. Туда, где между стеной барака и забором пролегала освещенная колея. Так называемый — простреливаемый коридор. Инструктируя служебный наряд, разводящий требовал к этому участку особого внимания. Именно поэтому тут всегда было спокойно. Я прошел вдоль барака, издали крикнув часовому: — Здорово, Рудольф. Мне хотелось предотвратить стандартный окрик: «Кто идет?!» От этого у меня всегда портилось настроение. — Стой! Кто идет?! — выкрикнул часовой, щелкая затвором. Я молча шел прямо на часового. — Вай, Борис?! — сказал Рудольф Хедоян. — Чуть-чуть тебя стреляла!.. — Ладно, — говорю, — тут все нормально? — Как нормально, — закричал Рудольф, — почему нормально?! Людей не хватаэт. Надзиратэл вишка стоит! Говоришь, нормально? Нэт нормально! Холод — нормально?! Э!.. Южане ВОХРы страшно мучились от холода. Иные разводили прямо на вышках маленькие костры. И когда-то офицеры глядели на это сквозь пальцы. Затем Резо Цховребашвили сжег до основания четвертый караульный пост. После этого было специальное указание из штаба части, запрещающее даже курить на вышке. Самого Резо таскали к подполковнику Гречневу. Тот начал было орать. Но Цховребашвили жестом остановил его и миролюбиво произнес: «Ставлю коньяк!» После чего Гречнев расхохотался и выгнал солдата без наказания… — Вот так климат, — сказал Рудольф, — похуже, чем на Луне. — Ты на Луне был? — спрашиваю. — Я и в отпуске-то не был, — сказал Рудольф. — Ладно, — говорю, — потерпи еще минут сорок… Я стоял под вышкой несколько минут. Затем направился к шестому бараку. Я шел мимо косых скамеек. Мимо покоробившихся щитов с фотографиями ударников труда. Мимо водокачки, черный снег у дверей которой был истоптан. Затем свернул к пожарной доске, чтобы убедиться, все ли инструменты на месте. Начнись пожар, и заключенные вряд ли будут тушить его. Ведь любой инцидент, даже стихийное бедствие, приятно разнообразит жизнь. Но аварийный стенд был в режиме, и зеки этим пользовались. Когда в бараке начиналась резня, дерущиеся мчались к пожарному стенду. Здесь они могли схватить лопату, чугунные щипцы или топор… Из шестого барака донеслись приглушенные крики. На секунду я ощутил тошнотворный холодок под ложечкой. Я вспомнил, какие огромные пространства у меня за спиной. А впереди — один шестой барак, где мечутся крики. Я подумал, что надо уйти. Уйти и через минуту оказаться на вахте с картежниками. Но в эту секунду я уже распахивал дверь барака. Онучина я увидел сразу. Он стоял в углу, прикрывшись табуреткой. Ножки ее зловеще торчали вперед. Онучин был известным стукачом. А также — единственным человеком в зоне, который носил бороду. Так он снялся, будучи подследственным. Затем снимок перекочевал в дело. В дальнейшем борода стала его особой приметой, как и размашистая татуировка: «Не забуду мать родную и погибшему отцу!» Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял: — За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!.. Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака… — Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав. — От греха, начальник, — сдавленно выговорил зек. Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей. Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я был возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки. Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня. С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил: — Через одного… Слово коммуниста… Без суда… Угрожавшее мне чудовище распалось на десяток темных фигур. Я взял Онучина за плечо. Мы втроем ушли из барака. За спиной раздался голос бугра: — Эх, бакланье вы помойное! Разве с вами дело замочишь?!. Мы шли вдоль забора под охраной часовых. Когда достигли вахты, Борташевич сказал Онучину: — Иди в ШИЗО. Жди, когда переведут в другой лагерь. Онучин тронул меня за рукав. Его рот был горестно искривлен. — Нет в жизни правды, — сказал он. — Иди, — говорю… Рано утром я постучался к доктору. В его кабинете было просторно и чисто. — На что жалуетесь? — выговорил он, поднимая близорукие глаза. Затем быстро встал и подошел ко мне: — Ну что же вы плачете? Позвольте, я хоть дверь запру… 30 мая 1982 года. Нью-Йорк Я вспоминаю случай под Иоссером. В двух километрах от лагеря была расположена сельская школа. В школе работала учительница, тощая женщина с металлическими зубами и бельмом на глазу. Из зоны было видно школьное крыльцо. В этой же зоне содержался «беспредел» Макеев. Это был истаскавшийся по этапам шестидесятилетний мужчина. В результате зек полюбил школьную учительницу. Разглядеть черты ее лица он не мог. Более того, он и возраста ее не знал. Было ясно, что это — женщина, и все. Некто в старомодном платье. Звали ее Изольда Щукина. Хотя Макеев и этого не знал. Собственно, он ее даже не видел. Он знал, что это — женщина, и различал цвета ее платьев. Платьев было два — зеленое и коричневое. Рано утром Макеев залезал на крышу барака. Через некоторое время громогласно объявлял: — Коричневое!.. Это значило, что Изольда прошла в уборную… Я не помню, чтобы заключенные смеялись над Макеевым. Напротив, его чувство вызывало глубокий интерес. Макеев изобразил на стене барака — ромашку. Она была величиной с паровозное колесо. Каждый вечер Макеев стирал тряпкой один из лепестков… Догадывалась ли обо всем этом Изольда Щукина — неизвестно. Скорее всего — догадывалась. Она подолгу стояла на крыльце и часто ходила в уборную. Их встреча произошла лишь однажды. Макеев работал в производственной зоне. Раз его вывели на отдельную точку. Изольда шла через поселок. Их маршруты пересеклись около водонапорной башни. Вся колонна замедлила шаг. Конвоиры было забеспокоились, но зеки объяснили им, в чем дело. Изольда шла вдоль замершей колонны. Ее металлические зубы сверкали. Фетровые боты утопали в грязи. Макеев кинул ей из рядов небольшой бумажный пакет. Изольда подняла его, развернула. Там лежал самодельный пластмассовый мундштук. Женщина решительно шагнула в сторону начальника конвоя. Она сняла короткий вязаный шарф и протянула ефрейтору Бойко. Тот передал его одному из зеков. Огненный лоскут следовал по рядам, такой яркий на фоне изношенной лагерной дряни. Пока Макеев не обмотал им свою тощую шею. Заключенные пошли. Кто-то из рядов затянул: …Где ж ты, падла, любовь свою крутишь, С кем дымишь папироской одной!.. Но его оборвали. Момент побуждал к тишине. Макеев оборачивался и размахивал шарфом до самой зоны. Сидеть ему оставалось четырнадцать лет… Выступающие из мрака жилые корпуса окружены трехметровым забором. Вдоль следового коридора разбросаны ловушки из тончайшей железной проволоки. Чуть дальше установлены сигнальные приборы типа «Янтарь». По углам возвышаются четыре караульных будки. Они формируют воображаемый замкнутый прямоугольник. Четыре прожектора освещают тропу наряда. Часовым видны гнилые доски и простреливаемый коридор между жилой и хозяйственной зоной. К шести вечера подъезжает автозак с решетками на окнах. Начальник конвоя снимает замки. Заключенные молча идут по трапу, в серых робах и громыхающих башмаках. Появляется офицер в зеленом дождевике с капюшоном. Его голос звучит как сигнальный прибор: — Бригада поступает в распоряжение конвоя. Шаг в сторону — побег. Конвой применяет оружие — незамедлительно!.. Холод и пыль. Кое-где побелела земля от мороза. Сухая порыжевшая травка жмется к бугру. Зеки, негромко переговариваясь, строятся в колонны. Инструкторы придерживают рвущихся собак. — Первая колонна — марш! Офицеру за пятьдесят. Двадцать лет проработал в охране. На погонах — четыре маленьких звездочки. Есть у него гражданский импортный пиджак. Все остальное — казенная зелень. Солдаты в неуклюжих тулупах идут на посты. Волокут за собой американские телефоны. Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом, Бронюта Гробатавичус в зеленой кофте… Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши. Затем в уютный, теплый мир его сновидений проникнет окрик, нарочито грубый и резкий, как жесть: — Смена, подъем! И снова — шесть часов на ветру. Если бы вы знали, друзья, что это такое!.. За эти часы ты припомнишь всю свою жизнь. Простишь все обиды. Объездишь весь мир. Ты будешь иметь сотни женщин. Пить шампанское из хрустальных бокалов. Драться и ездить в такси… И снова — шесть часов на ветру… Ночью передали из зоны: «В обрубке прижмурился зек». Дело было так. Стропаль неверно повел рычаги. Над головами косо рванулся блок. Скользнула чугунная цепь. И вот — корпусом двухосного парогенератора АГ-430… Нет, куском железа в полторы тонны… В общем, зеку Бутырину, который, нагнувшись, притирал швы, раскроило череп. Теперь он лежал под намокшим брезентом. Его ступни были неестественно вывернуты. Тело занимало небольшое пространство от станины до мусорного бака. Он сделался как будто меньше ростом. Его лицо было таким же неживым, как мятая, валявшаяся поодаль рукавица. Или — отполированный до блеска черенок лопаты. Или — жестянка с тавотом… Эта смерть была лишена таинственности. Она наводила тоску. Над пропитанным кровью брезентом вибрировали мухи. Бутырин часто видел смерть, избегал ее десятки раз. Это был потомственный скокарь, наркоман, волынщик и гомосек. Да еще — истерик, опрокидывавший залпом в кабинете следователя банку чернил. С ног до головы его покрывала татуировка. Зубы потемнели от чифира. Исколотое морфином тело отказывалось реагировать на боль. Он мог подохнуть давно. Например, в Сормове, где канавинские ребята избили его велосипедными цепями. Они кинули его под электричку, но Бутырин чудом уполз. Зек часто вспоминал ревущий огненный треугольник. И то, как песок скрипел на зубах… Он мог подохнуть в Гори, когда изматерил на рынке толпу южан… Он мог подохнуть в Синдоре. Конвоиры загнали тогда этап в ледяную речку. Но урки запели, пошли. И рябой ефрейтор Петров начал стрелять… Он мог подохнуть в Ухте, идя на рывок с лесобиржи… Он мог подохнуть в койненском изоляторе, где лагерные масти резались сапожными ножами… И вот теперь он лежит под случайным брезентом. Опер пытается выйти на связь. Он выкрикивает, прижимая ко рту мембрану: — Я — Лютик! Я — Лютик! Прием! Вас не слышу! Пришлите дополнительный конвой и врача… И офицер закурит, а потом снова, надсаживаясь, будет кричать: — Я — Лютик! Прием! Заключенные возбуждены! Ситуация критическая! Пришлите дополнительный конвой и врача… Скоро придет воронок. Труп погрузят в машину. Один из нас доставит его под автоматом в тюремную больницу. Ведь мертвых зеков тоже положено охранять. А через месяц замполит Хуриев напишет Инессе Владимировне Бутыриной, единственной родственнице, двоюродной тетке, письмо. И в нем будет сказано: «Ваш сын, Бутырин Григорий Тихонович, уверенно шел к исправлению. Он скончался на трудовом посту…» 7 июня 1982 года. Нью-Йорк Напомню вам, что лагерь является типично советским учреждением. И не только по своему административно-хозяйственному устройству. Не только по внедряемой сверху идеологии. Не только в силу привычных формальностей. Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути. Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики. В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма. Задумывались ли вы о том, что социалистическое искусство приближается к магии. Что оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних. Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое. Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. Если живописать стахановский подвиг, то все будут хорошо работать. И так далее. Вспомните подземные столичные мозаики. Овощи, фрукты, домашняя птица… Грузины, литовцы, армяне… Крупный и мелкий рогатый скот… Ведь это те же бизоны!.. В лагере — такая же история. Возьмите лагерную живопись. Если это пейзаж, то немыслимо знойной, андалузской расцветки. Если натюрморт, то преисполненный калорий. Лагерные портреты необычайно комплиментарны. На воле так изображают крупных партийных деятелей. И никакого модернизма. Чем ближе к фотографии, тем лучше. Вряд ли тут преуспели бы Модильяни с Гогеном… Возьмите лагерные песни. Вот один из наиболее распространенных песенных сюжетов. Мать-одиночка с ребенком. Папаша в бегах. Ребенок становится вором. (А если дочь, то проституткой.) Дальше — суд. Прокурор, опуская глаза, требует высшей меры наказания. Подсудимый кончает жизнь самоубийством. У могильной ограды часами рыдает прокурор. Это, как вы уже догадались, — незадачливый отец покойного. Разумеется, все это чушь, лишенная минимального жизненного правдоподобия. Прокурор вообще не может осудить собственную родню. Такого не позволяют советские законы. И лагерники прекрасно это знают. Но продолжают вовсю эксплуатировать лживый, дурацкий сюжет… Возьмите лагерные мифы. Наиболее распространенным сюжетом является успешный массовый побег. Как правило, через Белое море — в Соединенные Штаты. Вы услышите десятки версий с мельчайшими бытовыми подробностями. С детальным описанием маршрута. С клятвенными заверениями, что все так и было. И организатором побега непременно будет доблестный чекист. Бывший полковник ГПУ или НКВД. Осужденный Хрущевым сподвижник Берии или Ягоды. Ну, чего их, спрашивается, тянет к этим мерзавцам?! А тянет их оттого, что это — знакомые, привычные, советские герои. Персонажи Юлиана Семенова и братьев Вайнеров… Емельян Пугачев, говорят, опирался на беглых каторжников. Теперешние каторжники бунтовать не собираются. Случись какая-нибудь заваруха, и пойдут они до ближайшего винного магазина… Ну, хорошо. Теперь — о деле. Пришлите мне, если не трудно, образцы ваших шрифтов и два каталога. Будете в Нью-Йорке — увидимся. Привет жене, матушке и дочкам. Наша Катя ужасно сердитая — переходный возраст… Завтра возле моего дома открывается новое русское кафе. Рано утром, будучи местной знаменитостью, иду поздравлять владельцев… В октябре меня дисквалифицировали за грубость, и я был лишен всех привилегий спортсмена. Соответственно, оказался в караульном батальоне на правах рядового. Ночью запах портянок, обернутых вокруг голенищ, лишал меня сна. В заключение ефрейтор Блиндяк крикнул мне перед строем: — Я СГНИЮ тебя, падла, увидишь — СГНИЮ!.. В этой ситуации должность ротного писаря была неслыханной удачей. По-видимому, сказалось мое незаконченное высшее образование. У меня было два курса ЛГУ. Думаю, я был самым образованным человеком в Республике Коми… Рано утром я подметал штабное крыльцо. Заснеженный плац был исполосован мощными гвардейскими струями. Я выходил на дорогу и там поджидал капитана. Завидев его, я ускорял шаги, резко подносил ладонь к фуражке и бездумным, механическим голосом восклицал: — Здравия желаю! Затем, роняя ладонь, как будто вконец обессилев, почтительно-фамильярным тоном спрашивал: — Как спали, дядя Леня? И немедленно замолкал, как будто стесняясь охватившей меня душевной теплоты… Жизнь капитана Токаря состояла из мужества и пьянства. Капитан, спотыкаясь, брел узкой полоской земли между этими двумя океанами. Короче, жизнь его — не задалась. Жена в Москве и под другой фамилией танцует на эстраде. А сын — жокей. Недавно прислал свою фотографию: лошадь, ведро и какие-то доски… Воплощением мужества для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая… Токарь снимает шинель. На шее его, как дурное предзнаменование, белеет узкая линия воротничка. — Где Барковец? — спрашивает он. — Зовите! Ефрейтор Барковец появляется в дверях. Он шалит ногой, плечом, закатывает глаза. То есть просто, грубо и совершенно неубедительно разыгрывает чувство вины. Токарь согнутым пальцем расправляет диагоналевую офицерскую гимнастерку. — Ефрейтор Барковец, — говорит он, — стыдитесь! Кто послал вчера на три буквы лейтенанта Хуриева? — Товарищ капитан… — Молчать! — Если бы вы там присутствовали… — Приказываю — молчать! — Вы бы убедились… — Я вас арестую, Барковец! — Что я его справедливо… одернул… — Трое суток ареста, — говорит капитан, — выходит — по числу букв… Когда ефрейтор удаляется, Токарь говорит мне: — А ведь москвичи люди с юмором. — Это верно. — Ты бывал в Москве? — Дважды, на сборах. — А на скачках бывал? — Никогда. — Интересно, что за люди — жокеи? — Вот не знаю. — Физкультурники? — Что-то вроде… Токарь приходит домой. К его ногам, приседая от восторга, бросается черный спаниель. — Брошка, Брошенька, — шепчет Токарь, роняя в снег ломти докторской колбасы. Дома — теплая водка, последние известия. В ящике стола — пистолет… — Брошка, Брошенька, единственный друг… Аникин демобилизовался… Остальные в люди повыходили. Идиот Пантелеев в Генштабе… Райзман — доцент, квартиру получил… Райзман и в Майданеке получил бы отдельную квартиру… Брошка, что же это мы с тобой?.. Валентина, сука, не пишет… Митя лошадь прислал… Холод и тьма за окном. Избу обступили сугробы. Ни звука, ни шороха, выпил и жди. А сколько ждать — неизвестно. Если бы собаки залаяли или лампа погасла… Тогда можно снова налить… Так он и засыпает — портупея, диагоналевая гимнастерка, сапоги… И лампочка горит до самого утра… А утром я снова иду мимо оскверненного плаца к воротам. Резко вскидываю ладонь к фуражке. Потом вяло роняю ее и голосом, дрогнувшим от нежного чувства, спрашиваю: — Как ночь, дядя Леня?.. Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом. Одновременно — спортивным инструктором при штабе части. До штаба — надзирателем производственной зоны. А всему этому предшествовала давняя беседа с чиновником райвоенкомата. — Ты парень образованный, — сказал комиссар, — мог бы на сержанта выучиться. В ракетные части попасть… А в охрану идут, кому уж терять нечего… — Мне как раз нечего терять. Комиссар взглянул на меня с подозрением: — В каком это смысле? — Из университета выгнали, с женой развелся… Мне хотелось быть откровенным и простым. Доводы не убедили комиссара. — Может, ты чего-нибудь это самое… Чего-нибудь слямзил? И смыться норовишь? — Да, — говорю, — у нищего — жестянку с медяками. — Не понял, — вздрогнул комиссар. — Это так, вроде шутки. — Что в ней смешного? — Ничего, — говорю, — извините. — Слушай, парень! Я тебе по-дружески скажу, ВОХРА — это ад! Тогда я ответил, что ад — это мы сами. Просто этого не замечаем. — А по-моему, — сказал комиссар, — ты чересчур умничаешь. Отчаявшись разобраться, комиссар начал заполнять мои документы. Через месяц я оказался в школе надзорсостава под Ропчей. А еще через месяц инспектор рукопашного боя Торопцев, прощаясь, говорил: — Запомни, можно спастись от ножа. Можно блокировать топор. Можно отобрать пистолет. Можно все! Но если можно убежать — беги! Беги, сынок, и не оглядывайся… В моем кармане лежала инструкция. Четвертый пункт гласил: «Если надзиратель в безвыходном положении, он дает команду часовому — „СТРЕЛЯЙТЕ В НАПРАВЛЕНИИ МЕНЯ…“» Штрафной изолятор, ночь. За стеной, позвякивая наручниками, бродит Анаги. Опер Борташевич говорит мне: — Конечно, всякое бывает. Люди нервные, эгоцентричны до предела… Например? Раз мне голову на лесоповале хотели отпилить бензопилой «Дружба». — И что? — спросил я. — Ну, что… Бензопилу отобрал и морду набил. — Ясно. — С топором была история на пересылке. — И что? Чем кончилась? — Отнял топор, дал по роже… — Понятно… — Один чифирной меня с ножом прихватывал. — Нож отобрали и в морду? Борташевич внимательно посмотрел на меня, затем расстегнул гимнастерку. Я увидел маленький, белый, леденящий душу шрам… Ночью я спешу из штаба в казарму. И самый короткий путь — через зону. Я шагаю мимо одинаковых бараков, мимо желтых лампочек в проволочных сетках. Я спешу, ощущая родство тишины и мороза. Иногда распахиваются двери бараков. Из натопленного жилья с облаком белого пара выскакивает зек. Он мочится, закуривает, кричит часовому на вышке: — Але, начальник! Кто из нас в тюрьме? Ты или я?! Часовой лениво матерится, кутаясь в тулуп… Из южного барака раздается крик. Я бегу, на ходу расстегивая манжеты. На досках лежит в сапогах рецидивист Купцов, орет и указывает пальцем. По стене движется таракан, черный и блестящий, как гоночная автомашина. — В чем дело? — спрашиваю я. — Ой, боюсь, начальник! Кто его знает, что у таракана на уме!.. — А вы шутник, — говорю я, — как зовут? — Зимой — Кузьмой, а летом — Филаретом. — За что сидите? — Улицу неверно перешел… С чужим баулом. — Прости, начальник, — миролюбиво высказывается бугор Агешин, — это юмор такой. Как говорится, дружеский шарж. Давай лучше ужинать… «Поем, — думаю я, — они ведь такие же люди… А человек от природы…» И так далее… Ели мясо, зажаренное в бараке на плите. Потом курили. Кто-то взял гитару, сентиментальным голосом напевая: …Выше голову, милый, я ждать не устану, Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли, Надо мной раскаленный шатер Казахстана, Бесконечная степь золотится вдали… «Милые, в общем-то, люди, — думал я, — хоть и бандиты, разумеется… Но ведь жизнь искалечила, среда заела…» — Эй, начальник, — сказал бугор Агешин, — знаешь, кого ты ел? Все засмеялись. Я встал. — Знаешь, из чего эти самые котлеты? Я почувствовал, как в моем желудке разрывается бомба. — Из капитановой жучки… Шустрый такой был песик… …Надо мной раскаленный шатер Казахстана, Бесконечная степь золотится вдали, И куда ни пойду, я тебя не застану, О тебе рассказать не хотят ковыли… — Вот ты и скажи ему, — говорит Фидель. — Капитан этого не переживет. У старика, кроме пса, и друзей-то нет. Не могу, ей-богу… — Ты же боксер. У тебя нервы крепкие. — Ей-богу, не могу. — Сказать-то надо все равно. — Тебе полегче. У тебя с капитаном и дел никаких. — При чем тут я? Кто съел, тот пусть и говорит. — Зачем ты напоминаешь?!. Меня и так выворачивает каждую секунду. — Он пистолет в кармане носит. Как бы он не это самое… Узнав про такое дело… — Что и говорить, старик на пределе. Жена не пишет, сын — какой-то гопник… Брошка у него — единственный друг. — А если телеграмму послать? — Это не пойдет. — Все равно сказать придется. А ты человек образованный, умеешь с людьми разговаривать. — То есть? — Не зря тебя при штабе держат. Со всеми находишь общий язык. — Что ты этим хочешь сказать? — С тобой половина офицеров на «вы». — Ну и что? — Вот и говорят, что ты — композитор. — Чего? — Ничего. Композитор. Оперу пишешь. В смысле оперуполномоченному. Куму… Перегнувшись через стол, я ударил Фиделя железной линейкой. На щеке его остался багровый след. Фидель отскочил и крикнул: — Ах ты, штабная сука! Шестерка офицерская!.. Тут я почувствовал, как накатывает волна спасающего от раздумий бешенства. Фидель двигался медленно, как пловец. Я ударил слева, потом еще. Увидел на расстоянии шага — круглый, четко оформленный подбородок. Я вбивал туда свои обиды, горечь, боль… Из-под ног Фиделя вылетела табуретка. Дальше — кровь на листах продовольственного отчета. И хриплый голос капитана Токаря, появившегося в дверях: — Отставить! Я кому говорю — отставить!.. Опустив глаза, я сказал капитану Токарю все. Он выслушал меня, расправил гимнастерку и неожиданно заговорил быстрым старческим шепотом: — Я с них вычту. Непременно вычту. Я за Брошку в Котласе тридцать рэ уплатил… Вечером капитан Токарь напился. Он буйствовал в поселковом шалмане. Порвал фотографию лошади. Ругал последними словами жену. Такими словами, которые давно уже значение потеряли. А ночью шел куда-то мимо электростанции. И пытался, роняя спички, закурить на ветру… Рано утром я вновь подметаю крыльцо. Потом — мимо грязных сугробов — к воротам. Я иду под луной, откровенной и резкой, как заборная надпись. Жду капитана — стройного, тщательно выбритого, невозмутимого. Прикладываю руку к виску. Затем роняю ее, как будто совершенно обессилев. И наконец, учтивым, задорным, приязненным голосом спрашиваю: — Ну как, дядя Леня?.. Прошло двадцать лет. Капитан Токарь жив. Я тоже. А где этот мир, полный ненависти и страха? Он-то куда подевался? И в чем причина моей тоски и стыда?.. 11 июня 1982 года. Нью-Йорк Этот большой кусок я переправил через Ричарда Нэша. А ведь он почти что коммунист. Тем не менее занимается нашими вздорными рукописями. Все дико запуталось на этом свете. На КПП сидели трое. Опер Борташевич тасовал измятые, лоснящиеся карты. Караульный Гусев пытался уснуть, не вынимая изо рта зажженной сигареты. Я ждал, когда закипит обложенный сухарями чайник. Борташевич вяло произнес: — Ну, хорошо, возьмем, к примеру, баб. Допустим, ты с ней по-хорошему: кино, бисквиты, разговоры… Цитируешь ей Гоголя с Белинским… Какую-нибудь блядскую оперу посещаешь… Потом, естественно, в койку. А мадам тебе в ответ: женись, паскуда! Сначала загс, а потом уж низменные инстинкты… Инстинкты, видишь ли, ее не устраивают. А если для меня это святое, что тогда?!. — Опять-таки жиды, — добавил караульный. — Чего — жиды? — не понял Борташевич. — Жиды, говорю, повсюду. От Райкина до Карла Маркса… Плодятся, как опята… К примеру, вендиспансер на Чебью. Врачи — евреи, пациенты — русские. Это по-коммунистически? Тут позвонили из канцелярии. Борташевич поднял трубку и говорит: — Тебя. Я услышал голос капитана Токаря: — Зайдите ко мне, да побыстрей. — Товарищ капитан, — сказал я, — уже, между прочим, девятый час. — А вы, — перебил меня капитан, — служите Родине только до шести?! — Для чего же тогда составляются графики? Мне завтра утром на службу выходить. — Завтра утром вы будете на Ропче. Есть задание начальника штаба — доставить одного клиента с ропчинской пересылки. Короче, жду… — Куда это тебя? — спросил Борташевич. — Надо с Ропчи зека отконвоировать. — На пересуд? — Не знаю. — По уставу нужно ездить вдвоем. — А что в охране делается по уставу? По уставу только на гауптвахту сажают. Гусев приподнял брови: — Кто видел, чтобы еврей сидел на гауптвахте? — Дались тебе евреи, — сказал Борташевич, — надоело. Ты посмотри на русских. Взглянешь и остолбенеешь. — Не спорю, — откликнулся Гусев… Неожиданно закипел чайник. Я переставил его на кровельный лист возле сейфа. — Ладно, пойду… Борташевич вытащил карту, посмотрел и говорит: — Ого! Тебя ждет пиковая дама. Затем добавил: — Наручники возьми. Я взял… Я шел через зону, хотя мог бы обойти ее по тропе нарядов. Вот уже год я специально хожу по зоне ночью. Все надеюсь привыкнуть к ощущению страха. Проблема личной храбрости у нас стоит довольно остро. Рекордсменами в этом деле считаются литовцы и татары. Возле инструменталки я слегка замедлил шаги. Тут по ночам собирались чифиристы. Жестяную солдатскую кружку наполняли водой. Высыпали туда пачку чаю. Затем опускали в кружку бритвенное лезвие на длинной стальной проволоке. Конец ее забрасывали на провода высоковольтной линии. Жидкость в кружке закипала через две секунды. Бурый напиток действовал подобно алкоголю. Люди начинали возбужденно жестикулировать, кричать и смеяться без повода. Серьезных опасений чифиристы не внушали. Серьезные опасения внушали те, которые могли зарезать и без чифиря… Во мраке шевелились тени. Я подошел ближе. Заключенные сидели на картофельных ящиках вокруг чифирбака. Завидев меня, стихли. — Присаживайся, начальник, — донеслось из темноты, — самовар уже готов. — Сидеть, — говорю, — это ваша забота. — Грамотный, — ответил тот же голос. — Далеко пойдет, — сказал второй. — Не дальше вахты, — усмехнулся третий… Все нормально, подумал я. Обычная смесь дружелюбия и ненависти. А ведь сколько я перетаскал им чая, маргарина, рыбных консервов… Закурив, я обогнул шестой барак и вышел к лагерной узкоколейке. Из темноты выплыло розовое окно канцелярии. Я постучал. Мне отворил дневальный. В руке он держал яблоко. Из кабинета выглянул Токарь и говорит: — Опять жуете на посту, Барковец?! — Ничего подобного, товарищ капитан, — возразил, отвернувшись, дневальный. — Что я, не вижу?! Уши шевелятся… Позавчера вообще уснули… — Я не спал, товарищ капитан. Я думал. Больше это не повторится. — А жаль, — неожиданно произнес Токарь и добавил, обращаясь ко мне: — Входите. Я вошел, доложил как положено. — Отлично, — сказал капитан, затягивая ремень, — вот документы, можете ехать. Доставите сюда зека по фамилии Гурин. Срок — одиннадцать лет. Пятая судимость. Человек в законе, будьте осторожны. — Кому, — спрашиваю, — он вдруг понадобился? Что, у нас своих рецидивистов мало? — Хватает, — согласился Токарь. — Так в чем же дело? — Не знаю. Документы поступили из штаба части. Я развернул путевой лист. В графе «назначение» было указано: «Доставить на шестую подкомандировку Турина Федора Емельяновича в качестве исполнителя роли Ленина…» — Что это значит? — Понятия не имею. Лучше у замполита спросите. Наверное, постановку готовят к шестидесятилетию советской власти. Вот и пригласили гастролера. Может, талант у него или будка соответствующая… Не знаю. Пока что доставьте его сюда, а там разберемся. Если что, применяйте оружие. С богом!.. Я взял бумаги, козырнул и удалился. К Ропче мы подъехали в двенадцатом часу. Поселок казался мертвым. Из темноты глухо лаяли собаки. Водитель лесовоза спросил: — Куда тебя погнали среди ночи? Ехал бы с утра. Пришлось ему объяснять: — Так я назад поеду днем. А так пришлось бы ночью возвращаться. Да еще в компании с опасным рецидивистом. — Не худший вариант, — сказал шофер. Затем прибавил: — У нас в леспромхозе диспетчеры страшнее зеков. — Бывает, — говорю. Мы попрощались… Я разбудил дневального на вахте, показал ему бумаги. Спросил, где можно переночевать? Дневальный задумался: — В казарме шумно. Среди ночи конвойные бригады возвращаются. Займешь чужую койку, могут и ремнем перетянуть… А на питомнике собаки лают. — Собаки — это уже лучше, — говорю. — Ночуй у меня. Тут полный кайф. Укроешься тулупом. Подменный явится к семи… Я лег, поставил возле топчана консервную банку и закурил… Главное — не вспоминать о доме. Думать о каких-то насущных проблемах. Вот, например, папиросы кончаются. А дневальный вроде бы не курит… Я спросил: — Ты что, не куришь? — Угостишь, так закурю. Еще не легче… Дневальный пытался заговаривать со мной: — А правда, что у вас на «шестерке» солдаты коз дерут? — Не знаю. Вряд ли… Зеки, те балуются. — По-моему, уж лучше в кулак. — Дело вкуса… — Ну ладно, — пощадил меня дневальный, — спи. Здесь тихо… Насчет тишины дневальный ошибся. Вахта примыкала к штрафному изолятору. Там среди ночи проснулся арестованный зек. Он скрежетал наручниками и громко пел: «А я иду, шагаю по Москве…» — Повело кота на блядки, — заворчал дневальный. Он посмотрел в глазок и крикнул: — Агеев, хезай в дуло и ложись! Иначе финтилей под глаз навешу! В ответ донеслось: — Начальник, сдай рога в каптерку! Дневальный откликнулся витиеватым матерным перебором. — Сосал бы ты по девятой усиленной, — реагировал зек… Концерт продолжался часа два. Да еще и папиросы кончились. Я подошел к глазку и спросил: — Нет ли у вас папирос или махорки? — Вы кто? — поразился Агеев. — Командированный с шестого лагпункта. — А я думал — студент… На «шестерке» все такие культурные? — Да, — говорю, — когда остаются без папирос. — Махорки навалом. Я суну под дверь… Вы случайно не из Ленинграда? — Из Ленинграда. — Земляк… Я так и подумал. Остаток ночи прошел в разговорах… Наутро я разыскал оперуполномоченного Долбенко. Предъявил ему свои бумаги. Он сказал: — Позавтракайте и ждите на вахте. Оружие при вас? Это хорошо… В столовой мне дали чаю и булки. Каши не хватило. Зато я получил на дорогу кусок сала и луковицу. А знакомый инструктор отсыпал мне десяток папирос. Я просидел на вахте до развода конвойных бригад. Дневального сменили около восьми. В изоляторе было тихо. Зек отсыпался после бессонной ночи. Наконец я услышал: — Заключенный Гурин с вещами! Звякнули штыри в проходном коридоре. На вахту зашел оперативник с моим подопечным. — Распишись, — говорит. — Оружие при тебе? Я расстегнул кобуру. Зек был в наручниках. Мы вышли на крыльцо. Зимнее солнце ослепило меня. Рассвет наступил внезапно. Как всегда… На пологом бугре чернели избы. Дым над крышами поднимался вертикально. Я сказал Турину: — Ну, пошли. Он был небольшого роста, плотный. Под шапкой ощущалась лысина. Засаленная ватная телогрейка блестела на солнце. Я решил не ждать лесовоза, а сразу идти к переезду. Догонит нас попутный трактор — хорошо. А нет, можно и пешком дойти за три часа… Я не знал, что дорога перекрыта возле Койна. Позднее выяснилось, что ночью двое зеков угнали трелевочную машину. Теперь на всех переездах сидели оперативники. Так мы и шли пешком до самой зоны. Только раз остановились, чтобы поесть. Я отдал Турину хлеб и сало. Тем более что сало подмерзло, а хлеб раскрошился. Молчавший до этого зек повторял: — Вот так дачка — чистая бацилла! Начальник, гужанемся от души… Ему мешали наручники. Он попросил: — Сблочил бы манжеты. Или боишься, что винта нарежу? Ладно, думаю, при свете не опасно. Куда ему по снегу бежать?.. Я снял наручники, пристегнул их к ремню. Гурин сразу же попросился в уборную. Я сказал: — Идите вон туда… Потом он сидел за кустами, а я держал на мушке черный воркутинский треух. Прошло минут десять. Даже рука устала. Вдруг за моей спиной что-то хрустнуло. Одновременно раздался хриплый голос: — Пошли, начальник… Я вскочил. Передо мной стоял улыбающийся Гурин. Шапку он, видимо, повесил на куст. — Не стреляй, земеля… Ругаться было глупо. Гурин действовал правильно. Доказал, что не хочет бежать. Мог и не захотел… Мы вышли на лежневку и без приключений достигли зоны. В дороге я спросил: — А что это за представление? Зек не понял. Я объяснил: — В сопроводиловке говорится — исполнитель роли Ленина. Гурин расхохотался: — Это старая история, начальник. Была у меня еще до войны кликуха — Артист. В смысле — человек фартовый, может, как говорится, шевелить ушами. Так и записали в дело — артист. Помню, чалился я в МУРе, а следователь шутки ради и записал. В графу — профессия до ареста… Какая уж там профессия! Я с колыбели — упорный вор. В жизни дня не проработал. Однако как записали, так и поехало — артист. Из ксивы в ксиву… Все замполиты меня на самодеятельность подписывают — ты же артист… Эх, встретить бы такого замполита на колхозном рынке. Показал бы я ему свое искусство. Я спросил: — Что же вы будете делать? Там же надо самого Ленина играть… — По бумажке-то? Запросто… Ваксой плешь отполирую, и хорош!.. Помню, жиганули мы сберкассу в Киеве. Так я ментом переоделся — свои не узнали… Ленина так Ленина… День кантовки — месяц жизни… Мы подошли к вахте. Я передал Турина старшине. Зек махнул рукой: — Увидимся, начальник. Мерси за дачку… Последние слова он выговорил тихо. Чтобы не расслышал старшина… Выбившись из графика, я бездельничал целые сутки. Пил вино с оружейными мастерами. Проиграл им четыре рубля в буру. Написал письмо родителям и брату. Даже собирался уйти к знакомой барышне в поселок. Но тут подошел дневальный и сказал, что меня разыскивает замполит Хуриев. Я направился в ленинскую комнату. Хуриев сидел под огромной картой усть-вымского лагпункта. Места побегов были отмечены флажками. — Присаживайтесь, — сказал замполит, — есть важный разговор. Надвигаются Октябрьские праздники. Вчера мы начали репетировать одноактную пьесу «Кремлевские звезды». Автор, — тут Хуриев заглянул в лежащие перед ним бумаги, — Чичельницкий. Яков Чичельницкий. Пьеса идейно зрелая, рекомендована культурным сектором УВД. События происходят в начале двадцатых годов. Действующих лиц — четыре. Ленин, Дзержинский, чекист Тимофей и его невеста Полина. Молодой чекист Тимофей поддается буржуазным настроениям. Купеческая дочь Полина затягивает его в омут мещанства. Дзержинский проводит с ними воспитательную работу. Сам он неизлечимо болен. Ленин настоятельно рекомендует ему позаботиться о своем здоровье. Железный Феликс отказывается, что производит сильное впечатление на Тимофея. В конце он сбрасывает путы ревизионизма. За ним робко следует купеческая дочь Полина… В заключительной сцене Ленин обращается к публике. — Тут Хуриев снова зашуршал бумагами. — «…Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?! Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек. Ради вас искореняли буржуазную нечисть… Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды…» И так далее. А потом все запевают «Интернационал». Как говорится, в едином порыве… Что вы на это скажете? — Ничего, — говорю. — А что я могу сказать? Серьезная пьеса. — Вы человек культурный, образованный. Мы решили привлечь вас к этому делу. — Я же не имею отношения к театру. — А я, думаете, имею? И ничего, справляюсь. Но без помощника трудно. Артисты наши — сами знаете… Ленина играет вор с ропчинской пересылки. Потомственный щипач в законе. Есть мнение, что он активно готовится к побегу… Я промолчал. Не рассказывать же было замполиту о происшествии в лесу. Хуриев продолжал: — В роли Дзержинского — Цуриков, по кличке Мотыль, из четвертой бригады. По делу у него совращение малолетних. Срок — шесть лет. Есть данные, что он — плановой… В роли Тимофея — Геша, придурок из санчасти. Пассивный гомосек… В роли Полины — Томка Лебедева из АХЧ. Такая бикса, хуже зечки… Короче, публика еще та. Возможно употребление наркотиков. А также недозволенные контакты с Лебедевой. Этой шкуре лишь бы возле зеков повертеться… Вы меня понимаете? — Чего же тут не понять? Наши люди… — Ну, так приступайте. Очередная репетиция сегодня в шесть. Будете ассистентом режиссера. Дежурства на лесоповале отменяются. Капитана Токаря я предупрежу.

The script ran 0.009 seconds.