Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Тени исчезают в полдень [1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Реализм, Роман, Сага

Аннотация. Отец убивает собственного сына. Так разрешается их многолетняя кровная распря. А вчерашняя барышня-хохотушка становится истовой сектанткой, бестрепетно сжигающей заживо десятки людей. Смертельные враги, затаившись, ждут своего часа... В небольшом сибирском селе Зеленый Дол в тугой неразрывный узел сплелись судьбы разных людей, умеющих безоглядно любить и жестоко ненавидеть.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Все было хорошо: и искренне обрадованный Устин, и его приветливая, немного смущающаяся красавица жена, и простенький ужин — картошка с салом да молоко... Но... это было первое и последнее посещение дома Морозовых. И ничего вроде не случилось за весь этот вечер. Говорили о том, о сем, совершенно не касались ни Стешки, ни Фрола, ни колхозных дел. Устин, сидя за столом, все время держал на коленях сынишку. Он на отцовских руках и заснул... И вдруг, уже прощаясь, Устин сказал: — Хорошее это дело — своя семья. Вишь, тепленькое что-то на руках, свое... Жинка все другого хочет, я говорил как-то... И правильно. Чего теперь не обзавестись? Дом собственный, жена тоже... Захару стало неприятно, тяжело, тоскливо. «Чего это он?» — думал Захар потом, всю ночь ворочаясь на своей одинокой постели. И дело было не в словах Устина, а в его голосе. Послышались вдруг Захару в этом голосе приглушенные злорадные, торжествующие нотки. А может, почудилось? А тут еще Наталья, тогда еще Меньшикова, как-то вскоре спросила: — Откуда он, дядя Захар, этот Морозов? — Переселенец из Тверской губернии. Не знаешь разве? А что? — Да больно уж хороший какой-то... — проговорила девушка и торопливо отошла. Наталье шел двадцать первый год. Выросла она незаметно. После смерти матери жила все в том же домишке на краю села. На работе была одной из первых, но старалась всегда оставаться в тени. Ни вечерами, ни в праздники ее никто никогда не видел. Голоса ее никто не слышал. Поэтому Захар как-то даже удивился, что она заговорила с ним, и заговорила о Морозове. Мало-помалу прежняя неприязнь к Устину вернулась. Морозов, кажется, заметил это сразу. Захар опасался, что Устин прямо и открыто спросит: «В чем же дело?» Опасался потому, что ответить на этот вопрос был не в состоянии. Но Устин ничего не спросил. Он только пожимал недоуменно плечами. Правда, время от времени Устин осторожно пытался разрушить эту неприязнь и снова сойтись поближе. Но Большаков делал вид, что ничего не замечает. К колхозным делам Морозов относился теперь заинтересованно. Не в пример Фролу, он не пропускал ни одного колхозного собрания, частенько выступал на них, иногда довольно резко критиковал председателя, но всегда за дело, всегда без злости... Понемногу Захарова неприязнь к этому человеку притуплялась, глохла. Некоторые колхозники стали поговаривать: а не поставить ли Морозова бригадиром? А что же, думал и Большаков, мужик хозяйственный, заботливый. Но все-таки, хотя нужда в бригаде была, медлил, сам не понимая почему. Осенью тридцать третьего года у Морозовых родилась девочка. Глубокой ночью, без фуражки, Устин прибежал к Захару: — Дождались мы! Дождались, Захарыч... Сын есть, теперь дочка! Да порадуйся вместе с нами! Эх, Захар... Жалею я тебя по-человечески. — Что ж... поздравляю. От души, — сказал Большаков. Морозов уже хватил на радостях стопку, а сейчас вытащил из кармана бутылку самогону. — Порадуйся хоть моему счастью, Захар. А? — Я радуюсь. А пить не могу. Завтра начинаем полосу за глинистым буераком жать, чуть свет должен быть там. — Без тебя не начнут, что ли? — По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев — грош нам цена... — Ладно, — Устин спрятал бутылку в карман тужурки. — Я ведь знаю... Но что знает, так и не сказал. Помолчал, заговорил о другом: — Женился бы ты, Захар, а? Не нашел бы разве кого... Или все по Стешке сохнешь? И опять, как несколько лет назад, уловил Захар в голосе Морозова злорадные, торжествующие нотки. С этого дня трещина между ним и Устином разошлась еще шире. С новой силой заструился по этой трещине холодок. А бригадиром Устина все же поставил. — Что же, в обиде не будешь, — проговорил Морозов, как в год приезда. Устин по-прежнему со всеми был приветлив и радушен, но спуску в работе никому не давал. Если раньше тот же Антип Никулин или знаменитый «Купи-продай» не упускали случая побездельничать, то теперь ходили как шелковые. Даже собственную жену бригадир всегда ставил на самую грязную и тяжелую работу. И Пистимея принималась за нее, перекрестясь, заражая других своим проворством и жадностью к делу. Год от году росло уважение зеленодольцев к Устину, к Пистимеи, которая успевала и колхозную работу сделать, и детей обиходить, и ласковое слово сказать каждому, и кусок хлеба подать нищему... К тридцать восьмому году «Рассвет» стал одним из зажиточных в районе. «Это заслуга всех колхозников, — сказал на одном из собраний Захар Большаков. — Заслуга Филимона Колесникова, Натальи Меньшиковой, Анисима Шатрова...» Захар перечислил многих, не забыв и фамилию Морозова. И он не мог не назвать ее. Бригада Устина была передовой. О бригаде частенько писали в газетах. Но он не гордился. На завистливые разговоры внимания не обращал, к поздравлениям относился равнодушно. Он даже сказал как-то Большакову: — Уж если поздравлять, Захар, то тебя. Все успехи бригады знаешь от чего? От бережливости. В крестьянском деле это первый закон. На этом все держится. Если сегодня, допустим, просыпать плицу зерна, завтра оставить на лугу пласт сена, то послезавтра колхозник увидит, что из дырявого мешка пшеница сыплется, и поленится заткнуть. А там дальше — больше, пошло... Осталась копешка сена — пропадай. Выбьет ветер целую полосу зерна — черт с ней, привыкли, мол. Так вот и до сумы недалече, с которыми нищие вон похаживают. — Верно. Только при чем тут я? — промолвил Захар. — А при том... Ты забыл, а я помню... В тридцать третьем году это было, в ту ночь, как Варька у меня родилась. Ты сказал тогда: «По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев — грош нам цена...» Хорошие слова, крепко запомнились. Вот я и стараюсь, чтобы ничего не просыпалось. Зернышко к зернышку — глядишь, и на калач вышло. А с калачом уж день прожить можно. У Морозова действительно не пропадало ни зернышка. Глаз его поспевал всюду. Однажды Егорка Кузьмин, тот самый над которым шептала восемь лет назад свои молитвы Пистимея, пропил мешок колхозной пшеницы. Морозов узнал об этом. — Давай, парень, так договоримся, — сказал Устин струхнувшему Егору. — Вези завтра до света и ссыпь при мне в колхозный амбар четыре куля. С-сопляк! От горшка на два вершка еще не вырос, а уж водку жрать научился! Вылечили тебя, сволоту... — Устин Акимыч! — взмолился Егорка. — По глупости я... — Вези! — прикрикнул Устин. — Не то председателю доложу. А это знаешь... — Ну, не четыре же. Ведь я один всего... — А это чтоб дольше помнил. Егор привез. Об этом как-то все же узнали, дошло до председателя. — Ничего, не надо в суд, — посоветовал Устин Большакову. — Молод парень, легко сломать. А так лучше мозги вправим. Он теперь у меня с глаза не соскочит. Уж в этом-то Захар был уверен. И Егорка действительно не соскакивал, ходил теперь да оглядывался. И когда — было это, кажется, года за два до войны, в тридцать девятом, — случилась нужда в заведующем молочнотоварной фермой, Устин даже предложил: — Знаете что... А давайте-ка Гошку Кузьмина поставим. А что? Ничего не заметно за ним плохого теперь. Правда, молод, восемнадцать всего исполнилось недавно. Да ведь смену растить надо. Мы-то вон идем да книзу уж поглядываем... Тут кто-то Меньшикову Наталью предлагает. Баба ведь, куда ей! Не справиться. Назначили все же Меньшикову. После заседания правления Захар спросил: — Объясни все же, Устин, почему ты так против Натальи? — Кулачка она, говорят, бывшая. — Ну и что? Всякие люди бывают, — сказал Филимон Колесников. — Она честная, хорошая женщина... Устин вдруг согласился: — Да вроде ничего баба. А все-таки... Поднялся, заплевал папиросу, бросил в угол. И, уходя, сказал. — Гляди, Захар, тебе виднее. Поможем, конечно, ей, если что... А мне казалось, что и Егорка бы ничего... Через год Наталью Меньшикову пришлось снимать с фермы. Не ладилась как-то у нее работа — то телят волки погрызут, то доярок не обеспечат вовремя транспортом, халатами, флягами. Осенью не успела Наталья закончить ремонт скотного двора, а зимой все увидели, что почти половина коров осталась яловыми. Металась Наталья дни и ночи, крутилась как белка в колесе — похудела, высохла. Когда встал вопрос, что же делать с заведующей молочнотоварной фермой, заплакала и сказала только два слова: — Ладно, снимайте... — И ушла. Озабоченно крякнул Устин и произнес: — Ничего. Крепка береза, да на ось не годится — железо ставят. А на колесах служит. Ни слова не добавил больше Устин. Но всем и так стало ясно: не прислушались, мол, в прошлом году к моим словам... Вместо Меньшиковой поставили, как снова предложил Морозов, Егора Кузьмина. Когда все разошлись, Захар потушил лампу, но из-за стола не встал, долго сидел в темноте. Вдруг из угла послышалось: — Ну что, Захар? Расскажи-ка вслух о своих думах. Это говорил Колесников. — Напугал, черт косматый! Я думал — ты ушел. Филимон подошел к столу, зажег лампу — электричества тогда не было еще. Пока зажигал, тень от его всклокоченной головы, заросшей крепкими, как проволока, волосами, торопливо металась по стене. Потом кинул на председателя свой мягкий, немного с грустным прищуром взгляд: — Ну? Вижу ведь — точит что-то внутри. А от думы да угрюма первое лекарство — дележ пополам. — Скажи-ка, что ты о Морозове думаешь? — спросил Большаков. — Об Устине? Да что о нем думать? Не девка... Колесников молча вернулся на свое место, в угол. Свет от лампы на столе резал глаза. Захар почти не видел Филимона и переставил лампу на другой конец стола. — Понимаешь, Филимон... Не кажется тебе: есть в Морозове что-то такое... чего не видим мы... — Так и в Курганове Фроле есть, — проговорил Филимон. — Тот вообще... глаза от людей воротит. Везти везет, а голову всю жизнь набок, как пристяжная. Черт его разберет почему! С чудинкой человек... — Да-а, — шевельнулся Захар, — у каждого из нас своя чудинка. Иначе тихая жизнь была бы, как стоячее болото. Только когда непонятно, что за чудинка, отчего она, — беспокойно как-то. — А у Фрола отчего, знаешь? А ведь незаметно, чтоб сильно беспокоился. — Ну-у... Фрол что? Если, допустим, оступишься где, Фрол ничего, может, и не скажет вслух, только ухмыльнется злорадно. Отворотит морду и еще раз усмехнется. Все на виду. И, кроме того, привык я к этому... — Захар помолчал и продолжал: — Он всю жизнь надо мной ухмыляется. Что ж, видно, не переваривает меня... А Устин обязательно посочувствует, поможет в беде. А про себя... про себя он тоже не ухмыльнется ли? Вот... Понял? И Захар облегченно вздохнул, точно высказал наконец ту мысль, которая маячила, маячила где-то глубоко, беспокоила его уже не один год. — Вот что я хотел сказать, — снова проговорил Захар уже просто и отчетливо. — Вот и сегодня, к примеру... Не показалось тебе, что Устин говорил одно, а сам сидел и думал: «Ага, доруководились, слава Богу, с вашей Натальей...»? А? Не уловил? Неуклюжий, угловатый Филимон Колесников поднялся, потоптался на месте, скрипя половицами. — Черт!.. Живешь-живешь, а потом и открывается самому себе: да ведь ты сундук сундуком. Сел, положил на колени узловатые руки с въевшейся землей, будто собирался фотографироваться. Потом снова встал. — Нет, Захар, уловить не уловил, — неожиданно огорошил Колесников Большакова. И так же неожиданно заявил: — Но ты это верно сказал. До корня, однако, копнул, язви тебя! — Ну как же до корня, когда ты не уловил? — разочарованно протянул Захар. — А так... Я улавливаю спустя. Сперва сверкнет, потом уж грянет когда-то. Вот... — И снова встал, затопал по кабинету, словно хотел продавить половицы. Захар молча наблюдал за ним. — Такой он и есть, как ты сказал. Прямо уж ползучий. Ухмылялся он, ей-Богу, теперь это и мне видно. Ладно, Захар, мы его за хвост как-нибудь ухватим да выдернем всего на воздух. Поглядим, как извиваться будет. Дай срок... Но в течение года Устин своего хвоста не подставил. А большего срока Филимону никто не дал — началась война... ... Из армии Филимон Колесников вернулся поздно — в сорок восьмом. Большаков встретил его на станции. Выпрыгнув из вагона, Филимон сграбастал Захара, долго тискал и мял, точно хотел переломать ему все кости. — Хватит, хватит! — умоляюще попросил Захар. Отступил на три-четыре шага, оглядел крепкую, словно высеченную из камня, фигуру Колесникова в солдатской гимнастерке. — Ну, медведь... — Что у нас в колхозе-то? Как жили? Рассказывай. Захар рассказывал до самого Зеленого Дола, время от времени пошевеливая вожжами. — Жили несладко, за войну хозяйство подослабло, за три послевоенных года успели кое-что подтянуть, но дел еще невпроворот. Мужиков не хватает, многие вообще никогда уже не вернутся. — А Морозов как? Писали мне — давненько пришел домой. — В январе сорок пятого. — По ранению, что ль? — Вроде бы. — Ну и как? Захар неопределенно шевельнул бровями. — Ничего, бригадирит. Сделали, говорю, кое-что за три года. Урожай в сорок шестом был так себе, урожаишко. В прошлом году приподняли малость, это помогло маленько отремонтироваться. Домишки всем вдовам подправили в первую очередь. Нынче хлебушка ожидаем хорошо. Вон она, рожь-то, стоит — плечом не раздвинешь. И пшеница ничего... От всего этого Морозов в стороне не стоял, чего зря говорить... — Так. И про себя не ухмыляется больше? Захар повернул голову к Колесникову: — Гляди-ка, запомнил... Кто его знает, Филимон! Особенно приглядываться некогда. Подъехали к утесу. Высоченный осокорь горделиво стоял на его вершине, легонько полоскал под ветерком в ослепительной синеве неба свою верхушку. — Вспоминал я почему-то его частенько, — проговорил Филимон, не отрывая глаз от дерева. — Вырастет же красота! — В сорок втором, кажется, чуть не выворотило его ураганом, — ответил Захар. — Такой бури не видывали в здешних местах даже старики. Ничего, выдюжил. Много веток только обломало. Отрос еще краше. — Ну а остальные как наши? Егор Кузьмин? Наталья? Слыхал, вернулась она в деревню? — спросил Колесников. — Наталья что — живет, дочку растит. Егорка, ты же знаешь, еще до войны за работу со злостью взялся. А сейчас все животноводство первой бригады ему под начало отдали. — Тоже, случаем, не по совету ли Устина? — Угадал. Но совет неплохой. Мотается Егорка не за страх, а за совесть, несмотря что с костылем еще ходит. Крепко покалечило его, чуть совсем без ноги не остался. Всю войну прошел, а под конец не повезло парню... — Что ж, поглядим, какие советы еще будет давать Устин, — холодновато проговорил Филимон, когда переправились через Светлиху и въехали в деревню. — С воспаленной головы все это, однако, у меня было... насчет Устина-то, — через минуту промолвил Захар. — И тебя тогда смутил. А человек как человек. Сына унесла война — тоже не шутка. Словом, наплевать, пожалуй, да все забыть. И повернуться к человеку по-человечески... — Н-да... Не знаю, — опять неопределенно откликнулся Филимон. — Может, и прав ты. Один за другим мелькали послевоенные годы. Всякое бывало в колхозе — и успехи и неудачи. За то и за другое Устин был ответствен настолько же, насколько и другие бригадиры, сам Захар, все колхозники. За что-то Морозова можно было упрекнуть, критиковать. И Захар не стеснялся это делать, как не стеснялись в районе спрашивать с самого Большакова за колхозные дела. Но повернуться к Устину «по-человечески» Захар не мог. Умом понимал, что надо, а сердце не подчинялось. Морозов это по-прежнему чувствовал, видел. И однажды, когда вместе ехали на ходке с поля, Устин неожиданно сказал, шевельнув вожжами: — Ладно, Захар. Ко мне у тебя с первых дней сердце не лежит... — Городишь что-то... — неловко промолвил Захар. — Ни к чему вроде... — Может, и ни к чему, — согласился Устин. — Да ведь от правды куда уйдешь? Ну ладно, говорю, Бог тебе судья. Я сейчас о другом — о Фроле Курганове. Если заметил, он меня тоже не особенно жалует. А уж вы то с ним и вовсе... Ну чисто как собака с кошкой: одна заурчит, проходя мимо, вторая — спину дугой, волос дыбом. Только-только не вцепятся друг в дружку... — Знаешь же, из-за чего, — глухо уронил Большаков. — Так ведь дело страдает от этого. Фролка — он мог бы и бригадиром и кем хошь. А он до войны навоз из-под лошадей чистил, после войны тем же занимается. Конюшить любой может. — Заведующим конным двором поставим. Я к нему ничего не имею. — Кто вас разберет! — покачал недоверчиво головой Устин. Захар Большаков смотрел, как мелькают цветущие, густо запыленные подсолнухи по бокам дороги. Иногда Устин от нечего делать сшибал их кнутом. Но если удар приходился неточно, подсольгух только вздрагивал, стряхивал с себя облако пыли и, сразу вспыхнув желтым цветом, качался в нем, как солнышко в сером тумане. — Пробовал я как-то поговорить с Фролом... об этом, об ваших отношениях, — опять начал Устин. — А он окрысился: «Мне с ним детей не крестить!» С тобой то есть... — Зря говорил, — буркнул Захар. — Да не дело же это, Захарыч, — повернулся Устин всем телом к Большакову. — Ну, были бы помоложе, можно подумать — все еще из-за девки идет дым, из-за этой Стешки... Тут еще понятно. А сейчас ума никто не приложит... Долго безмолвствовал Захар. Он пытался понять, сообразить, вспомнить что-то. Что? Да, вот что: были ли в голосе Устина злорадные, торжествующие нотки?! Вроде не было!.. Вроде не было. Но все равно, все равно — каждый подсолнух вон пытается заглянуть ему, Захару, в лицо своим единственным черным, страшным глазом с черными лепестками-ресницами. — Он не девку отобрал у меня... жену, — тяжело проговорил Большаков. Устин не пошевелился даже, как-то затих. Он больше не сбивал кнутом пыль с подсолнухов. Только когда уже приехали в деревню, сказал чуть слышно, не поднимая глаз: — Ты прости меня, Захар, если по неуклюжести своей живую рану задел. Забылся я. Да и давно это было, думаю — зарубцевалась уж... Несколько недель потом Морозов хоть и не говорил ничего, но при встречах с Захаром опускал виновато глаза. Большаков вынужден был сказать ему: — Да ладно, Устин, чего уж... Не за всякое слово судят... А про себя Захар опять думал: «Нет, душевный мужик, не камень, чего там. Весь на виду...» И Захару стало неловко. Будто его уличили в чем-то нехорошем... Не знал Захар, что примерно недели за полторы до того, как пришлось ему с Устином возвращаться с поля, Морозов так же вот ехал этой дорогой вместе с Ильей Юргиным, так же сшибал кнутом черные, запыленные подсолнухи. Ехали почти всю дорогу молча. Но когда один из подсолнухов, срезанный плетью, покатился на дорогу, под колеса, Илюшка Юргин, этот визгливый и глуповатый, по мнению зеленодольцев, «Купи-продай», вдруг сказал негромко и осторожно: — Как бы твоя головешка, Устин, вот так же не покатилась... — А твоя? — еле слышно спросил Устин. Он не обернулся, только перестал сшибать подсолнухи. — Дурак! Моей персоной никто пока не интересуется. — Так и моей вроде тоже. — То же, да на варежку похоже... Захар-то все косится вон. Да еще Филимон поглядывает то с одного боку, то с другого. Неужели не чуешь? Устин не отвечал, только причмокивал беспрерывно на лошадей. Юргин поежился от холода и продолжал: — Я ить к чему? Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится. Зябко мне становится год от году. Я хоть в эту войну честно, потихоньку в обозах проболтался. А ты-то, однако... — Не ори! — крикнул Устин, хотя Юргин говорил и так негромко. — Тут хоть ори, хоть не ори, а ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в ту, гражданскую войну, хоть в эту... да ежели она в руки кому попалась... Морозов тоже невольно поежился при этих словах, но промолчал. — Не думал я как-то об этой ниточке, а теперь вот все чаще и чаще, особенно ночами, — признался Юргин. — А тут еще Захарка косится... Морозов сшиб подряд два подсолнуха, подстегнул лошадь. Она рванула, но метров через пятьдесят опять потащилась шагом. — Только баба блудливая загодя вожжей никогда не чует, — сказал Морозов и сшиб еще один подсолнух. — Ну-ну... А то я смотрю — и ухом не ведешь, — с облегчением уронил Юргин. Морозов только усмехнулся: — Как говорится, хитер татарин казанский, да хитрей его астраханский. Не знал Захар об этом разговоре, а то бы понял, конечно, что на виду-то у Морозова только одна борода. Прошло время, полетели с мотавшихся под ветром деревьев желтые листья. И Морозов однажды спросил у Юргина, когда они присели покурить в затишье за стенкой скотного двора: — Как Захар-то? Не косится? — Успокоился вроде. Талант у тебя просто, Устин. Да надолго ли? Покурили, молча затоптали окурки, чтоб не раздуло ветром огня. — Ты, Илья, вот что... — сказал Морозов раздумчиво. — Брякни где-нибудь перед отчетным собранием: не сменить ли, мол, председателя нам? — Зачем тебе? Сам, что ли, хочешь на место Захарки стать? — А ты попробуй на собрании выдвинуть меня. — Да объясни в самом деле?! — вконец опешил Юргин. — Объяснить? Долгое объяснение будет. А коротко так: лапоть только на обе ноги сразу плетется, а сапог — каждый для своей ноги шьют... Об этом тоже не знал Захар. Иначе совсем по-другому повел бы себя, когда перед самым отчетно-выборным собранием Филимон Колесников вдруг сказал Большакову: — Ох, Захар, а что, если мы, паря, на ходу спим? С Егоркой Кузьминым сейчас в коровнике чистили. Илюшка Юргин с Антипом отвозили навоз в поле. Вот Никулин грузил-грузил — да матом: сколько, дескать, можно человеку в навозе копаться! «Большакову что — сидит себе в теплых кабинетах, распоряжается: „Привезти сена, почистить коровник...“ Сам почистил бы, так узнал, чем краюха хлеба за ужином пахнет». А Юргин: «Это верно, воду если не менять в кадке — протухнет. А за Устина бы весь народ руки поднял. Тот мужик справедливый, антилегентных, можно сказать, людей не пошлет навоз чистить...» — Ну и что? — нахмурил брови Захар. — А мимо Фрол идет: «Так чего языки тут чешете? На собрании их и развяжите во всю длину...» Сам усмехается своей усмешечкой: не поймешь — совет дает али в самом деле смеется. — Пусть болтают, — уронил Большаков. — Придет время для замены — умные люди в глаза скажут. — Гляди, гляди, Захар! — еще раз предупредил Колесников. Об этом же через день или два заговорила Наталья Лукина, беспокойно поглядывая в окно конторы, будто боялась, не подслушивает ли кто с улицы: — Слух идет по деревне нехороший, Захар Захарыч... Люди не знают, что и думать... — Пусть на собрании и выскажут, что думают, — ответил Большаков и ушел, оставив женщину в недоумении. Но в голове у Захара все же зашевелились прежние мысли: «Неужели...» Однако на собрании дело приняло совсем другой оборот. Едва Илья Юргин встал и, оглядываясь беспрерывно то на Антипа, то на Фрола, спотыкаясь на каждом слове, стал вносить предложение избрать председателем Морозова, в зале установилась полнейшая тишина. Мертвая, неловкая тишина стояла, когда Юргин сел на свое место. Все ждали: что же будет дальше? А дальше встал сам Устин Морозов, хотя ему никто не давал слова. Покашлял и произнес: — Ну что же... По-разному высказываются люди, кто как думает и кто как умеет, — начал Устин. Голос его, чуть простуженный, смущенный какой-то, затих в конце длинного школьного коридора — более просторного помещения для собраний в колхозе еще не было. — За умение тут не спрос, а за ум каждый в ответе! — крикнул с места Анисим Шатров. А Морозов погладил бороду, оглядел все собрание, остановил на секунду взгляд на Юргине и подтвердил: — Так... — И усмехнулся. — А ежели ума как раз и нету? Ежели у него голова хоть и не с дыркой, а свистит... Зашевелились теперь люди, заметался говорок. Юргин привстал было, замотал руками, но Устин осадил его: — Уже высказался, сиди! Ты что думал, в ладоши бить тебе будут?! — В панфары! — крикнул кто-то через весь коридор под общий смешок. — Ты оскорбление человеку вслух не производи! — закричал тонко Антип Никулин. — Мы без твоего произведения в аккурат... Народ знает... Народ засмеялся еще пуще, не дав закончить Антипу свою мысль. — Я так думаю: не след нам менять председателя и на дюжину таких, как я, — отчетливо сказал Устин Морозов. — А то цыган доменялся вон — осталась одна уздечка. Хоть в руках носи, хоть на себя надевай... Раздались было даже аплодисменты, но Устин вскинул голову, свел сурово брови: — Чего еще!! Не артист... — И сел на свое место. После собрания Захар, шагая вдоль улицы рядом с Колесниковым, сказал: — Видал? Стареем, однако, мы с тобой, Филимон. Мерещится, как старухам, в каждой бане черт. Сзади ковылял со своим костылем Анисим Шатров. Колесников только вздохнул при этих словах председателя, а Шатров вставил вдруг: — Старухи хоть знают, где черти водятся, а где ангелы. — Вот как?! — остановился Большаков. — Может, и ты знаешь? — Я не старуха вроде, а пока штаны ношу, — обиделся Анисим и свернул в переулок, к своему дому. Как бы там ни было, но прежние мысли об Устине уже не тревожили Захара, как раньше. Да, по совести сказать, не было у Большакова лишнего времени, чтоб думать об этом. И вот сегодня, после разговора со Смирновым, они пришли к нему снова... Глава 14 Фрол Курганов действительно не особенно жаловал Устина всю жизнь, с первых дней его появления в Зеленом Доле. Вначале он настороженно присматривался к нему, в разговоры с новым односельчанином никогда не вступал, Морозов отвечал ему тем же. Но через полгода в их отношениях произошла некоторая перемена. Правда, Фрол по-прежнему глядел на Устина тяжело и угрюмо, как и на всех остальных. Но, в отличие от этих остальных, удостаивал иногда Морозова двумя-тремя словами. Перемена эта произошла после их встречи с глазу на глаз в тайге, у Камышового озера. Глухое озеро это, заросшее по краям высоченными камышами, славилось невиданным обилием рыбы и дичи. Может, потому, что рыбаки и охотники бывали тут редко. От деревни до озера по прямой недалеко, километра два, но оно отрезано от Зеленого Дола непроходимым Черным ущельем. А в объезд насчитывали в три раза больше. Фрол любил это тихое и дикое место. Когда случалось ехать или идти мимо, он обязательно сворачивал к озеру, садился где-нибудь в нетронутых немятых травах неподалеку, слушал, как жестко шуршат камыши, плещет рыба, охотясь за мошкарой и стрекозами, как шумит за спиной, усыпляя, лес, подступивший к самому берегу. Фрол давно приметил, что камыш шуршит даже в самую тихую погоду. «Ишь, растет!» — думалось ему, совсем как в детстве. Когда он слушал этот шелест камыша, еле уловимый ропот и вздохи тайги, его холодные глаза теплели. Если бы кто заглянул в такие мгновения ему в лицо, заметил бы необычное: суровое лицо Курганова то смягчалось, трогала его неясная улыбка, то хмурилось, мрачнело, точно земля под набежавшей тучей. Фрол будто понимал, о чем шумит тайга, и то одобрял, то осуждал рассказы о ее вековых тайнах. Зимой высохшие, почерневшие, переломанные осенними ветрами камыши были завалены глубокими сугробами. Лес, согнувшись под белой тяжестью, тоже молчал, как, неживой. И только его дыхание — свежий хвойный, царапающий и распирающий легкие запах — не могли убить ни снега, ни морозы. Здесь, у Камышового озера, этот запах чувствовался особенно остро. То ли оттого, что деревья здесь были густы и могучи, то ли потому, что в этом уголке, защищенном от ветра, было всегда тихо, но нигде Фрол не встречал такого крепкого настоя хвои и снега, от которого он всегда пьянел. Он часто приходил сюда на лыжах просто так, постоять, подышать пьяным настоем, отдохнуть. Так и в тот далекий-далекий вечер. Он стоял, смотрел на круглые сугробы под деревьями и среди поломанных, спутанных, как толстая ржавая проволока, камышей. Потекли сперва меж белых шапок тоненькие синеватые ручейки. Снежные горки напитывались этой влагой, синь ползла снизу, подбиралась к верхушкам. А когда закрасила доверху, между сугробов струились уже не синие, а фиолетовые ручьи. Устин подошел осторожно по кургановской лыжне. Но все равно Фрол почувствовал, что уже не один, что кто-то смотрит в его спину. Почувствовал и вздрогнул, догадавшись почему-то кто. Когда повернул голову, Устин поправил торчавшее за спиной ружье, усмехнулся: — Я думал, испугаешься... — Ты что, лихой человек? Еще раз усмехнулся Устин: — Каждый, может, сверху тих, а снутри лих. Дрогнули заиндевевшие Фроловы ресницы. От цепкого взгляда Устина это не укрылось, но он ничего не сказал, только сузил глаза. — Кто ты? — угрюмо спросил Фрол. — Откуда... такой? — Для пичуги каждая ветка — дом. А вспорхнула — и забыла, где ночевала, — поблескивая черными глазами, ответил Устин и подошел к Фролу, остановился в двух шагах. — Ну, здравствуй, что ли? Фрол промолчал. Устин расстегнул две верхние пуговицы и отвернул полушубок, чтобы остудить горячую грудь. Потом огляделся вокруг: — Ишь как оно тут... молчаливо. Как в церкви. Только грехи замаливать. фрол покосился на Устина. Ноздри его раздувались. Сдерживаясь, он сказал: — Стервятник ты, однако, не пичуга... И в третий раз усмехнулся Морозов, зловеще показав на этот раз белые ровные зубы: — Не знаю... Глаз никому не выклевывал. И тогда неожиданно для самого себя Фрол Курганов тяжело и придавленно вскрикнув, ударил Морозова со всего плеча лыжной палкой. Удар пришелся точно по голове. Толстая шапка смягчила удар. Устин поправил двустволку за плечами и бросил: — Дурак... У меня ружье... Скинув лыжи, сел в сугроб, положил рядом свое ружье, снял шапку и пощупал голову: — Дурак и есть. Еще маленько — и расколол бы... — И молча стал закуривать. Долго еще стояла синь перед Фролом. Он никак не мог понять, то ли вскипевшее отчаяние застилает глаза, то ли качается вокруг обыкновенный вечерний мрак. Пошатываясь, будто ударили его самого, Курганов сделал шаг к Устину, опустился рядом в снег и протянул дрожавшую руку за кисетом. Потом глотал жадно горький дым. Точно так же, как глотал его на рассвете того дня, когда они втроем — он, Демид да Филька Меньшиковы — заволокли на утес полураздетую Марью Воронову и ее дочку. Кровавый был рассвет, все небо в то утро набрякло кровью. И красные туманы мертво висели над Светлихой, над зареченскими лугами. Там, в этих лугах, еще надрывалась человеческим плачем какая-то птица... Вместе с кровавым рассветом наступило тогда медленное, звенящее пронзительным звоном в пустой голове похмелье. А когда начался угар, Фрол не помнил и сам. Может быть, тем дождливым, чавкающим земляной жижей вечером, когда Марья да Захар Большаков, собрав человек двадцать зеленодольских мужиков, повели их в лес, партизанить. Перед уходом окружила партизан толпа баб и ребятишек. Пришел поглядеть на партизан и Фрол Курганов. — Ну, а ты что, Фрол? — спросила вдруг его Марья. — За бабьи подолы, что ли, прятаться решил? Подол юбки самой Марьи, мокрый, заляпанный грязью, тяжело свисал до самой земли. Какой-то пиджачишко, подпоясанный веревкой, тоже был мокрый. Марья была словно завернута в него туго-натуго. На голове застиранный платок простенького ситца, завязанный под подбородком. Мокрая прядь волос висела над ее зеленоватыми глазами. И с этой пряди капали и капали в грязь светлые капельки — маленькие стеклянные шарики. Фролу даже казалось, что они звенели. — Пошто же? — лениво откликнулся Фрол. — Можно и повоевать... с такой командиршей... И не спеша, вразвалку, выбрался из кучи баб и ребятишек, расталкивая их широченными плечами, встал в толпу партизан. Кто знает, если бы не эти светлые капельки, падающие с Марьиных волос, может, Фрол и не пошел бы партизанить. Он помнил о них почему-то долго, а потом забыл. В отряде Фрол Курганов вел себя так, будто дело шло совсем не о жизни и смерти, будто взрослые люди собрались, чтобы поиграть в войну. Если отряд стоял поблизости от какой-нибудь деревни, Фрол оставлял на сохранность Антипу Никулину свою винтовку и, сунув, однако, в рукав финский ножик, тайком уходил к девкам. Когда Марье стали известны его ночные похождения он, пожав плечами, невозмутимо заявил ей: — А я что, с тобой, что ли, играть должен? А то давай... сообразим. От неожиданности Марья смутилась. И тут произошло невероятное — Фрол тоже растерялся и покраснел. — Только у тебя и уменья, — тихо проговорила Марья. — Только в этом ты... сообразительный. Несколько дней Курганов ходил сумрачный и задумчивый. Отряд в то время метался в огненном кольце, пытаясь выйти из окружения. Каратели наглухо заложили все выходы, пытаясь загнать партизан в топкие трясины, выбраться из которых могла разве только птица. И вдруг Курганов исчез. Даже Антип не знал, куда девался Фрол. — Ну и черт с ним! — махнула рукой Марья. — Хе-хе!.. Где-нибудь в постели молодца прихватили. Еще потненького, — высказал предположение Антип. — А все же, Марья, сменить бы лагерь, — сказал осторожный Захар Большаков. — Что-то все обдумывал Фрол последнее время. Помолчала Марья, глухо сдвинув светлые брови над глубоко запавшими глазами. — Н-нет, Захар, что ты! Он блудливый, как кот, а совесть у него вроде есть. — У него совести, сколь у меня денег, — вставил Антип. — Валялась в кармане копейка, да и ту пришлось разменять. Отряд все же ушел на новое место, оставив на всякий случай засаду. Но ни в эту, ни в последующие ночи на пустой лагерь никто не нападал. Фрол явился через неделю, каким-то образом отыскав новое место стоянки отряда. Явился оборванный, окровавленный, с перевязанной головой. Впереди него, согнувшись, как старики, вышагивали гуськом шесть человек в гимнастерках и кителях с погонами, но... без штанов, со связанными за спиной руками. Между собой все люди тоже были связаны, причем довольно любопытным образом: от рук переднего двухметровая веревочная петля тянулась к шее следующего. Если бы кто вздумал бежать, он обязательно повалил бы двух других, намертво затянув петли на их шеях, да и на своей собственной. Сам Фрол, в колчаковской солдатской форме, помахивая наганом в правой руке, замыкал это необычное шествие. Левой он, как кучер, держал конец веревки необычной упряжки, привязанной к рукам человека с полковничьими погонами. Грохнул над лесом партизанский хохот, да такой, какого никогда не слыхивали здешние места. А Фрол невозмутимо выстроил людей в шеренгу, разрезал веревки, скомандовал: — Стыд за-акрыть! Ну, кому команда сказана?! С женщиной будете разговаривать... Кругом стоял стон. Партизаны катались по земле. — Фролушка... Уморил! — Посади ты их, чтоб пониже были... — Жестко. Наколются же... — Полковнику-то подстели хоть... — Учудил... з-зараза!.. Антип Никулин вопил, будто его резали: — Святое пришествие! Седьмое чудо! Держите, братцы-и, изойду хохотом! Наизнанку вывернуть... Выскочила на смех Марья из землянки, остолбенела на мгновение. Но не удержалась и она. Прыснула совсем по-девичьи себе в ладони и юркнула обратно. Тогда вышел Захар Большаков, нахмурился, хотя в глазах метались веселые искры. — Одеть, — коротко приказал он. — Что за парад? — Обыкновенный. Офицерский, — буркнул Фрол. — О-ох! — все еще закатывался Антип. — На генеральский бы ишшо глянуть — и помирать можно. Вон какие парады пошли! Раньше при одеже парадили. А ныноче иначе... Притащили кугу мятых крестьянских штанов. Приведенные Фролом люди торопливо натянули их. Вышла Марья. Уголки ее губ все еще подрагивали. Фрол встал перед Марьей, вытянул руки по швам: — Так что докладываю. Его высокоблагородие али, может, превосходительство даже, господин полковник со своими командирами... Все благородия извиняются, что маленько рожи с перепою опухшие да что без нижних одежд, а проще говоря — что без штанов. — Как же ты, Фрол, взял их? — удивленно спросила Марья. — Да уж как... сообразил, — ухмыльнулся Фрол. Взглянула на него Марья, но ничего не ответила. Только ей одной понятен был ответ Курганова. — И еще соображаю, — продолжал Фрол, — если пощупать сейчас Дубровку, — брызнут из деревни погонники, как горох с пересохшего стручка. Сами себя подавят, задние передних. Остановить-то некому... — Захар, собирай людей по тревоге, — коротко сказала Марья. Из деревни Дубровки колчаковцев выбили действительно легко. Лишившись командиров, каратели лезли под пули, как стадо баранов. Уцелевшие рассеялись по лесу. Отряд вышел из окружения. Так Фрол никому и не сказал, каким образом удалось ему захватить колчаковских офицеров. На все вопросы лениво отвечал: — Ночь была, не помню. Или показывал на свою забинтованную голову: — Помнил, да, вишь, прикладом память выбили... А в конце концов заговорил более энергично: — Да ну вас всех к чертовой матери! От самих пленных все-таки узнали: Курганов перевязал их сонных, после попойки на мельнице, что километрах в трех от Дубровки. Фрол ходил все такой же сумрачный и молчаливый, как и до истории с офицерами. Марья время от времени бросала на него тревожные взгляды. Однажды вечером подошла к костру, на котором Фрол варил кашу, присела рядом. — Что это с тобой, Фрол? Долго смотрел на огонь Курганов, вертел в руках сосновый сук в руку толщиной. Потом легонько, как спичку, переломил его и бросил в огонь. Смолистый сук мгновенно оделся пламенем, застрелял искрами. Пламя отсвечивало на лице Курганова. — Вишь ли, Марья, какое дело, — проговорил наконец Фрол. — Вишь ли, как оно бывает... Палка вон — что она? Деревяшка холодная, да и все. А вон... горит... Эх! — И быстро повернулся к Марье, схватил ее, пригнул к себе. — Фрол! — крикнула Марья, вырываясь из его медвежьих лап. — Пусти!! — Эх, Марья-Марьюшка, тут соображай не соображай... Тебе в горнице бы сидеть да в окошко глядеть, — горячо шептал ей в лицо Фрол. В эту минуту удар по голове почти оглушил его. Пронзительный звон продавливал уши. Поднялся Фрол. Обвел диким взглядом взявшуюся откуда-то толпу людей. Захар Большаков стоял с палкой, а Марьи уже не было. — Кто? — прохрипел Курганов. — Ты, Захарка?! Большаков бросил палку, спросил: — Ты что это выдумал, гад, а? — Г-герой! — бросил кто-то прямо в лицо Фролу. — Паскудник! — Горбатого только могила выпрямит. — Судить подлеца за это... Фрол выслушал всех и сказал только два слова: — Судить! Ладно... — Повернулся спиной к людям и сел обратно к костру. Утром Фрола в отряде уже не было. На этот раз он ушел из него навсегда. Всю колчаковщину Курганов болтался по лесным деревушкам, жил то в работниках у кулаков, то на иждивении какой-нибудь состоятельной вдовы. А когда колчаковщине пришел конец, вернулся в Зеленый Дол и опять свел компанию с Демидом Меньшиковым. А вскоре, сырой апрельской ночью 1920 года, приполз в деревню, как таракан, и сам Филипп со своим костылем, набалдашник которого был вырезан в виде человеческой головы. Поводив усами, понюхав, чем пахнет воздух, он остался в селе и наутро. Потом они в три глотки начали жрать самогон почти круглосуточно. Горланили песни и, озверев, плясали в Филькиной горнице так, словно задались целью проломить половицы. Как-то проходил мимо дома Антип Никулин. Демид пригласил его зайти. Антип подумал, поколебался и нехотя ответил: — Н-нет, нельзя мне. Авторитет уроню. Раньше я с вами — эх! А теперь... Текут у кота слюнки, да горшок завязан. — Кто его завязал? Айда, говорю... — Дык проясняю же — нельзя, — убеждал Антип скорее себя, чем Демида. — Я пил, конешно, с вами. А ныноче иначе. Все ж таки... поскольку партизан я. Это вам не девки-мальчики... — Фрол вон тоже партизан. Говорят, немало погубил людей, сволочь... Да что теперь... — проговорил Демид, почти не шевеля тонкими губами. — Хе! — презрительно свистнул Антип. — Кабы у Фролки голова была не той формы, на чем сидит, он бы... Да они бы с Марьей — о-о! А он нашкодил да сбежал. Потому не пример мне Фролка. И пить — ни-ни... Винцо — оно невинно, да проклято. Разве вот стакашечек один, через окошечко... Выпив, Антип потоптался перед окном, сплюнул тягучую слюну и продолжал: — Дык я и говорю — не пример мне Фролка. Я все ж таки с Колчаком воевал, а он по бабам таскался, помолачивал их, как снопы. А потом — вздумал тоже! — возле Марьи блуд почесать... Ну, хорош снопик, туговат, и все прочее в аккурате, да цеп неподходящ оказался. Не тот, проще говоря, цеп. Закричала, конешное дело, Марья. Подскочил Захар — да и ка-ак хряп... Антип не договорил. Фрол Курганов оттолкнул от окна Демида, схватил Никулина за тощие плечи. — Блуд, говоришь?! — выдохнул ему в лицо. Сгреб за грудки и затряс — Блуд?! — Люди!.. Убива... Партизана убива-аю-ют! — ошалело закричал Никулин. Фрол оттолкнул его прочь. Потом сел за стол, запустил обе руки в свои волосы, будто хотел выдрать их начисто, и так сидел долго-долго, покачиваясь из стороны в сторону. Ни Филька, ни Демид не решились побеспокоить его, ушли из горницы. Всю ночь просидел Фрол за столом, не чувствуя, что ночная сырость льется в открытое окно. А утром Филипп осторожно толкнул его в плечо: — Фрол... Я думал — околел уж... Пей вот, — поставил он перед Кургановым бутылку. — Экое дело — баба не поддалась! — Чего? — с хрустом выпрямил спину Фрол. Филька, запрокинув синеватое, в красных прожилинах лицо, несколько раз двинув острым кадыком, выглотнул стакан самогонки. Потом сказал: — Чтоб не рассыпался сноп, его покрепче вяжут. — Ну? — уронил Фрол, ничего не соображая. — А потом на гумно отвозят и там уж молотят. — Кого? — снова переспросил Курганов, что-то наконец соображая. — Балбес! — усмехнулся Филька. — А должен понимать: баба не сноп, сколь ни молоти, от нее не убудет. Тяжело задышал Курганов, сжал пятерней стоявшую на столе бутылку. Филька, обеспокоенно блеснув глазами, вывернул ее из Фроловых пальцев. — Ну-ну, чего ты?.. Не хочешь пить — не пей. Самим сгодится. — И позвал на всякий случай: — Демид! Иди сюда... Встал Курганов, пнул запутавшийся в ногах табурет. И немедленно вышел из меньшиковского дома на чистый воздух. Несколько недель жил тихо-смирно. К Меньшиковым больше не ходил, а встретившись на улице, они лишь кивали молча друг другу. При этом кривились только губы Демида Меньшикова да плескалась в его больших, навыкате глазах едкая насмешка. Филипп же всегда глядел вслед Курганову с прищуром, точно раздумывая о чем-то. Марья Воронова в это время металась по деревне, организовывая какую-то артель. Фролу наплевать было на артель, да и вообще на все в мире. Может быть, так прошло бы и десять, и двадцать лет, и вся жизнь прошла бы так, если бы... если бы уехала куда-нибудь, исчезла Марья. Но она не уехала, а Зеленый Дол не город. И всего-то в деревне три-четыре улицы. Как ни обходи церковь, ее отовсюду видно. И все-таки Фрол старался лишний раз не встречаться с Марьей, а когда сталкивались случайно, опускал нос в землю и, чувствуя, как расползается жар по всему телу, почти бегом пробегал мимо. Марья тоже спешила молча разминуться. — Ты, Фрол, не вороти морду при встрече с председательшей. Ты посмотри-ка ей в рыло, — посоветовал однажды Демид. — Зачем это? — Бабы любят, когда на них смотрят, — подмигнул Демид и пошел своей дорогой. Тогда-то Фрол и стал замечать торопливость Марьи при их случайных встречах, неловкость. И невольно задумался: почему она-то пугается? — Ну, приметил, нет, чего? — спросил недели через три Демид. — Тебе чего? — огрызнулся Фрол. — Ишь какой свирепый! — растянул Демид тонкие губы. — В сучью свадьбу все кобели бесятся, но ты ведь человек вроде? — Постой-ка, постой! — угрожающе произнес Фрол. — Ну-ка, объяснись понятней, губа червячья! — Ладно, руганью меня сейчас не проймешь, — спокойно ответил Демид. — Ты с Аниськой Шатровым объясняйся, — опять непонятно продолжал он. — Вот как раз Анисим шагает... — Не-ет, я с тобой хочу, шкура! — рванул его за ворот Фрол. — Мы с тобой — попозже. Все равно сейчас не дойдет до тебя. Ну, отпусти... Анисим Шатров прошел мимо, молча взглянув на Фрола и Демида. Воспользовавшись моментом, Демид скрылся в переулке. Фрол посмотрел вслед сначала одному, потом другому и длинно выругался, чтоб выплеснуть скопившееся непонятно отчего раздражение. Однако помимо своей воли Фрол думал и думал теперь о словах Демида. «На что это намекает дьявол пучеглазый?» — точил его ночами беспрерывно один и тот же вопрос. Неожиданно припомнилось Фролу, что чуть ли не каждый день он встречался последнее время с Анисимом. Однако мало ли кто попадается ему на глаза. Даже вон Марья, как он ни... И вдруг вскочил Фрол, заметался из угла в угол. Ему показалось, что Анисим Шатров попадается ему на глаза именно потому, что попадается Марья Воронова. Выбежал Фрол под черное звездное небо, глотнул прохладного воздуха. Но легче от этого не стало — побежал на Светлиху. Скинул рубаху и штаны, завалился с разбегу в мягкие, как подушки, черные волны и поплыл на другой берег. Потом, голый, долго сидел там на холодном песке, смотрел через речку на маячившие в темноте домики. «Не может быть, чтоб Анисим за ней... Давным-давно она указала Аниське от ворот поворот... Бабы любят, когда на них смотрят... В сучью свадьбу все кобели бесятся...» И Фрол уж не мог разобрать, где его мысли, а где чужие, Демидовы. На следующий день он вломился к Меньшиковым, потребовал от Демида разъяснения насчет Анисима Шатрова. Демид растянул по привычке губы, поморгал выпуклыми глазами: — Ты пойди да у самой Марьи спроси. А мне откуда знать? У Марьи Фрол выспрашивать не стал. А Шатрова Анисима подкараулил однажды на рассвете у плетня его дома: — Постой, не бойся. Тут дело такое, Анисим... Откуда идешь? Жидковат был Анисим против Фрола, но не бросился прочь, только отступил немного назад, стал на всякий случай поудобнее и сказал: — Чего тебя боятся? Не черт... хоть и объявляешься в глухую пору. Вопрос Курганова он оставил без ответа. — Болтали вот люди, что от тебя у Марьи дочка... — проговорил Фрол и остановился, подыскивая слова. — Вот что! — удивился Анисим. И прибавил насмешливо: — То-то вижу — давно мучаешься... — Нет, ты скажи, — просяще уронил Курганов. — Святой звон — всегда из церкви. — Смеешься, гад? — опять тихо, почти тем же голосом спросил Фрол. — Пусти-ка... Анисим шагнул к калитке. Фрол схватил его мертвой хваткой за плечо, повернул к себе: — Мне наплевать, от кого у нее девчонка. Но если ты нынче за ней... Если Демид правду говорит, я тебе ноги выдерну и к голове приставлю. Понял? — Понял, — проговорил спокойно Анисим. И, чувствуя, что Курганов немного ослабил руку, толкнул изо всей силы его прочь. Он неожиданности Фрол чуть не потерял равновесие. Опомнившись, Фрол угрожающе засопел и, чуть пригнувшись, пошел на Шатрова. И в тот момент, когда уже готов был смять его, размесить в пыль, Анисим тоже кинулся вперед, напружил шею и с разбегу, всем весом своего тела, ударил головой в подбородок Курганова. Словно ткнувшись лицом о конец бревна, Курганов мешком свалился под ноги Анисима. — Понял я... — еще раз произнес Анисим тем же тоном. — Но если хоть волос упадет с Марьиной головы, твои волосья вместе с черепом отвалятся. И, прикрыв калитку, ушел в глубь двора. Долго Фрол Курганов лежал под плетнем. Потом выплюнул чуть не целый стакан крови. В голове позванивало, под черепом было жарко, точно он и в самом деле уже отваливался, но кто-то плеснул ему в голову ковш горячей воды, а череп поставил на место. С трудом поднявшись, Фрол побрел вдоль улицы. Брел, пока не оказался за деревней. Повернул обратно. Шел все время прямо, по своим следам, но очутился почему-то не у плетня Анисима Шатрова, а вышел где-то на краю деревни, к самому берегу речки. Только теперь увидел Фрол, что совсем рассвело, что у синего подножия утеса над Светлихой качаются белые полосы тумана, что камни на берегу стали сизоватыми от утренней росы. Казалось, это были не камни вовсе, а бархатные комочки из мха, пропитанные водой. Наступи — раздавишь такую красоту. Фрол шел вдоль берега и разглядывал внимательно эти чуть дышащие парком комочки. И вдруг вздрогнул от женского голоса: — Ой! Чего тебе? И услышал плеск воды. Марья Воронова, спрятавшись за валун, наполовину торчавший из воды, смотрела на Фрола испуганно и гневно. На берегу лежали ее платьишко, ботинки и костяной гребень. Растерянно стоял Фрол возле ее одежды, опустив руки, стоял, точно прикипели ноги к земле, точно там, за платьишком, пропасть, шагни — и загремишь навечно. — Ну что, ей-Богу?! — нетерпеливо и испуганно повторила Марья. — Уходи, бессовестный! Небольшой валун закрывал Марью только наполовину. Торчащее из-за камня круглое Марьино плечо омывала прозрачная зеленоватая волна. Марья знала, что вода в Светлихе прозрачная, и обеими руками прикрывала грудь. Но Фрол и не смотрел на ее грудь. Он смотрел на мокрые волосы. Одна прядь висела над ее глазами, такими же зеленоватыми, как вода. И с этой пряди скатывались и скатывались светлые капельки, разбивались о воду, тихонько позванивая. — Долго будешь держать меня в воде? — беспокойно спросила Марья. Фрол слышал голос, но не понял вопроса. Он думал, что когда-то видел уже эти шарики, когда-то они капали и капали вот так... Была ночь, а капельки были светлыми. И падали они в грязь. «Ну, а ты что, Фрол? За бабьи подолы, что ли, прятаться решил?» Это сказал тот же голос, какой он слышал вот сейчас... — Марья! — просяще вымолвил Фрол. — Я людей крикну, — пригрозила она. — Я думал, что забыл эти капельки, Марья, — сказал Курганов, не обращая внимания на ее слова. — Они ведь не в грязь тогда капали, на мое сердце они капали... вот какие дела, Марьюшка. — Ты сумасшедший, что ли? Уйдешь ли ты наконец?! — Сейчас уйдет, — услышал Фрол сбоку голос Анисима Шатрова. Анисим, выйдя из-за деревьев, стоял шагах в пяти с железным шкворнем в руках. Помертвело все в глазах Курганова. А когда черный дым рассеялся, Фрол медленно нагнулся, поднял скользкий увесистый камень и шагнул к Шатрову: — Обратно ты?! Обратно?! — Анисим! — пронзительно закричала Марья и, со звоном разбрызгивая воду, побежала из речки. — Фро ол! Краем глаза Курганов видел, как мелькают голые Марьины ноги. Явилось вдруг искушение — повернуть к ней голову, оглядеть, какая она, Марья. И было это искушение настолько сильным, что Фрол приостановился было. И, видимо, только одна-единственная клеточка мозга предостерегла его — Анисим в это время и звезданет железом по башке. Фрол мотнул головой, прогоняя искушение, поднял свой страшный камень. И вдруг оцепенел: Анисим сидел на земле, спиной к речке, а шкворень его валялся метрах в десяти. Когда Шатров сел, когда отбросил железную палку — Фрол даже и не заметил. — Отвернись и ты, дай бабе одеться, — сказал Анисим. — Потом драться уж будем. От удивления Фрол замер как парализованный. Только и смог произнести: — А?! Медленно опустил руку, с недоумением осмотрел свой камень и разжал пальцы. Камень соскользнул с ладони и гулко ударился о голыши, обкатанные несильной волной Светлихи. Вроде недолго, всего какое-то мгновение, стоял так Курганов. Но вот уж оказалась возле него Марья и окатила диковато-презрительным взглядом. — Вы что же, а? Ты, Фрол, что выстраиваешь? Голос ее прозвучал неожиданно мягко, с материнским укором. Плотно облепленная розовым ситцевым платьишком, с мокрыми, спутанными волосами, она пахла свежей, словно только что из темного, глубокого колодца, водой. Почему-то именно только об этом думал Фрол, смотря в ее смягчившиеся, даже немного виноватые глаза. И еще он подумал, что она, пожалуй, не тяжелее того камня, который он только что выронил из рук. — Вот так... — произнес Анисим, вставая. — Пойдем, Марья. И они пошли в деревню. Шагали рядом. Анисим смотрел себе под ноги, а Марья все оглядывалась и оглядывалась. Потом они исчезли за домами. «Значит, не трепал Демид насчет Анисима», — жгла и жгла Фрола одна и та же мысль. Засунул руки в карманы так, что затрещала материя. — Эх!.. И подхватила Фрола Курганова прежняя угарная волна. ... В тот день по распоряжению Марьи конфисковали имущество Меньшиковых. Одурев от самогонки, Фрол оказался под вечер в ограде Филиппова дома. Филька, синь синем, простоволосый, сидел на высоком крыльце, невидящими глазами смотрел перед собой. Теплый июньский ветер свободно гулял по огромному двухэтажному дому, хлопал дверьми, резными ставнями. — Филя... Филя, поешь хоть, родимый мой, а!.. Ну, поешь ты, ради Господа! — ныла жена Филиппа, остроносая и острозубая, как щука, Матрена, ползая у ног мужа. — Тятька... пойдем в дом, тятенька-а-а! — размазывала по лицу грязные слезы дочка Филиппа Меньшикова Наташка. Недалеко возле крыльца, под забором, лежал вниз лицом Демид. — Ага, растрясли вас, сволочей! — злорадно закричал Фрол. Он, шатаясь, стоял посреди двора, заложив руки в карманы. Демид, не вставая, поднял с земли черное, как чугун, лицо. — Уйди отсюда... пока цел, — процедил он. Но Фрол опустился перед ним на корточки: — Пойдем выпьем, а? Я угощаю сегодня... — Над чем смеешься, сволочь? Над горем человеческим?! — Я над собой, может, смеюсь, понял? Какое у тебя такое горе? У вас горшки да тряпицы, а у меня душу всю, сердце вытрясли, сердце, понял?! В грязь кинули да растоптали! И кровь с него, как с помидора под сапогом, понял?! У тебя есть сердце, а? Э-э... Махнув рукой, Фрол встал. — А тряпки — тьфу! — плюнул он. — Да и люди разве вы? — И вышел на улицу. Потом Фрол уже не знал — то ли день, то ли ночь на дворе, не чувствовал, воду пьет или самогон. Мелькали перед ним то испуганное лицо Марьи Вороновой, то свирепое — Анисима Шатрова, то красное, как распаренная тыква, — Филиппа Меньшикова. Кто-то говорил ему: «Сгоришь от вина, Фрол»; кто-то шептал ему в ухо: «Марья-то с Анисимом сейчас на кровати играет»; кто-то бил Фрола в грудь, пинал в лицо, и снова испуганное лицо Марьи, ее истошный крик: «Убьешь человека! Отойди сейчас же, отойди, говорю!..» Потом кто-то куда-то тащил Курганова, лил на лицо что-то холодное. И снова табачный дым в пустой горнице Меньшиковых, снова голос Демида: — Ишь, испугалась она за тебя, отняла. Только все это комедь. Не за тебя она испугалась, а за него, за Анисима. Убил бы он тебя — тюрьма ему. За плечи обняла его и повела. А куда? Известно... Нам все известно. Баба — она что? Днем пуглива, а ночью блудлива. — Измолочу! — тыкал Фрол кулаком в мягкое Демидово лицо. — Балбес! Я рассказываю, как тебя молотил Аниська... ногами по роже. — Ага, это он бил меня, он? — рычал Курганов. — А ты других помолоти. Филипп тебе давно сказал — от нее не убудет, — шепотом свистел в ухо Фрола Демид. — А отомстишь все же ей, ить смеется она над тобой. И ему, — убил бы тебя кабы. Вот... А потом, если хошь... Анисим-то плюнет на нее потом... Пей вот давай... — Анисим по пятам ходит за ней. Караулит он ее, — хрипел Курганов. — Не караулит. Пока не рассвело — айда к ней, постучимся тихонько, без шуму... Тряпку в рот — да на утес. А я помогу. Там кричи, не кричи потом — тихо, глухо... — Не откроет она. Не дура. — Мне не откроет — тебе откроет. «Пропадаю, скажи, зарезал Аниська, кровью захлебываюсь...» Фрол ничего не помнил — ни дороги к домишку Марьи Вороновой, ни того, как стучался к ней. Очнулся от тревожного голоса Марьи за дверью: — Кто? — Зарезал Аниська, помираю... — шипел Демид в самое ухо. — Помираю... — повторил Фрол покорно. — Зарезал Аниська... Вскрикнула за дверью глухо Марья Воронова, забренчала торопливо задвижкой. Распахнула дверь. И снова закричала Марья дико и пронзительно, увидев Меньшикова: — Фрол?! Метнулась она назад. Оттолкнув Фрола, рванулся в темные сени Демид, следом за ним Филька. Откуда взялся Филька — непонятно. Когда они пошли к Марье, он остался там, на крыльце. — Девчонке рот затыкай, балда! Это кричал уже Филька. «Зачем девчонке-то?» — тупо подумал Фрол. Стоя на крыльце, он слышал возню в комнате, затем в сенях. А потом угар становился гуще и удушливее, хотя Фрол трезвел и трезвел помаленьку. И это было самое страшное. Филька сам нес связанную тонкой веревкой Марью, Демид вынес сверток поменьше и крикнул Фролу: — Айда на утес! У берега лодка у нас... Шагая в темноте за Демидом, спотыкаясь и покачиваясь, Фрол думал: «Чего он несет такое? Что у Марьи взять можно?» И вот на утесе Филька, тяжело дыша, сбросил ношу с плеча, поднял острый обломок от скалы, перекрестился. — Разверни-ка ей голову, Демид. Демид положил свой сверток на камни, сдернул платок с Марьиной головы. — Ну вот оно, возмездие Божье, — снова перекрестился Филька. — Дыхни еще разок, попробуй напоследок скус воздуха. Помозжил я гадюкам ползучим головешки, теперь ходячим... Привел Господь... В это время выплюнула Марья тряпку изо рта, простонала: — Фрол, человек ведь ты! Ты все-таки человек, я знаю... Словно разрезала его надвое Марья своим криком. — Ну, бей, бей скорее! Почему у тебя руки-то трясутся? Бей!! — кричала Марья уже в лицо Фильки. Глаза ее горели в темноте, металось в них белое, прожигающее насквозь пламя. — Отвернись хоть от смерти... Отвернись... — Ты боишься! Вы всегда будете бояться нас, всег... Филька наступил сапогом на Марьино лицо, придавил ей рот, как доской, заорал: — Демид, заверни ей бошку!.. Закрой проклятые глаза! Младший Меньшиков накинул Марье платок на голову. Она кричала сквозь платок: — Фрол, запомни — они всегда будут нас бояться... Как черви боятся воздуха, как совы боятся света... В это время послышался приглушенный детский плач. — Филька! Демид!! — закричал наконец Фрол, сбрасывая через силу оцепенение. Поняв только теперь, что происходит, он бросился к Фильке, но Демид кинулся наперерез, толкнул его с разбегу плечом, Фрол откатился почти к самому обрыву утеса, быстро приподнялся на колено, вскакивая... Фялька, в страшном молчании закусив губы, поднял обеими руками над Марьей камень... Обмяк, распластался, так и не успев встать, на холодных камнях Фрол Курганов. Он уже ничего не видел, не слышал, как простонала еле внятно Марья последним стоном: — Фрол... дочку... — Демидка! — захрипел Филька, выхватывая нож с наборной костяной ручкой. — Кончай со змеиным выползком! А то сам я... — Сей... час, сей... час, — икая, произнес Демид, трясущимися руками запихал сверток в какую-то расселину, принялся закидывать ее камнями, пожухлой травой. Детский плач доносился все глуше и глуше. Потом его не стало слышно вовсе... Фролу опять словно кто налил кипятку под череп. Нет, не кипятку — кто-то налил туда несколько пудов горячего жидкого свинца, потому что Фрол, как ни старался, не мог приподнять горевшую голову. А когда все же приподнял, то увидел — Филька спокойно, точно выкапывал из земли полевые саранки, ковырял ножом у Марьи в глазах... На востоке, где-то у самой земли, надорвался краешек густой темени. В прореху сочилась слабенькая струйка света. Но и эта слабенькая струйка доставала уже до утеса. Синевато поблескивал нож в Филькиных руках. Фигура Демида маячила шагах в пяти — то нагибалась, то разгибалась. Фрол давно уже чувствовал, что у него остановилось сердце. Он хотел встать, но тело не повиновалось, хотел кричать, но голоса не было. Не было вокруг него и воздуха. А может, и был, да горло кто-то натуго завязал веревкой. И Фрол начал биться лбом о камни. Потом затих... Его растолкал кто-то пинками. В ушах звенело, словно несколько пинков угодило ему в голову. Сквозь звон донесся Филькин голос: — Полегче бы, Демид, шарахнуть его тебе: пьяный ведь он. Ишь разукрасился об камни! Ну, ничего, поменьше пить будет, покрепче на ногах станет... Вставай, что ли... Курганов сел. Сквозь звон в ушах ему чудилось: заплачет где-то ребенок и затихнет, заплачет — и затихнет... Фрол никак не мог понять — действительно плачет где-то ребенок или в самом деле чудится? — Да вставай ты! — снова пнул его ногой Филька. — Осоловел, как Божья старуха в престольный день. Светло уж почти. Ночная мгла рассеивалась. Гулял слабенький ветерок над землей, гасил одну за другой звезды. Те, что еще не потухли, дрожали, как языки коптилок на сквозняке. А там, где недавно прорвалась темень, стояло уже розоватое зарево. Там горело что-то, ветер раздувал пожарище. Его отсвет багрово окрасил небо, забрызгал длинные и плоские языки туч, выстеливших весь горизонт. Медленно повернул Курганов голову туда, где Филька сбросил со своего плеча Марью. Но там ее не было. Она лежала теперь на самом краю утеса, на спине, а голова ее на длинной тонкой шее свисала с обрыва вниз. Демид, беспрерывно вытирая рукавом катившийся с лица то ли от усталости, то ли от страха пот, возился около трупа. — Еще подвинь, чтоб голова пониже, — бросил ему Филька. — Чтоб прямо в морду рассвет ей был. Пусть смотрит на рассвет теперь, вражина, пусть любуется... А ты учись, привыкай... Да не дрожи, дьявол. — Я ничего, я ничего... — беспрерывно повторял и повторял Демид, скаля зубы, как собака. На месте глаз у Марьи были кровавые ямы. Из них еще сочились алые струйки, мочили распущенные Марьины волосы и маленькими красными бусинками капали и капали с мокрых, тяжелых прядей вниз... И опять помутилось у Фрола в голове. Очнулся он от скрипа уключин и от голоса Демида: — Может... веслом по башке да в речку? Выдаст. Фрол лежал на дне лодки, в воде. Он чувствовал, как сильно, толчками греб Филька. Открыл глаза и увидел — качается над ним почти совсем светлое небо. Три-четыре не потухшие еще звезды тоже перекатывались вверху из стороны в сторону, как горошины. Вода хлюпала ему в уши. Иногда вонючие холодные струйки просачивались в его горячий рот. Он жадно глотал их, а потом хрустел песком на зубах. — Не надо, — тяжело дыша, уронил Филька. — Не посмеет. Через несколько вздохов добавил: — Пригодится он мне еще. А теперича так, Демидка, — исчезни отсель навсегда. Да не высовывайся, гляди, — искать будут... я на крыльце еще денек-два посижу. Для отвода... Лодка ткнулась в песок. Филька и Демид, чуть не раздавив сапогами Фролово лицо, сошли на берег. — Ведь заберут тебя, Филя, — протянул Демид. — Может, и заберут. Но коль ты уйдешь, я выпутаюсь. — Лучше вместе бы идти... — Не-ет, тут я кое с кем еще расквитаться должен. С Захаркой вот, к примеру. Ты садись в лодку — и вниз. Пока развиднеет, далече будешь. К вечеру Озерков достигнешь. — Одеться хоть бы на дорогу... — Оденут добрые люди. В Озерках к Парфену Сажину зайди. От меня, скажи... Да не забудь, как порог переступишь, на образа помолись. Он надежно укроет тебя. У него есть где укрыться, я-то знаю. И мы всех перехитрим. Тебя везде будут искать, а ты под боком у них отсидишься. Сидеть тебе у него до крещенских холодов да зло копить. Я к тому времени управлюсь и приду. — А если не придешь? — Сыть! — старший Меньшиков замахнулся на Демида. — Как это я не приду? Должен прийти. — Филька помолчал. — Коли посадят, выпутаюсь, говорю. Люди добрые выручат. А если уж нет... если суждено мне... На, возьми вот... С этими словами Филька достал из лодки костыль с набалдашником в виде человеческой головы. Тот самый костыль, с которым он заявился недавно в село. — Про девку Серафиму я тебе много раз сказывал, не забыл? — Нет. — Коли уж не приду в крещенские морозы к тебе, значит, все. Ну, да слышно ведь обо мне будет что-то. Отправляйся тогда к этой Серафиме. Парфен скажет, как разыскать ее, а может, сам отведет тебя к ней, как меня отводил. Отыщешь Серафиму — скажи, что брат мой, эту палку покажи. Не потеряй ее, палку-то. И слушайся Серафиму-девку, как меня самого, гляди в рот, понимай с полнамека. Понял? С полнамека! И не дай Бог ослушаться. Помни: это не девка даже, а сама сатана в юбке, дьявол в образе человеческом. Ну, да и об сем говорено с тобой не раз. И вообще... зубы береги, чтоб не выбили где случаем. Они пригодятся еще... Ну, все!! Эй, Фролка! Очнись, боров! Вставай! Вдвоем они выволокли Фрола из лодки, Демид поставил его на ноги, ткнул кулаком в заросший подбородок. — Держи свой кочан. Ступай домой, отлежись. Лоб перевяжи рубахой — загноится. Да гляди, Фролка! По одной плашке теперь ходим. Проломится — вместе загремим. Однако Фрол не двинулся с места. Наклонив голову, он мутноватым взглядом смотрел на Фильку, соображая, чем бы его стукнуть по голому черепу. Но ударить было нечем, под ногами один песок. Да и двое их. А ему и с одним сейчас не справиться. — Ну чего ты? — повысил голос Филька. — Сейчас, — сказал Фрол и вдруг сел на песок. — Сейчас... Покурить бы... Трясущимися руками зашарил по карманам. Но табак был мокрый. — Сверни ему папиросу, Демидка. Да живее, дьявол! Может, продерет зельем мозги. Через полминуты Демид сунул в рот Фролу зажженную папиросу. Фрол жадно глотал вонючий дым и смотрел туда, где скоро должно было взойти солнце. Там все небо набрякло кровью. И красные туманы мертво висели над Светлихой, над зареченскими лугами. Там, в этих лугах, надрывалась человеческим плачем какая-то птица... Вместе с этим кровавым рассветом наступало медленно звенящее пронзительным звоном в пустой голове похмелье. А Фрол все глотал и глотал едкие табачные клубы точно так же, как глотает сейчас, сидя с Устином Морозовым в снегу на берегу Камышового озера. ... Наконец папироса прижгла ему губы. Он бросил ее в снег и увидел, как откровенно ухмыляется в бороду Устин. «Глаза никому не выклевывал... Не выклевывал...» — стучало молотком по Фроловым вискам. И неожиданно для самого себя Фрол сказал вслух: — Ты, однако, похлеще Фильки будешь... — Какого Фильки еще? — повернулся к нему Устин. — Не прикидывайся, видать ворона по перьям. Меньшиковыми, сволочь, подослан. Сами-то они боятся сюда... Я думал, сдохли где Демидка с Филькой... Устин посмотрел теперь прямо в глаза Фролу, пожал плечами: — Ей-Богу, тронутый ты, что ли? Ни с того ни с сего огрел палкой, а теперь о каких-то Демидках да Фильках плетешь. Морозов поднялся, встал на лыжи, добавил строго: — Тверской губернии я уроженец, деревни Осокино, понял? — И совсем другим голосом: — Пойдем, что ли. Стемнелось уж. Или ночевать тут будешь? С этого дня в отношении Курганова к Устину Морозову и произошла некоторая перемена... Глава 15 Весь день колхозники подвозили к скотным дворам сено — кто всего несколько пластов, кто полвоза, кто воз. Устин Морозов снял Митьку Курганова с ремонтных работ и заставил сметывать сено в скирду. Рядом с ним встал Филимон Колесников, решивший, как он сказал, «поразмяться от конторского сидения». Наверху принимала и раскладывала сено Клавдия Никулина. — Давай, давай, Клашка, поворачивайся! Это тебе не огурцы считать! — орал Митька, кидая и кидая пласты наверх, стараясь завалить ее с головой. Он взмок, сбросил сперва фуфайку, потом пиджак. Клавдия тоже дышала тяжело, но не сдавалась, ничего не говорила и хоть с трудом, но успевала раскладывать пласты. — Давай, давай, дядя Филимон! — кричал Митька и Колесникову. — Позор на всю деревню — два мужика одну бабу завалить не сумели... — Ну и язык у тебя, Митяй! — Филимон вытер рукавом мокрую, изъеденную морщинами шею. — Оторви да брось на дорогу... — Его язык и оторванный не перестанет чесаться, — проговорила сверху беззлобно Клавдия. — Шмякнется в пыль — и там затрепещется, как рыба. Подавайте, что ли, — холодно! Подъехал, сидя на возу, сам бригадир. Он остановился метрах в тридцати. — Уберите вот эти копешки, поближе подъеду, — сказал он. — Сваливай там, — махнул рукой Митька. — Зачем же? Потом к скирде таскать далеко. Я подъеду. — Ну, жди тогда. И снова Филимон и Митька метали сено, а Клавдия укладывала. Наконец Филимон, обессиленный, привалился к скирде. — Ох и зверь ты в работе! Уморил старика насмерть! — Отдохни, папаша. Вон помощница идет! — крикнул Митька, не прекращая работы. К ферме от телятника шла Иринка Шатрова. Услышав Митькин возглас, она вскинула голову, свела брови к переносице, глянула на Курганова: — А что ты думал, испугалась работы, что ли? — И повернула голову к Колесникову, засовывая поглубже под платок волосы: — Давай, дядя Филимон, какие-нибудь вилы. — Да нету лишних-то, дочка. Погуляй лучше. — А то мозоли набьешь, ручке больно будет, — усмехнулся Митька. — Ты о себе беспокойся, — кольнула его глазами Иринка. И пояснила: — Разговорчив больно, как бы язык волдырями не взялся. — Опять язык! Тьфу! — в отчаянии сплюнул Митька. — Да я его тряпочкой завязал, чтоб не натереть! Но Иринка больше не удостоила его даже взглядом, побежала в коровник, принесла вилы. Потуже затянув платок, она обошла вокруг невысокой еще скирды, прикидывая, с какой стороны легче на нее влезть. — Садись, закину. — И Митька подставил вилы. Иринка демонстративно не приняла шутку, воткнула свои вилы в скирду на уровне груди и попросила Колесникова: — Подержи-ка, дядя Филимон. Колесников молча подставил плечо под черенок вил. Получилось нечто вроде перекладины. Иринка сильным рывком оторвалась от земли, уперлась о перекладину напружинившимися руками, стала на нее сперва левым коленом, затем правой ногой и, ухватившись за Клашкину руку, оказалась на скирде. И уже сверху бросила Митьке: — Так что обошлись без вашей помощи. Закидывай лучше сено. Подай мне вилы, дядя Филимон. Вот теперь-то действительно Митька озверел. Весь засыпанный трухой, он молча, чуть только покряхтывая, швырял и швырял наверх целые копны. Устин Морозов, сидя на возу, молча наблюдал за тем, что происходит возле скирды. Затем полез за табаком, свернул папиросу. Делал все это не спеша, время от времени окидывая взглядом Митьку, Иринку, Клашку... В течение нескольких минут не проронил ни слова. Ирина ловко и привычно раскладывала пласты по краям. Вниз она даже и не смотрела. Зато Клавдия нет-нет да и бросала тревожные взгляды на Митьку. — Не успеваем же, дьявол скуластый! — просяще крикнула она Митьке. — Давай потише! Это была ложь. Честно говоря, выбившийся из сил Филимон Колесников был уже плохим помощником Курганову. А за одним Митькой они успевали раскладывать сено очень даже легко. Клавдия просто опасалась, как бы в горячке не сломал что внутри себя Митька. На секунду блеснула в глазах Ирины искорка благодарности — точно светлячок какой трепыхнул крылышками, на мгновение разошлись облегченно ее реденькие брови. И тут же глаза заблестели снова холодно и колюче, а брови намертво сошлись над переносицей. И она сказала упрямо: — Чего просить! Он без просьбы сейчас на четвереньки припадет: вилами махать — не языком трепать... В ответ на это Митька закричал Колесникову, метнув глазами на беспорядочно наваленные вокруг кучи сена: — Ну-ка, подбрасывай мне его, только ближе! Очисти подъезд, человек ждет же! Никулина взглянула на Иринку и лишь головой покачала. Хоть и погас мгновенно тот тепленький светлячок в ее глазах, хоть незаметны были движения ее бровей, Клавдия все же уловила то и другое. И Устин Морозов тоже, очевидно, уловил. Во всяком случае, он потихоньку усмехнулся себе в бороду, будто хотел сказать с завистью к Митьке с Иринкой, с сожалением о прошедших своих годах: «Эх, молодость, молодость...» Когда Филимон расчистил немножко подъезд к скирде, Устин слез с воза, подвел лошадь вплотную к зароду, развязал веревку и свалил воз. Молча смотав веревку, кинул ее в сани и молча же уехал. А Митька, Клавдия, Ирина и Филимон Колесников продолжали работать. Понемногу Ирина начала уставать. А тут еще, как назло, вилы попались с неудобным, коряво оструганым черенком, и Иринка в самом деле набила кровяные мозоли. Но из упрямства, из гордости и еще чего-то, что и сама не могла объяснить себе, она не бросала вил. Митька то и дело искоса поглядывал на нее и посмеивался. — Ну, хватит! — крикнула наконец Клавдия. — Полчаса отдыху! Не знаю, как у вас, а у меня руки, как электрические провода, гудят. — А ноги — как телеграфные столбы, наверное? — насмешливо осведомился снизу Митька. Однако тотчас бросил вилы, поднял свой полушубок, стряхнул снег и закинул его на скирду. — Укройтесь, прохватит после работы. — Взял с земли свой пиджак, перекинул через плечо. — Филимон, айда в коровью родилку, там тепло. Митька сделал несколько шагов, но вдруг обернулся: — А ну, телячья воспитательница, кажи ладони! Это было так неожиданно, что Иринка, растерявшись, торопливо спрятала руки в карманы фуфайки. Митька ухмыльнулся. Но именно это окончательно вывело Иринку из себя, она выдернула руки из карманов, протянула их сверху к Митьке, отчаянно крикнула, чуть не плача: — На, смотри, смотри! Скалозуб ты... чубатый! Она надеялась все-таки — снизу Митька ничего не рассмотрит. Но «скалозуб», обладавший орлиной зоркостью, разглядел. Разглядел и участливо покачал головой: — Насколько я понимаю в медицине, это действительно мозоли. Ну, ничего, у других бывает хуже. Если бы не это участие, Иринка, может, сдержалась бы еще. Но тут у нее мелко-мелко задрожала нижняя губа. — Ну и что? Ну и мозоли! — с обидой крикнула она сквозь слезы. — А ты... ты... Казалось, теперь-то должен был остановиться Митька, потому что лежачего не бьют. Но он произнес не торопясь, безжалостно, с нескрываемым злорадством: — Да, понятно. Вилами махать — не телячью шерстку гладить. И, перекинув пиджак на другое плечо, пошел в коровник. — Ну чего, ей-Богу, над человеком маешься?! Изо рта прям ядовитость так и льется, — сердито проговорил Филимон. Но Митька даже не обернулся. Иринке хотелось кинуть ему вслед слова, тяжелые, как булыжники, горячие, как кипяток, чтоб его прибило и обожгло одновременно. И, не найдя таких слов, закусила губу, упала на скирду, провалилась в разнотравье. Клавдия накрыла ее Митькиным полушубком, а затем и сама залезла под него. Под полушубком было тепло. Иринка, свернувшись калачиком, как котенок, чуть подрагивала. — Ну чего ты? — мягко сказала Клавдия. — Вот еще... В ответ на это Иринка прижалась к ней и заплакала навзрыд. — Почему он такой? За что он меня... так? — Митька-то? — переспросила Никулина, обняла Ирину. И долго молчала. Иринка всхлипывала все ровнее и тише, как обиженный и теперь успокаивающийся ребенок. — Любит он тебя, однако, — вдруг сказала Клавдия. Иринка дернулась всем телом, откинула полушубок, вскочила на колени: — Ты... что это?! Да он... он... Да ты что? Ты откуда... — Да я уж знаю, — негромко ответила Клавдия. Она проговорила это задумчиво и печально, глядя на сухой синий колокольчик, выглядывающий сквозь перепутанные травяные стебли. Колокольчик был как живой, он нисколько не потерял своей синевы. Он был только засохший. Принеси, казалось, его в тепло, поставь в банку с водой — и он расправит лепестки, зацветет. — Я знаю, — повторила она тихонько, чтобы не сломать, вытащила цветок и стала нюхать. — Гляди-ка, и пахнет! — Н-нет, не-ет! — крикнула Иринка, упала обратно в сено и зарыдала тяжелее прежнего. Клавдия осторожно положила сухой колокольчик сбоку, снова укрыла Иринку и легла сама. Она дала Иринке выплакаться, а потом сказала ласково: — И ты его любишь, Иришенька... На этот раз Иринка затаила дыхание. Только бешено и звонко барабанило сердце. Клавдия, прижав к себе Иринку, слушала и слушала этот стук. И почему-то пьянела, почему-то кружилась у нее голова. И старалась она еще что-то вспомнить, но не могла. — Разве... разве... она такая? — еле слышно спросила Ирина. Слово «любовь» девушка не могла выговорить. Она по-прежнему не шевелилась и теперь, кажется, не дышала. — Она всякая бывает, Иришенька, — прошептала ей в ухо Клавдия, легла на спину, заложила руки за голову и стала печально смотреть в небо. Над деревней пролетел какой-то маленький самолетик. Он был так высоко, что казалось, совсем не двигался, а висел недвижимо, точно вмерз в небо, как камень в голубую толщу льда. Иринка наконец шевельнулась, приподнялась. Но, встретившись взглядом с Клавдией, прикрыла глаза, словно от нестерпимо яркого света, и опять нырнула под полушубок. — Глупенькая ты, ей-Богу! — вздохнула Клавдия. — Я думала... что цветы в это время цвести будут, — спустя минуту прошептала Ирина, высунула голову из-под полушубка и тоже стала смотреть в небо. — И рассвет будет особый... Голубой-голубой. Потом... — Рассвет? Цветы? — думая о чем-то, переспросила Клавдия, протянула руку, опять взяла колокольчик, высушенный когда-то солнцем, а потом морозами, и стала смотреть на него. — А если полдень? Огурцы горками насыпаны... И полдень, полдень... Солнце прямо над головой... И, помолчав, задала еще один вопрос: — Как думаешь, я умею любить? — Да ты о чем, тетя Клаша? Иринка уже сидела и удивленно, во все глаза, смотрела на Клавдию. Опомнившись, Никулина тоже быстро поднялась, обхватила Иринку за шею, прижалась щекой к ее горячему лицу, воскликнула: — Дура я, ой, дура! Ты не слушай, Иринушка. И будь... осторожна будь... — Как... осторожна? — Митька — он ведь... — Но дальше Клавдия не знала, что сказать, а главное, не была уверена, нужно ли говорить. — Видишь, какой он, Митька... — Какой? — еще раз спросила Иринка. — А может, другой он теперь, — произнесла Клавдия со вздохом. И, будто опасаясь, что Иринка станет задавать новые вопросы, вскочила на ноги. — Ну, где наши мужики? — И закричала в сторону коровника: — Э эй! Филимон! Кончайте перекур! Первым к скирде подошел Митька. Глянул наверх, улыбнулся во весь рот. Хотел что-то сказать. Но Иринка, презрительно сложив губы, спихнула ногой полушубок со скирды и отвернулась. Митька сразу помрачнел, спросил у подошедшего Филимона: — Это всегда так было — красоты у девки на фунт, а спеси в пуд не уложить? — Подумаешь! — фыркнула Иринка. — Остряк-самоучка! — И отвернулась. Филимон Колесников посмотрел сперва на Иринку, потом на Митьку и ответил как-то странно: — Эх вы, ребята-голуби... Клавдия ничего не сказала. Только снова вздохнула. Глава 16 Дом Морозова, срубленный из толстых, в обхват, бревен, с небольшими квадратными окошками, пропускавшими внутрь очень мало света, чем-то походил на самого Устина. Он, как и его хозяин, был молчалив, тих, угрюм и, казалось, одинок, хотя стоял в одном ряду с другими домами. Когда-то вокруг дома не было никакой ограды. В те времена его двери днем и ночью стояли распахнутыми, а оконца без ставен приветливо улыбались каждому прохожему, приглашая в гости. И люди, будто откликаясь на этот зов, заворачивали к Морозовым, неизменно встречая радушие хозяев. Постепенно приветливость и радушие Морозовых убавлялись, как убавляются воды Светлихи по мере наступления знойных дней. Люди заходили к ним все реже и реже. Устин всю усадьбу, включая большой огород, спускающийся по уклону до самой реки, обнес плетнем, на окна сделал дощатые ставни. Дом теперь глядел в улицу через плетень своими оконцами как-то грустновато, обиженно. Огораживая дом плетнем, зеленодольцы делают обычно простенькие, тоже плетенные из прутьев, ворота и калитку. Устин же, к удивлению колхозников, ворота поставил добротные, из толстых досок, на тяжелых столбах в рост человека. — Чего смешишь народ? — спрашивали некоторые Морозова. — Пришил к сермяге бобровый воротник. — Федьку, дьяволенка, никак дома не удержишь. Снует, челнок, туда-сюда, — объяснил Устин. — Пусть снует, чего тебе? Не потеряется, шестой год мужику. Однако Морозовы большей частью держали ребенка дома. Целыми днями парнишка слонялся по двору, завистливо поглядывая через плетень на улицу. Из года в год двор зарастал мягкой невысокой травой. Когда родилась Варька, Пистимея часто клала ее в тени на эту травку. Девочка часами лежала безмолвно, глазела в небо, словно хотела там что-то высмотреть. — А там Боженька, Варварушка... Боженька там, — меняя под ребенком пеленки, ласково говорила Пистимея, остро поблескивая глазами. — Подрастешь вот и молиться ему будешь. — Ну да, Боженька... Галки одни летают там, — нередко вставлял Федька. Пистимея качала головой или грозила сыну обрубленным пальцем и говорила сурово: — Вот заложит поганую глотку, так узнаешь, кто там... Убирайся с моих глаз! — А ты открой ворота, я уйду... Вечно на замке держите! — Какие замки тебя удержат, козла бездомного! — ворчала Пистимея, возясь с дочерью. — В избу ступай! А то отец вон уйдет тебе! Федьку действительно замкнутые тесовые ворота давно уж не держали. Он просто-напросто, едва улучал минуту, перелезал в любом месте через плетень и убегал из дому до самого вечера. Варька же так и выросла за плетнем. Тогда в колхозе уже были детские ясли, но Пистимея носить туда ребенка наотрез отказалась. Пока кормила грудью, на общественные работы почти не ходила. А потом просила нянчить Варьку то одну, то другую старуху. Подрастая, девочка все чаще и чаще подходила к плетню, смотрела сквозь его дыры на улицу так же подолгу, как на небо. — А чего ты? Пойдем, — перемахивая через плетень, сказал однажды Федька, когда девочке было года четыре. — А как я? — спросила она, задирая головенку. — Вот еще... давай пересажу, да и все. Чтобы матка не увидела только... Но, хотя Федька был на восемь лет старше сестры, пересадить ее через высокий плетень не мог. — Ладно, — сказал он Варьке. — Да не хнычь ты... Завтра я вон там, на огороде, дырку в плетне проделаю. Поняла? ... Бессчетное количество раз заделывал Устин Федькины лазы. Только заплетет таловыми прутьями дырку в одном месте, Федька тотчас проделает в другом. — Э-э, черт, да что это за дети! Хоть глухим заплотом всю усадьбу обгораживай! — вскипел в конце концов Устин. — И эта мокроносая свиристуха от дома отбилась. Взять бы их обоих да стукнуть голова об голову!.. Пистимея словно испугалась, что Устин тотчас же выполнит свою угрозу, схватила дочку, прижала к себе: — Что говоришь-то, одумайся! Долго ль, в самом деле, ребенка с ума свихнуть? Не трогай ты ее, не пугай мою касатушку. Уж я сама как-нибудь с ней, сама... ... Высоким и глухим забором обносить свой дом Устин не стал. Сына все равно не удержал бы никакой забор, а дочь, испуганная, пришибленная, сидела в самых дальних комнатах дома с книгой в руках и слабеньким детским голоском бубнила: «Да будет свет, — приказал Бог, — и стал свет... И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один. И сотворил Бог рыб больших и вечную душу животных... И увидел Бог, что это хорошо... И был вечер и было утро: день пятый...» Немного погодя девочка, закрыв глаза, повторяла и повторяла на память: «Адам родил Авеля и Каина; Каин родил Еноха, Енох родил Ирода; Ирод родил Михаила...» — Не Михаила, доченька, — Мехиаеля. А Михаил — это архангел, сокрушивший дьявола Сатану, который хотел сесть на небесный престол самого Господа. Хотел, да попал со своими шаромыжниками, что хотели помочь Сатане, прямо в ад, в котлы горючие. Ну, мы дойдем еще до сего места. Мехиаеля, говорю, родил Ирод... — «Мехиаеля... — покорно повторяла девочка. — Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Ламеха; Ламех родил от жены Ады Иавала и Иувала да от жены Циллы сына Тувалкиана и дочь Ноему...» Мама, мама, а почему у этого Ламеха было сразу две жены? — спросила однажды девочка. — Тьфу, бессовестная! Можно ли такие речи вести?! — рассердилась мать. — Сказано в Писании, что две жены, — значит, — две. Нам, грешным, не понять, зачем да почему. Ты читай и проникайся! И повинуйся Слову Божьему. Ибо, как изложено в Писании: "И сказал Ламех женам своим: «...жены Ламеховы! Вникайте словам моим: я убил мужа в язву мне и отрока рану мне. Если за Каина отомстится всемеро, то за Ламеха в семьдесят раз всемеро». Поняла? Варька ничего не поняла, потому что эту бессмыслицу вообще никто не в состоянии, видимо, понять, но очень испугалась. С тех пор она никого ничего не спрашивала, а лишь «проникалась» и «повиновалась», по нескольку раз в день вместе с матерью принималась креститься и кланяться то в правый угол, где висел металлический медный крест с распятым Иисусом Христом, то в левый, где перед раскинувшим хищные крылья иконостасом тускло мерцала лампадка. Девочка ничего не спросила даже тогда, когда из дома исчезли и лампадка и все иконы, а мать перестала креститься и кланяться, все молитвы возносить Богу стала на коленях. Варька молча выслушивала разъяснения матери, что они с ней «сподобились», что открылась им «истинная» вера в Христа, что иконы и лампадка им теперь не нужны, что Бог теперь у них постоянно живет в самой душе, и именно этому Богу, а не тому, который нарисован на иконах, будут они молиться и что вера их называется теперь баптистской... Еще мать говорила иногда: — Православную-то церковь не открыть теперь в селе. Где уж! И церковь самое надо, а она, эвон, под амбаром. Опоганили, да и отдаст разве Захар! И попа, надо и колокол, и все церковное имущество... Кто даст, где взять? А молитвенный домишечко, Бог даст, откроем. Четыре стены, потолок — и вся недолга. И дело легче, и шуму меньше... Из всех этих объяснений Варька поняла ровно столько, сколько из процитированной когда-то матерью речи двоеженца Ламеха. Она знала теперь твердо одно: где-то в небесах есть всемогущий Бог, которому следует безропотно подчиняться. Богу надоело сидеть на иконах, и он, кажется, переселился в их с матерью души. Мать в порыве благодарности за это по нескольку раз в день падала на колени и воздавала хвалу Господу Богу. Варька тоже безоговорочно опускалась на колени и тоже шептала бездумно заученные со слов матери молитвы... Но сегодня Пистимея молилась в горнице одна. Молилась уже давно — с той минуты, как Устин наложил воз сена и повез к скотным дворам. Варвара сидела на кровати в своей маленькой комнатушке и через открытую дверь глядела на мать. Пистимея стояла на коленях и, прижав руки к груди, бормотала: — Христос наш Всевышний, благодетель и судия, воздаем хвалу тебе, принявшему за нас, грешных, муки мученические. Ты, властитель наш и властелин единственный всего живого и мертвого на земле, помнишь и благословляешь нас, подвергающих себя Христовым испытаниям, и ждешь нас в эфиры светлые, и даешь нам блаженства вечные. Ибо сказано у твоего ученика Матфея устами святыми: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное». Изрек твой раб преданный также: «...кто унижает себя, тот возвысится». Припадаю к стопам твоим я, овца послушная, раба покорная, и, припадая, молю смиренно: как на учеников твоих сошел в пятидесятый день воскресения твоего дух святой, так пусть сойдет он на меня, рабу грешную, чтоб получила я духовный дар, чтобы ощутила я благодать Божью и уразумела языки иные... Сподобь поговорить меня с тобой, сподобь! Сподобь! Сподобь!! Пистимея начала все громче и громче повторять это бесконечное «Сподобь!», поднялась с колен, воздела руки кверху, запрокинула голову, затряслась. Платок упал с головы, седые волосы растрепались, разлохматились, она застонала и, не то хохоча, не то плача, забегала по комнате, выкрикивая: — Слышу, слышу! О Господи, покарай меня, грешную, и дочь мою, и чрево мое... Красно небо да раздавит нас. Вместо рогов бараньих произрастают на лбу змеи ядовитые, с семью жалами каждая. Извиваются и тянутся к дочери моей, верно... Карбора... Елистафарет... На горе Синайской... В Вирсавии... В землю Мориа ходил Авраам... Я знаю, знаю, сказал Бог: «Возьми сына живого, единственного твоего, которого ты любишь... И пойди в землю Мориа и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которых я скажу тебе». И пошел Авраам, праотец святой... Ибо завет Господень — просящему у тебя дай... Амаарва... Елистафарет... О Господи! О Господи, возьми меня вместе с дочерью!! Или возьми меня вместо нее!! О Гос.. И тут Пистимея упала на пол, начала кататься от стены до стены, колотить в крашеные доски оголенными ногами, продолжая выкрикивать непонятные слова... Она каталась, корчилась, стучала ногами минут пятнадцать. Наконец откатилась в самый угол и, словно застряв там, забилась еще сильнее. Но силы, видимо, оставляли ее уже, она билась все медленнее, простонала последний раз и затихла. Только время от времени по всему ее телу прокатывались судороги. Варвара на все это глядела безучастно. Глаза у девушки были пустыми, холодными, словно остекленевшими. По всему лицу ее была разлита такая же холодная, неживая, как у мертвой, бледность. Наконец Пистимея пошевелилась, встала, подняла платок, пошатываясь, как пьяная, побрела в комнату к дочери, чуть не споткнувшись о порожек. Со стоном опустилась рядом с дочерью на кровать, погладила Варвару по голове: — Доченька моя... Страдалица святая... И ты молись, молись... Недолог срок — откроются врата святые, райские... Варвара отшатнулась от матери. Ей казалось, что она гладит ее не рукой, а скребет по голове холодной, крепкой, как кость, палкой. — Ну чего ты, доченька? Тоскливо, что ли? Молись еще, и снизойдет Божья благодать на грешную твою душу. Как на мою. — Пистимея нагнулась и доверчиво прошептала тихонько в ухо дочери: — Сподобилась опять я... Опять духовный дар получила. Разговаривала с Господом, слышала его голос и понимала... Вот только не видала лика его. Но увижу... И ты услышишь глас Божий, а может... и увидишь его, с венцом сияющим... коли поусерднее молиться будешь. Ведь благоволит к тебе Господь наш... Опять о тебе спрашивал. Спокойно, не сердясь, вопрошал так: не вошел ли уже блаженный дух в твою душу? Терпелив Господь. Я утешила — недолго ждать ему... Молчала Варвара, смотрела все тем же взглядом перед собой в пустоту. Потом подняла руку, начала растирать под левой грудью, словно там что-то саднило, горело. А Пистимея продолжала нашептывать в ухо сухими губами: — Счастье какое — Господь увидел тебя и нарек своей избранницей! Тело твое, доченька, с рождения помечено святым крестом, и Господь зовет тебя откликнуться на святой зов, просит засушить его на святые мощи. И никуда не уйти от Божьего глаза, от Божьего зова. Сказано у Матфея: «Отдавайте кесарево — кесарю, а Божье — Богу». Плоть твоя греховная еще сопротивляется, оттого и мучаешься, горишь, как в огне. И вечно гореть будешь — на этом и на том свете, если не согласишься. Про таких-то изречено в Евангелии: «И ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубовный». А согласись — и тотчас разольется благодать по всему телу, войдет в душу облегчение, обмахнут тебя святые крылья, погасит огонь, тебя съедающий... Да ведь все равно, доченька, земная жизнь — путь к небесной. Мы и живем лишь святой надеждой на благословенный миг избавления от бренного тела. Лишь на одре смертном явится тебе, дочери Господней, чудесный свет Христов. Явится и засияет. Будет душа твоя облечена в новое, бессмертное тело, глухое ко греху и соблазну. И станешь ты хозяйкой небесного Ханаана... — Н-нет! Нет!! — из последних сил шептала полуобезумевшая вконец измученная беспрестанными уговорами Варвара, упала на кровать и сунула голову под подушку. Пистимея встала с кровати, помолчав, произнесла сухим властным голосом: — Встань! Подними глаза свои бесстыжие! Варвара покорно поднялась, посмотрела на мать. Та стояла прямая, страшная. Седые, спутанные после «разговора с Богом» волосы торчали из-под платка, казалось, вздыбились во все стороны на ее маленькой головке, острый, высохший от времени нос побелел. — Молись, негодница! Молись, пока не проймет твой ум Божья воля, — пошевелила она ввалившимся ртом, — пока не очистится душа твоя от соблазна поганых. Ишь что выдумала — в клуб ихний, в гнездо греховное, бегать! — Мама! Маманя... — упала на колени Варвара, обхватила худые ноги матери. — Я ведь дочь твоя... — Ты дочь Богова, — бесстрастно проговорила старуха. — Молись! Не жалея усердия, молись! И прозреешь... И увидишь — язык-то у Егора раздвоенный, как у гада ползучего. — Как ты можешь, как можешь... — простонала Варвара. — На кого ропщешь? — чуть повысила голос мать. — Могу, потому что знаю — раздвоенный. И не только Егора, эту Анисимову внучку чтоб за версту обходила мне... — Помолчала, пожевала губами. — Ну да Господь накажет эту свиристуху мокрогубую. Вот попомни, доченька, скоро у внучки Анисима загорится все внутри, закорчится, заизвивается она от жара, ее съедающего. Уж я помолюсь об этом. Будет знать, как залазить грязными лапами в душеньку твою... Пистимея оттолкнула от себя дочь. — Было еще мне видение сейчас: снизошел ангел, посланец Бога, и передал слова Господни: «Мать и отец вольны над жизнью и смертью детей своих...» Гляди — не дашь согласия тело свое на мощи святые высушить, родительской волей, родительской силой... положим тебя на святую скамью. Свяжем и положим... — Отец не разрешит! — в отчаянии крикнула Варвара, извиваясь на полу. — Бог позволил, а отец мне что? Заговорю его святой молитвой. Пистимея нагнулась, снова погладила Варвару по голове сухими, словно окостеневшими уже пальцами, вытерла мокрые глаза дочери и помягче проговорила: — Так что готовься, доченька, ко посту последнему и потому великому. На пресвятую Троицу, в Духов день, и начнем, благословясь. В это время послышался скрип отворяемых ворот, неторопливые шаги во дворе. Через минуту в кухню вошел Устин. Топчась на вздрагивающих половицах, он разделся и молча сел в горнице у окна. Смотрел в мерзлые стекла и думал о чем-то, запустив пальцы в отпотевшую в тепле бороду. Варвара поднялась с пола, упала грудью на кровать, уткнула лицо в подушки. Устин встал и вошел в комнату Варвары, отодвинув плечом не успевшую посторониться жену, и все так же молча стал смотреть на вздрагивающее тело дочери. Варвара чувствовала отцовский взгляд на своем затылке, и этот взгляд еще глубже вдавливал ее голову в подушки. С минуту в комнате стояла тишина. Она была такая вязкая, тягучая, необычная, что Варваре казалось: сейчас замрет, остановится тикающий маятник часов-ходиков, остановится все на свете — ее сердце, жизнь за окном. Низкое солнце на небе тоже остановится, начнет блекнуть, потухнет, разольется чернота по всей земле. И уже никогда не наступит день, никогда не растают снега, не зашумят травы на полях, не просвистит в лесу птица... — Вот, батюшка, Устин Акимыч, владыка ты наш, — вкрадчиво и покорно проговорила Пистимея измученным голосом. — Поганый бес вошел в душу нашей дочери, рвет ее тело когтями железными. Господь снизошел до нас, грешных, и внушил мне: «Пусть жертвует раба Варвара грешное тело на святые мощи — и сгинет бес, войдут в душу нашей дочери вечные блаженствия...» А она противится счастью своему и воле Господней..." Варвара оторвала тяжелую голову от подушки, сползла с кровати, упала на колени перед отцом, как за несколько минут до этого перед матерью. — Нет! Не-ет! Отец мой родненький... Устин сел на табуретку. Варвара, обхватив его колени, как только что ноги матери, прижалась к ним горячими щеками. Волосы ее, собранные на затылке в тяжелый узел, рассыпались, закрыли грязные Устиновы валенки, черными волнами растеклись по полу. — Но велика милость Господня, и потому он, мудрый и всемогущий, не наказывает Варвару за неслыханное ослушание, — скрипела Пистимея, тыча обрубленным пальцем куда-то вверх. — Он только говорит, являясь после молитвы в ослепляющем сиянии: «Дите глупо, родительский долг — наставить на ум». И еще: «Родительская воля — моя воля». Вот я и думаю, Устин Акимыч: на Троицу, в Духов день, помолившись, начнем готовить дочь для святого дела... Подняв заплаканное распухшее лицо, Варвара с мольбой поглядела обезумевшими глазами в бесстрастное, словно окаменевшее, лицо отца. — Батюшка, — прошептала она, — не слушай ее, не соглашайся... Стану ноги твои мыть и воду пить, буду следы твои целовать... До самой смерти буду... — Дура! — подскочила к ней мать. — Тебе бессмертие готовят, а ты о смерти думаешь... — Ну! — движением руки остановил наконец Устин жену. Помолчал, погладил голову дочери, лежавшую у него на коленях. — Так ведь воля Божья... — начала было обиженно Пистимея. — Пошла отсюда! — прикрикнул на нее Устин. Пистимея, тяжело вздохнув, ушла на кухню. — Защити меня от нее, батюшка... Защити! — приглушенно воскликнула Варвара, опять умоляюще заглядывая ему снизу в глаза. Она вся дрожала, будто на морозе. Устин ничего не ответил. Варвара хотела встать, но едва пошевелилась, как почувствовала — отец сильнее прижал ее голову к своим жестким коленям. — Вот что, Варвара, — вдруг проговорил отец, — иди к скотным дворам. Там Митька Курганов сено мечет. И внучка старика Шатрова там... поняла? Варвара затихла, потом несмело опять подняла голову, прошептала: — Батюшка! Не буду я... Ну зачем тебе это? — Зачем — не твое дело! — раздраженно двинул бровью Устин. — Не буду я больше... не буду! — взмолилась Варвара. Устин зажал вдруг толстую прядь ее волос своими заскорузлыми пальцами, туго намотал ее на кулак так, что волосы затрещали. — Больно же! Отец! Батюшка! Устин встал, поднял за волосы с пола дочь, притянул ее запрокинутую голову к самому своему лицу. Царапая бородой ее щеки, предупредил, выталкивая сквозь зубы по два, три слова: — Больнее будет, если мать... на святую скамью... положит. Поняла? И чуть тряхнул кулаком с намотанными волосами. Варваре показалось, что волосы ее отстали от головы вместе с лоскутом кожи. Потом Устин, кажется, забыл о дочери. Несколько минут он задумчиво сидел на прежнем месте, крутил на палец влажную прядь бороды.. — Поторапливайся, — бросил он дочери, не прекращая своего занятия. Варвара вздрогнула и стала одеваться. Подвязав платок, она невесело сказала: — Мне бы легче было, коль знала, для чего тебе это. — Кто много знает, тот ночами плохо спит, — ответил отец. — Умойся холодной водой. Умывшись, Варвара снова подвязала платок, надела фуфайку. Уходя, приостановилась в дверях: — Боязно мне. У Митьки и так, едва к нему подойду, ноздри дрожат. А ты еще заставляешь дразнить его... Доиграюсь я с ним... — Ну! — снова дернул бровью Устин. — С ним ли, с Егором ли — какая разница? — Отец! — Да иди ты, иди! — вдруг рассердился Устин, встал и вытолкал дочь за дверь. И, держась за скобу, прокричал в темные сени вслед Варваре: — Да гляди у меня... чтоб все как в кино, чтоб внучка Шатрова все видела! Улыбку на рожу-то надень! И захлопнул дверь. Пистимея скорбно стояла у стены, не проронив ни одного слова. Только когда Устин закрыл дверь, произнесла: — Все так, все так, Устинушка. Отстанет теперь эта проклятая девка от Варьки. О Господи, вразуми ты дочь нашу грешную, поставь ее на путь праведный... — Перестань гундосить, ладанка вонючая! — раздраженно бросил Устин. — Что это за Господь у тебя такой? Какому, в конце концов, Богу ты поклоняешься? Когда-то вроде староверкой была. Сюда приехали — по православному креститься зачала. А сейчас... Насчет Варьки я все думал — пугаешь ее. А в последнее время, гляжу, вроде всерьез готовишься на лавку ее класть. Но баптисты не занимаются таким изуверством. Так к какой же вере ты сейчас-то сподобилась? — Бог для всех один, да верят в него разно, — проговорила Пистимея. — До истинной веры не каждый доходит... — Вон как! — насмешливо бросил Устин. — Узнает Большаков, до какой веры ты дошла, — прихлопнет ваше молитвенное гнездо, а тебя заместо Варьки на мощи высушит. — И, помолчав, добавил вдруг с горечью: — А Богу твоему привязать бы по веревке к каждой ноге, концы к седлам, да коней пустить в разные стороны. На одну лошадь я сам бы сел... Пистимея задохнулась, минуты полторы только открывала да закрывала беззвучно свой сморщенный рот. Наконец проговорила, всхлипнув: — Безбожник ты окаянный!.. Не веришь в силу Всевышнего, не зовешь его на помощь в молитвах — вот и не можешь пожать плоды деяний своих. Даже вон Егора, что дочь твою смущает, прищемить не можешь. Да и вообще, гляжу, хлещешься в судорогах, как рыба на берегу, ловишь ртом спасительную воду, а кругом только воздух, сухой и ядовитый... Устин, направившийся было в горницу, остановился: — Как рыба, говоришь, на берегу? Подумал о чем-то, скривил заросший волосами рот, но так и не промолвил больше ни слова. Глава 17 Илья Юргин несколько раз прибегал на скотные дворы, метался вокруг скирды, чуть не нюхал каждый пласт, который Митька забрасывал наверх. — Видали, а? — неизвестно о чем спрашивал он то Митьку, то Филимона. Митька, недавно очень разговорчивый, теперь молчал, а Филимон отталкивал Юргина плечом и гудел: — Да отойди ты, Илья блаженный! Не мешайся под ногами, а то зацепну вилами за ребро. К каждому, кто привозил сено, «Купи-продай» бросался с одним и тем же вопросом: — Это по какому праву отбор личного сена у трудящева крестьянина Захар производит, а? Кто, спрашивается, разрешил, а? Люди отмахивались от него, как от назойливой мухи. Тогда Юргин кинулся навстречу деду Анисиму, ковыляющему к скотным дворам: — Ну не-ет! Я вот разве только волос могу состричь с головы да в общую кучу бросить. Понятно? — закричал он в лицо Шатрову. — Так и скажи Захарке. Своему скоту до апреля не хватит... Дед Анисим переложил костыль из левой руки в правую. Юргин даже отшатнулся. Но старик Шатров только сказал: — Примечаю я — звонит колокол, а люди не крестятся. Илюшка, приоткрыв рот, замер. Заросшие редкими спутанными волосами губы, черные и потрескавшиеся, беззвучно шевелились. — Ишь, верно, выходит, примечаю, — продолжал Анисим. — У тебя, однако, макушка-то давно уже острижена, одни усы остались. Юргин молча попятился от старика, побежал прочь. Пока не скрылся в переулок, все почему-то оглядывался. Дед Анисим не спеша обошел вокруг скирды, проверяя, ладно ли она сложена, потыкал в нее костылем. — С этого боку очешите, вишь, целая копна нависла, — сказал он, обращаясь сразу ко всем. — Ветер дунет — унесет. Да утаптывайте там получше. — Очешем, — бросил Митька сердито. — И утопчем. Будет гладкой и тугой, как спелая девка. Как Варька вон, к примеру. — Варвара только что подошла, сняла с плеча принесенные с собой вилы, — А ты зачем тут? — Отец прислал помочь. — Тогда давай... С Божьей помощью. Становись поближе ко мне. Да не тужься сильно, а то вся одежда на тебе лопнет... Варвара, блеснув черными глазами, опустила голову: — Вот еще... Скажешь же... Однако в самом деле подошла к Митьке и стала рядом. Ирина поглядывала сверху то на Варвару, то на Митьку. Распухшее, тяжелое зимнее солнце не в силах было подняться выше осокоря, черневшего за деревней, над утесом. Помаячив над его голой вершиной, оно повалилось вниз, к земле, обливая желтоватым, разбавленным светом заснеженные зареченские луга. Дед Анисим, побродив вокруг скирды, ушел. Варвара вместе с Митькой и Филимоном размеренно и ловко принялась кидать наверх сено. Время от времени, то ли случайно, то ли с умыслом, она втыкала вилы в тот же пласт, что и Митька. Тогда стучало железо да сильнее обычного сопел Курганов. Но он ни разу не убрал вил обратно, припадая на одно колено, мгновенно отрывая пласт от земли. — Вот еще, ей-Богу! — одно и то же говорила каждый раз Варвара, едва-едва успевая выдернуть вилы. Говорила тихо, почти шепотом, а потом чуть смущенно прихохатывала. И, может быть, только Клавдия замечала, как все больше хмурится и хмурится Ирина. А потом случилось так, что Варвара не успела выдернуть свои вилы и Митька чуть не закинул их на скирду вместе с громадным пластом сена. Варвара метнулась, чтоб подхватить уплывающие кверху вилы, ударилась плечом в Митькин бок. Митька, и без того качавшийся под тяжестью лохматого, как гигантское воронье гнездо, пласта, ткнулся в присыпанный зеленой трухой снег обоими коленями, будто у него подломились ноги, выпустил из рук черенок. Падая затем вместе с Варварой, он крикнул: — А, чтоб тебе... И пласт, который он так и не успел забросить наверх, накрыл обоих. Митька тотчас вскочил, рассвирепел окончательно: — Очумела, что ли?! Помощница тоже мне, как... И запнулся. Пока кричал, явственно разобрал, что еще там, под пластом, Варвара дважды шепнула ему в ухо: — Митенька... Митенька... Секунду назад под пластом Митька ничего не соображал от ударившего в голову раздражения. А сейчас словно еще дошептывала Варька в третий раз: «Митенька...» И он даже ощутил ее горячие, влажные губы на своей щеке. Стараясь сообразить, что же такое произошло, он произнес растерянно и недоумевающе: — А? Варвара встала, отряхнула юбку и произнесла, неловко отвернувшись: — Вот еще, ей-Богу... Митька даже лоб потер: почудилось, что ли? — Ну, шабаш, работнички, — проговорил Филимон Колесников. — Уморился. Остальное завтра закидаем. Но в это время к скирде подъехали три подводы с сеном. На переднем возу сидели Андрон Овчинников и Егор Кузьмин. Едва подводы остановились, как из ближайшего переулка выскочил Захар Большаков. Он будто стоял там и караулил их прибытие. Следом за ним подошли Смирнов с Корнеевым. — Егор! Откуда это?! — почти задыхаясь, прокричал Захар. Егор Кузьмин ничего не успел ответить, потому что Овчинников соскользнул с воза и высыпал беспорядочную кучу слов: — Мы, значит, за ущелье к Камышовому озеру... Да черта ли там, полдня потеряли. Поворачиваем коней назад. И тут глядим — Егорка прет на лыжах — марш в Пихтовую падь. Ну поехали... Снегу — по пояс, пробиваемся. И в Мокром логу, за кромкой леса, они и стоят, миленькие, — три сугроба стоят, да и только... Вот ведь, а! Я говорю: «Сомневаюсь». А Егорка: «Езжайте, топчите дорогу...» — Постой, — перебивает его Корнеев. — Что стоит? Какие сугробы? — Дык сено! Стожки то есть под снегом... Подъезжаем это, глядим... я говорю: «Сомне...» — И махнул рукой, будто отчаявшись, что все равно не поймут. К возам подошел Устин Морозов. Снова вывернулся откуда-то Илья Юргин. — Вона! — сразу завопил он, — В колхозе сена невпроворот, а они у людей отбирают! Ишь умники! Н нет, я жаловаться буду! Там поймут! Захар Большаков шагнул вплотную к Морозову: — Я же чуял, в Пихтовой пади надо глянуть. А ты... — Что я? — переспросил Устин, поднимая глаза на председателя. — Я ведь не говорил, что в пади ничего нет... — Постой, постой... И Захар вдруг вспомнил, как месяц назад они с Егором Кузьминым объезжали прошлогодние сенокосы. Когда подъезжали к Пихтовой пади, очередь становиться на лыжи была его, Захара. Но Егор вдруг выпрыгнул из саней, сказал: — Ты сиди: и так умаялся. Не шутка в твои-то годы. Сам сбегаю, гляну — за той кромкой леса мы вроде ставили два стожка. — Три, — поправил Захар. — Я — мигом... Захар действительно устал до невозможности и был благодарен Егору. Тот вернулся со своим обычным: — Ни клока. Это означало, что сено отсюда давно, еще до снега, вывезли к фермам. А теперь оказывается... — Егор, Кузьмин! — крикнул председатель. — Ну-ка, иди сюда! Егор стоял возле Варвары, что-то говорил ей, а дочь Устина Морозова беспокойно, даже испуганно крутила головой, поглядывая на отца. Он нехотя повернулся на голос, не спеша подошел к Большакову. — Мы же смотрели с тобой в Пихтовой пади? Ты сам смотрел. Егор устало поднял голову, бросил взгляд на Устина, потом на Юргина, застывшего на одном месте, превратившегося в столб, и проговорил: — Не заметил под снегом. Устин Морозов переступил с ноги на ногу, усмехнулся тяжело: — Вот и верь тебе... — Ничего не понимаю, — проговорил председатель. — Ты что, Егор, за дурака меня считаешь?! Как это не заметил? Если не знал, что в Пихтовой пади есть сено, зачем людей туда завернул? Егор Кузьмин опять поглядел на Устина и проговорил так, будто отвечал не председателю, а Морозову: — Фрол Курганов мне сказал. Вчера лазил по тайге на лыжах и наткнулся... — Фрол? — переспросил удивленно Большаков. — Ну-ну... Может, ты, Борис Дементьевич, объяснишь, как все это понять? — спросил он у Корнеева. — Н-да... — задумчиво произнес агроном. — А чего тут объяснять! — подал вдруг голос Колесников. — Стожки за кромкой леса были поставлены. Все тут яснее ясного. Хитрецы-мудрецы! И, ничего больше не прибавив, ушел. Петр Иванович переводил взгляд с одного на другого, пытаясь понять: что же произошло? — Ладно, разберемся, — проговорил Захар Большаков. — Сваливайте, а завтра до свету всех своих возчиков отряжай в Пихтовую падь. Слышь, Устин? — Не глухой, — тихо и виновато откликнулся Морозов, — За пару дней все, сколько там есть, вывезем. — Завтра ж утречком редактора надо до полустанка подбросить, — сказал Корнеев. — Да, да, чуть не забыл, — кивнул Большаков, — скажи Фролу, чтоб подводу дал. — Будет сделано, — бесстрастно промолвил Устин. — А может, Петр Иванович, подождешь все же? — повернулся председатель к редактору. — Мой примус Сергеев обещался завтра к обеду наладить. Вот ведь случится же... Да и грузовики во второй половине дня пойдут туда за жмыхом. — Да нет, Захар Захарыч, срочные дела в редакции. Ничего, я с удовольствием в санях прокачусь. — Ну, гляди... И все разошлись в разные стороны. Остался только Егор Кузьмин и стал помогать Митьке с Филимоном сваливать воз. Никулина спросила сверху: — Еще, что ли, будем работать? Или слазить нам? Помогите тогда слезть. Митька молча взял с саней веревку, перебросил через скирду. — Держи крепче, — сказала Клавдия и стала спускаться по противоположной стороне скирды, держась за эту веревку. — И упадешь, так не расколешься... Не стеклянная, — ухмыльнулся Митька, к которому начало возвращаться хорошее расположение духа. Конец веревки в руках Митьки ослаб — значит, Клашка спустилась. Очередь была за Иринкой. Однако та не трогалась с места. — Ну, а ты чего? — спросил Митька. — Ночевать там собралась? Зарывайся тогда в сено, там тепло. — Да уж ты-то знаешь, тепло или холодно, — насмешливо сказала Ирина. — О-о... — протянул невольно Митька и помрачнел, догадываясь, о чем говорит Иринка. — Так... Держи, Егор, конец. Барышня, оказывается, капризная. Но не успел Егор взять из рук Курганова веревку, как Иринка, оттолкнувшись от скирды, прыгнула вниз, на кучи сваленного сена. — Ты что делаешь?! — испуганно закричал Митька, когда Иринка уже оторвалась от стога. Закричал так, будто его крик мог подхватить Ирину и мягко поставить обратно на скирду. — Что ты делаешь? Иринка упала на сваленное с возов сено и кубарем скатилась прямо в снег. Митька подбежал к ней и закричал еще громче: — Дура! Ведь там вилы! — Спасибо. Я и не знала, что есть такое красивое имя. — Да ведь... — Отойди! — прокричала теперь Ирина, и на глазах ее проступили слезы. Она встала, покачнулась и, прихрамывая, не оглядываясь, пошла к телятнику. Митька молча проводил ее глазами. Достал папиросу, закурил. И снова посмотрел вслед. Когда она скрылась, проговорил, подмигнув Варьке: — Подумаешь... принцесса зеленодольская! Проговорил вроде беззаботно, а в голосе прозвучала обида. Глава 18 Петр Иванович проснулся рано. За окнами стояла еще плотная тьма, а в комнате плавал уже странный полусумрак. Сквозь этот густой полусумрак Петр Иванович видел потолок, противоположную стену, кровать у стены, на которой спал Анисим. И потолок, и стена, и кровать Анисима были, казалось, где-то далеко-далеко, оттого и виднелись чуть-чуть, расплывчато. Смирнов лежал, думал обо всем увиденном и услышанном за вчерашний день. И в самом деле, специально, что ли, кто-то запрятал эти злополучные стожки за кромку леса? За стеной гремела заслонкой Ирина, растапливая, видимо, печь. Рассвет еще не наступал, хотя за окном быстро просыпалась жизнь. Она была пока вся из звуков. Сперва в колком морозном воздухе прокричали петухи, оповещая весь зеленодольский мир, что ночь кончилась. И почти тотчас же где-то недалеко, за деревней, очевидно за Чертовым ущельем, надрывно и тоскливо завыл голодный волк. Он всю ночь бродил, наверное, вокруг теплой овчарни, а теперь жаловался кому-то, что ночь прошла, а ему так и не удалось задрать и утащить хотя бы ягненка. Лютая злость была в волчьем вое и свое, звериное, отчаяние. Потом за окном проскрипели чьи-то торопливые шаги. Совсем недалеко заплескался беззаботный девичий смех. Это, наверное, доярки пошли на работу. Петру Ивановичу показалась необычной и интересной одна мысль: на краю деревни воют волки, а этим девчатам хоть бы что, смеются даже. И Иринка вон по-домашнему, не обращая внимания на волчий вой, гремит посудой. Через несколько минут Ирина хлопнула дверью, и скрип ее шагов затих вдали — девушка побежала в телятник. Затем Смирнов слышал, как все чаще и чаще проходили мимо дома люди, как кто-то проехал на санях, может быть, Андрон Овчинников, как замычали коровы на скотном дворе: значит, доярки готовились уже к дойке. Высоко-высоко, все покрывая, загудел реактивный самолет. Над Озерским районом проходила воздушная трасса Москва-Хабаровск, и Петр Иванович безошибочно определил: ТУ-104. «Обязательно надо проследить, как распутается эта история с тремя стогами сена, — подумал снова Петр Иванович. — Если выяснится, что сено было припрятано с умыслом, — поднять через газету шум на весь район. Такое выступление в газете будет очень кстати, своевременно...» Закряхтел на своей кровати дед Анисим, поднялся, спустил на холодный пол босые ноги, пошарил рукой по стене и включил электричество. — Не спишь уже? Аринка-то убежала али нет еще? — Ушла. Старик, все так же покряхтывая, оделся, — Ты с утренним поездом, что ль, хотел? Вставай, а то опоздаешь. — Скажи, Анисим Семенович, что за человек Егор Кузьмин? Старик Шатров кинул взгляд на Смирнова, прошел в другую комнату, оставив двери открытыми, и там загремел печной заслонкой. Отвечать ему явно не хотелось, но, видимо чувствуя, что Петр Иванович ждет, сказал нехотя: — Всяк молодец на свой образец. — А поточнее? — Куда уж точнее-то! Так оно и есть. Петр Иванович, одеваясь, почувствовал, как начало покалывать вдруг, пощипывать сердце. Это был верный признак, что скоро его свалит припадок. — Ты не сердись, паря, — сказал Анисим. — Давай вот Иришкиного супу похлебаем. Старик, позвякивая, раскладывай на столе ложки, расставлял тарелки. Смирнов, прислушиваясь к сердцу, ел мало и плохо. А скоро и совсем отодвинул тарелку. — Спасибо, Анисим Семенович. Что-то аппетита нет. Анисим понес ложку ко рту, придерживая снизу ломтиком хлеба, но на полпути ложка выпала из его пальцев. — Э-э, засохший корень, чтоб твои грабли совсем отломились! — выругал сам себя старик и полотенцем стер разлитый по клеенке суп. Когда вытирал, рука его по-прежнему дрожала. Есть Анисим больше тоже не стал, сидел и молча смотрел почему-то в угол. — Совсем ить я плохой стал, Петенька, — проговорил старик. — Помру, однако, скоро. — Ну зачем ты так, Анисим Семенович? — Я уж и помер бы, да Аринку жалко. Куда она без меня? Глупенькая еще. — И совсем неожиданно сказал: — Вот ты про Егорку, а я у тебя про Митьку хочу... что думаешь про него, шельмеца? Петр Иванович догадался, почему он спрашивает о Митьке Курганове. — Да вроде ничего парень. — Вроде, говоришь? Вроде Володи, а не похож на Фому? А? Не заметил? Старик непослушными руками долго набивал трубку, пыхнул ею раза два. Потом, забыв о трубке, долго молчал, смотрел в тот же угол, время от времени покачивая головой, теребил свою жиденькую бороденку. В его глазах была разлита грустная, может быть, никому не высказанная за всю долгую жизнь тоска. — Ты вот часто пристаешь ко мне: про то расскажи, про другое... — тихо заговорил он. — Любопытному спросить — что пьянице стопку выпить. Да хмель-то может в голову рассказчика ударить. А? Но остываю я, Петенька, как трубка вот... Ее разжигаешь, а она тухнет... И потому — слушай. Расскажу я тебе про себя и про... Знаю, судачат еще иные, жена ли была мне Марья, полюбовница ли только... И ты небось тоже... Ну да не об этом дело... Мне какая печаль, что по миру болтают? Еще говорят: чудной старик, с палкой по деревне ходит, во все дыры сует свой дряблый нос. И это также мне без внимания. А просто... Раньше попу исповедовались вот. А я в Бога и с молодости-то не верил... Так что ты не удивляйся, что я слюни распустил тут перед тобой. Прости уж старика и уважь, послушай... — Что ты, Анисим Семенович... — неловко произнес Смирнов, — Я с удовольствием... я понимаю. Смирнов действительно понимал, что происходило со стариком. Он давно заметил и знал, что Шатрову по какой-то причине неприятны все расспросы о людях, о нем самом. Его замкнутость, душевное одиночество и копили ту тоску, которая была разлита в глазах. Но вот подошло время, когда эта тоска не вмещалась в нем, переливаясь через край, подошло время с кем-нибудь поделиться ею. Не выслушать, не понять в такие минуты человека — тяжело, непоправимо обидеть его... — Я слушаю, Анисим Семенович, — еще раз сказал Смирнов. — Да... Никому я про себя и про нее, про Марью, не рассказывал, потому что тяжело это. Но должен теперь и эту тяжесть вынести. Я-то что — живу мало-мало, люди кой-чего знают обо мне. А Марья... Люди что про нее знают? Была партизанским командиром, потом председателем колхоза. Задолго до того, как повсюду крестьяне объединяться стали, она в артель сколотила тут людей. Значит, понимала, что к чему в жизни, далеко умела глядеть. Да... Еще вот утес над Светлихой по ее имени зовут. И все. А что она за человек была? Никто не скажет. Кто знал, давно помер. Захар вот только мало-мало ходит. Фролка еще Курганов. Ну, Антип вон Никулин ползает — его в расчет разве примешь? Да не расскажут они того, что я... А люди должны знать. Я вот тебе про нее расскажу, а ты — им, людям... Слышь? — Слышу, — откликнулся Петр Иванович. — И ладно. Спасибо, говорю. Только уж после моей смерти. Иришка чтоб, когда подрастет, все в подробностях узнала. Чтоб берегла жизнь-то, не разменяла ее на мелкую мелочь, как ее дед. Шатров вскинул пучки реденьких бровей на Смирнова, опустил их и вздохнул. — Ну вот, — начал Шатров. — Я ведь не всегда был такой старый и беспомощный. Силенка водилась когда-то. Ну и... Эх, жизнь долга, как степная дорога. Что ни было в ней, куда ни заворачивала — теперь и не припомнить. Жили мы, честно сказать, не в бедности. Отец помер — мельницу оставил мне. Я, брат, кулечки пятипудовые с пшеницей закидывал шутя на плечи — да и рысцой наверх... Вот так. Девок любил я жарко. А чего же! Сила — она выхода требует. А тут полна деревня солдаток, среди них язвы попадались — ох и горючие! Поп у нас был, отец Марковей, — и того в грех ввели! Так измочалили, что борода посыпалась. В общем, кобель был славный я. В этом деле со мной разве Фролку Курганова можно сравнить? Да нет, и сравнивать нечего. Щепок он против меня, пожалуй, хотя мною и обучен был... Так вот. И была у нас в деревне Марья эта. Ну, так себе девка, ничего, в общем. Где широка, где тонка. Может, и не шибко красавица, глаза только... Большие глаза, преданные. Из тех, что лучше закроются навеки, чем обманут. И все глядела на меня этими глазами. И чего я приглянулся ей? Это я сейчас задаю себе. А тогда над этим головы не ломал. Марья-то у богатеев Меньшиковых поденщицей работала. Замараюсь еще, думал, об нее. И еще считал поглупу, что она под мельницу мою клин бьет. Но думать думал, а глазом косил. Годов ей тогда было двадцать пять — двадцать шесть. В девках засиделась чегой-то... Я говорил иногда: «Ступай сигани с утеса в Светлиху — погуляю с тобой ночку». И что ты думаешь? Шла, прыгала... — И гулял с ней? — спросил Смирнов, когда старик примолк. — Ну как же... Только ведь что я под гуляньем понимал? Да исцарапает всего и вырвется. И опять своими глазами на меня. «Ах ты, думаю, стерва, погоди! Я тебя проучу! Я те покажу, как пшеничка мелется...» И помаленьку сделался с ней тих да робок. На солдаток, понятное дело, и глядеть перестал. Старик вспомнил про свою трубку, примял пальцем пепел и хотел раскурить ее. Спички лежали на столе, но Анисим начал искать их по карманам. Не найдя, проворчал что-то. Проворчал и увидел лежащий на клеенке спичечный коробок. Взял его в руки, но, кажется, забыл, для какой цели он ему нужен. — Да... целую весну, половину лета я с ней так-то вот... женихался. И поверила она мне... Что же, по себе, видно, людей мерила. Да и как тут сомневаться, когда я родителей ее принародно отцом и матерью называл... Договорились, что после Петрова дня я сватов засылаю, чтоб честь честью все. А в этот Петров день повел ее в лесочек гулять... Ну и... Спичечный коробок в руке Анисима хрустнул. Он разжал кулак, высыпал на стол спички, долго смотрел на них с тоской и грустью. — В общем, чего тебе тут все рассказывать! — тихо продолжал старик. — Не царапала она в тот день меня, не вырывалась. Все точно я рассчитал. Только уговаривала до последней минуты: люди, дескать, мы, и по человечески все должно, после свадьбы, как положено... Да чего уж тут мне ее слова... А потом-то встал и заржал, как жеребец: «После свадьбы, говоришь?! Насчет сватов поглядим еще... Поцарапай-ка теперь коготками землю...» Анисим посидел, еще раз вздохнул и сказал с хрипотцой: — Вот он какой живоглот я был... А она, Марья, ничего не могла вымолвить, не могла даже встать с земли. Только глядела на меня огнем, все глядела. Да губы ее все дрожали... Потом застонала и затихла, закрыла начисто сгоревшие глаза. А из закрытых глаз слезы... Видел, как люди с закрытыми глазами плачут? Видел, однако... А если нет — не дай Бог увидеть. Старик одну за другой брал спички со стола и чиркал о сломанный коробок. Но спички ломались, ломались... — И что она после этого... не разлюбила тебя? — осторожно спросил Смирнов. — Кто ее знает... Встала она и ушла, пошатываясь, так ничего и не сказала. Недели четыре я не видел ее. Ходил себе по деревне в сатиновой рубахе да семечками плевался, как дурак. Еще бы — доволен был! А деревенские парни подзуживают: «Врешь ведь ты, однако, что уходил Марью. Красуешься...» — «Я красуюсь?!» — «А то как же... Твоего ума на солдаток только хватает». — «Вон как! Да я из Марьи теперь веревки вить буду, поняли?» — «Хвастун!» — расплылась передо мной Филькина рожа. Кругом хохот стоит... Эх, закипел я — чуть паром не изошел. Стал ждать, когда Марья на улице покажется. Однажды гляжу — идет, худая, бледная. Прямо к Филькиному дому — на работу, значит. Я — следом. «Вот что, девка, — говорю. — Последнее условие тебе... Вот нож, рогатина и три дня сроку. Добудешь лесовика, да чтоб шкура была желтая, не облезлая, а с шелковистым отливом, — сей же день женюсь на тебе. И мельницу отдам». Филька гогочет: «Да за мельницу она тебе сотню медведей ухайдакает! Пустяковое условие ставишь...» У нас в ту пору медведей тут водилось — тьма. И сейчас еще попадаются. Иногда к самой деревне подходят. Сверкнула Марья своими огромными глазищами. Рогатину отбросила, а нож взяла. И тогда сердце у меня зашлось: то ли делаю? Я ведь ни минуты не сомневался, что пойдет она на медведя, потому что, думаю, во первых, мельница, во-вторых, куда она теперь, после того лесочка? Выбора нет. А медведь ей — тьфу, девка бедовая. И все-таки — вдруг заломает ее зверь? Хотя, думаю, при чем тут я? Спрос не с меня, а со зверя... — И что же? — спросил Петр Иванович так же осторожно, как в первый раз. — Неужели пошла? — Пошла. Повернулась и пошла прямиком за деревню, в лес. Толпа собралась, вслед ей глазеет... Ну, думаю я, все! Загубил девку, сволота... Придавило мне сердце... День прошел, вся ночь. И весь другой день... Пришла Марья, как темняться начало. Платьишко все изорвано. Левый бок в засохшей крови, плечо располосовано медвежьей лапой... Шкуру пудовую бросила в пыль, прямо мне под ноги. Потом и ножик мой в пыль швырнула. Хороший был ножик, с наборной костяной рукояткой. Между костяными пластинами было вставлено четыре медных. Для красоты и для весу. Я его за два пуда муки у проезжего цыгана купил. Филька потом четыре давал, да я не продал... Сама молчит, бледная, как стена, только сухие глаза полыхают, бьется в них жгучее пламя, как тогда, в лесу... Я, как сова, лупаю глазами. Даже Филька растянул от удивления губастый рот. Потом: «Хи-хи! Вот енто номер... Мельницу за медведя! Робя, может, у кого ишшо есть лишняя мельница?» Я молчу, только медвежью шкуру ногами ковыряю. Шерсть густая, с отливом — в самой свирепой силе был зверюга. А Филька не унимается: «Да ты скажи — она к утру вон утес на Светлихе разбросает и злат-камень для тебя достанет». Ну, это непонятно тебе. В народе тогда сказка ходила, что под утесом будто бы злат-камень размером в мельничный жернов спрятан. Об этой сказке уже мало кто помнит теперь. Да теперешним людям такие сказки и ни к чему. Старик снова потыкал в холодную трубку пальцем. Петр Иванович зажег спичку, поднес Анисиму. — Ну вот, — промолвил старик. — Так о чем я? А-а, ну, ну... Полыхает, значит, пламя в больших Марьиных глазах. Потом усмехнулась она: «Я бы раскидала, да нету там злат-камня. В другом месте он...» И ушла... Филька вокруг меня еще гудел что-то, да я уже не слушал, разинул рот и смотрел ей вслед... Филька поднял мой ножик с земли, сунул незаметно себе в карман. Я видел, да не до ножика мне было. С той поры плохо стало Марье... — прибавил старик и умолк. Минуты через две Петр Иванович спросил: — Повредил, значит, зверь ее? — Зачем зверь? Плечо она залечила, ничего, зажило. О людях речь. Марья, скажу тебе, на остальных людей непохожая была. Любила она, к примеру, зимние вьюги слушать... Иринка, если знаешь, тоже любит. Переняла значит, от бабушки. А летом, в самые грозы, заберется Марья на утес и стоит. Бьет ветер в грудь, рвет и без того худое платьишко, треплет волосы... А она стоит, бывало. Потихоньку болтали старухи — ведьма, мол... Больше от скуки, конечно, судачили. Почешут языки да тем и кончат. Ну, а после этого медведя и началось! Загундосили старушонки: «Мыслимое ли дело для девки! Не таких охотников зверь заламывал. С нечистой силой девка знается, не зря слух идет». — «Не зря, не зря... Гляжу однажды, — а из ее распущенных по ветру волосищ искры сыплются, как с нечищеной трубы. Вот вам крест святой». — «Дык и я видела тоже, когда Марья под дождиком на утесе стояла. Так и хлещет огонь с волос. Будто куделя загорелась...» — "А про злат-камень сами слышали: «В другом месте он...» — «Все знает, стерва! А может, сама отнесла его в другое место...» В общем, не знала Марья, куда ей деться. Все от нее открещиваются... А иные грозят уж связать, керосином облить да спичку поднести... — А ты что же? — невольно вырвалось у Петра Ивановича. — Или все семечки щелкал? — Так и загубили бы девку, — продолжал старик, будто и не слышал голоса Смирнова. — Да вскоре как грохнет — царя сбросили! И не до Марьи всем стало. Пошевеливая бровями, старик смотрел куда-то прямо перед собой. Лицо его то хмурилось, то улыбалось. Иногда гневно подрагивали губы, иногда вспыхивало что-то и тут же гасло в его выцветших, похожих на мутное осеннее небо глазах. И эти вспышки напоминали отблески самых поздних, уже бессильных, осенних гроз. Это были даже не грозы, а их последние, уходящие, умирающие отблески. Они уже никого не тревожили, никого не пугали, по ним можно было только догадаться, что когда-то грозы полыхали неудержимо и буйно по всему небу. Петр Иванович видел по лицу старика, что перед ним встают, как живые, картины прошлого, что он сейчас не здесь, а там, далеко где-то. И возможно, он в самом деле не слышал его вопросов. И хорошо, если так. У каждого человека, вероятно, есть что-то такое, плохое ли, хорошее ли, но принадлежащее только ему. И никогда не надо человека просить рассказывать об этом, потому что просьбы бесполезны. Человек расскажет сам, если захочет. А если нет, все это умрет вместе с ним. Петр Иванович сидел молча. Он просто ждал. — Верно говорят: прожитое не вернется, а в памяти не сотрется, — опять встрепенулся старик. — Но память-то моя, да судья ей не я... А что же я, ты спрашиваешь? В общем, мил парень, потерял я голову после того, как шкуру медвежью бросила она мне под ноги. Как случилось? А как молния сверкает? Нету-нету, да вдруг вспыхнет от края до края. Свету столь, что глаза ломит. Вот так. В этом свете я будто увидел другую Марью: мать честная, да ведь она за меня в могилу ляжет, если что! Зверь в лесу нападет — она ему на спину прыгнет, человек ножом замахнется — свою грудь подставит... Помучился я так с полгода, а может, и больше, да и пришел к ней: «Бери, говорю, мельницу». Встала она. Медленно встала с лавки, бледная, как стена. Я смотрю — дрожат у нее губы, что листочки. Дрожат, как тогда... а слов нету. Опустил я голову и уставился ей на живот. А живот большой, круглый. «Чего смотришь? — спросила наконец она. — Не узнаешь?» А чего узнавать? Давно знаю, что ребенок у нее от меня будет. Лупаю глазами, а ничего уже не вижу. Только чую — щеку обожгло, будто кто теркой царапнул. Потом другую. И на развороченное мясо кипятком, кипятком... Молча отхлестала она меня. Я стою как болван. Только глазами по-прежнему хлоп-хлоп. «За что?» — спрашиваю. «Уходи... со своей мельницей! Я так дешево не продаюсь...» Прошептала и рухнула на пол. Не понял я ничего. В ту же ночь она родила Иринкину мать... ... Потом и началось: я хожу — она меня в дом не пускает, я хожу — она не пускает. Филька Меньшиков своим гоготом съедает меня: «Пропал ты, Анисим! У ней теперича семья прибавилась, одной мельницы мало — другую покупай. А там семья ишшо прибавиться — ить большевики у ней на хватере стоят. Вытряхнет она тебя с этими большевиками из последних штанов». В ту пору много разных агитаторов за советскую власть приезжало. И все у Марьи останавливались да у Захарки. Днем на митингах они высказывались, с мужиками толковали о чем-то, а ночами их выстрелы из-за плетня подстерегали. Я знал, что это Филька охотится на них, да какое мне было тогда дело! К тому же думаю: а ну как, правда, с этими приезжими она... Одно слово — дурак был. В общем, совсем ополоумел я. ... Как-то очутился у ее избушки — она ребенка у окна кормит. Увидела она — окно захлопнула, дверь на задвижку. А возле сарайки приезжий один дрова колет. Сел я на чурку и молчу... «Ну что? — спрашивает тот человек. — С характером баба?» «Пусть, — говорю, — дочку хоть отдаст...» Подсел он ко мне, закурил. Я спрашиваю: «Вот ты умный, должно быть, человек, объясни. Ведь я мельницу отдаю ей, дом, скотину. Деньжонки кое какие есть, — все к ее ногам брошу. Чего ж она?» Помолчал тот и отвечает: «Видишь ли, в чем дело... Золотое сердце на серебро не купишь». Встал я и зашагал прочь, как пьяный. Открылось мне. Ни раньше, ни после не видел я умнее человека. Ведь в десяти словах все объяснил. Воротился к нему и говорю: «Не ходи сегодня вечером мимо церкви. Пристрелят». ... На улице занимался рассвет. Анисим поднялся, походил по комнате, вернулся на прежнее место и проговорил: — Всего-то не расскажешь тебе, вот что жалко... В тот же день я напился, объявил всем, что сегодня же сожгу свою мельницу. Никто не поверил, понятное дело. А я поехал да поджег. Долго она горела, всю ночь лизали красные языки желтое небо. Филька взревел: «Свихнулся мужик! Этак он всех нас спалит!» Двинул я ему кулаком в рыло и ушел... Анисим поглядел на свой маленький, высохший кулачок, будто удивляясь: неужели он мог когда-то одним ударом сваливать с ног людей? — Да, время, — потер он ладонью давно ослабевшую грудь. — Давно вроде было — и недавно... Марью то с тех пор почти и не видал я. Избегала она встречи. А как-то гляжу — стирается в речке. Подошел... и что же? Упал ей в ноги: «Давай, Марья, жизню налаживать, а? Полюбил я тебя... свету не вижу». Смотрела она на меня, смотрела... Стоит на камне, подол юбки подоткнула, в руке одежина, а с одежины вода каплет. «Ты-то полюбил, да... мою любовь сгубил, — проговорила она. — Сгорела она, как твоя мельница. В сердце вместо крови один пепел. И тот уже остыл, ветерком разносит его... Ну, чего стоишь? Уходи». Сел я на берегу, опустил голову на колени. Она стирать стала, будто и не было меня тут. Потом, когда мимо пошла с мокрым бельем через плечо, я выдавил из себя: «Дочку хоть отдай». Марья приостановилась. Я не поднимал головы, но чувствовал, как смотрела она на меня. Так ничего и не сказав, ушла. Вот так. Совсем ушла... Голос Анисима дрогнул. Он передвинул посуду на столе, снова разжег трубку. Потом проговорил уже спокойно: — В свое время счастье мимо каждого проплывает, да не каждый к нему руки протягивает. А одумается, обернется — уже далече оно, не достать... Вскорости колчаковщина началась. Марья собрала из мужиков отряд да увела его в леса. Родителей ее каратели в Светлиху сбросили... Ну а потом... Эх, да что! Не расскажешь, говорю, всего. Тут не на одну книгу рассказов хватит. В общем, больше году партизанила Марья тут, в наших лесах. Нагоняла такого страху на всяких беляков, что они еще белее становились. Так они и звали ее — Красная Марья. Деньги большие за ее голову клали. Генерал даже какой-то приезжал в Зеленый Дол, чтоб поймать ее. Да где!.. ... Когда кончился Колчак, колхоз тут, сказывал уж я, организовала. По-тогдашнему — коммуну. Собрала людей и речь сказала. Слово в слово не припомню, конечно, а примерно и сейчас перескажу. Говорила тогда Марья: «Вот люди все думают — под утесом зарыт злат-камень сказочный. А я думаю, в другом месте поискать его надо, да не в одиночку. А сообща. Давайте-ка организуемся в артель, а через год-два посмотрим, не нашли ли этот злат-камень. А назовем свою артель... „Рассвет“ мы ее назовем. Потому что новая жизнь, за которую мы кровь проливали, зачинается для трудового народа». Немногие поняли тогда, о каком злат-камне речь вела Марья. И в артель немногие вступили. Возле Марьи жались больше батраки да разная голытьба, с которыми партизанила она. В двадцатом году это, кажись, было. Ну да, в двадцатом. Известное дело — распахали землю с весны да засеяли. Никогда столько не засевали еще земли, как в тот год. Филька Меньшиков все ходил по деревне, все шипел: «Теперь с голодухи так жрать начнут, что начисто изойдут... этим самым... Сортиров не наставишь». И не только шипел он, паразит, а и паскудил исподтишка. Дочку ее, мою дочку, в колодец кто-то столкнул вскорости. Иду я ночью по улице, а из колодца писк какой-то. Собачонку, думаю, ребятишки сбросили. Заглянул в черную холодную дыру да прочь пошагал. А в переулке Марья мечется, стучит в каждое окошко: «Не видели дочку?» Какая-то сила крутанула меня — и назад. Бегу и слышу — сердце остановилось. Добежал к колодцу, дернул за веревку — застукотал только колодезный ворот. Когда размоталась веревка, сбросил ее вниз и сам скользнул по ней. Мясо на ладонях чуть не до костей спустил. Диво еще, как не захлебнулась девчонка. Должно быть, выступ какой-то на срубе был или выемка от гнили образовалась, а она зацепилась за нее, удержалась на воде. Схватил ее тельце, холодное, как у покойника, и закричал... Как вытащили нас — не помню. Две недели девчонка в горячке металась, потом оживать начала. Поседела Марья за эти две недели. Я все это время жил у Марьи. Ходил за дочкой и за ней... Когда выздоровела девочка, Марья спросила: «А ты-то как у меня в доме оказался?» Ну что ж, известно, горе и память и рассудок отшибает. Рассказал ей все и говорю: «Как хошь, а остаюсь у тебя. На руках буду носить вас обеих». Покачала головой, а сказать так сказала: «Не пользуйся, Анисим, бабьим горем. Приходи через полмесяца. Я маленько одумаюсь...» Встретил Филька меня раз, поинтересовался: «Стало быть, все у Марьи бьешься? У них там баб, говорят, сообща пользуют. Так ты хоть с краешку...» Первым делом я хотел его в землю вбить по самые раскисшие губы. А потом вдруг меня самого продолбануло от головы до пят. «Постой, — говорю. — Да не ты ли... Марьину дочку в колодец?» «Кхе... Про то знает Бог да, может, поп... если кто покаялся, — усмехнулся Филька. — Если бы и утонула, невелика потеря. У них теперь артельное производство, быстро новых народят». Выдернул я кол из плетня. Быть бы Фильке покойником тем же моментом, да... Марья подошла и вынула у меня из рук тяжелую палку. И никто никому слова не сказал, разошлись мы в разные стороны. А через полмесяца явился я к Марье за приговором. Она посадила меня за стол, чаем стала поить. «Все я передумала, Анисим, на много рядов. Любила тебя я сам знаешь как. Цепная собака от злости задыхается, а я так от любви... Но высохло все во мне, как вода в речке. Я еще раз перерыла весь сухой песок, — может, думаю, где мочажинка присыпана, может, где хоть влажный чуточку песок этот... Нет. И не знаю, со слезами ли вытекла эта любовь там, в лесу, под Петров день, медведь ли ее сломал... А может, ушла она, как вода сквозь песок, чтоб не быть купленной за твою мельницу...» Встала Марья, взяла дочку на руки, прижала ее к груди. И прошептала: «Как ты не мог понять тогда — любовь не продается, не покупается! И силой не возьмешь ее. Она даром отдается». «Я еще подожду, Марья... Может, позже...» — взмолился я. «Жди. Только вряд ли. Ведь и так два раза уже перерывала песок я. А с годами и берега обваливаются, потом и совсем не угадать, где речка текла...» ... И вдруг старик заплакал, нисколько не стесняясь своих слез. Из его мутных глаз выкатывались одна за другой прозрачные, кристально чистые слезинки. И чистота их казалась Петру Ивановичу странной, необычной. Ведь из этих старческих глаз, думалось почему-то ему, и слезы должны были течь такие же старческие, мутноватые. Но тут же он подумал, что слезы человеческие всегда, видимо, чистые, прозрачные, как родниковая водичка, потому что на них расходуется то лучшее и светлое, что есть в человеке. Он тоже проглотил тяжелый комок. А старик вытер согнутым пальцем глаза и продолжал: — Вышел я от Марьи — и солнца не вижу. Что делать? Пить, как пил? Марья на прощанье мне совет дала: устраивай, мол, жизнь все-таки свою как-нибудь, в артель обязательно вступай. Я ведь еще единоличник был. Почему? А черт его знает. Чего скрывать — с колчаковцами пил и с партизанами пил. Не знаю, почто не прихлопнули меня те или другие. Или рукой махнули — пьяница, мол, беспросыпный. Вишь, как бывает в судьбе. Приплелся я от Марьи домой, налил полный стакан водки, подержал в руке... И швырнул под порог. И бутылку швырнул. Да так, что жалобный стекольный звон дня четыре в ушах стоял... На пятый день пришел в себя. Пришел от мысли: ведь Филька Меньшиков не остановится, порешит где нибудь Марью, беречь надо ее... И стал я беречь ее. За каждым шагом ее следил, знал, когда она встает, куда едет по артельным делам, когда ляжет вечером спать и куда в первую очередь утром пойдет. Все я знал. Да не уберег... Глаза Анисима снова повлажнели, и он торопливо махнул рукой: — Я говорил — хмель-то в голову рассказчика ударит... Ты уж прости, не могу больше... — Дальнейшее я вроде знаю... Рассказывал как-то Захар. Спасибо, Анисим Семенович. — Вот такая она и была, Марья... На другую весну посадил я маленький осокорек на ее могилке. Расселина там большая, глубокая. Примется, думаю. И принялся. Я все боялся, что ветер либо ребятишки поломают. Да нет, от ветра стебелечек тряпочкой привязал к колышку, а ходить туда не то что дети — взрослые боялись в ту пору. Один Захарка похаживал только... Анисим задумался, будто припоминая, все ли рассказал, не пропустил ли чего. И закончил:

The script ran 0.031 seconds.