Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Вечный зов [1971-1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман, Сага

Аннотация. Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержны. Уж если они любят, то страстно и глубоко, если ненавидят, то до последнего вздоха. А жизнь постоянно требует от героев «Вечного зова» выбора между любовью и ненавистью...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Поликарп Матвеевич давно, кажется с ноября 1919 года, знал этого человека, одного из руководителей новониколаевских подпольщиков, потом комиссара одного из полков легендарной Пятой Красной армии. Ну да, с ноября, потому что именно в последних числах ноября 1919 года партизанский отряд Кружилина совместно с этим полком выбили белогвардейцев из Шантары. Потом полк ушёл дальше, на Новониколаевск, а этот человек крепко тряхнул ему на прощанье руку и сказал: «Давай, Поликарп, устраивай тут Советскую власть. Ты пока отвоевался». Затем он встретился с ним, кажется, года через два или три, на Барнаульской партийной конференции — в те годы Шантарская волость относилась к Барнаульскому уезду. «Ну вот, и я отвоевался, — сказал этот человек, узнав Кружилина, и опять крепко тряхнул ему руку. — Сейчас, видно, придётся потрудиться в укоме партии. Поработаем вместе». И они работали, часто встречаясь, до самого тридцатого года, когда Шантара отошла ко вновь организованному Западно-Сибирскому краю. На несколько лет Кружилин потерял из виду этого человека, но полтора года назад снова встретились в Западно-Сибирском крайкоме. «А-а, Поликарп Матвеевич! — воскликнул тот радостно и энергично потряс руку. — Видишь, гора с горой не сходится… Опять свела нас судьба! Ну, заходи, потолкуем, что и как у вас в Шантаре…» Работать с Иваном Михайловичем было легко и приятно. Неизменно мягкий и приветливый, он никогда не горячился, не суетился. Всё это как-то не гармонировало с его угловатой, немного нескладной внешностью, но всё равно от него веяло покоряющей силой и правотой. Сперва Кружилин не мог разобраться, в чём тут дело, в чём такая покоряющая сила этого человека. А потом понял — в глазах, во взгляде. Разговаривая, Иван Михайлович всегда смотрел на собеседника серыми глазами чуть грустновато, почти не мигая, и казалось, что его взгляд, проникая в душу, видит то, что другим никогда не разглядеть. И странно, что это не оскорбляло и не пугало собеседника, — во всяком случае, он, Кружилин, никогда не испытывал под взглядом секретаря крайкома таких чувств, — это просто лишало возможности что-то утаить, заставляло выкладывать всё, и плохое и хорошее, что есть на душе. И заставляло выкладывать именно потому, что взгляд Ивана Михайловича странным, необъяснимым образом заставлял поверить — перед тобой человек, который всё поймёт, который не осудит за непонимание каких-то важных вещей, поможет понять то, чего ещё не понимаешь. Именно таким взглядом и смотрел сейчас Субботин на Кружилина. В просторном, чистом кабинете с потёртым ковром на полу долго стояла тишина. Только круглый медный маятник настенных часов лениво и отчётливо ронял на деревянный пол секунды да, колеблемая ветерком, шелестела на окне голубоватая занавеска. — Но… если я не понимаю таких вещей… — проговорил Кружилин, почему-то мучительно прислушиваясь к стуку маятника, — то как же я дальше… могу работать секретарём райкома? — Вот и я об этом думаю, — глухо проговорил Иван Михайлович. Кружилин вздрогнул, медленно поднял голову. Секретарь вздохнул, поднялся. — Ладно, Поликарп, езжай домой. Из крайкома Кружилин вышел со звоном в голове, с каким-то необычным чувством — его, Кружилина, кто-то долго и старательно жевал, но глотать почему-то не стал, а, смятого и изжёванного, выплюнул в дорожную пыль. На вокзале Кружилин подошёл к ободранной стойке, выпил залпом стакан тёплой водки и, не чувствуя ничего, кроме тошноты и отвращения, сел в поезд. «Как же так? — думал он всю дорогу под стук колёс. — Ну ладно, пусть не понимаю… Почему же он, Иван Михайлович, не объяснил мне, чего я не понимаю… Ведь он может объяснить…» Вернувшись в район, Кружилин остервенело взялся за дела, день и ночь мотался по сёлам и деревням. В разгаре был сенокос. Поликарп Матвеевич иногда сбрасывал гимнастёрку, брал вилы, становился возле стога и, обливаясь потом, целыми днями метал тяжёлые, пахучие пласты. Однажды он вот так же проработал весь день в михайловском колхозе. Стога ставили на лугу возле Громотухи. Вечером Кружилин выкупался в прохладной реке, сел на каменную, уже нахолодавшую плиту, стал слушать, как ворчит Громотуха на перекате. Сзади простучали дрожки, слышно было, как они остановились, как кто-то подошёл. — Ну что, Матвеич, наработался? — По голосу Кружилин узнал михайловского председателя Панкрата Назарова. — В охотку оно хорошо ведь, Панкрат. Кровь разгоняет. — Хорошо, — согласился его бывший заместитель по партизанскому отряду, присел рядом, загрёб в кулак свой широкий подбородок. — Только охота порой пуще неволи бывает. Кружилин покосился на Панкрата, торчащего в полусумраке каменной глыбой, но ничего не сказал. — А ведь по этому броду мы тогда перебирались, как от Зубова-то убегали. Помнишь, поди? — Как же, — откликнулся Кружилин. — По этому. Потом долго молчали, думая каждый о своём. — Ну, а что там про Ваньку Савельева слыхать? — Не знаю. Что услышишь? — Ну да, ну да, — дважды повторил Панкрат. — А ить невиновный всё же он. За напраслину мыкается. — И, наверное, потому, что Кружилин никак не отозвался на эти слова, спросил: — Как же это? Что ж ты-то? Ведь секретарь… Что было ответить Кружилину? Долго он молчал. — Объяснить тебе — так и не поверишь… что и секретарь райкома порой бессилен что-либо сделать. Шумела река, на западе мутнели последние клочки облаков, будто их, как комья снега, съедала, разливаясь по всему небу, чёрная вода. Ночь обещала быть глухой, непроницаемой и — почему-то казалось — бесконечно долгой. — Да-а, — вздохнул Назаров, полез за кисетом. — Живёшь подольше — узнаёшь побольше. Это так… Брательник это его засадил, Федька. А вот — почто? Зачем? Ты-то как думаешь? — Что же я, Панкрат? Не знаю, — признался Кружилин. И, уже думая не столько о Фёдоре Савельеве, сколько об Алейникове, прибавил: — Громотуха вот летом шумит, а зимой молчит. Это понятно. А что с людьми происходит, трудно порой разобраться. Видно, хорошо ты сказал: чтобы узнать побольше, надо пожить подольше. Они вместе встали, дошли до Панкратова ходка. — Ну, прощай, Панкрат… Пойду запрягать своего Карьку. — Про Агату я хотел ещё сказать… Бригадиром её, думка есть, поставить. — Бригадиром? Мужчин, что ли, нет в колхозе? — Куда они делись? Да иная баба дюжины мужиков стоит. Назаров ждал, что ответит Кружилин. — Не надо ставить, — негромко уронил тот в темноту. Председатель вздохнул. — А ежели на молочную ферму её? — Не надо и на ферму. Ничего не надо, Панкрат, пока. Пусть так… — Ну да… Видать, твоя правда, так оно пока лучше будет. После происшествия в Новосибирске, после разговора с секретарём крайкома Кружилин всё же не оставил намерения заслушать и обсудить на бюро работу райНКВД. Но в первые дни после всех этих передряг никак не мог собраться с мыслями. Поездки по району немного успокоили его. Вернувшись в Шантару, он дал работникам райкома указание готовить материалы на бюро. На другой же день утром позвонил Алейников. — Слушай, тут твои работники пришли. Требуют какие-то материалы. — Это не мои работники, а сотрудники райкома партии. — Так вот… — Алейников секунду-другую помедлил. — Никаких материалов я им не дам. — В таком случае что же, будем разбирать на бюро райкома персональное дело коммуниста Алейникова. Трубка опять помолчала несколько секунд. Поликарп Матвеевич слышал только, как редко и тяжело дышал на другом конце провода Алейников. — А я, Поликарп Матвеевич, очень боюсь… — послышался наконец ровный, негромкий, какой-то страшный своей медлительностью и отчётливостью голос Алейникова. — Я очень боюсь, как бы не пришлось нам разбирать на бюро персональное дело другого коммуниста… коммуниста Кружилина. А этого мне очень бы не хотелось… — И Алейников положил трубку. Поликарп Матвеевич в ярости заходил по кабинету. Чуть успокоившись, он позвонил Алейникову. Но бесстрастный женский голос ответил, что Яков Николаевич уехал по делам в район и вернётся не скоро. — А когда именно? — Не знаю… Кружилин принялся звонить в крайком. Но Ивана Михайловича не оказалось на месте. Не было его и на второй и на третий день. А на четвёртый секретарь крайкома позвонил сам. Поздоровавшись, Субботин вдруг начал расспрашивать о здоровье, о житье-бытье Кружилина, что сразу же насторожило Поликарпа Матвеевича. — В чём дело, Иван Михайлович? Говорите сразу. — А дело в следующем, Поликарп… У крайкома есть мнение перебросить тебя в Ойротию. Там слабоваты национальные кадры, помогать надо… — Так… Понятно… — промолвил Кружилин. — Что «понятно»? — голос секретаря крайкома посуровел. — Ты отбрось-ка задние мысли. Дело партийное. — Куда же конкретно хотите меня? В какой аймак? Так, кажется, районы в Ойротии называются? — Направишься в распоряжение Ойрот-Туринского обкома. Они там лучше решат, как тебя использовать… …В Ойротской области Кружилин проработал до начала 1941 года на должности заместителя председателя райисполкома одного из самых глухих районов. Он совершенно потерял из виду Ивана Михайловича и Алейникова, потому что Ойротия вошла в состав организованного в том году Алтайского края. Поликарп Матвеевич уже смирился со своей участью, уже решил, что никогда не встретится больше ни с тем, ни с другим. Но в январе нынешнего года его вдруг вызвали в Барнаул и сообщили, что, по просьбе Новосибирского обкома партии, Алтайский крайком нашёл возможным освободить его в ближайшее время от работы и направить в распоряжение Новосибирска. «Это — Иван Михайлович!» — почему-то сразу же подумал Кружилин. …А ещё через полмесяца его опять избрали секретарём Шантарского райкома партии. — Постой, а Алейников всё там же работает ведь? — спросил Кружилин у Ивана Михайловича, перед тем как ехать на районную партконференцию. — Всё там же. — Но ведь… насколько я понимаю, именно из-за Алейникова… — Ну, время идёт, — перебил Иван Михайлович. И было видно, что секретарь обкома не желает об этом разговаривать. — Я думаю, оба поумнели немного, теперь сработаетесь. Поликарп Матвеевич и понимал и не понимал, о чём говорит секретарь обкома. Времени действительно прошло немало — трудного, лихого. Громкие судебные процессы над участниками троцкистско-бухаринского блока в тридцать шестом, тридцать седьмом, тридцать восьмом годах заставили Кружилина на многое смотреть по-другому. В том числе и на то, что делал в районе Алейников. Что ж, видимо, враги Советской власти к концу второго десятка лет её существования действительно по-настоящему подняли голову. Этому хочешь — верь, хочешь — не верь, а Киров был убит, один за другим пали от их рук Менжинский, Куйбышев, Горький, ходили слухи о покушении на Молотова, на самого Сталина. Нередко взлетали на воздух заводы, то и дело чекисты раскрывали заговоры, обезвреживали диверсионные группы. Что ж, видимо, были в чём-то виновны и Иван Савельев, и тот незаметный и тихий колхозник по фамилии Молчанов, которых арестовал Алейников? Может, действительно Савельев продал цыганам тех двух несчастных жеребцов, а Молчанов решил его выгородить? Одни убивают руководителей партии и государства, другие вредят Советской власти иным способом — кто как может. Но ведь и Панкрат Назаров и другие Михайловские колхозники оправдывают Савельева, не верят в его вину. Значит, и они вредители? Разобраться во всём этом до конца, докопаться до истины было невозможно. И от этого кругом шла голова. Но самое непонятное, а потому самое страшное для Кружилина было даже не в этом. А в том, что Яков Алейников тогда, ещё в середине тридцать шестого, не позволил райкому разобраться в работе районных чекистов, пресёк первую же попытку райкома в этом направлении. Эти мысли Поликарп Матвеевич носил в себе тяжким грузом, не с кем было посоветоваться, некому было их высказать. После отъезда Кружилина в Ойротию первым секретарём Шантарского райкома партии стал бывший работник Новосибирского обкома, некто Полипов Пётр Петрович — человек грузный, приземистый и молчаливый. Всё в нём было какое-то широкое — широкие плечи, широкие скулы, широкий лоб. Даже нос был с широкими, как крылья, ноздрями. Кружилина он встретил внешне бесстрастно, только вскинул набрякшие веки, секунду-другую оглядывал его большими холодными глазами. «Пьёт, что ли?» — мелькнуло у Кружилина. И Яков Алейников встретил Кружилина молчаливо, сдержанно, не выказал ни радости, ни раздражения. Он очень изменился за эти несколько лет, сильно постарел, волосы, всё так же гладко зачёсанные назад, приметно поредели, на макушке явственно обозначалась будущая плешь. Поредели даже, кажется, его лохматые брови, косой рубец на щеке сделался каким-то багрово-синим. «Что за чёрт, и этот пьёт, что ли?» — опять подумал Кружилин. Да, изменился Яков Алейников, и вообще многое изменилось в районе. Все районные организации возглавляли новые, совершенно незнакомые люди. Кружилин знал, что некоторые из тех, с которыми он работал до отъезда в Ойротию, были арестованы. Арестован председатель райпотребсоюза Василий Засухин, бессменный начпрод в бывшем партизанском отряде. Когда отряд бывал в окружении, когда казалось, всех ждёт неминуемая голодная смерть, Засухин ухитрялся непостижимым образом доставать где-то продовольствие — то с полдюжины отощавших баранов пригонят или притащат на плечах его люди, то привезут несколько кулей муки. Арестован заведующий райфинотделом Данило Кошкин, которого в отряде звали в шутку Данило-громило. Обычно тихий, неприметный, в бою он преображался, глаза лихорадочно загорались, Данило бросался в самые опасные места. По этой причине он и получил своё прозвище. Арестован и председатель райисполкома Корней Баулин, бывший начальник штаба партизанского отряда. За что, какова их судьба — спрашивать было нельзя, да и бесполезно. И он, Кружилин, этого никогда не узнает, если Алейников, задумчиво и уныло как-то сидящий сейчас на подоконнике, сам не расскажет или хотя бы не намекнёт об этом… В кабинете стояла мёртвая тишина. За окном, куда глядел Алейников, истекал жарой самый длинный день в году. Сваренные зноем листья молодых топольков, растущих в палисаднике, висели чёрными лоскутьями. Поверх топольков в мутном и душном небе громоздились тяжёлые иссиня-белые комья облаков, грозя с грохотом обвалиться на землю. — Гроза будет, — сказал Алейников. — Яков Николаевич, мне надо подготовиться к выступлению на партактиве, — промолвил Кружилин. — Если у тебя нету ко мне срочных дел… — Срочных… — усмехнулся Алейников. — У человека все дела срочные, поскольку жизнь отмерена ему от звонка до звонка. Как-то необычно звучали эти слова в устах Алейникова. — Сегодня Иван Савельев из тюрьмы вернулся, — вдруг сказал Алейников. — В эту минуту к дому, наверное, подходит. — Ну… и что же? — Ничего… Отсидел — пусть живёт. — Помолчав, он медленно повернул голову к Кружилину: — Чего ж не упрекаешь — зазря, мол, сидел, напрасно страдал? Кружилин, прищурив глаза, в упор смотрел на Алейникова. — Ты, Яков, что? Опять провоцируешь? Алейников вздрогнул почему-то, точно его ударили, слез с подоконника, сел на стул возле стола Кружилина. — Я думал — не вспомнишь. Не надо, Поликарп. Сложно всё… — Что — всё? — А всё. И то, что Корней Баулин, Кошкин, Засухин арестованы, а ты снова здесь, снова секретарём райкома… Алейников говорил, закрыв лицо руками. А Кружилин всё больше и больше изумлялся. — Тогда, в тридцать шестом, если бы ты не уехал, я бы тебя… наверное… Этот секретарь обкома… или, по-тогдашнему, крайкома, тебя уберёг, отправил в глухой далёкий угол… А тут Ойротия к Барнаулу отошла! Да, он, этот Субботин, умница… — Но… погоди-ка, Яков, — сказал Кружилин, отодвигая лежавшие перед ним бумаги в сторону. — Если так, давай по порядку, Яков… — Не надо. Ничего не надо. Ни по порядку, никак, — мрачно произнёс Алейников, вставая. Вошла Вера с последними отпечатанными листками его выступления, положила их на стол. — Я сегодня больше не понадоблюсь? — Нет. Иди отдыхай. — Как тебе с Полиповым работается? — вдруг спросил Алейников, когда девушка вышла. После приезда Кружилина Полипов был избран председателем райисполкома. — Как работается? — пожал плечами Кружилин. — Трудно за три-четыре месяца какие-то выводы делать. Сперва показалось — он вроде обижается, что на советскую работу перевели. Но, кажется, он просто по природе молчалив. — Ну да, — неопределённо уронил Алейников. — Ладно, я пойду. — И двинулся к двери. Но, толкнув её, остановился, потёр пальцами висок. — Я, собственно, что-то ведь хотел спросить у тебя… Да, насчёт этой девушки… как её? — Вера Инютина? — Да, да… Как она печатает? Хорошая машинистка? — Хорошая. — Не уступишь её мне? Мне, понимаешь, хорошая машинистка нужна… — Бери, что же, если подходит. Если она согласится. — А впрочем, ладно. Найду где-нибудь другую, — сказал вдруг Алейников. — До свидания. Алейников ушёл, а Поликарп Матвеевич долго ещё смотрел на дверь, пытаясь собрать свои мысли. С Алейниковым что-то вроде опять происходит. Но что? Кружилин знал, что в личной жизни у Якова произошла трагедия — в тридцать шестом году погиб его сын. Купаясь в Громотухе, он вместе с другими ребятишками взобрался на паром. Когда паром был на середине реки, ребятишки с визгом попрыгали в воду и поплыли к берегу. Прыгнул и сын Алейникова, но мальчик даже не скрылся под водой, тело закачалось на поверхности тяжёлым поплавком, густо окрасив воду кровью. Весной, в большую воду, по Громотухе сплавляют много леса. Особенно смолистые, тяжёлые, как камень, брёвна нередко тонут. Однако течение всё-таки волочит потихоньку вниз топляки; цепляясь за коряги и камни, они медленно ворочаются под водой. Нередко случается, что тяжёлые брёвна легко, как бумагу, пропарывают днища паромных карбузов. Об такой топляк и ударился головой сын Алейникова. А через полгода от Якова ушла почему-то жена. Кружилин знал её плохо. Это была женщина высокая, красивая, гордая, но, кажется, добрая и умная. При редких встречах она всегда здоровалась первая, приветливо улыбалась, но проходила мимо торопливо, высоко вскинув маленькую головку с короткой, почти мальчишеской стрижкой. Звали её Галина Федосеевна, она была врач, работала в районной больнице. Там же работала и жена Кружилина. Она рассказывала, что Галина Федосеевна хороший врач, но в больнице её не любили и боялись. Видимо, из-за мужа. Яков привёз её из Новосибирска зимой тридцать четвёртого или в начале тридцать пятого года. До Алейникова она была уже замужем, в Шантару приехала с восьмилетним мальчиком. И Яков, кажется, любил неродного сына. Своих детей у него не было… Поликарп Матвеевич расхаживал по кабинету из угла в угол, ворошил седые волосы, раздумывая об Алейникове, о Субботине, который сегодня открылся вдруг ему в каком-то новом свете. Да, действительно, Иван Михайлович, кажется, спас его от ареста, отправив в глухой далёкий район. Он, Кружилин, не щадя жизни, не думая о своей жизни, дрался за Советскую власть, потому что это народная власть. Потом он все силы и весь ум, какой у него был, отдавал тому, чтобы укрепить эту власть. Но оказалось, что его, даже его, вдруг от кого-то и зачем-то надо спасать, оберегать… Если так, если Субботин всё понимал ещё тогда, в 1936 году, почему он искренне и прямо, как коммунист коммунисту, не сказал, что же происходит в стране? Тогда неизбежно встал бы конкретный вопрос — почему коммуниста Кружилина надо спасать от коммуниста Алейникова? Ну что же, и встал бы, и на него должен был бы ответить, если мог (а кажется — мог!), секретарь крайкома партии. Должен был, обязан был — по занимаемой должности, по возрасту, по партийному стажу. Но не сказал, не ответил. Почему? Долго ещё Кружилин ходил по пустому кабинету. Он не заметил, как потемнело. Очнулся, когда над крышей оглушительно лопнул гром и мелкими осколками скатился куда-то в сторону Звенигоры. «Мысли — мыслями, вопросы — вопросами, а кто всё же из обкома к нам на актив приедет?» — подумал он и снова закрутил телефон. — Алло, Катя? Ну что же, дочка, город? Новосибирск по-прежнему молчал. * * * * Выскочив из райкома, Вера Инютина глянула на заваленное тяжёлыми облаками небо и быстро пошла за деревню, к громотухинской протоке. Едва миновала опоры электропередачи — ударил первый раскат грома. Сзади, над Шантарой, уже моталось рваное пепельно-серое полотнище дождя. Сняв туфли, она побежала. Но стена дождя была всё ближе. И вот первые редкие капли, как пули, тяжело и глухо ввинтились вокруг неё в дорожную пыль, дробью хлестанули по спине, по шее. — Э-эй, рыбаки, где-е вы?! — закричала она, оглядывая пустынный берег Громотухи. Из-под яра выскочил Семён, замахал руками. Ударила ослепительно молния, растеклась сотней изломанных ручейков по всему небу и потухла. Стало темно, и в этой темноте тихонько почему-то гугукнул гром, и тут же с шумом, с рёвом обрушился ливень. Семён что-то кричал, карабкаясь на яр. Он подбежал, грубо схватил её, промокшую до нитки, толкнул вниз по скользкому уже обрыву, заволок под затравеневший земляной козырёк. — Под грозой, в голой степи?! — Это верно, расколола бы молния головешку-то надребезги, — сказал Колька и хихикнул. — Поболтай у меня! — прикрикнула Вера на брата, строго оглядела безмолвно стоявших у земляной стены Димку и Андрейку, обдёрнув платье, туго облепившее ноги, тоже стала к стенке, касаясь плечом Семёна. Река молочно пенилась под дождевыми струями. Так они стояли долго. Вера чувствовала сквозь мокрое платье горячее тело Семёна, голова у неё чуть кружилась. Наконец дождь кончился. Димка, Андрей и Колька тотчас побежали к воде и замахали удилищами. Продавив лучами рыхлые, обессилевшие комья облаков, расшвыряв их в стороны, показалось солнце. Громотуха снова засверкала и заискрилась. Речной галечник, быстро просыхая, дымился по всему берегу. — Удочку тебе смастерить, что ли? — спросил Семён у Веры. — Леска у меня запасная есть. — И вдруг обнял её, притянул к себе. — Ещё чего! Ребятишки-то вон… — сердито воскликнула она и пошла по берегу прочь, вверх по течению. — Вера! Она не откликнулась, ступила вдруг в воду и побрела через протоку на остров. Глубина в том месте была небольшая, вода доходила ей всего до пояса. Но она шла, почему-то высоко над головой подняв туфли. Семён сел на тёплые камни, закурил, посматривая на Веру. Она перебрела на остров, вышла на песчаную косу, сняла и выжала платье, развесила его на ветках кустарника и легла на песок. Смуглое, загорелое тело её почти сливалось с рыжим песком, было незаметно. Семён не мог понять, любит он Веру или нет. Они всю жизнь прожили рядом, на виду друг у друга, учились в одном классе. В детстве Семён часто поколачивал её, потому что Верка всегда совала свой конопатый нос куда не нужно, всегда выведывала их мальчишечьи секреты. Побои она переносила молча, никогда не жаловалась. Это вызывало у Семёна уважение к ней, ему было после драк всегда стыдно. Верка, видимо, чувствовала это, смело подходила, стараясь заглянуть в глаза, говорила: — Ну что ты, не надо. Ты думаешь, я такая, да? А я — не такая. А вот это Семёну уже не нравилось. И то, что она понимает его состояние и что уверяет, будто она какая-то не такая. «Что у неё гордости, что ли, нету?» — думал он. И ещё он думал, что она, наверное, хитрая. Когда у Веры начали вспухать бугорки грудей, Семёну было почему-то стыдно, он избегал встречаться с её круглыми, как воробьиные яйца, глазами. И опять она всё понимала. Поймав на себе его случайный взгляд, она, сама до ушей наливаясь краской, кричала: — Чего глаза пялишь? Бесстыжий! «Хитрая», — решал Семён, хотя, как и прежде, не понимал, в чём её хитрость, да и есть ли она в ней вообще. Года через два Вера превратилась в хрупкую, красивую девушку. Ноги её стали стройными, крепкими, тонкие, всегда бесцветные губы припухли, зарозовели, круглые глаза удлинились, словно прорезались в стороны, и уже не походили на воробьиные яйца. От всего её прежнего облика остались только веснушки вокруг носа, но и их стало меньше. — А знаешь, Верка, если бы веснушки совсем исчезли, мне было бы жалко, — однажды неожиданно для самого себя сказал Семён. Была весна, он и Вера оканчивали десятилетку, через три дня начинались экзамены. Весь их десятый класс решил устроить коллективный поход за Громотуху, в заливные луга, за цветами, чтобы украсить классы, где будут проходить экзамены. — Чего? — обернулась Вера, набравшая уже большой букет. И лучисто улыбнулась. — Вот чудак… Её подбородок был измазан цветочной пыльцой. Когда переправлялись на пароме в село, Семён стоял у перил, смотрел на мутную, ещё не успевшую посветлеть воду и видел там, в этой воде, Верины лучистые глаза и её подбородок, измазанный жёлтой пыльцой. — Слушай, Сём, — услышал он её шёпот. — Давай удерём сегодня в кино? — А экзамены? Готовиться надо же… — Подумаешь… Сдадим, — всё так же заговорщически прошептала девушка. Семён ещё никогда не ходил в кино с девчонками. В клуб он вошёл как в пыточную камеру, ему казалось, что все с удивлением и осуждением смотрят на него. — Вот чудак, — опять, как днём, сказала Вера, толкнула его незаметно кулаком в бок. — Да ты чего? Подумаешь… Обратно они шли молча. За Шантарой где-то розовела ещё узенькая полоска неба, но быстро таяла, гасла, как догорающая спичка. Над головой мигали, покачиваясь, белые крупные хлопья звёзд. Они дошли до дома и остановились под плетнём. Надо было прощаться, но Семён не знал, как это сделать. — Я думала, ты умрёшь в клубе со страха, — сказала Вера. Это Семёна разозлило. — Я? Я? — Он схватил её за плечо. Она сразу подалась, прижалась к нему. Чувствуя коленями её мягкие ноги, он ткнулся губами в её щеку. «Вот и всё… А дальше что?» — застучало у него в голове. Он стоял, не отпуская Веру, и она не собиралась освобождаться. Он не раз слышал рассказы деревенских парней, как они смело и решительно обращаются с девками, и решил, что теперь, видимо, надо взять Веру за грудь. Он это и сделал, ощутив, как часто и сильно колотится под ладонью её сердце. — Ну-у, а это, Сёмушка, ещё рано, — спокойно произнесла она, сняла его руку. И то, что она сказала это ровным, хозяйским каким-то голосом и что не откинула его руку, а просто взяла и сняла её тихонько, обидело, оскорбило Семёна, чем-то замарало вроде. — А ты не такой уж и стыдливый, — промолвила она, прислонясь к плетню. — Правда, когда темно. — И хохотнула. — Пойдём походим маленько? Не дожидаясь согласия, взяла его за руку, потянула. Неприятное чувство к Вере быстро прошло, ему снова захотелось обнять её. Но он боялся спугнуть в себе состояние покоя и тихой радости, вдруг охвативших его. И ему казалось, что Вера испытывает то же самое. — Что ты собираешься делать после школы-то? — спросила она. — Не знаю. В армию ведь скоро. А пока отец советует в МТС податься. На курсы трактористов. — А что? Неплохо. Тракторист в деревне — первый человек. А мне вот никто ничего не присоветует. Счетоводом, может, куда пойду. Или секретарём-машинисткой. А целоваться, Сёма, вот так надо… — И она взяла Семёна за голову, крепко поцеловала. Семёну опять стало неприятно, он почти оттолкнул её. — Сёма, да ты что?! — Ничего… Где так целоваться-то научилась? — А, вон что! — В темноте глаза её блеснули пронзительно и ярко. Потом уткнула голову ему в грудь. — Ах, Сёмушка, Сёмушка… Ну, я какая-то… Вижу всё поглубже, чем ты. Но ты ничего такого не думай. Я — честная. Я берегу себя для кого-то. Вот для тебя, может. Ты… ты любишь, что ли, меня? — Не знаю я… — И я не знаю, — произнесла она. — Видишь, я ведь сама к тебе… на тебя повесилась. Это я всё понимаю. Нехорошо, может. Но ты мне нравишься. А люблю ли — не знаю. Такая откровенность Семёну понравилась… И вот они встречаются уже два года. От призыва в армию Семён получил отсрочку, потому что в Шантарской МТС не хватало механизаторов. — Может, и вовсе не возьмут, — радовалась Вера. Однажды (было это в прошлом году, в звёздную августовскую ночь), когда они нацеловались до боли в губах, Вера вдруг вырвалась, отбежала и, присев на землю, заплакала. — Не прикасайся ко мне! — закричала она, когда Семён подошёл. Успокоившись, сказала задумчиво: — Знаешь, Сём… Я будто бы люблю тебя. А ты? — И я вроде тоже… Тянет меня к тебе. Она вскинула искрящиеся в жидком лунном свете глаза и опустила их. — Ну, тянет — это ещё не любовь. Твоего отца и мою мать тоже тянет… — Но умолкла на полуслове, испугавшись. — Как — тянет? Куда — тянет? — Никуда. Так я… — быстро проговорила она. — Ох, Сёмка ты, Сёмка! Пропаду я с тобой! — И побежала в степь. В ту ночь они убрели далеко за Шантару, до рассвета лежали на забытой, почерневшей от дождей копне сена, смотрели, как чертят небо густо падающие звёзды. — Почему же ты пропадёшь со мной? — спросил Семён. — Ты, Сёма, честный парень, не добиваешься, чего до свадьбы не положено, — заговорила Вера, помолчав. — Это хорошо, я с тобой без опаски. А с другой стороны, может, и плохо. — Непонятно… — Плохо, если вообще ты в жизни так будешь жить. Жизнь лёгкая тому, кто не раздумывая берёт, что ему надо. Хватает цепко… Заложив руки под голову, Семён глядел на блёклое ночное небо, усеянное в беспорядке звёздами, думая о её словах. Где-то с краю небо уже набухало синью, звёзды там мигали торопливее и беспокойнее, а потом беззвучно гасли, тонули в этой сини. — Вот мой отец — рохля. Ему и в жизни ничего не даётся. Кроме пьянства. А твой отец не такой, не-ет, я вижу… — Что ж ты видишь? — А всё, всё… Он умный жить. Он развернётся ещё. А вот ты? — Вера склонилась над Семёном. И он ощутимо почувствовал, как её глаза шарят по его лицу, как её чёрные, невидимые в темноте зрачки неприятно оплетают лоб, щёки, губы словно паутиной. — А вот ты — такой же, как твой отец, а? Сёмушка, родимый, помоги же мне понять! То кажешься ты мне — такой, то чудится — нет, не такой… а больше на моего отца похожий… Семён порывисто приподнялся, провёл ладонью по лицу, точно оно и впрямь было облеплено паутиной. — Фу-ты!.. Такой, не такой… Что с того? Тебе-то что? — А как же, Сёма?! Я — женщина, баба. Мне замуж за кого-то выходить. У девки до замужества — одно богатство. Отдать его надо не зря, не попусту, не кому попало. А то после-то кто меня возьмёт? Кому объедки чужие нужны? — Мразь ты, однако! — И он пошёл. — Сёмка, милый… — Она догнала его. — Ну, прости, ежели что я не так сказала. Я — открытая ведь. Сказала, а ты выбирай. Люба я тебе со всем, что у меня есть, — бери меня. Не прогадаешь. Пластом стелиться буду… Ноги твои мыть и воду пить. Я — такая… — Отстань ты! — закричал он, стряхивая с плеч её руки. — А ты, чем так, ударь меня лучше! Ну, ударь! — А что же ты думаешь?! Ты мужа выбираешь, как цыган лошадь, — по зубам! И, размахнувшись, ударил её по лицу. Вера качнулась, но с места не тронулась, только чуть сгорбилась, всхлипнула. Стянула с головы платок, вытерла слёзы. И лишь потом пошла прочь, больно резанув его невидимыми в темноте зрачками… Семён решил, что покончил с Верой раз и навсегда. Однако через два-три дня его начали мучить угрызения совести. Если рвать с ней, то это надо было сделать не так грубо и бесчеловечно. Да и что она такое ему сказала? Каждая девушка хочет выбрать себе мужа не только поприглядней, но и позацепистей, что ли, в жизни. Не каждая лишь так вот прямо скажет об этом. А Верка сказала. Что ж тут плохого? И, кроме того, она красивая. Для других, может, и нет, но ему нравилось в ней всё — острый взгляд длинноватых, чуть раскосых глаз, крапинки вокруг носа, припухшие жадные до поцелуев губы, гладкая, немножко скользкая, как шёлк, её кожа. Но тут его послали убирать хлеба в Михайловский колхоз. «Ну и всё! — подумал он даже с облегчением. — Это конец». Но это был не конец. Когда он, уже глубокой осенью, вернулся в Шантару и, вымывшись в бане, шёл огородом к дому, от плетня, который разделял усадьбы Савельевых и Инютиных, качнулась в сумраке лёгкая тень. — Сёмка, изверг ты… Ведь я извелась прямо вся. Сёмушка, милый… — Вера ткнулась лицом в его распахнутую, влажную ещё после бани грудь. От неожиданности Семён растерялся. — Ударил я тогда тебя. Извини… — Нашёл что вспоминать! Покрепче надо было… — В глазах девушки подрагивали две звёздочки. Семён отводил свой взгляд, остерегаясь встретиться с её зацепистыми зрачками. Он теперь их боялся. — Сём, да ты чего? Ну, глянь на меня! Да люблю, люблю же я тебя! — Я, Вера, много думал об нас с тобой… — Семён отстранился. — Ты брюхом хочешь жизнь прожить. А жить надо сердцем. — Глупенький! Вот глупенький! — Она беззаботно и радостно засмеялась. — Жить надо, Сёма, по-разному. И брюхом, и сердцем. Я не люблю таких, которые только — сердцем. И даже жалею их. — Почему? — На яички-болтуны они похожие. Сидит-сидит на них курица, а всё зря. Так ничего из них и не вылупится. — Помолчала и добавила: — Вроде и не на земле живут. Бесполезные люди. «Может быть, она и права…» — опять подумал Семён. И всё началось у них сначала… После Нового года она уже прямо начала спрашивать, когда же они поженятся. Семён отшучивался, отвечал неопределённо. Вера двигала тонкими бровями, розовые крылышки ноздрей у неё недовольно раздувались. Как-то холодным мартовским вечером Семён убирал скотину. Накидав корове и двум овечкам сена, он вышел во двор и залюбовался закатом. Раскалённое докрасна небо дымилось, а самый его край, который касался земли, уже подплавился, подплыл янтарной жижей. И туда, в жидкий янтарь, медленно опускалось огромное, кроваво-красное солнце и словно само плавилось, таяло, как кусок масла на горячей сковороде. Последними лучами солнце обливало ещё землю, багрово отсвечивало в окнах инютинского дома. Пробиваясь сквозь ползущий со стороны ночи холодный туман, оно бледно окрашивало угрюмые скалы Звенигоры, трепетало на заснеженных холмах. И от этого казалось, что камни шевелятся, что вся огромная гора тяжело ворочается в зыбком вечернем тумане, укладываясь на ночь. Семён стоял, опершись о вилы, смотрел на такое чудо и улыбался, не замечая, не сознавая, что улыбается. В себя его привёл скрип калитки. Вбежала Вера, ни слова не говоря, потащила на сеновал. Там со смехом опрокинула на спину, навалилась, принялась целовать холодными губами. Поцелуи её были как укусы. Семёну было жалко, что она не дала досмотреть закат. — Ненормальная ты. — Ага, я — такая, — согласилась Вера и, прижимаясь плотнее к нему, зашептала в ухо просяще и тоскливо: — Сёмушка, ну когда же? Свадьба-то? А? Сём? Семён вздохнул. — Выбрала, значит, мужа? — И с неприятным чувством опять подумал, вспоминая, что её поцелуи были похожи на укусы. — Ага, выбрала. — И жалеть не будешь? — Никогда, никогда, — дважды мотнула она головой. Семён подавил новый вздох, сел. Вера вдруг беззвучно заплакала. — Чего ты ещё? — Будто я на смерть тебя волоку. На аркане, — с обидой сказала она. — А мне дома глаза стыдно показывать. Я слышала, как отец выговаривал на днях матери: «Что у них с Сёмкой-то? Гляди, притащит тебе сокровище в подоле…» Так что, Сёма, надо или к берегу, или от берега, в разные стороны… — Ну ладно, — помолчав, вымолвил Семён. — Сейчас какая свадьба может быть? Давай — осенью. — Давай, — сказала Вера, по-детски вытерла кулаками глаза. — Так я и дома скажу. И ты своим скажи… Поговорить об этом с родителями для Семёна было не так просто. Собственно, мать сразу, с полуслова, поняла бы его. Да она, кажется, всё знает, догадывается, хотя никогда ни одним жестом, ни одним словом не показывает этого. Другое дело — отец. Семён знал, что отец не любит его. И сам Семён не любил отца. Они всегда были друг для друга чужими. Почему — Семён понять не мог, да и никогда не пытался разобраться в этом. С тех пор как Семён помнит себя, отец был ему уже чужой. Не было случая, чтобы отец как-то приласкал Семёна, сказал ему дружеское слово. Он всегда проходил мимо Семёна как мимо пустого места. Семён принимал это как должное и платил отцу тем же. Потом Семён узнал, почувствовал детским чутьём, что отец не любит и мать, не уважает её. С тех пор пропасть между ними сделалась ещё глубже, стала год от году шириться. Однако не это было главным. Главное было в самой Вере. Семён знал, что она будет хорошей, преданной женой, но его пугала её хладнокровная расчётливость, с которой она подходила к людям, к жизни, к самой любви. Так до сих пор родителям он ничего не сказал. И вот — до осени не так уже далеко, Вера давно перестала спрашивать, любит или не любит её Семён, она просто ждёт осени, и только Семён без конца задаёт себе этот вопрос. Чем ближе осень, тем чаще задаёт. А чем чаще задаёт, тем становится мрачнее и раздражительнее. И что странно — Вера по-прежнему нравится ему, нравится её лицо, её глаза, всё её тело. Но едва подумает о свадьбе — там, за этой чертой, ему ничего не видится, там чёрная, пугающая пустота. Как всё это объяснить Вере? Да и надо ли объяснять? Всё равно назад пути нету. Да он, кажется, и не хочет, чтобы был… Камни после дождя давно высохли и перестали дымиться, накалились, солнце по-прежнему палило безжалостно и нестерпимо. Где-то за спиной сухо и монотонно трещали кузнечики. — Ты что, Семён? — крикнул, подбегая, Колька, схватил ведёрко. — Клёв-то здорове-енный! — У меня просьба к тебе, Николай… — проговорил Семён. — Мне надо… в одно место тут сходить. Ты присматривай за Димкой и Андрейкой. Колька мотнул крючковатым носом, ухмыльнулся. — Понятно. — И вприпрыжку побежал по берегу. Семён поднялся и пошёл в другую сторону. Потом снял брюки, рубашку и побрёл через протоку, к острову. Едва он ступил в воду, Вера, неподвижно лежавшая на песчаной косе острова, вскочила, натянула платье и скрылась в кустах. Перебравшись на остров, Семён долго бродил по зарослям, звал её, но она не откликалась. Он уже начал сердиться, когда Вера кошкой бросилась на него из лопухов, со смехом повалила в траву, начала целовать. Семён легко подмял девушку под себя, увидел прямо перед собой, близко-близко, её испуганные, диковатые глаза, в которых подрагивали жёлтые точки, и почувствовал, как по его жилам разливается огонь, а мысли, сознание — всё заволакивается жарким, тяжёлым туманом. — Сёмка, не смей! Не смей… — услышал он, как из-под земли, Верин голос. Это его сразу отрезвило. Он отпустил девушку, сел, полез за папиросой. Вера отползла в сторону, в кустарники, обдёрнула платьишко на голых ногах. И всё так же подрагивали оттуда, из полусумрака зарослей, жёлтые точки в её напуганных глазах. — Когда буду законная, тогда пожалуйста… Сколько хочешь, — проговорила она. Семён усмехнулся. — А может, Верка, не надо, а? — Чего не надо? — Она тревожно приподняла голову. — Ничего не надо… Свадьбы этой. Вера вскочила, вытянулась. — Как не надо? Не любишь, что ли? Не нравлюсь? — Не в том дело… — А в чём? — Не знаю… Или хотя бы попозже, а? Не этой осенью? Вера подошла, опустилась перед Семёном на колени, взяла сухими ладонями его голову. — Ты что это, Семён? Не-ет, никак нельзя позже. Вот ещё мне! Ну-ка, погляди в мои глаза! Слышишь, Сёма? — И прижала его голову к своей груди. — Да как мы друг без друга жить будем? И, как когда-то давно, Семён снова услышал — её сердце бьётся сильно и гулко, частыми-частыми толчками. «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — подумал он. * * * * А в это время на обочине просёлочной дороги, которая поднималась на невысокий горбатый увал, а потом, огибая Звенигору, спускалась в синюю долину, где лежала деревня Михайловка, сидели двое — тот самый человек с котомкой, привлёкший внимание Семёна, и немолодая уже, лет под сорок, женщина, маленькая, высохшая, в старенькой, залатанной кофтёнке, с длинными косами, вывалившимися из-под платка. Собственно, сидел только мужчина, а женщина, распластавшись, лежала на земле, уткнув лицо в его колени. Она плакала, спина её вздрагивала, и мужчина осторожно гладил её по острым лопаткам, по голове, брал в руки её косы, подносил к своему лицу, словно хотел вытереть слёзы. Но он не плакал, глубоко ввалившиеся его глаза были сухи, смотрели вокруг жадно, удивлённо и чуть испуганно. — Агата, земля сырая всё же, — проговорил мужчина, не выпуская из рук её кос. — Как же ты узнала, что я сегодня приду? — Как? — Агата оторвала голову от колен мужа. — Сердце подсказало, Ванюшка. — Дождь ведь. Гроза заходила. — Что ж гроза… Шесть годов на дорогу эту глядела. А сегодня — заныло сердце. — А я гляжу — бежишь. Ноги так и отнялись… У Ивана действительно одеревенели ноги, палка выпала из рук, когда он увидел бегущую навстречу жену. Сзади его уже шумел, приближаясь, ливень, над головой с треском распарывалось аспидно-чёрное небо, обломки его с грохотом валились вниз, сотрясая землю. Но Иван Савельев ни на что не обращал внимания, ничего не видел, кроме этой женщины, бежавшей к нему сквозь тугой и пыльный ветряной вал, который катил перед собой ливень. На какой-то миг пыль скрыла её от глаз, но потом она появилась, прорвалась сквозь ветер и, подбежав, обессиленная, молча упала Ивану на руки. И тотчас накрыл их ливень, больно хлестали тяжёлые водяные струи, а они всё стояли и стояли, безмолвно прижавшись друг к другу. Так и простояли, пока дождь не кончился. Потом отошли на обочину и сели, по-прежнему не сказав друг другу ни слова. Клочья грязноватых облаков уползали за горизонт, над Иваном и Агатой было теперь только чистое синее небо да там, выше неба, жарко горевший солнечный диск, обливающий их теплом и светом. Оттуда, где было солнце, пролилась песня жаворонка. Она раздалась неожиданно и так же неожиданно умолкла. Потом раздалась снова. Иван поглядел на небо и улыбнулся обветренными губами. Ему почудилось, что жаворонок — маленькая серая птичка — тянул вверх свою песню, как звенящую цепочку, в клювике, но вдруг выронил, тотчас нырнул вниз за песней-цепочкой, успел подхватить её у самой земли и снова понёс вверх. Первому жаворонку откликнулся второй, третий. Скоро всё небо, казалось, было заполнено, залито до краёв их песнями, но Иван, сколько ни всматривался, не мог заметить ни одной птички. И он не знал уже — вверх, от земли, в это бездонное небо уносят они свои песни или, наоборот, спускают песни-цепочки с неба на землю. Да это было и неважно. Важно, что песни были слышны, что они заполняли своим звоном всё вокруг. — Жизнь-то, Агата, видишь, не кончилась, — тихо промолвил Иван. — Я их, проклятых, терпеть не могу, этих жаворонков. В тот день, когда тебя Яшка Алейников увёз, они всё звонили… Иван сдвинул белёсые брови, на лбу его глубже обозначились морщины. — А я их зимой и летом слышал. Проснусь ночью — холодно в бараке, за стеной вьюга воет. Прислушаюсь — нет, поют жаворонки. И теплее вроде, легче. Агата удивлённо поглядела на мужа круглыми, тёмными, как смородины, глазами. — Как ты вынес всё? — Человек — он привычливый. — А я сперва всё письма от тебя ждала. — Я был без права переписки… Ну, рассказывай, как вы тут? — Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие… — Значит… дочка у меня родилась? — хрипло произнёс Иван, сухие губы его затряслись. — Ваня, Ваня… — А я всё гадал — сын ли, дочь ли? И ещё — живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего… Агата гладила его жёсткую, заскорузлую, скрюченную ладонь. — Лопату, видать, частенько держал в руках-то? — Да уж покидал землицы, всю собрать — со Звенигору холмик будет… Дочку Дашуткой, значит, назвала? — Ага, Дарьей. Плохо? — Нет, хорошо это — Даша. Ну, пойдём… Над ними пели и пели жаворонки. Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблёскивая окнами и крышами, лежала Михайловка. Над домами бугрились тополя и берёзы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий. Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы. — Мне всё чудилось — не признаю деревни. Нет, признал. Всё такая же. Тополя сильно подросли. — Какой же ей быть? Из нового — ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора — эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат — он хозяйственный. — Как он, Панкрат? — Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет всё. — И вдруг Агата всхлипнула. — Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат… — Помог, значит? — Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает. — А что за дым это с того дома, под железом? — А пекарня это. Два года назад построили, забыла я сказать. А нынче мельницу водяную Панкрат ставит. А то, говорит, за помол много берут… Он, председатель наш, такой, у него копейка зря не выскользнет. А это пекарня. Для косарей хлеб печём… Эвон косари на лугу. Километрах в трёх от деревни, неподалёку от Громотухи, в широкой низовине, пестрели бабьи платки, поблёскивали потные голые спины мужиков. Косцы шли рядами, дружно взмахивали косами. Ивану захотелось вдруг, не заходя домой, спуститься по тропинке к лугу, низко поклониться людям: здравствуйте, мол, вот я и вернулся… А потом взять косу и косить, косить, молчком до самого вечера. А после, надышавшись вволю родимым луговым воздухом, поужинав, сесть к костерку и слушать, слушать, как кричат где-то коростели, ухают, просыпаясь в чащобе, совы, похохатывают парни и девки, обсуждая свои молодые дела. И за один вечер вычеркнуть из памяти эти долгие шесть лет, позабыть их навсегда, позабыть так, будто их никогда и не было… Улицы деревни были тихи, пустынны, в обмятых лопухах бродили свиньи и телята. Когда Иван с Агатой шли по деревне, из некоторых окон выглядывали старухи, долго провожали их взглядами. Домишко Ивана обветшал, покосился, дощатая крыша провалилась, густо пестрела разноцветными лишаями. — А говорила — у кого худое жильё, председатель перетрясти помог. — Да ты что?! — испуганно воскликнула Агата. — Его тогда с потрохами бы съели! — Понятно, — вздохнул Иван. Переступив порог, Иван увидел большеглазую девочку в длинном, до пят, платьишке. Она возилась в углу с тряпичной куклой, пытаясь накормить её изрезанной на тонкие пластики морковкой. Увидев незнакомого, заросшего щетиной человека, испуганно взмахнула ресничками, отступила к стене, пряча за спину самодельную куклу. — Доченька… — шагнул к ней отец. Девочка испуганно заплакала, кинулась к матери, уцепилась за её юбку. — Дашенька, это же тятька твой. Отец это, глупенькая… — гладила Агата по спутанным волосёнкам дочь, не в силах унять слёзы. — Так… Ну, а сын где? Володька… — Воду косарям возит. А пополудни в пекарню за хлебом приедет… Я пришлю его. Я, как сенокос начался, в пекарне ведь стряпаюсь. Через час, побрившись, умывшись, переодевшись, Иван сидел за столом, ощущая, как непривычно кружится от одной-единственной рюмки водки голова. Агата рассказывала новости — кто умер, кто на ком женился. Некоторые события были трёх-, четырёх-, пятилетней давности, но для Ивана всё было ново. — А Кашкариху-то помнишь? Лушку Кашкарову? Всё-таки перевёз её Макарка Кафтанов в Шантару. Купил дом и перевёз, а сам опять в тюрьму. Рядом с твоим братом живёт теперь Лушка… Иван слушал, глядел на дочь, подперев щёки обеими ладонями. Девочка всё ещё не могла понять, что этот незнакомый худой человек — её отец, сидела на другом конце стола, поглядывала на него, как зверёк, сосала липкие конфетки. Скрипнула дверь. Иван медленно встал. Панкрат Назаров, постаревший, забородатевший, в синей, подпоясанной шёлковым шнурком рубахе, как-то вовсе не походил на председателя колхоза, скорее на какого-нибудь плотника или бондаря. Он снял плоскую фуражку, с которой посыпались опилки, повесил на гвоздь. — С мельницы я. Глядел, как ладят… К осени пустим. — Прошёл к столу, долго, не мигая, в упор, смотрел на Ивана зеленоватыми, в густой ряби морщил глазами. — Ну, приехал? — Вернулся, — ответил Иван. — Что ж, здравствуй. — Здравствуй. Назаров говорил как бы нехотя, через силу. От этого Ивану стало неприютно. — Да ты садись, садись, Панкрат! — засуетилась Агата, подставила председателю тарелку, положила вилку с деревянной ручкой. — Вот, закусите, выпейте. — Это можно, — проговорил Назаров, усаживаясь, — Ну, с возвращением! Они выпили из мутных гранёных рюмок. Панкрат закашлялся, кашлял, отвернувшись, долго, до слёз в глазах. Агата подала ему полотенце, он вытер слезившиеся глаза. — Пить тебе нельзя, — сказал Иван. — Не надо, — согласился Панкрат. — Лёгкое гноиться зачало. Пуля там колчаковская, язви её, долго ничего лежала, а потом зашевелилась. Доктора говорят — вырезать надо, лёгкое отнять. И Максимка, сын-то мой, — помнишь, нет его? — тоже пишет в письмах: делай, мол, операцию, медицина нынче силу взяла… Да страшно… — А всё равно надо, — промолвил Иван. — Как он, Максим твой? — Ничего, служит под Львовом-городом. Нынче в капитанский чин возведён. Ты, Агата, ступай в пекарню, там хлеб бабёнки засадили, как бы не подожгли. А мы потолкуем, — сказал Назаров. Агата ушла, увела с собой дочку, но толковать председатель не начинал, сидел и смотрел на Ивана из-под насупленных бровей. И казался он Ивану незнакомым, неприветливым, подозрительным. — Ты вот что скажи, Иван Силантьич, — медленно произнёс Назаров, не отрывая от лица Савельева колючего взгляда. — Никому не говори, а мне скажи. С чем приехал? С обидой на жизню, со злостью в душе? Иван ответил не сразу. — Не знаю, Панкрат. На жизнь мне радоваться пока нечего. А злобы вроде нет. Стосковался я. По земле, по родным запахам. В зелёных глазах Панкрата дрогнули светлые точки. — Про Фёдора, брата, что думаешь? Про Кирьяна Инютина? — Это-то и закавыка. За что они меня посадили? — Иван помолчал. — Ну, это ладно. А вот на кого точно зла не держу — это сейчас твёрдо могу сказать… На Якова Алейникова. — Гм… — Панкрат от неожиданности покашлял, недоверчиво прищурился. — Ну, так, ну, так… Объясняй тогда уж почему. — Попробую, если получится… В лагерях я всякого насмотрелся. Может, кое-что мне оттуда виднее было, чем вам отсюда. Кого только не было там. Всякие большие и малые люди, военных много. Это что, все — вредители, враги народа? — Эвон!.. А ты — зла не держу на Яшку… Так тем боле ответ с него! — А ты вот послушай. Настоящих врагов Советской власти, конечно, много в лагерях. Вот я тебе о трёх таких настоящих расскажу, с которыми довелось сидеть. Первый — Ерофей Кузьмич Огородников… — Постой! Это не тот старик сапожник с нашего райпромкомбината? Я как-то сапоги у него справлял… — Сапожник… Ты в банде у Кафтанова не служил, такого человека, по фамилии Косоротов, не знаешь. До революции он в надзирателях по тюрьмам состоял, потом у известного тебе колчаковского полковника Зубова в палачах. Говорят, редко-редко кто умирал у Косоротова, не развязав языка. Да я-то его хорошо знаю. Это уж много после он в Огородникова Ерофея Кузьмича перекрасился, в бобыля-сапожника, девчонку-сироту какую-то удочерил. Панкрат от удивления хлопал глазами. — А двое других — сын того полковника Зубова и наш… Макар Кафтанов. — Макарка?! И с ним сидел?! Но погоди, он же вор-магазинник, по уголовной статье всегда судится. — Да, судится по уголовной. Считает, видно: так мстить людям за то, что революция сковырнула их, Кафтановых, вроде и безопаснее. И Петька Зубов вроде бы вор. Когда посадят в тюрьму, им намного легче, чем мне, например, было… Погоди, ты слыхал ли когда про сына полковника Зубова? — Что-то слыхал, будто при том полковнике сынишка был. И ещё слыхал от кого-то, что ты, когда мы на Огнёвскую заимку тогда напали, сумел скрыться в суматохе с этим парнишкой. От Фёдора будто. — Верно… Или от Алейникова с Анной — они раненые на полу валялись, могли видеть. Кафтанов потом мальчонку Зубова в тайгу отвёз куда-то, Лукерья Кашкарова их вырастила с Макаром… — Вона! — воскликнул Назаров. — Не зря, значит, Макар ей дом купил? — Ты что, неужели куришь? Панкрат скручивал папиросу. — Нет, нельзя мне, — вздохнул Назаров, бросил самокрутку в кисет. — Так вот заверну, поверчу в пальцах, и вроде легче, будто покурил. — Тянет, значит? — Мочи нет. Всё во сне вижу, как курю. — А я отвык. Там табаку не было, и отвык. Ты это брось, не носи кисет-то. А то и не выдержишь когда-нибудь. — И то — боюсь, — согласился Панкрат. — Да я спичек не ношу… Ну, так и что ты хотел сказать этим всем? — А то и хотел. Вроде бы они и простые уголовники, да ишо чем-то пахнут. А чем — разберись! Не так-то просто. Но как бы там ни было, замели их, чтоб не воняли. И в данном разе не ошиблись, положим. Ну, а я для Якова Алейникова чем-то на этих трёх похожий. Может, и было у него сомнение — я ли, не я тех лошадей украл? Но на всякий случай подгрёб меня к той же куче. Потеря небольшая, не убудет… Савельев прошёлся по комнате, остановился у окна и, задумчиво глядя на улицу, промолвил: — И думал я ещё не раз: поставь меня на место Якова, как бы я поступил? Не знаю, не знаю… — Э-э, нет, Иван, — после некоторого молчания качнул Назаров несогласно головой. — Ведёрко воды из речки взять можно, не убудет. И два, и сотню… А ежели отводную канаву прорыть да другую, десятую? И помелеет речка, а то и совсем разберут её. Не-ет, по живому рубить кому позволено! Яшка, раз поставлен на это дело, разбираться должен. Иван нервно усмехнулся. — Должен… Должен бог всех в своей вере держать, а оно, вишь, безбожники из людей вырастают. Хотя все вроде молятся… Где уж Алейникову или кому другому на его месте всякий раз до тонкости разобраться, когда сами люди меж собой иногда распутаться не могут? Опять же, к примеру, нас возьми… — Взял. И что? — Ну, соображай. Я и Макар Кафтанов вроде родственники, поскольку родная Макарова сестра, Анна, замужем за моим родным братом Фёдором. С другой стороны, мы — лютые враги, поскольку я застрелил Макаркиного отца… Он, Макар, знает это. Увидел меня в лагере, подошёл, улыбнулся. «Здравствуй, родимый. Батю-то вспоминаешь моего?» У меня мороз по коже, чую, что за улыбочка, к чему она. А сказать ничего не могу. «Ну, помолись тогда да послезавтрева с утра одевайся в чистое, — выдохнул мне в ухо Макар. — Сам одевайся, а то покойников тут не обряжают. Только не думай, что за батю одного. Я выше кровной мести. Кишочки тебе выпустим, исходя в основном из теории Карла Маркса и товарища Ленина насчёт борьбы классов…» Подумал, что я не понял, добавил: «За то, что к красным перекинулся, гад». И, посвистывая, отошёл. Вот так, срок назначил. И я знаю, жить мне осталось сегодняшний да завтрашний день. Это уж точно. В лагере — там ведь свои законы. Что мне делать? — Н-да… — покачал головой Панкрат. — А делать было что, — продолжал Савельев, глядя куда-то в одну точку. — Мог я, попросту говоря, выкупить свою жизнь Федькиной головой. Панкрат Назаров вопросительно вскинул спутанные, проволочные брови. — Дело простое, — сказал Иван. — У Петьки Зубова тоже задача в жизни — найти и приколоть того человека, который его отца зарубил, Фёдора, значит… — Во-он как?! — удивлённо воскликнул Назаров. — Да… «В лицо, — говорил мне Зубов, — до сих пор убийцу моего отца помню. Усики его чёрные помню. Помню, как он оскалил зубы и на меня шашкой замахнулся… — Фёдор же тогда чуть и мальчишку не срубил в гневе… — А дальше, говорит, ничего не помню». Ну, а я ничего из того утра не забыл. Стоило мне сказать, кто отца его зарубил, Зубов бы али Косоротов этот самому Кафтанову головёнку отвернули бы, если б он тронул меня. К тому же как-никак жизнью мне Петька Зубов обязанный. А что мне было не сказать? За что сижу, кто меня посадил? Он, Федька, братец мой… Жалеть мне его из какого резону? Да и сам Макар Кафтанов, может, отменил бы свой приговор. Анне он тоже не простил, что она за Федьку вышла, что в партизанах была. Рано или поздно придушу, говорит, сучку краснозадую. — И что ж, не сказал? — осторожно спросил Панкрат. Он опять скручивал папиросу. — Так вот и не сказал, — вздохнул Иван. — А теперь думай: я осуждённый как враг народа, Макар по уголовной статье сидит, но этот уголовный тоже враг, и он хочет меня, врага, уничтожить, «исходя из теории насчёт борьбы классов». Как нас Яшке Алейникову распутать, если мы сами не можем распутаться? Долго молчал председатель, мял толстыми, негнущимися пальцами самокрутку, крошил её обратно в кисет. — Да, жизнь… — промолвил он наконец задумчиво. — Ну, а всё ж таки тоже любопытственно мне, не осуди уж… Про Фёдора не сказал, то как же в живых остался? — В карцер сел, — спокойно ответил Иван. — Как в карцер? — На другой же день не пошёл на работу. Не пойду, говорю, и всё. Старосту барака выматерил. Ну, меня живо в карцер на двадцать суток, в одиночку. А потом… Под счастливой всё же я звездой родился. Пока сидел, Косоротов, Зубов и Макар побег совершили. Видно, случай подвернулся. Косоротова овчарки заели, а Макару с Зубовым удалось уйти. Из карцера я вышел, с полгода пугливо озирался: ежели Макар оставил кому свой приговор, всё равно пристукнут. Нет, пронесло… Председатель колхоза слушал, чуть склонив голову, пощипывал бороду. — Н-нет, паря, — произнёс он со вздохом, отвечая каким-то своим мыслям, — всё ж таки я при своём остаюсь, не оправдываю Якова. Не должен в одну кучу он всё сгребать. Не должен потому, что власть ему от народа большая дадена. Узлы всякие распутывать должен, добираться именно до истины — кто в самом деле молится, кто для вида рукой махает. А то что же получается? Как по старинной пословице: должен поп ночью с попадьёй лежать, а он монашку за алтарём тискает… С тобой-то ладно — накуролесил в жизни. А вот хотя бы этих троих за что — Баулина, Засухина Василия, Кошкина? Знаешь, что их тоже… — Говорила счас Агата. — Я же воевал с ими и после хорошо знал. Душевные люди, хотя не шибко грамотные. Да и все-то мы… Приедешь в район — со всякой болячкой к им, как к родным, идёшь. Одно слово — своя власть, понимающая… Или вот нашего Аркашку Молчанова в пример возьми. Уж этот-то на глазах вырос, когда спать ложился или когда в сортир садился — всё на виду. А тоже враг, вишь ты, оказался. Доселе сидит. Это как? — Про тех троих не знаю. А Молчанов — по глупости, — сказал Иван. — По чьей? — нахмурился Назаров. — По своей, — ответил Савельев спокойно. — Когда меня крутили с этими лошадьми, Аркашку всё допрашивали, стращали: зачем-де врёшь, что Инютин цыганам лошадей свёл, сколько, мол, Иван Савельев тебе за эту ложь дал, за сколько продался? — Откудова ж ты знал? — При районной КПЗ я сидел, в камере предварительного заключения то есть. А в этой камере всё известно. Чёрт его знает, как туда все слухи да известия доходят, а только доходят, всё там обсуждается на сто рядов. Ну вот… Аркашка молчал-молчал да и брякнул: вы, ежели поставлены на это, так разбирайтесь по справедливости, а нечего заставлять невинных оговаривать… Ну, и прорвало его. Такие-сякие вы, дескать. Ты-то, Панкрат, знаешь, прорвёт Аркашку раз в год — и вывалит он что надо и что не надо, всё до кучи. Наговорил, в общем, лишнего вгорячах… Панкрат Назаров выслушал всё со вниманием. Когда Иван замолчал, опять отрицательно махнул головой: — С ним — пущай оно так. Только оно как-то не так… А? Панкрат неотрывно смотрел на Савельева, ждал ответа. — Ты всё спрашиваешь, — сказал Иван с лёгкой грустью. — А я что тебе могу объяснить? Не того ума человек. Кружится жизнь, как сметана в маслобойке. Потом из сметаны масло получается. — Как это понять? — Ты думаешь, тот же Яшка Алейников не хочет добра, справедливости? — вместо ответа проговорил Иван. — Ну? — За что же он воевал тогда? Жизни не жалел, под пули лез? А жизнь-то, поди, тоже у него одна? И как всякому дорогая ему? — Ну? — ещё раз спросил Назаров. — Туго справедливость людям поддаётся, вот что. Достигается трудно. Панкрат ещё посидел неподвижно, встал, тяжело разгибаясь, с удивлением увидел в кулаке кисет, сунул его в карман, усмехнулся. — Чудно получилось… Я пришёл пощупать: как ты, не озлился на людей ли? Вроде бы вразумить тебя пришёл, поучить чему-то. А вышло наоборот как-то. Яшку вон оправдываешь. — Зачем? Я его не оправдываю. Я сказал — зла на него не держу. Распахнулась дверь, через порог шагнул парнишка лет тринадцати, невысокий, белявый, как Иван, с такими же серыми глазами, крутым лбом. Он был бос, в выгоревших, порыжелых, запылённых штанах, которые торчали на ногах трубами, в чёрной, мятой рубахе с расстёгнутым воротом. В руках у него был кнут. Перешагнув через порог, парнишка прижался к стене, испуганно и недоуменно переводя глаза со своего отца на председателя колхоза и обратно. На лбу у него выступили бисеринки пота. Савельев медленно качнулся к сыну: — Вот ты как вырос… Володенька… Здравствуй, сынок! Володька молча уткнулся лицом в отцовское плечо… * * * * От прошедшей грозы не осталось и следа, земля жадно всосала дождевые лужи, лишь обмытые от пыли дома, деревья, травы выглядели посвежее, чем утром. В Михайловке по-прежнему было пустынно и глухо. Под стенами домов лежали распаренные, с раскрытыми клювами куры, деревенские собаки забивались в тень и, обессиленно вывалив длинные розовые языки, часто и тяжело дышали. Над Михайловкой, над Шантарой, над всей округой и, казалось, над всей землёй лежала эта мёртвая тишина, а в чистом небе яростно полыхало солнце. И никак нельзя было представить, что где-то в этот час нет ни тишины, ни чистого неба, ни солнца, что вся земля и небо завалены грохотом, воем, дымом, человеческим плачем, что уже несколько часов по земле идёт война. …Антон Савельев брёл по Дрогобычскому шоссе. В руках у него болтался смятый пиджак, он часто вытирал им грязное, потное лицо. Солнце ныряло в жирных клубах дыма, но в редкие минуты оно выкатывалось на чистую поляну неба, и тогда Антон соображал, что время далеко за полдень. В те редкие минуты, когда небо очищалось от дыма, Антон видел, как немецкие бомбардировщики стаями плывут и плывут на восток. Они летели теперь высоко, направляясь, видимо, в глубокий тыл, монотонно, как мухи, жужжали. Где-то по сторонам шоссе глухо бухали зенитки, Антон видел белые ватные гроздья разрывов. Но зенитки почему-то не доставали до самолётов, не причиняли им никакого вреда. «А истребители? Где же наши истребители?!» — с нетерпением, с яростью думал Антон. — «Ястребок»! Наш, глядите! И-16! И-16! Счас даст! Счас даст! — услышал он вдруг. В небе сквозь дымные полотнища пронёсся небольшой самолётик со звёздами на крыльях. Движение на шоссе остановилось, задрав головы, люди смотрели вверх. «Ястребок», взвыв, отчаянно кинулся в самую гущу немецких самолётов. Но тут же задохнулся, распустил за собой длинный хвост из кроваво-чёрного дыма и, косо прочертив небо, рухнул на землю недалеко от шоссе. Там, где он упал, глухо лопнуло что-то, земля чуть дрогнула. Люди, бросив повозки, побежали сквозь лес к упавшему самолёту. А Савельев вдруг круто повернулся и зашагал назад, к Перемышлю. Он брёл по обочине. Навстречу ему, по левой стороне шоссе, шли и шли подводы и грузовики с узлами, чемоданами и просто кучей набросанного тряпья. На этом тряпье, на узлах сидели дети, женщины, старики. Мужчины шли пешком, катили перед собой ручные тележки с теми же узлами и чемоданами, многие тащили эти чемоданы в руках. Дети плакали, напуганные необычным столпотворением, просили есть, женщины обезумевшими глазами смотрели на всё происходящее, крепко прижимали к себе детей, шофёры грузовиков яростно жали клаксоны, что-то кричали, высунувшись из кабин, прося, очевидно, передних двигаться быстрее. И всё это тонуло в вое и грохоте металла, в густой пыли, в чадном бензиновом угаре, потому что по правой стороне шоссе, в сторону Перемышля, шли танки, бронетранспортёры, зелёные грузовики с красноармейцами, с ящиками, с мотками колючей проволоки. Шоссе с правой стороны было давно изуродовано, в лапшу изрезано гусеницами, но танки, бронетранспортёры и грузовики не сбавляли скорости, из-под колёс и гусениц летели камни и щебёнка, засыпая беженцев. Антону страшно хотелось пить. Но попросить у кого-то воды в этой суматохе было невозможно, да и была ли она, вода, у кого-нибудь? До Перемышля далеко, да и что там, в Перемышле? Может, уже немцы? И не пить он туда идёт. А зачем? Антон остановился, огляделся. Шоссе заворачивало чуть влево, на повороте военные машины, чтобы не подавить людей, сбавляли скорость. Не раздумывая, Савельев сошёл с обочины, пробился сквозь людской поток, на ходу ухватился за борт какого-то грузовика. — К-куда? — закричал сидящий в кузове молодой красноармеец и схватился за винтовку. — Пошёл отсюда! Тут груз. — Ты спокойно, сынок, — сказал Савельев. — Мне туда надо. В Перемышль. — Слазь, сказано! Мы не в Перемышль, в другое место. Лицо у красноармейца было круглое, чернявое, курносый нос торчал пуговкой. Несмотря на то что боец изо всех сил старался изобразить суровость, это у него получалось плохо. Грузовик прибавил ходу, понёсся, подпираемый сзади тупым рылом бронетранспортёра. — Куда же я? Под гусеницы? Сдашь меня своему командиру, как приедем. Да опусти винтовку, не съем я твой груз. — Прыгай! Застрелю! — хрипло крикнул красноармеец. — А-а, стреляй, — сказал Антон и отвернулся. Грузовик подбрасывало на рытвинах, выбитых за полдня колёсами, на камнях, вывернутых из полотна непрочного шоссе железными гусеницами. Антон толокся на каких-то ящиках. «Хорошо ещё, что фашисты дорогу не бомбят», — мелькнуло у него, и он содрогнулся, представив, что могло бы произойти, начни немцы бомбить шоссе. Грузовик с каждой минутой приближался к утонувшему в дымах Перемышлю, и с каждой минутой всё явственнее, всё отчётливее слышалась орудийная канонада. Вдруг грузовик свернул на просёлок, помчался по хлюпкой, поросшей кустарником низине. Во многих местах кустарник был поломан, измят, как белые кости, белели ободранные стволы молоденьких деревьев. Савельев догадался, что здесь прошли танки, много танков. — Куда мы едем? — Молчи, гад! — вскинул винтовку боец. — Я тебе не гад! — крикнул Савельев. — А я откуда знаю? Сиди теперь! Перед грузовиком, немного сбоку, вздыбилась неожиданно земля, комья забарабанили по крыше кабины, по ящикам. Перед тем как раздался взрыв, Антон увидел блеснувшую слева неширокую ленту реки и понял: этот участок дороги был хорошо виден из-за Сана. Справа, спереди и сзади ещё трижды ухнуло. Грузовик, взревев, полетел вперёд ещё быстрее. Савельев схватился за тяжёлый ящик обеими руками, обнял его. Неожиданно машина въехала в лес, и грохот сразу прекратился. Савельев стряхнул с себя землю и произнёс: — Уф… Пристреляли, выходит, дорогу они… — А ты как думал… Я тут третий раз сегодня проезжаю, — помягче сказал красноармеец. Наконец грузовик остановился. Из-за деревьев выскочил молодой капитан-пехотинец, несколько красноармейцев. — Кружилин! Доставил? Молодец! — прокричал капитан и повернулся к бойцам: — В пять минут разгрузить! — У меня тут, товарищ капитан, посторонний, — сказал Кружилин, спрыгивая на землю. — Не сходя с машины, в плен кого-то взял. Заскочил на ходу в машину — в Перемышль, говорит, надо. Капитан подошёл к Антону, строго блеснул из-под фуражки с лакированным козырьком глазами. — Кто такой? Фамилия? — Я Савельев… — Живее, живее разгружайте! — крикнул капитан бойцам. — Савельев? Ну, пойдёмте. На опушке был вырыт глубокий окоп, из которого торчали рожки стереотрубы. Капитан нырнул в окоп, Савельев — за ним. В окопе седоватый, с жёлтой плешиной человек со знаками различия полкового комиссара, выгнув горбом спину, кричал в телефонную трубку: — Танки? Где обещанные танки?.. Что, не будет?.. Тогда нас сомнут — немцы наводят через Сан новую понтонную переправу… Почему молчит Некрасов?.. Пушки, говорю, почему молчат?.. Как нет снарядов? Тогда нас сомнут… Я без паники, я без паники. В полку осталось не больше двухсот человек… Держимся почти сутки. Какие патроны? Какие гранаты? Ничего нет… — Кружилин доставил машину гранат и патронов, товарищ полковой комиссар, — сказал капитан. — Да, пришёл грузовик… Пехоту мы отобьём. Но если немцы переправят танки? Они обязательно переправят танки… Что?.. Есть, удержаться. Слушаюсь. Слушаюсь… — Полковой комиссар выпрямился и как-то по-домашнему, тихо и грустно, сказал, будто речь шла о каком-то пустяковом одолжении: — Ну что вы, Григорий Трофимович, мы, конечно, будем держаться… Да, да, спасибо… Да, да, до встречи. Потом он долго и внимательно рассматривал документы Савельева — паспорт, партийный билет. Савельев рассказывал ему, как он очутился в Перемышле, почему-то с подробностями — как рухнула гостиница, в которой кричала женщина, как падал с неба советский истребитель. — И мне стало стыдно, — закончил Савельев. — Почему я должен бежать? Я ещё могу стрелять. Я не разучился… — Да, да, — грустно подтвердил полковой комиссар, возвращая документы. — Вы извините, утром немцы сбросили в наши тылы большой парашютный десант в красноармейской форме и гражданской одежде… Полковой комиссар говорил, потирая седые виски, на которых бились тугие жилки, думая о чём-то другом, неизмеримо далёком от Савельева, от тех слов, которые только что произнёс. Капитан глядел в стереотрубу. — Они уже заканчивают переправу, товарищ полковой комиссар! — И всё же, Антон Силантьевич, вам лучше бы уйти, — сказал полковой комиссар, подходя к стереотрубе. — Через четверть часа будет, вероятно, поздно. — Я останусь… если можно. Полковой комиссар ничего не успел ответить, потому что где-то за Саном глухо выстрелило орудие и тотчас за окопом, метрах в двадцати, стеной поднялась земля. Не успела земляная стена опасть, как за нею взметнулась, поднялась бесшумно новая, шире и выше прежней. И казалось, с вершины этой стены падают вниз сучья деревьев, какие-то жерди, скатилось что-то круглое, похожее на колесо автомашины. «Неужели снаряд угодил туда, на поляну, прямо в машину Кружилина? — с ужасом подумал Савельев. — А успели её разгрузить или нет? Успели или нет?» Полковой комиссар что-то кричал капитану, куда-то указывал, но из-за грохота слов было не разобрать. Потом они, забыв про Савельева, побежали по окопу. Антон постоял, не зная, что делать. Взгляд его упал на прислонённую к стенке окопа винтовку без штыка, он схватил её и побежал вслед за ними. Через несколько метров окоп стал мельче, потом раздвоился и вдруг — кончился. Савельев оказался на склоне голого холма, внизу перед глазами у него блестел Сан, и он увидел ту переправу, о которой по телефону говорил полковой комиссар. На нашем берегу, у самой воды, догорало несколько немецких танков, подбитых, видимо, давно, зато с противоположной стороны реки, по переправе, ползли и ползли не торопясь десятки вражеских машин. В Савельева откуда-то стреляли, он чувствовал, как горячие вихри обжигают ему шею, лицо, видел, как вокруг, взбивая пыль, колотятся в землю пули, но растерянно крутился, не зная, что делать, побежал куда-то, инстинктивно заворачивая в сторону леса. Пули щёлкали и щёлкали вокруг. «Если добегу до леса, останусь, наверное, жив», — подумал он спокойно и, неожиданно провалившись ногой в пустоту, упал. — Вот чудо-юдо заморское, — услышал он над ухом. — Ты откуда, дядя, взялся тут? Не с неба упал? Антон понял, что находится опять в окопе, на дне его сидели на корточках несколько красноармейцев. Окоп был небольшой, метров тридцать в длину, но хорошо замаскированный, поэтому, подбегая, Антон его не заметил. — Я этого чудака привёз, товарищ младший сержант, — раздался знакомый голос. — Ещё подумал: не десантник ли фашистский? — Кружилин! Машину-то… успели разгрузить? — Почти, — мрачно ответил Кружилин. Бойцов было человек восемь. В дальнем конце окопа лежали трое, прикрытые шинелями. — Откуда в меня стреляли? — спросил Антон, потирая ушибленный бок. — А вон на берегу немцы в песок зарылись. Мы их с утра держим. — Младший сержант зачем-то потрогал металлические треугольники на петлицах. — Танки, братцы! — раздался испуганный вскрик. — Тихо! — Младший сержант встал на колени, выглянул из окопа. — Ну, танки. Не видел ты их, что ли, сегодня? Сейчас их накроет некрасовская батарея. «Не накроет уж, видно», — с грустью подумал Савельев. Все бойцы, встав на корточки, молча и угрюмо глядели через бруствер, как с понтонной переправы один за другим сползают тёмно-зелёные танки с чёрно-белыми крестами и, разворачиваясь, с рёвом устремляются влево и вправо. Танк вправо, танк влево, танк вправо, танк влево… — Обойдут нас, — негромко сказал Кружилин. — Как же вы позволили переправу им навести? — спросил Савельев. И как бы в ответ засвистели над головой пули, потом донёсся треск автоматных очередей. Этот свист и треск слился в один протяжный вой, красноармейцы прижались на дно окопа, и только двое всё продолжали глядеть туда, откуда стреляли немцы. Потом медленно, как бы нехотя, сползли по стенкам окопа вниз. — А-а, чёрт, говорил же — без нужды не высовываться! — выругался младший сержант. — Оттащите их к тем троим. — И сверкнул белками глаз на Савельева. — Попробуй не позволь тут… Небо густо застилали поднимающиеся где-то далеко клубы дыма. Антон догадался, это горит Перемышль. «А как же Львов? Бомбили немцы Львов или нет? И успел ли приехать Юрий?» — тревожно мелькнуло в сознании. Неожиданно прекратились взрывы за спиной, перестали свистеть вверху пули. Младший сержант положил на бруствер винтовку и по-крестьянски поплевал на руки. — Приготовиться! Снизу, от реки, веером шли танки, четыре из них ползли прямо на окопчик. За танками густо бежали немцы, в касках, маленькие какие-то, коротконогие. — Ого-онь! — закричал младший сержант. Беспорядочный треск винтовок слился с отрывистым рёвом немецких автоматов, воем танковых моторов и потонул в нём. Савельев дёрнул затвор, прицелился в тёмно-грязную фигуру бегущего немца и выстрелил. Немец сделал ещё несколько шагов, споткнулся и, взмахнув руками, упал… Савельев удивился этому. «Ты гляди-ка… И правда, не разучился ещё…» Потом он стрелял и стрелял, пока затвор не клацнул вхолостую. Обернулся, поискал взглядом, у кого бы спросить патронов. Глаза его встретились с потухающими глазами младшего сержанта. — У меня… в подсумке возьми, дядя… — прошептал парень, съезжая по стене окопа вниз. На его губах при каждом слове вспухали и лопались кровавые пузыри. — Сержант!.. Слышь, сынок?! — затряс его Антон, но парень закрыл глаза. Голова его тяжело откинулась в сторону. Антон приподнялся. Танки были совсем близко. Оставив пехоту позади метрах в трёхстах, они лезли на холм. По всему холму трещали выстрелы. Таких окопчиков, в каком находился Антон, на холме было, оказывается, много. — Танки пропустить! Отрезать пехоту от танков! — крикнул знакомый капитан, спрыгивая в окоп. — А-а, это вы, Савельев… Не ушли? Прохоров! Сержант где? — Вот, — сказал Кружилин, кивнув на труп. Капитан наклонился над убитым. — Это был лучший боец в моём батальоне, — сказал он грустно. — А мой батальон — лучший в полку. — Помолчал и прибавил: — Первый и третий батальоны уже смяты, уничтожены. Многие красноармейцы не выдержали, дрогнули… А мои не побегут. Вы видели, чтобы мои бойцы… хоть один… побежал бы? — Нет. Над головой раздался железный лязг, через окоп, обдавая людей вонью и копотью, обваливая на них землю, перевалился танк. Капитан упал на труп бойца, словно хотел своим телом прикрыть его от гусениц. — И не увидите, — сказал он, отряхиваясь от земли. И зачем-то спросил: — Может, ты, Кружилин, испугаешься и побежишь? — Я не побегу, товарищ капитан, — хмуро сказал боец. — Вот… А вообще-то… немцы слева и справа прорвались далеко вперёд. Гранаты — к бою! Савельев выглянул из окопчика и метрах в пятидесяти увидел немцев. Так близко он их видел впервые. В грязно-серых расстёгнутых блузах, с засученными рукавами, в рыжих касках, они беспорядочной толпой бежали прямо на окоп. — Грана-атами-и… — протяжно крикнул капитан над ухом. У Савельева гранат не было, он, вдавив в магазин патроны, прицелился в широкоплечего немца. Целился и думал, что немец, вероятно, тоже видит его, вот и автомат вскинул в его сторону… Выстрелить Антон не успел, перед немцем брызнул земляной сноп. Савельев ещё видел, как, переломившись назад и вбок, падал этот немец, а потом всё закрыла стена гранатных разрывов. — Отставить! — раздался голос капитана. Выстрелы смолкли, дым и пыль впереди медленно рассеивались. Перед окопом на земле беспорядочно валялись немцы, но было видно, что это не трупы. — Лупи, лупи их, ребята-а! — совсем не по-командирски закричал капитан. Голос его разнёсся по всему холму. — Не давать им подняться! Бить прицельно! По всему холму опять загремели винтовочные выстрелы. Немцы стали отползать. …Усеяв склоны холма трупами, фашисты отползли почти к самому берегу реки, на свои старые позиции. Установилась тишина. Капитан вытер правой рукой грязный лоб, огляделся.

The script ran 0.025 seconds.