Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Меня вон дрожь бьет! Разве не видишь? – Дать бы тебе по зубам, Радик! Небось перестал бы трястись! В листве вдруг появился Ужас. Потом он перекинулся и на небо, на розовеющие верхние этажи домов, но главный Ужас, конечно, скрывался в словах «половина четвертого», и они колотились в горле Хвастищева, словно агонизирующий воробей. Единственным человеческим явлением в мире распространяющегося ужаса были глаза Патрика, но и на них уже начала ложиться тень солнца. – Ой ли, Пат?! Ой ли?! Утро, говоришь? Север, говоришь? Юг? – Хвастищев погибал, но хватался еще за малейшую уловку, словно пытаясь еще обмануть непостижимый и не верящий ни во что Ужас, но вот не выдержал и сломался, заплакал. – А вдруг часы эти стоят? Потом он увидел летящий в лицо кулак товарища, опрокинулся на спину и неожиданно не умер, а стал просматривать цветной панорамный Сон о недостатках В ту ночь в театре на балконе ночи «Севильского цирюльника» давали и НЕДОДАЛИ! По зеленым шторам я полз наверх, чтоб в книгу предложений вписать мою любовь, любовь к Россини. Россини милый, юный итальянец, твоя страна, твои ночные блики, твои фонтаны, девушки и флейты обманом мне НЕДОДАНЫ сполна! Меня надули явно с увертюрой, мне недодали партию кларнета, в России мне Россини не хватает, и это подтвердит любой контроль! Милейший Герцен, не буди Россию! Дитя любви, напрасно не старайся! Пускай ее разбудит итальянец, бродяга шалый в рваных кружевах! Я полз по шторам к вышнему балкону, минуя окна, в коих поэтажно струилась Австрия и зеленело Осло, мерцала Франция и зиждился Берлин. Внизу добрейший участковый Ваня гулял, лелея меховой подмышкой массивную, как Гете, книгу жалоб, насвистывал пароли стукачам. А стукачи, отважная дружина, трясли ушами, словно спаниели, скакали грубошерстным фокстерьером, бульдожками разбрызгивали грязь. А на балконе в театральном громе, средь облаков, над крышами России белейшая нежнейшая Розина плела интриги сетчатый чулок. Меня ль ждала? Чего ей недодали? В Италии потребность в коммунизме, по слухам, увеличилась. Марксизмом насыщен, но не слишком, их Пьемонт. Я удалялся вверх, а КНИГА ЖАЛОБ огромной всероссийской увертюрой гремела под ногами. Битва века там шла уже четырнадцать веков. Всем недодали что-то. Горожане сушили порох, отливали пушки. Князья ярились. Вилами крестьяне пытались расписаться в книге жалоб. Булыжник корчевал пролетарьят. Казалось русским: леса недодали, надули с электричеством, с правами гражданскими мухлюет государство, жиды таскают материализм. На самом деле недодали нашим косматым мужепесам итальянку, мажорную стожарную сюитку, дрожащую от страсти в кружевах. А итальянцам недодали дрына, развала бочкотары, хриплой пасти, шершавого татарского маяла им не хватает к чаю, в шоколад. И книга жалоб итальянским небом висела надо мной в огромных звездах, и жар Везувия ее подогревал. Я потерял доверие к пространству, я – таракан – карабкаюсь по шторам, по оперным карнизам, вверх ли, вниз ли, слежу Розину, а она, как в море, скользит челном в парчовых завихреньях, в излучинах парчи теряет слезы… Гады проклятые, разве не видите – зонтик, рюмка? Не кантовать, мать вашу, не кантовать! Очнувшись, Пантелей А.Пантелей обнаружил себя распростертым на газоне. Рядом сидел Патрик Тандерджет, и рука его спокойной тяжестью лежала на лбу Пантелея. – Я глаз не сводил со стрелок, старик, – сказал Патрик. – Готов поклясться – часы идут. Сейчас уже без двадцати четыре. – Приятный час, – сказал Пантелей, вылезая из-под руки товарища. – Приятное утро. Отличный век. Замечательный возраст. – Ты уж извини, что я тебя звезданул. Извини, но так ныло надо. – Не только прощаю, но и благодарю тебя, хотя не очмень и понимаю за что. – Я ведь знаю, как это бывает. Я сам однажды до смерти перепугался, увидев ручей и камни. – В Крыму отличные ручьи! В Крыму превосходные камни! Мы должны с тобой лететь в Крым, Патрик Тандерджет! – У меня нет ни цента, а у тебя ни копейки. Кто-то вывернул нам карманы, милый Пантелей. – Пойдем и мы вывернем кому-нибудь карманы, Тандерджет! Или ты забыл, как мы сражались под вымпелом князя Шпицбергена? Вставай, американец! Начнем путешествие по стране чудес! Очередь за итальянскими валенками в сонном забытьи лепилась вокруг ГУМа, когда со стороны Кремля к ней приблизились два деклассированных элемента в фирменных джинсах, а один долговязый еще и босой. Мало ношенные замшевые туфли были у него связаны шнурками и перекинуты через плечо. – Мужчина, туфельки не продаете? – вяло поинтересовалась гражданка из города Херсона. Ей казалось, что она все еще спит. Она спала уже третьи сутки в очереди за итальянскими валенками, которых, кажется, не существовало в природе, и вдруг увидела на фоне исторических зубцов и башен долговязого алкоголика с туфлями замшевыми на плече. Как прынц! – Охотно, мадам! – встрепенулся прынц. – Сколько дадите? Гражданка мечтательно улыбнулась: – Пятерку дам молодчику, новенькую пятерочку. . Так и не успев до конца проснуться, чтобы поверить в свое счастье, гражданка получила замшевых красавцев, а долговязый элемент весело запрыгал с пятеркой в руках. – Вухи! Иеху! – вопил он. – Живем! Весть о немыслимой фантастической продаже фирменных замшевых штиблет за пятерку словно огонек по бикфордову шнуру бежала вокруг ГУМа. И вот произошел взрыв. Забыв итальянские валенки, очередь сломалась, преобразилась в толпу, окружила двух инопланетных пришельцев, у которых было что продать по части обуви. Один пришелец, правда, был уже бос, но на втором красовались качественные вельветовые туфлишки. Толпа размахивала руками, что-то выкрикивала, похоже было на стихийный митинг времен Первой Русской Революции. ПРОДАЙ, ГЕНАЦВАЛЕ, СВОИ ВЕЛЬВЕТЫ! Таков был смысл народного порыва. Полнокровный кавказский гражданин рявкал в лица пришельцев брызгами аджики: – Полсотни даю! – Вот грузины-гады – все перекупают! – закричали вокруг. – Деньги у них не трудовые! – Жулье! Пришелец стащил с ног штиблеты вместе с носками, виранул все это хозяйство над головой и закричал: – Дают пятьдесят! Кто больше? – Семьдесят пять, мой хороший, семьдесят пять, – уже причитала виноградарь из Хорезма, простирая узкие гаремные руки. – Сынишке, сынишке… – Сто! – гаркнул кавказец, сунул пришельцу сотенную бумажку и вырвал туфли. – Туфли ваши! Носки в виде премии! Брюки не трогать! Товарищи, товарищи! Брюки непродажные! Не стягивайте джинсов с товарища! Десятки проворных рук ощупывали джутовые брючата пришельцев, дергали за молнии на ширинках. – Продай! Продай! Продай страусы, братишка! Схватившись за штаны, пришельцы устремились в бегство. Толпа преследовала их до середины площади, но на середине остановилась. Здесь уже начиналась зона действия священных построек, и войти туда с торговыми идеями было бы кощунством. Даже дети в толпе отлично понимали разницу между ГУМом и Кремлем. Благодаря такой сознательности пришельцы благополучно удалились в сокровенные тени и, шлепая босыми ногами по брусчатке, поплелись к розовеющей под рассветным небом реке. Очередь тогда мирно восстановилась и вновь облепила шедевр торгового зодчества. Идея итальянских валенок снова стала овладевать москвичами и гостями столицы. Позднее на зады ГУМа, в Бумажный проезд, въехали три преболыпущих трейлера, и из их пучин стали подниматься бесчисленные обувные коробки с клеймом «Made in Czechoslovakia», «д-р Индра и народ». – Чего-то забросили, – заволновалась очередь. Оказалось, как раз вельветовые туфли прибыли, по четыре двадцать пара. Еще позднее все стало ясно – «Березка» РАЗВАЛЮТИЛА! Сначала мы вовсе не хотели воровать Ночной фармацевт, как ни странно еще не утративший сочувствия к страждущим, выдал нам десять флакончиков валериановой настойки, здоровенную бутыль пантокрина и четыре тюбика болгарской зубной пасты. Вот как нам повезло, а потом нам снова повезло: под аркой бывшего Дома правительства в мрачном холодном туннеле мы обнаружили длинный ряд автоматов с газированной водой. Чудо, конечно, состояло не в этом, автомат в наши дни обнаружить не трудно. Наше чудо, наша везуха заключалась в другом – в ржавой пасти одного автомата стоял нетронутый стаканчик. Мы хотели было тут и расположиться со своими лекарствами, но вдруг из какого-то подъезда выскочил милиционер и побежал к нам по туннелю, заливисто свистя. Был он в довоенной еще форме, без погон, с петлицами, в белом шлеме и нитяных перчатках. Кого он тут охранял в этом проблеванном насквозь доме? Может быть, это был даже и не милиционер, а только лишь призрак милиционера? На всякий случай, однако, мы улепетнули от стража, показали ему свои пятки. Трусость, скажете вы? Позор? Нет, господа, ничего позорного в этом нет, и если вы в Москве, Тиране или Каире улепетываете от милиции, то это не трусость, но лишь благоразумие. …Так мы украли стакан… Как было хорошо на набережной у самой воды, вернее, у мазутных пятен, закручивающихся в спираль и увлекающих за собою всяческую дребедень. Здесь на гранитных ступенях мы и расположились. Сначала выпили валерианку, а потом открыли бутыль с ветвистыми пантами северного оленя на этикетке. …Ах, какая досада, что нельзя пригласить сюда Толечку фон Штейнбока, нельзя перенестись хоть на миг в магаданскую тепловую яму «Крым», где бэ-зеки дули пантокрин и тут же на нижнем ярусе проверяли его действие… – Между прочим, от пантокрина хер так стоит, что хоть ведро на него вешай, – сказал Этот. – А зачем? – рассердился Тот. – Ублажать всяких истеричек? Хватит с меня! Тот выжал в стакан тюбик «Поморина», зачерпнул из реки немного нефти и долил ароматным настоем, магаданским любовным напитком. – Пей! Гарантирую месяц полового спокойствия. Этот выпил белую вязкую жидкость, а тот перед глотком умудрился еще почистить зубы. Употребив все свои запасы, они блаженно растянулись под досками пристани речных трамваев. Через некоторое время доски над ними заскрипели, прошел пристанской матрос, глухим матюком приветствуя наступающее утро. Уже горел на солнце купол Ивана Великого, над ним пускал лучи и ясно светился православный крест. Вскоре запылали маковки Успенского собора и Церкви Ризоположения, и ветер прошел по реке, не обойдя и наши опухшие лица, и взмыл вверх, чуть шевельнул рубиновые звезды, а потом защелкал алым флагом над зеленым куполом Свердловского зала. У Этого под досками пристани вдруг дыхание перехватило от судороги патриотизма. Такое уже с ним бывало. Вот так, возвращаясь из Японии через Польшу после трехмесячного плавания по чужим адриатикам, ты вдруг видишь кресты Кремля, слившиеся в противоестественном, но почему-то нерушимом союзе с символами атеизма, и вдруг тебя перехватывает пароксизм патриотизма, ибо ты видишь губы и соски своей Родины, от которых, несмотря на унылую пропагандистскую штукатурку, все-таки пахнет молоком. – Ты любишь свой флаг? – спросил Этот Того. – У меня нет своего флага, – пробурчал Тот. – Флаг твоей страны. Stars and stripes? – Любить этот облеванный пододеяльник? – А я вот люблю свой флаг. Ничего не могу с собой поделать, люблю, да и все – и трехцветный, и андреевский, и нынешний красный. Пантелей Аполлипариевич Пантелей рассказывает в третьем лице о том, как однажды кончилась его молодость Казалось бы, совсем еще недавно под куполом Свердловского зала мириадами гнилостных микробов обрушился на незадачливого Пантелея гнев народа, выраженный гневом Главы, а между тем уже восемь лет прошло, и Глава тот уже никого не представляет, кроме самого себя, беспомощного старика. Тот куполок выложен изнутри лазоревой плиткой, но Пантелею тогда показалось, что он стоит один в горной ледяной стране под ослепительным и совершенно безучастным к его судьбе небом. На самом деле снаружи был Женский день Восьмое марта, менструальный цикл страны, и из низких брюхатых туч на Кремль валилась снежная слякоть, а внутри хоть и было снежно от беломраморных стен, но не очень-то одиноко: зал гудел сотнями голосов, словно некормленный зверинец. – Пантелея к ответу! – Пантелея на трибуну! Идти, что ли? Пантелей, бессмысленно улыбаясь, причесался и сидел теперь в кресле, вертя расческу. Идти, что ли, товарищи? Вокруг были одни лишь спины и затылки либералов, недавних покровителей, друзей и подхалимов Пантелея. События разразились внезапно, никто их не ждал, и поэтому перед началом заседания «левые» сели с «левыми», а «правые» своим порядком. Теперь вокруг незадачливого Пантелея, вместо умных, востроглазых, ироничных лиц, были одни лишь затылки. Даже сидящие позади умудрились повернуться к нему затылками, хотя руки их полоскались впереди в бесконечном спасительном аплодисменте. – А ну, иди сюда! – хрипловато сказал в микрофон Глава, встал на своем возвышении, и рев зала мгновенно умолк. – Иди, иди, я тебя вижу! – Палец, известный всему миру шахтерскими похождениями, нацелился в противоположный от Пантелея угол зала. – Вижу, вижу, не скроешься! Все аплодировали, а ты не аплодировал! Очкарик в красном свитере, тебе говорю! Иди на трибуну! Приметы злого битника, «пидараса и абстрактиста», были хорошо известны Главе по сообщениям референтов. Злой битник всегда был в свитере, очках и бородке, любил шумовую музыку-джаст и насмехался над сталинистами. Сталина и сам Глава очень сильно ненавидел и понемногу выпускал из покойника кишки, но одно дело Сталин, а другое – сталинист: эдак злой битник и до нашей культуры доберется, подточит ядовитыми насмешками ствол нашей культуры, и вообще… попэред партии в пэкло нэ лезь! Пока не поздно, по зубам им надо дать, подрубить корешки, а то уж в воздухе дымком стало потягивать, венгерской гарью. Так референты говорят, а ведь они почти все с высшим образованием и классовым чутьем не подкачали. Зал с восторгом заулюлюкал, глядя на поднятого державным пальцем классического битника. Вот он, Пантелей зловредный, который раскольник, мешает нашим польским товарищам строить социализм, который бескостным своим блудливым языком мелет вредный вздор про оттепель да про «наследников Сталина». Вот он, облик врага, – запоминайте: красный свитер и бородка, очки в железной оправе и волосенки, слипшиеся на лбу. Пантелей между тем, вжавшись каменным задом в кресло, переводил дух. Вместо него был поднят Сильвестр. Он шел по ковровой дорожке к трибуне, этот косолапый Сильвестр, растерянно жестикулировал и бубнил: – А я-то при чем, товарищи? Я никаких интервью не давал, товарищи! Я, товарищи, не Пантелей… – Мстишь нам за своего отца? – прогремел над собранием микрофонный голос Главы. Здесь опять же была подначка умных референтов: злой битник, конечно, имел зуб на родину за репрессированных родителей, и хотя никто не отрицает, что виноват во всем культ личности, но все-таки яблочко-то от яблони недалеко падает… – Папа мой действительно погиб в ежовщину, но вы же сами его и реабилитировали, – бормотал Сильвестр, карабкаясь на трибуну. Часть его слов уже попадала в микрофон и долетала до зала, как невнятные стоны тенора-саксофона. Между тем Верховный Жрец подполз под ногами президиума к седалищу Главы и зашептал: – Это не тот, экселенц, небольшая ошибочка. Сие не Пантелей, экселенц! – Иди на место! – тут же рявкнул Глава уже залезшему на трибуну Сильвестру и сел, вытирая свою прославленную Голливудом голову, жалея о даром потраченной злости и оттого еще больше злясь. – Слово имеет товарищ Пантелей, – нормальным деловым тоном объявил Верховный Жрец, существо, удивительно похожее на муравьеда с его жевательными и нюхательными присосками, выступающими из жирного тела. Ледник под ногами Пантелея стремительно поплыл вниз. Ледник этот под ногами возник в самом начале заседания, когда некая пылкая воительница, пользуясь привилегией Женского дня, разоблачила перед всем залом международную деятельность Пантелея, а именно его интервью журналу «Панорама» из города Быдгощь Познанского воеводства. Теперь ледник стремительно уходил из-под ног, увлекая за собой Пантелея прямо к трибуне. Тысячи две виднейших персон страны смотрели на зловредного Пантелея с некоторым разочарованием. Как? Вот этот обыкновенный тридцатилетний молокосос в обычной серой паре и нормальном галстуке, это и есть тот возмутитель спокойствия, коварный словоблуд, вскрывающий сердца нашей молодежи декадентской отмычкой, предводитель битнической орды, что тучей нависла над Родиной Социализма? Может быть, это просто маскировка, товарищи? Конечно же, просто маскировка, а в штанах у Пантелея-отступника, конечно же, крест, а на груди под рубашкой висит порнография и песни Окуджавы, так что перед нами хитрейшая маскировка, товарищи. Такой враг еще опаснее. Сильвестр хотя бы весь на виду. Пантелей – скрыт! Между прочим, на шее незадачливого Пантелея действительно висел католический крест, оставшийся еще со времен Толи фон Штейнбока. Тогда, накануне разлуки, мама и Мартин, узники магаданского семикилометрового радиуса, вручили юноше этот маленький религиозный предмет с крошечной серебряной фигуркой Распятого. Впоследствии все пятеро наследников нищего багажа хранили крестик, тщательно оберегая его от посторонних глаз, стыдясь – вот именно стыдясь – его несовременного смысла. Сравнительно недавно в голоштанном вольном Коктебеле стали появляться молодые супермены с крестами. Пантелей понял, что его тайный стыдный талисман превратился в снобистское, эпатирующее жлобов украшение, и в открытую повесил его себе на грудь. Должно быть, именно тогда и отправилась про крест «телега» в соответствующие инстанции. Сейчас Пантелей шел к трибуне, ничего не соображая, не чувствуя ни ног своих, ни рук, совсем потеряв себя во враждебном ледяном и голубом пространстве, но мозг его, этот недремлющий часовой робкого человеческого организма, фиксировал все звуки, и лица, и разговоры про татуировку и про крест, и позже, много позже, то ли во сне, то ли в пьяном бреду, Пантелей вспомнил, чего больше всего боялся в этом высоком собрании – как бы не приказали раздеться догола! Трибуна возвышалась над залом, но над ней еще нависал огромнейший стол президиума, из-за которого смотрели на приближающегося Пантелея десятка полтора лиц. Суровых? Нет! Угрожающих? Нет! Насмешливых, презрительных, осуждающих, добродушных??? Нет, нет, нет, нет!!! Даже следов какого-либо чувства не было на этих лицах. Такое вот лицо, любое из пятнадцати, появится перед тобой ночью на шоссе, как слепящая фара, проедет через тебя и даже не моргнет. Словом, это были вполне обычные лица, и лишь одно лицо за столом наливалось багрово-синюшным соком – лицо Главы. Пантелей, водрузившийся на трибуне, являл собой зрелище не самое выдающееся. Трибуну под ним швыряло, словно бочку на фок-мачте, и земли на горизонте не предвиделось. Однако мозг его не дремал, а, напротив, бешено петлял в собственных лабиринтах, выискивая лазейку. Вдруг показалось Пантелею, что где-то скрипнула дверь, мелькнула узенькая полоска света, и он зашевелил языком перед потной мембраной микрофона. Он говорил, словно запихивал в мясорубку дурно пахнущее мясо, и оно вылезало наружу белесыми веревочками подозрительного фарша. – … дорогие товарищи дорогой кукита кусеевич с этой высокой трибуны я хочу критика прозвучавшая в мой адрес справедливая критика народа заставляет думать об ответственности перед народом перед вами мадам прошу прощения оговорка истинно прекрасные образы современников и величие наших будней среди происков империалистической агентуры дорогие товарищи как и мой великий учитель маяковский который по словам незабвенного Иосифа Виссарионовича был и является я не коммунист но… Мощный рык Главы ворвался в дыхательную паузу Пантелея: – И вы этим гордитесь, Пантелей? Гордитесь тем, что вы не коммунист? Видали гуся – он не коммунист! А я вот коммунист и горжусь этим, потому что я сын своего класса и никогда от папаши не откажусь! (Бурные продолжительные аплодисменты, крики «Да здравствует дорогой Кукита Кусе-евич!», «Слава ведущему классу!», «Позор Пантелею!», «Позор палачу португальского народа Салазару!») Распустились, понимаете ли! Пишут черт-те что! Рисуют сплошную жопу! Снимают дрисню из помойной ямы! Радио включишь – шумовая музыка-джаст! На именины придешь – ни выпить, ни закусить, сплошное ехидство! Мы вам здесь клуб Петефи устроить не дадим! Здесь вам не Венгрия! По рукам получите, господин Пантелей! Паспорт отберем и под жопу коленкой! К тем, кто вас кормит! В Бонн! (Бурное одобрительное оживление в зале, возгласы «за границу Пантелея!», «всех их за границу!», «психи, шизоиды, за границу их, в Анадырь!».) Пантелей (на грани обморока, морозным шепотом): Кукита Кусеевич, разрешите мне спеть! – Книжку недавно одну взял, – тихо продолжал Глава, набирая силы для нового взлета. – Тошнить стало, товарищи. Не в коня пошел корм, товарищи (смех, аплодисменты). Ни пейзажа, товарищи, ни стройной фабулы, ни одного рабочего даже на уровне райкома нету. Ни зима, ни лето, товарищи, а попадье кочерга в одно место! (Долгий несмолкающий смех, переходящий в слезы.) Да в другие времена за такую-П книжку! Семь шкур! С сочинителя! С жены-П! С детей! Сняли-П! – Теперь голос Главы звенел в самых верхних регистрах и вдруг, погашенный хитроватой улыбочкой, слетел вниз. – Я имею в виду, товарищи, времена неистового Виссариона, нашего великана Белинского, а не что-нибудь еще. (Бурныедолгонесмолкающиепереходящиевтопот, одинокий возглас с армянским акцентом «хватит демократии, пора наказывать!», добродушный смех – ох, мол, эти кавказцы.) Вот так, господин Пантелей! История беспощадна к ублюдкам и ренегатам всех мастей, а особенно одной, которую все знают! Пантелей (из пучин обморока): Разрешите мне спеть, дорогие товарищи! Крики из зала: Не давать ему петь! На виселице попоешь! За границей! Знаем мы эти песни! Глава поднял вверх железные шахтерские кулаки. Сверкнули на нейлоновых рукавах бриллиантовые запонки, подаренные народом Камбоджи. – Всех подтявкивателей и подзуживателей, всех колорадских жуков и жужелиц иностранной прессы мы сотрем в порошок! Пойте, Пантелей! Незадачливый ревизионист растерялся от неожиданной милости. Он взялся обеими руками за трибуну, набрал в грудь воздуха, собираясь грянуть «Песню о тревожной молодости» или «Марш бригад коммунистического труда», как вдруг рот его открылся сам по себе и медовым баритоном завел совершенно не относящуюся к делу «Песню варяжского гостя». Большего позора и ждать было нельзя. Пантелей потерял сознание, но и без сознания продолжал упорно петь: – …велик их Один-бог, угрюмо море… Глава слушал, закрыв лицо рукой. Зал затаился в злорадном ожидании. Старший сержант гардеробной службы Грибочуев уже готовил реплику «с чужого голоса поете, мистер». Ария кончилась. – Поете, между прочим, неплохо, – хмуро проговорил Глава. Пантелей вздрогнул и пришел в себя, оглянулся и увидел, как из-за пальцев поблескивает клюквенный глазик Главы. Ему показалось, что Глава подмигивает ему, будто приглашает выпить. – Поете недурно, Пантелей. Можете осваивать наследие классиков. Лучше пойте, чем бумагу марать. Глава встал, оглядел зал, увидел среди неопределенно моргающих деятелей культуры напряженные лица экзекуторов и зло подумал: «Ждут псы. Так и моего мяса когда-то ждали, когда рыжий таракан заставлял казачка плясать. Ждите, ждите, авось дождетесь залупу конскую». Он начал откашливаться и кехать, и кашель этот и кеханье, прошлой осенью во время Карибского кризиса державшие в отвратительной потной тревоге весь цивилизованный мир, теперь держали в напряжении этот зал, «левых» и «правых», боссов пропаганды и агитации, сотрудников безопасности и внутренней прессы. Один лишь Пантелей как будто бы ничего и не ждал. Он держался обеими руками за ладью свою, государственную трибуну, и плыл и плыл по волнам истории, а куда – «не нашего ума дело». – Будете петь с нами, Пантелей, разовьете свой талант, – проскрипел наконец Глава. – Запоете с ними, загубите талант, в порошок сотрем. С кем хотите петь? – С моим народом, с партией, с вами, Кукита Кусеевич! – спел Пантелей теперь уже нежнейшим лирическим тенором, но, как заметили «правые», без искреннего чувства, а даже с лукавством, с определенным шельмовством. Глава неожиданно для всех улыбнулся. – Ну что ж, поверим вам, товарищ – (ТОВАРИЩ) – Пантелей Репетируйте, шлифуйте грани, трудитесь. Вот вам моя рука! Мощный заряд революционных биотоков влился в поры пантелеевской потной ладони. Восторженные крики либералов приветствовали это спасительное и для них рукопожатие, а сержант гардеробной гвардии Берий Ягодович Грибочуев в досаде ущипнул себя за левое полусреднее яйцо – не вышел номер, не клюнул «кукурузник» на наживку! …Восьмое марта хлюпало под ногами грязной кашицей, секло ледяным дождем серые, худые, отечные, синюшно-хмельные лица. Сонмы москвичей месили кашу на улице Горького в поисках сладкого. Сладкая жизнь на улице Горького, мало кого из искателей тревожил дешевый парадокс, живущий в этих словах. Вдруг на Манежной в потоке грязных машин заметалось яркое пятно, похожее на сгусток вчерашнего винегрета, – цыганка с мешком, прижатым к груди, будто вынырнувшая из мусорного коллектора столицы. Толпа сладкоежек, вывернув из-за «Националя», бежала по тротуару, показывая на цыганку руками: – Украла! – Ребенка украла! Никто, однако, не решался перепрыгнуть через барьер и броситься за цыганкой в поток машин. Брызги со скатов запачкали бы праздничные туалеты. Прижатые толпой к зеркальному окну «Наца», молча наблюдали за происходящим только что выпущенные из Кремля Сильвестр, Пантелей, Никодим, вожди несуществующей, но уже разбитой армии битников-ревизионистов. Машины тормозили, шли юзом, сбивались в кучи, толпа ревела, взывая к милиции, милиция, не торопясь, подтягивала силы к месту действия, а грудастая задастая цыганка все металась с бешеным огоньком в глазах, спасая себя и свой мешок, тот, что толпа называла украденным ребенком. Так она отмечала свой Женский день. Солнце размягчило асфальт Софийской набережной, и на нем видны были теперь следы «Ягуаров» и «Бентли», что веером разошлись из ворот британского посольства. Асфальт проваливался под каблуками дипломатов, как пастозная кожа под пальцем врача. Двое босых мужчин далеко не первой свежести тоже оставляли на асфальте отпечатки своих ступней. Мужчины держали друг друга под руку и прогуливались вдоль Москвы-реки в уважительной и сосредоточенной беседе, словно какие-нибудь профессора МГУ или академики Ильичев и Лысенко. Стоящий метрах в двухстах фургончик с надписью «Белье на дом» записывал их беседу на магнитную ленту. – Ты думаешь, что все это ваша пропаганда, а между тем отрезанные уши – это правда. И ядохимикаты, и электроды на гениталиях – тоже правда. Я был во Вьетнаме. Специально поехал в самое пекло. Играл на скрипке этим несчастным скотам, пил с ними. Я сам вместе с ними считал отрезанные уши. Веселились, как помешанные. Ненавижу, ненавижу то, что они называют родиной, эту блядь с прокисшим молоком в титьках. Ничего общего она не имеет с моим детством, с моей ностальгией. – Ну, что касается нашей красавицы, то ей нет нужды вспоминать о такой ерунде, как отрезанные уши. Кастрация, трепанация, неумелые швы, грязь, нагноение, сукровица – вот наши дела. И все-таки… «люблю отчизну я, но странною любовью»… «какому хочешь чародею…», «о Русь моя, жена моя…» и так далее. Понимаешь ли, я ее люблю. – Это у вас, русских, варварское, глубоко провинциальное чувство. Притворяетесь без конца каким-то щитом Европы, бубните о каком-то там мессианстве. Вздор это все! Никакой загадочной славянской души, как и никакой великой американской мечты, в нынешнем мире нет. Есть только два чудовищных спрута, гигантские мешки полуживой протоплазмы, которая реагирует на внешние толчки только сокращением или поглощением. Поглощать ей, конечно, приятнее, чем сокращаться. – Ай-я-яй, как хлестко, как гениально! Но кроме шуток, ведь протоплазма эта состоит из людей, из отдельных личностей, и у каждой есть интеллект, душа, тоска по Богу… – Личность? Слушай, выкидыш сталинизма, личностью может быть только тот, кто убежит. Сливаясь с политической или противополитической системой, ты становишься производителем или потребителем, карателем или разрушителем, ты уже попадаешь под классификацию. – Ты думаешь, что внутри общества мы все и по отдельности уже обанкротились? – А то нет! В последние годы я относился серьезно только к этим придуркам «детям цветов», но и они теперь выждаются в революционеров, то есть становятся сворой. – Как же быть этой отдельной сбежавшей личности, во что ей верить? – Больше всего на свете я хотел бы стать смиренным христианином и верить в хрустальный свод небес, и в прозрачную реку Океан, и в трех слонов, и в черепаху, в заоблачный сад, в белые, просто снежные перья ангелов, но главное – верить в Него, в Его муки ради нас и в то, что Он придет снова… – Но ты не веришь? Патрик замолчал и отвернулся от меня, а я вдруг отчетливо вспомнил вечер в Третьем Сангородке, черные крыши бараков, зеленое небо и узенький месяц над Волчьей сопкой и Толю фон Штейнбока, идущего рядом со спецпоселенцем Саней Гурченко, скрип снега под их шагами и тихий разговор о заоблачных садах. Фон Штейнбоку было трудно поверить, а тебе-то что мешает, Патрик Тандерджет? Что стоят твои жеманные тирады? Что мешает тебе верить в Христа? Может быть, в детстве ты сидел не в методистской церкви, а на уроках ОМЛ? Может быть, ты читал не Библию, а четвертую главу Краткого курса с ее «единственно верным и подлинно научным мировоззрением»? Я разозлился было на Патрика, но потом подумал, что несправедлив, как всегда. Как всегда, я не могу понять западного человека. Наверное, русский никогда не приживется к западному. Вот уже столько лет мы дружим с этим длинным, а все никак не можем до конца понять друг друга. Ведь западному человеку тоже надо во что-то не верить, а, быть может, нынешняя моя вера тоже всего лишь акт неверия? Отчаяние и тоска поскребли меня наждаком по коже. Вдруг за нашими спинами нежно прожурчали, чуть-чуть всхрапнули и умолкли автомобильные цилиндры. Мы обернулись и увидели седого плейбоя, сидящего в журнальной позе за рулем открытого «Мустанга». Сощуренными глазами он смотрел на Патрика и молчал. Неестественный рекламный цвет его лица, тугая кожа, рубашка в цветочек, яркий галстук, нежно-розовый фланелевый костюм, мужественная челюсть, сверкающий суперкультурой кар-автоматик – идеальный образ рыцаря Запада в стане большевиков, ни пылинки, ни соринки, и только глазки его мне не понравились… этот прищур… такие знакомые, чуть ли не колымские усвитловские глазки. Патрик отвернулся, облокотился на парапет и стал смотреть в воды мазутной красавицы. Он выпятил задницу, свитер его задрался, и обнажилась волосатая елочка, ползущая с ягодиц по хребту. Получалась нелепица: жесткий, цепкий, пронизывающий, прекрасно отработанный взгляд седого супермена упирался теперь в малопривлекательные ягодицы и таким образом пропадал втуне. – Тандерджет, – проговорил наконец красавец голосом Уиллиса Кановера. – Машина, взятая вами вчера в гараже посольства, находится на штрафной площадке ГАИ. Патрик закинул воображаемую удочку и беззаботно замурлыкал песенку «Гоу, Джонни, гоу». Красавец оскорбленно взвизгнул уже совсем другим голосом: – Мистер Тандерджет! Вы забыли о цели вашего приезда в эту страну! Вы пропустили коктейль на уровне замминистра просвещения! В каком виде вы ходите по городу? Что за подозрительный тип с вами? Вы позорите белоголового орла! Патрик виновато пукнул. – Сэр, он ухаживает за другой белой головкой, – сказал я красавцу. – Ах, вы понимаете по-английски, – смутился красавец. – Простите, я не хотел вас обидеть. Вы европеец? – О да! Я сын этого континента с изрезанными берегами, – с туманной гордостью ответил я. – Господа, прошу вас, садитесь в машину. Ведь здесь вам не Калифорния. Посмотрите, там возле моста фургончик «Белье на дом»… вы понимаете?… а вы говорите о таких серьезных вещах! Патрик вдруг повернулся и завопил проезжающему такси: – Шеф, стой! На Пионерский рынок подбросишь? Уже в такси я спросил Патрика: – Кто этот красавец? – Из посольства. Стукач номер один. «Мужской клуб» – … Когда-нибудь, о Небо, в недалеком будущем или прошлом вырастут из шлакобетона, поднимутся из металлолома высокие хрустальные дома-бокалы с пузырьками внутри, и никто не будет кушать ничего живого, потому что жизнь будет, как шампанское!… Так утешал себя, смиряя страшную утреннюю дрожь, Петр Павлович Одудовский. Вместе с собачкой Мурой стоял он, как обычно, в полуживой очереди «Мужского клуба». Мура бегала на поводке вокруг дрожащих ног хозяина и была в очень дурном настроении. Холодный грязный ветерок вздувал ей шерсть, забивал всяческой базарной гадостью глаза. Старая, маленькая, четырежды уже рожавшая Мура утешения хозяина знала наизусть, ни малейшим образом не верила в эти хрустальные дома-бокалы, а неизменная утренняя дискуссия по национальному вопросу в «Мужском клубе» ее несказанно раздражала. – Мурочка, потерпи, родная, сейчас откроют, – умоляюще шептал Петр Павлович, и собачка, понимая его головокружение, его воздушные ямы, терпела, только лишь рычала на гнусные облеванные ботинки алкоголиков. – А ты что это, Алька, усики себе заделал? – спросил Ким, грузчик из овощного магазина. – Может, в грузины мылишься? Алик Неяркий, в недалеком прошлом первейший хоккейный бомбардир, сложил на груди обнаженные руки, похожие на удава, переваривающего нескольких кроликов, и только лишь усмехнулся в ответ. – А по-твоему, грузин не человек? – бабьим голосом, завопил на Кима нервный сантехник Суховертов. – Ким, блядь позорная, шовинист сраный, я тебя спрашиваю – грузин не человек? – Напросишься, Суховертов, напросишься, мордва болотная, – постукал на него зубами Ким и отвернулся, взялся глядеть на разделку мяса за стеклянными стенами рынка. Там в кафельном полукружье культурные молодчики в фирменных очках, в тугих зарубежных майках бойко шуровали топорами, разваливали туши на куски по научной системе. Зрелище это всегда успокаивало Кима, когда терпеть скрытых чучмеков и жидовню не было уже мочи. – Курва вообще-то какая, товарищи, – постукал зубами, ни к кому не обращаясь, интернационалист Суховертов и стал смотреть, чтобы успокоиться, в угол складского забора на ржавую лебедку, верстак и спинку кровати, на кучу всякого старья, тряпок, яичных прокладок, пакетов из-под молока. Его по утрам успокаивало зрелище металлолома и утиля. Втайне он полагал, что это его последний резерв, что в критический момент подожжет все это и хоть немного погреется у костра, а из железа соорудит хоть какое-то подобие пулемета для отгона социал-шовинистов, то есть китайцев. – А Ким правый, правый! – громко заговорил только что подошедший Ишанин, седой московский хулиган тридцатых годов. – Понаехала деревня в Москву без прописки, все булки потаскала. Крендели, ребята, с Казанского вокзала центнерами вывозят, ебать меня за пазуху! Ух, суки проклятые, а мы за Россию воюем, жилы тянем за советское дело! Верно я, Ким, говорю? Он притиснулся к грузчику рыхлым своим животом, дохнул снизу напитком «гриб», той мерзкий жижей, что в былые годы украшала повсеместно подоконники Петровской слободы. – Тебя, Ишаня, за твою Россию когда-нибудь в жопу выебут. – Ким зло оттолкнул от себя старика-хулигана. - Не поверите, товарищи, каждый вечер под окнами базарит – Россия, Россия… Вчера не выдержал, кипятком его из чайника полил, а следующий раз, Ишаня, пасть тебе порву! Ишанин гмыкнул, отшатнулся, но вроде бы не очень-то понял разумные слова Кима. Вытерев рот кепкой, он обратился к Одудовскому: – В случае возможности, гражданин, тридцать семь копеек не подбросите? Из заключения еду, комиссовали по инфекционному делу, очень заразный. Петр Павлович тут же выложил нужную сумму, хотя знал отлично, что Ишанин едет из заключения уже двадцать пять лет каждый день. Ишанин спрятал горстку монет в бездонные штаны, снова вытер рот и нос кепкой и вдруг с воем бросился головой вперед на незнакомого долговязого человека в синей майке. Голова – сильнейшее оружие Ишани, его коронные удары «снабаш» восхищали всегда старожилов Пионерского рынка, а теперь и подрастающее поколение их оценило. Незнакомец же, ничего не зная о прошлом, чужим латышским взглядом спокойно смотрел на летящую к нему заостренную голову в клочьях седых волос. – Хоп! – вдруг оглушительно выдохнул Алик Неяркий и в самый последний момент остановил опасный полет. Отличная все-таки подготовка у наших «ледовых рыцарей»! Ишанин болтал ногами и полоумно выл в железных тисках бомбардира. – Паразиты, бляди каторжные, да я таких, как вы, в рот, в рот, в рот… В рот меня ебать, маршала Толбухина возил на «Виллисе»… если кто русский, так тот поверит! – так выл Ишанин. Порыв осеннего ветра налетел вдруг на весь «Мужской клуб», окатил нахохлившихся мужиков зарядом холодных капель, взвихрил на асфальте мокрые листья, окурки и бумажки. Все мы застыли тут в диковатых позах: и Ким, и Су ховертов, и мы с Патриком, и Петр Павлович, и два студен-та-негра, и мясник Фима, и Алик Неяркий с Ишаниным на руках… – а в следующий миг из кучи металлолома поднялась бывшая крановщица, а ныне алкогольная больная Таисия Рыжикова и завопила ужасно: – Чайку нашу! Чайку белокрылую! За чувашина отдали! Все обратились к ней, и она, сразу забыв о горькой судьбе ярославской птицы, с игривостью приблизилась к «Мужскому клубу», косолапо переставляя ноги в байковых шароварах и поводя плечами, с которых свисал мужской пиджак без лацканов. На прилавке пивного ларька стояла кружка с солью ДЛЯ ЛЮБИТЕЛЕЙ!!! и в эту кружку Таисия Рыжикова опустила пальчик. – Утром завсегда солененького хочется пососать, – пояснила она со смутной улыбкой и потупилась, застыла, слилась с мужской массой мгновенно и прочно, будто бы намеки. … К девяти часам утра у ларька скопилось человек тридцать – сорок. Национальная проблема обсуждалась с нарастающим ожесточением. – Лично я в Молдавии служил, так там эти молдаваны вроде цыган! – У меня картошка, как козий горох, а у латыша-суки – как бычья мотня! – Дерьмом кроют! Срут круто! На латышском говне эта картошка! – А корейцы собак жрут, понял, и полный порядок! – В Израиле не наши евреи воюют, а древние! – Русского человека все в жопу харят, кому не лень! – Вот кто жить умеет, ребята, так это узбек! – Чего ты пиздишь – Индия, Индия! Да я всю Индию без оружия пройду, понял, всех голыми руками передушу! – А русскому человеку любой чучмек в зенки плюет! – Вот я в Коми был – так? – ну, как положено – карел на печке с бабой лежит, а русский Иван в лесу горбатит! – Весь мир, ебать мой рот, кормим! Чеха кормим, монгола кормим, арабов черножопых и тех кормим! – У нас теперь «Экстра» за четыре двенадцать, а в Сирии наш спирт по пятьдесят копеек литр, и никто его не пьет. – А на хуя ж он тогда там? – Пушки моют! – Ох, падлы! Ох, суки! Вдруг со стуком поднялись доски, и все увидели за стеклом ларька родное хмурое лицо Софьи Степановны. – Разберись, алкаши, – проговорила она вместо приветствия. Каким чудом Софья Степановна, голубка наша, проникает незамеченной в свой ларек? – думал Одудовский. Уж не ночует ли она там? Может быть, она лишь притворяется в своей неприязни к нам, к «Мужскому клубу»? Может быть, она без нас и жить уже не может? Может быть, в этом она видит свое призвание – возвращать к жизни, снимать дрожь, смягчать тоску мужскую? Да, уж конечно, за хмурой ее оболочкой прячется нежная душа, уж конечно. Петр Павлович вглядывается. Софья Степановна моет кружки, толстые ее пальцы, похожие на заспиртованных младенцев, шевелятся медленно, темноватое, хотя и отчетливо русское лицо не выражает никаких чувств, кроме постоянной и несильной злобы, но Петр Павлович видит, видит за этой оболочкой ее нежную душу и тянется к ней сильнее, пожалуй, чем к родной жене, которая в этот час лежит, несомненно, растопырив ноги, под каким-нибудь козлоподобным мерзавцем. Вдруг лицо Софьи Степановны приподнялось от кружек, и что-то блеснуло в затекшем левом глазу очень ярко и мгновенно, как блестит иной раз жестянка или осколок, попав под солнечный луч на печальной городской свалке. Мужчины, давно уже в предчувствии пива забывшие о больном национальном вопросе и нацеленные все на Софью Степановну, вздрогнули от этого солнечного зайчика. Оптические явления между тем продолжались. Прорезалась подобием серпа золотая улыбка, матово засветилась в носогубной складке бисерная цепочка пота, и все это богатство, все это пиршество было адресовано, как наконец догадались мужчины, мяснику Фиме. – Иди в павильон, Ефим, – с удивительной женской мягкостью сказала Софья Степановна. – Кружки мыть будешь. «Мужской клуб» изумленно ахнул: такой чести за всю историю Пионерского рынка не удостаивался еще никто. Юный анатом Фима, подтянув живот, горделиво покачивая плечами и чуть подвиливая задком, проследовал в павильон. Тут же задребезжал в полутьме женский смех, вдвое быстрее полилась вода, зазвенела медная мелочь, трахнулась вдребезги одна, другая, третья кружки. – К счастью, Софа, к счастью! – орал Ефим. Правой рукой он мыл кружки, а левой оглаживал необъятный зад Софьи Степановны, да еще и пел, пел – «вернись в Мисхор, где волны тихо плещут…» – ну что еще нужно женщине? Бог ты мой, разве могла Софа Пищалина с ее внешними данными мечтать о таком веселом молодце? Конечно, клеились и раньше к ней видные мужчины, но все получали грубый и немедленный отпор, потому что клеились из-за пива. Проституты дурацкие слишком переоценивали свою вонючую дрын-ду и недооценивали гордый и мрачный характер Девы Ручья. А этот, из мясного ряда залетный соловей, моет с ней кружки, и поет про Мисхор, и хохмит, и про действительную службу рассказывает, и по заднице гладит, и почему-то чувствует Софья Степановна, что дело тут не в пиве, что у него на нее, старую, дымится. Хотя пиво Ефим, конечно, пьет, и пьет много, в этом он себе не отказывает, и пей, пей, Фима, если тебе на пользу. – Пиво дырочку найдет! – кричит добровольный мойщик. – Верно я говорю, Софа? Правильно, мужики? У Одудовского уже на кончике носа слеза. Счастья тебе, Фима! Счастья вам, Софья Степановна! А Ким стоит с полуволчьим оскалом: мясники-придурки и к пиву присосались, теперь пойдет бидонами навынос, жидам в холодильники. Но вот, наконец, кружки вымыты. Слились в городской водосток печальные бледные спирохеты, измученные антибиотиками палочки Коха, живучие чертенята-стафилококки, выходцы из зубных расселин. Пошло пиво! Вот первый ненасытный, на полкружки глоток, пивовороты вокруг кариозных утесов, клочья пены в складках слизистой оболочки, пузыри на жесткой щетине, сладостный озноб по всему телу и, наконец, теплая ободряющая волна, вздох облегчения – жить можно! Петр Павлович подцепил две кружки пальцами левой руки и еще две пальцами правой. Во рту он держал поводок Муры и так двигался к стене рынка, к каменному приступочку, возле которого обычно с пивом располагался. Мура понимала серьезность момента и шла близко, дрожа своим маленьким телом, словно и ей передавалась тяжесть четырех кружек. Одудовский поставил три кружки на камень, а с одной вступил в соприкосновение, в головокружительный интим, который несомненно похлеще всех ваших половых актов, сударыня. Вокруг кряхтели, стонали, подвывали другие джентльмены «Мужского клуба». Первую кружку каждый принимал в одиночестве, как даму. Потом уже начиналось общение. Вновь начинал пульсировать национальный вопрос, но тут уже преобладали железы интернационализма, секреция братской любви подавляла селезенку, где, по предположениям, гнездится шовинизм. – Вот я, ребята, когда в Группе войск служил, так у меня в отделении армян был, таджик, мари и один еврей, чемпион Группы по тройному прыжку, Додик его звали, сокращенно Давид, и ничего, все службу понимали. – А чего же, советские же люди, или же нет? – Все люди, как люди, спроси даже любого негатива. Вон гляди, два копченых, а тоже пиво пьют, как мы… Вот гляди, я их сейчас спрошу. Вы, ребятишки, извиняюсь, какой будете нации? – Не видишь, что ли? Негры они. – Дуб ты одинокий! Негр негру – две разницы. Откуда, ребята? – Из Того, месье, мы из Того. – Ну вот, спасибо. Того лезы, значит. Очень приятно. – Хинди-руси-бхай-бхай! – Молчи, Ишаня-курва! – Угощайтесь воблой, тоголезы. Давайте знакомиться. Меня Ким зовут. Черные юноши с оленьими глазами тоскливо ежились под холодным пакостным ветром, пугливо оглядывали толпу людей, столь же не похожих на народы Африки, сколь и на жителей Европы. Тоголезы уже привыкли к тому, что в этом странном огромном плохо освещенном городе их называют «негативами» или «копчеными» и что таксисты проносятся мимо них, как на пожар, с зелеными фонарями, а московские девушки, если с ними заговорить, начинают нервно хихикать и озираться, явно опасаясь, как бы черный сперматозоид не проник при всем честном народе в их белое лоно. Поэтому сейчас тоголезы были приятно удивлены вниманием желтолицего господина в синем халате, господина Кима, то есть Коммунистического Интернационала Молодежи, как расшифровал свое имя этот внешне неприятный, но внутренне gentle сорокалетний господин, и, чтобы сделать и ему приятное, они брали из его рук кусочки противной вяленой рыбы и улыбались, глотая. Ким очень гордился этим своим знакомством с тоголезами Уфуа и Вуали. Победно поглядывал он на Суховертова – сопи, мол, в тряпочку ты, фрей с гондонной фабрики! В застарелом шовинистическом сердце вдруг разгорелся новый процесс любви. Мы все удивлялись и умилялись тому, как вдруг крепко подружился с неграми известный ненавистник разных наций Ким Кошулин. Наконец-то с сорокалетним опозданием его имя, любовно отобранное родителями, энтузиастами Эпохи Реконструкции, стало соответствовать поведению. Мы начали было спорить – предложит ли Ким тоголезам скинуться на троих, а Ким, забрав у новых друзей по одному рублю тридцать восемь копеек, уже косолапил за банкой. Пяти минут не прошло, как новоиспеченная троица уже опрокинула по стакану «Ерофеича». Выпив «Ерофеича», студенты хотели было попрощаться, но обаятельнейший господин Ким обхватил их за талии и выкатил глазища в лукавом скосе. – Не пущу, Увуаль, и тебя, Борис, не пущу! Пьянка пьянкой, а попиздеть тоже надо. Ведь мы же люди – так? – или нет? – не обезьяны же человекообразные – верно? – ведь мы с вами не змееобразные крокодилы – правильно я говорю или ошибаюсь? Хотите, я вам медиума покажу? Между прочим, известный в прошлом бомбардир Александр Неяркий. Настоящий медиум – пиво ногой открывает! Алик, знакомься с товарищами из Конго! Того, говорите? Допускаю; главное, чтоб люди были, чтобы все по-человечески. Товарищи, у кого имеется бутылка пива? – Опомнитесь, Ким! – с театральным широким жестом произнес неузнаваемо оживившийся Одудовский. – Какие же здесь бутылки пива? Ведь здесь же море пива! Пивная нирвана! – Отскочи, падла, со своей ванной! – прорычал с отзвуком вчерашнего кошмара Ким. – Мне важно дружкам номер показать. Алька, может, лимонад откроешь? Неяркий пожал квадратными плечами: – В порядке исключения, можно. Бутылка тоника «Саяны» была установлена на асфальте перед бликом, и тот, почти не глядя, мгновенным и ужасным ударом ботинка снял с нее металлическую пробку. Бутылка и не шелохнулась. – И тара не страдает! – завизжал Ким. – Тара нисколечко не страдает, товарищи! Он схватил за грудки Уфуа и брызнул ему в лицо фонтанчиком своей больной желтой слюны. – Бутылка целая! Видите, пиздюки! Кто у вас так умеет? Небось посла германского сожрали, а бутылки вам жиды в Тель-Авиве открывают? Гады черножопые, всех бы передавил! Вррротттвсссррра-ккку… Уфуа, серый от испуга, пытался спасти свой складненький парижский пиджачок. Все окружающие поняли – идиллии конец, Ким сорвался! Главный оппонент по нацвопросу Суховертов отодрал Кошулина от тоголеза и потащил за угол ремконторы, на ящики. – Кимка, Кимка, спокойно, – бормотал Суховертов. – Кимка, как считаешь, «Спартак» «Шахтера» причешет? Не мог смотреть Суховертов, как Ким позорится: ведь были они одногодки, всю жизнь провели вместе, еще с первого послевоенного розыгрыша, когда паршивый «Зенит» сделал дубль. Ким тащился за другом, сцепив пальцы на затылке, плюясь и исторгая бессмысленный мат. Тоголезы собрались было бежать, но тут другой господин русский, совсем уже очаровательный, раскрыл им свои объятия. Вот ведь как странно, черные студенты даже и не подозревали, что рядом с их общежитием каждое утро собирается клуб покровителей развивающихся стран. Перед Петром Павловичем на газете «Социалистическая индустрия» распластался крупно нарезанный красавец, малороссийский помидор, и нежнейшие огурчики, как зародыши-крокодилята, окружали горку полтавской колбасы, а две чекушки удерживали по краям боевой листок нашей промышленности. – Милости прошу, мадам и месье! – пропел Одудовский. – Где-то по большому счету я весь перед вами! Алик, вы присоединитесь к нашему столу? – Вейт э вайл, феллоушип. – Бомбардир подмигнул неграм. – Сейчас дело закончу, и я ваш. Как видим, не все в «Мужском клубе» пребывали по утрам в похмельной прострации. У Алика, например, было деловое свидание с механиком из гаражного кооператива, могущественным дядей Тимой. Ты мне поршни, я тебе вкладыши, ты мне диски, я тебе сальники – такое было дело, нормальный автомобильный рэкет. Так начинал свой день «Мужской клуб» на Пионерском рынке. Кого грело летнее солнце, кого хлестал осенний дождь, кто как бы нежился в хвойной ванне, а кто сидел по горло в снегу. Ишанин, тот пребывал в вечной слякоти. Сейчас, желая согреться, он притиснул к себе Таисию Рыжикову и пытался застегнуть у нее на спине пуговицы своего пальто. – Таська, я тебе сегодня палку брошу? Палку брошу? – гнусавил он. Таисия туманно улыбалась белками закатившихся глаз. Меня тут звали Академиком и считали своим. С Аликом Неярким я познакомился в районной психушке еще после первого приема антабуса. Ишанина я как-то поймал на попытке ограбления моей квартиры, когда тот, взломав замки, увлекся вдруг четвертой серией «Адъютанта его превосходительства» и, посасывая мой виски, закемарил у ящика. С Кимом и Суховертовым мы «играли горниста», то есть дули водку из горлышка «на троих», почитай, в каждом неохраняемом подъезде микрорайона. С Петром Павловичем Одудовским мы одно время сблизились на почве толкования «Дхаммапады», увлечения йогой и вообще Индией, перезванивались по десять раз на день, а супруга его даже завела собственный ключик от моей двери. Частенько среди ночи я слышал в коридоре легонькую поступь ее босых ног, а потом видел сквозь сон прямо над носом большую голую грудь с острым соском и чувствовал покалывание длинных ногтей, ведущих разведку у меня в промежности. Дружеские эти визиты были бы даже милы, если бы мадам Одудовская не начинала в энергические моменты голосить не своим голосом: – Улетаю! У-ле-та-ю! Впрочем, успокаивал я себя, довольно трудно догадаться, из какой квартиры нашего шестнадцатиэтажного гиганта кричит в данный момент эта мятущаяся натура. Я и сам ранее с бульвара неоднократно слышал этот крик, но всякий раз думал, что это удачная радиопостановка. Патрику Тандерджету чрезвычайно понравился «Мужской клуб», он сразу почувствовал себя здесь в своей тарелке. – Какие симпатичные все, – говорил он, оглядывая мельтешащие вокруг землистые и багровые до синевы лица в алкогольных паучках, с разросшимися родинками, фингалами, фиксами, мутными гляделками и сизыми сопелками. – Вот, сразу видно, неквадратные ребята! Я бы их всех переселил в Калифорнию. Подражая Петру Павловичу, мы закупили на рынке продуктов и сели по-турецки под стеклянной стеной супермаркета, чтобы вкусить свой аристократический завтрак. Мы подливали в пиво перцовку и апельсиновую настойку, а закусывали мыльной глубоководной нототенией и сыром «Рокфор», этим гнилостным какашечным стилягой в семье здоровых советских сыров, а также охотничьими сосисками, нафаршированными диким салом Потребсоюза, почечным полуфабрикатом из индийской птицы и клубничной пастой из румынской нефти. – Эй, Академик! – крикнул мне издали Алик Неяркий. – Я гляжу, ты развязал! – Кореш приехал! – Я показал на Патрика редиской. – Американский профессор! Алику, видно, очень хотелось присоединиться к нам, но вконец обалдевшие тоголезы танцевали вокруг него ритуальный танец, и он поднял над головой сжатые ладони. Патрик послал ему в ответ воздушный поцелуй. – Что это за наемный убийца? – спросил он восхищенно. – Босиком гуляете, чуваки? – крикнул нам Алик. – Нью фэшн, изн'т ит? Он стукнул лбами Уфуа и Вуали и стал пробираться к нам. А за огромной стеклянной стеной, что возвышалась над нами, уже заработал супермаркет. Временами возникала почти миражная картина: входила какая-нибудь циркачка или балеринка в джинсовом костюме, брала расфасованный товар и удалялась, сильно работая задом, – ну, просто Малая Европа. Впрочем, тут же в кадр врывалась тетка с загнанными глазами очередницы или проплывал кривоногий узбек с орденами на плюшечном халате, и мираж рассеивался. Вдруг за стеклом прямо против нас остановилась администраторша. Мы наблюдали ее завершенный образ: большое и ноздреватое тело едва помещалось в накрахмаленном халате, капронах и чулочных сапогах, на голове зиждилась башня из волос. Даже у страшного призрака детства из учебника естествознания «Волосатого человека Адриана Евтихеева» не хватило бы волос на такое дело. Далее – зоб Марии-Антуанетты, носик-пупсик, эталон довоенного кинематографа, строгий взгляд завотделом культуры мадам Калашниковой, и лишь в самой глубине глаз, словно озера Эльтон и Баскунчак, отсвечивало постоянное мучительное желание раскорячиться. Вот и эта тварь напоминает мне кого-то из прошлого, подумал я, так же, как кассирша в метро, как гардеробщик в институте, как гардеробщик в баре, как Теодорус из Катанги… все они напоминают нечто связанное с пластами солнечного снега и черным пятном на снегу, с неким пространством позора и с некой личностью, царьком этого пространства, сексотом?… уполномоченным?., опер-капитаном? Это все фокусы алкоголя, результаты хронического невроза, должно быть… Губы администраторши зашевелились. Она в чем-то укоряла нас, указывала на какое-то нарушение, угрожала пресечением, но мы из-за стекла ее слов не слышали. Проникал лишь запах духов «Огни Москвы». Патрик на всякий случай помахал ладонью между ног. Хоть я и был уже чудовищно пьян, но отечественные рефлексы еще работали, и, вообразив себе пятнадцатисуточную неволю, я предложил другу смотаться. Однако Патрик Тандерджет, оказывается, лучше меня знал женское сердце. Он снова помахал администраторше своей большой ладонью, и дама вдруг коротко вздохнула, будто вздрогнула, и уже с мнимой строгостью погрозила, а потом написала нечто на бумажке и приложила к стеклу. НЕУЖЕЛИ ТОВАРИЩИ МУШЧИНЫ У ВАС ДОМА НЕТУ ЧТОП ЗАКУСЫВАТЬ НЕ ПАВЕРЮ Не сговариваясь, мы оба сразу зарыдали, да так жалостно, что администраторша со всей своей бабской сутью рванулась к нам, к двум несчастным грязным кобелям (вымыть, вымыть – ОБОИХ! – накормить, напоить и в постель положить – ОБОИХ! – чтоб стиснули с двух сторон 2 – ОБА!), она притиснулась к стеклу и вдруг увидела наши босые ноги! Ужас преобразил ее ожившее было лицо в маску народного гнева. Она подхватилась и унесла свое имущество в лабиринты прогрессивной торговли. Эту сферу я все-таки знал лучше, чем Патрик. – Если вам, ребята, спать негде, айда ко мне на Беговую, – услышали мы сзади и увидели на своих плечах, я на левом, Пат на правом, широченное синеватое лицо со слипающимися глазами. – Я, ребята, проводником работаю на экспрессе «Неделимая Русь». Десять суток не спишь в ожидании всяких пакостей от китайцев, а другие десять отдыхаешь с блядями. Работой не обижаюсь, а на Беговую ко мне милости просим, только я там малость нахавозил. Проводник икнул и засопел, а некто в соломенной шляпе, на полях которой лежал ободок почерневшего прошлогоднего снега, громко заявил: – Да чего это ребятам на Беговую переться? У меня вот здеся за полотном катеж при лесничестве. Да я жену на хер выброшу, а этих двоих в беде не оставлю! «Мужской клуб» загудел: – Где это видано, чтоб в беде товарищей оставляли! Да лучше пристрелить обоих! Спать негде, айда в Дмитров поедем, в Дом колхозника! Айда, Академик, не бздимо, и латыша своего бери, у нас в общаге каждую ночь койка пустая, поместимся! Нас вдруг все окружили, все терлись боками, хлюпали, хмыкали, и мы покряхтывали под напором то ли братского, то ли педерастического сочувствия, как вдруг из окон ближайшей стоматологической поликлиники повалил зловещий черный дым, и у всех испортилось настроение. Поликлиника занялась как-то сразу и сгорала сейчас на глазах всего Пионерского рынка скромно, без паники, без всяких тревог, лишь мелькали в дыму лица, искаженные зубной болью. Между тем администраторша-то наша оказалась расторопной: она спешила к нам в сопровождении трех дружинников, она бежала, подгребая правой рукой и досадливо отбрасывая левую грудь, которая вдруг запарусила от быстрого движения. Что-то римское, императорское вдруг обозначилось в ее лице, она явно действовала сейчас от лица всей страны, и ярость ее была священна. Как жаль, вот и конец путешествию, подумал я, но на всякий случай завопил, как малолетний хулиган: – Патрик, рви когти! Отряд защитников порядка врезался в пивное содружество. – Бегите! Бегите! – высоким прекрасным голосом девочки-подростка закричала Софья Степановна. Администраторшу хватали за бока мокрые руки, но она неслась вперед, как опытный регбист. Мы с Патриком ринулись под стеклянные своды рынка, заметались в мясном отделе среди туш, полезли по овощным рядам, давя клубнику, захлебываясь рассолом. Частный сектор торговли был на нашей стороне. Град картофелин и моченых яблок летел в наших преследователей, но они прорывали базарную защиту и настигали. Конечно, в следующий момент пожар с поликлиники перекинулся на стеклянные стены рынка, и стены преотличнейшим образом воспламенились. Тут же подъехали пожарные машины, высыпали цепи зеленых касок, растянули бесконечные шланги – ловушка захлопнулась. Радио громогласно объявило: – Поезд «Митропа» прибывает на первый путь! Провожающих просят выйти из вагонов для регистрации нах Аушвиц, нах Аушвиц, нах Аушвиц! Под стеклянные своды, шипя героической симфонией и выпуская пар, въехал паровоз, увитый индонезийскими гирляндами с портретом Вячеслава Моисеевича Булганина с примкнувшими к нему ушами. Паровоз пер прямо на нас по хрустящим дыням. – Давай, поехали! – гулко сказал Патрик и захохотал. Пар, грохот, вонь Курской магнитной аномалии заполнили стеклянный куб, который, конечно, не замедлил взорваться. От Веселого-Куплета к Акробатке Запах старой настоявшейся мочи привел меня в чувство. Я сидел на унитазе, а голова моя и плечо упирались в плохо оштукатуренную стену, на которой недалеко от моего глаза были нарисованы странная мохнушка и нацеленный на нее странный пистолетик. – Живой! Очухался! – произнес где-то рядом веселый бандитский голос Алика Неяркого. От испуга мне показалось, что я лежу на стене, как на полу, а унитаз якобы всосался в мой зад. Потом, худо-бедно, ко мне стала возвращаться ориентация в пространстве. Сор-тирные надписи и рисунки, незнакомые лица близких до боли друзей, множество картонных билетиков на полу, странички беговой программы… – и наконец до меня дошло, что я сижу на стульчаке в туалетной комнате столичного ипподрома. Некогда в этом туалете были уютные наглухо закрывающиеся кабинки. Повеситься в такой изолированной кабинке после проигрыша можно было без особых хлопот. Болтали, что однажды в начале пятидесятых знаменитый тотошник Мандарин, забрав на «темноте» четверть кассы, зашел отлить из органона излишек коньяку, рванул неосторожно дверь второй кабинки и увидел висящего внутри своего друга полярного летчика Яро-Голованьского. Мандарин якобы тогда горько заплакал и красным карандашом нанес на стену контур кореша, не удержавшись все-таки спьяну пририсовать контуру анекдотическую трубку. Может быть, и врет ипподромный народ, но контур с трубкой во второй кабинке остался по сей день и просвечивает сквозь семь слоев масляной краски. Новое гуманистическое время не обошло стороной и ипподромный верзошник: кабинки спилили чуть ли не до пупа, и теперь в них фига два повесишься. Из мельтешни незнакомо-дружеских лиц вдруг выплыло одно знакомое – неизменный беговой фрей Марчелло с его неизменным мундштуком в зубах, с неизменным «ронсоном» и значком «Движения за ядерное разоружение» в петлице. Появление Марчелло обрадовало меня. Я с удовольствием смотрел, как фокусируется его якобы невозмутимое лицо с якобы трагической складкой у якобы готического носа и якобинской бороздой на лбу. – Что я там натворил на рынке, Марчелло? – спросил я его. – Будь другом, скажи, бей сразу, чтоб преступник не мучился. – Не валяй дурака, Академик, – ровным скрипучим голосом проговорил Марчелло. – Лучше постарайся угадать лошадей. Он протянул мне программку, и я обрадовался: значит, ничего особенного я все-таки не натворил на Пионерском рынке, все-таки вряд ли даже Марчелло предложит программку заведомому преступнику. Я посмотрел в программку, испещренную крестиками, ноликами, зигзагами, колдовской клинописью Марчелло, и даже гоготнул от удивления – сразу увидел в ней свой знак, свою фигушку с маслом, явный выигрыш. – От Веселого-Куплета к Акробатке. – Не валяй дурака, – проскрипел Марчелло. – У Веселого-Куплета с весны еще грыжа висит по колено, а на Акробатке в колхозе в Раменском солярку возят. – От Веселого-Куплета к Акробатке, – повторил я и подумал, что, если эти два одра не придут первыми, тогда уже я найду где-нибудь изолированную кабинку. – Поставь за меня рубль, Марчелло, я тебе потом отдам, – попросил я. Игрок кивнул и отошел, не изменившись в лице, но потом обернулся и внимательно на меня посмотрел, – видно, все-таки я посеял сомнение в его набриолиненной голове. Сортир вдруг опустел: все заспешили к кассам. Я встал со стульчака и подошел к зеркалу. …Я, я, я… что за дикое слово! Неужели вон тот – это я? Разве мама любила такого?… На меня глядел очень бледный субъект со впалыми щеками и отечными подглазьями. Ему с успехом можно было дать и двадцать восемь, и сорок восемь лет. Он был несвеж, ох как несвеж, а запавшие эти щеки и длинные волосы и мерзкая бледность и сдержанно истерические губы придавали ему какую-то порочность и как-то странно молодили, а мускулюс стердоклейдомастоидеус на шее и темный свитерок на костлявых плечах придавали ему даже некоторую спортивность. На меня смотрел тип ненадежный и социально чуждый, болезненно сексуальный и мнительный тип, страдания которого гроша ломаного не стоят. Я стал внимательно вглядываться в него и вдруг понял, что он едва не кричит, еле-еле удерживается от бессмысленного жуткого воя. Еще внимательнее я вгляделся в его чужие глаза и тогда, закрывшись руками, бросился прочь. Я потерял себя и разъехался в мерзкой черной кашице на кафельном полу. Со стороны, из глубины сортира, я уже слышал приближающийся вой, как вдруг увидел внизу под собой босые, распухшие, неимоверно грязные ноги. Они вернули меня в мир, потому что были мои, безусловно мои, это были именно мои собственные несчастные ноги. Куда же МНЕ деваться с такими ногами? Ведь Я даже из сортира выйти не могу на таких ногах! Вдруг распахнулись двери, и накатила шумная волна рыканья, хрюканья, хохота и матюкалки. Мужики орали во всю глотку, в сердцах швыряли на пол пачки билетиков, срывая пуговицы, вынимали аппараты. – Эй, эй, да ты в карман мне не нассы! Из отрывочных возгласов я понял, что первым в заезде пришел Веселый-Куплет. Новость эта, как ни странно, очень взбодрила меня, я и думать забыл о всяких ужасах. Я толкался среди игроков и без страха, а, напротив, с юмором поглядывал в зеркало, где терся в толпе чрезвычайно близкий мне незнакомец. Потом я увидел в зеркале, как к нему, то есть ко мне, приблизился Марчелло. – Держи, – он протянул мне голубой билетик «от Веселого-Куплета к Акробатке», – ты начал, я завалился. Рубль с тебя. Между прочим, этого мерина, кажется, никто не играл, кроме тебя. Ты знаешь, я и сам часто ставлю против конюшни, но по точным сведениям конюшня сегодня не играет. У них вчера было партсобрание, Ланг разоблачил Медовуху, был дикий хай. Сегодня все начистоту – Буденный в ложе, оркестр милиции – сегодня должны приходить битые фавориты, а если прибежит еще и Акробатка твоя, я съем свои очки. – Он произнес все это на одной интонации, стоя в фиксированной позе с мундштуком и струйкой дыма, а я топтался рядом, глупо хихикая. – Ну хорошо, пойдем в ложу, Академик. – Да я, вот видишь, без ботинок… неудобно как-то… – Не валяй дурака. Ты должен сам увидеть, как Акробатка отвалит копыта на втором вираже. В ложе было весело, там теснились подвыпившие киношники, травмированные спортсмены, сдержанные князья-фарцовщики, нищие писатели, несколько милых баб – вся публика более-менее знакомая мне по кабацким похождениям. Не разглядев еще всех, я почувствовал вдруг волнение, близость встречи и в следующий миг увидел рыжую красавицу Алису. – Привет, – сказала она. – Вот и вы! Она прищурилась и смотрела так, словно ждала от меня какого-то решительного шага. Вот здесь, прямо здесь, в ипподромной ложе, у всех на глазах? Я растерялся. – Что ж тут особенного, – буркнул я. – Я как я. – Я и говорю – вы как вы, – весело сказала она и тут же потеряла ко мне всякий интерес. Вниманием ее завладел очередной любовник, записной московский «ходок», то ли эстрадный певец, то ли международник-гэбэшник. Ревность взорвалась во мне и озарила все краски мира. Я увидел зеленый овал травы и скользящие пятнышки разноцветных ездовых камзолов, лоснящиеся хребты и крупы лошадей, горящие под солнцем окна Москвы, и кучерявые амурные облака, и трубы милицейского оркестра, и белый китель легендарного усача, и Первую Конную, и Первую пятилетку, и Первую мировую войну, и весь этот первый бал. – Эй вы, не злитесь! – сказала Алиса из-за спины своего партнера. – Познакомьтесь лучше с моим мужем. Это известный конструктор тягачей. На меня смотрел человек средних лет, пышущий здоровьем и силой, похожий на астронавта Дэвида Скотта. Вот настоящий мужчина, подумал я, настоящий герой, не чета всем ее ебарям, этому дешевому московскому сброду. Да, я почувствовал симпатию к лауреату Фокусову, моему сотоварищу по любви к Алиске. – Рад познакомиться, если мы еще не знакомы, – сказал я, давая ему возможность не вспоминать о коктебельских бесчинствах. – Я тоже рад, – сказал он, со сдержанной благодарностью эту возможность принимая. – Мы с вами как-то играли в теннис, – соврал я, чтобы сделать ему еще одну приятность. – Когда? – удивился он. – Сразу после прогона на Таганке и перед ужином в «Узбекистане». – Теннис, Таганка, суп-лагман в «Узбекистане»… – плейбойский московский набор. Упущена, правда, еще финская баня. Скосив глаза, я увидел, что гэбэшник-международник поглаживает Алису по попке. – Простите, не помню, – смутился Фокусов. – Я видел одно ваше детище, – сказал я. – Внушительная штука. Пальцы Алисы, я видел, скользили по бедру смазливого подонка. – Спасибо, – расцвел Фокусов. – Я, знаете ли, всегда скучаю по ним. Если бы не жена… – Понимаю, понимаю… Я заметил, что у Алисы полуоткрылся рот и полузакрылись глаза, а эстрадник-гэбэшник-международник чуть-чуть оскалился: должно быть, те легкие прикосновения напомнили им очень многое. – Кажется, бросил бы все к черту, – легко сказал Фокусов, показывая мне, что он над собой как бы подсмеивается. – Вы не пьете, надеюсь? – спросил я. – Кажется, запил бы, – прошептал он. Мрачность неожиданно прорвалась сквозь все его оборонительные заслоны, и он заглянул мне в глаза, как бы прося не разглашать тайну. Перед нами вдруг возникла черненькая пышечка Зойка-дура. – Суперновость, товарищи! Афанасий получил новую квартиру, и все приглашаются! – Просим, просим! – расслюнявился ее жених, бездарный куплетист Афанасий Восемь На Семь. – Пожалуйста, приходите, только у меня пока есть нечего, господа. Купите чего-нибудь, семужки, икорки, угорька в валюточке, и приходите без церемоний, дом открыт для людей искусства и науки. И вы приходите, и вы… у нас будет царство поэзии… музыка… фанты… легкий флирт… ведь можно же без свинства, правда, товарищи? Он юлил по этой грязной ложе, наступал всем на ноги, заглядывал в глаза, а оказавшись между мной и Фокусовым, забился, затрепетал, словно судак на нересте. Он был пьян, конечно же, не менее трех дней, и от него несло безысходной дурнотой, тем илом, из которого я, как мне казалось, только что вынырнул в здоровый мир, к траве и лошадям, к загорелому спортсмену – конструктору тягачей, к его рыжей потаскухе-жене с ее милыми уловками, в мир, освещенный молодым огнем ревности. Я ткнул Афанасию ладонь под ребро и грубо отшвырнул его от себя. – Академик в своем репертуаре, – проговорил Афанасий с кривой улыбкой. Тут ударил колокол, и лошади пошли. – Аполлон! Аполлон! Ботаника! Ботаника! Весенний Горизонт! – зашумели трибуны. Я сообразил, что не успел и заметить, какой масти моя фаворитка, моя хромая навозница из Раменской МТС. Все же и я завопил заветное имя: – Акробатка! Акробатка! В нижних рядах обернулись на мой крик несколько физиономий. – Во шизик! Акробатку ждет! В следующее мгновение гостеприимный, но мстительный Афанасий сильно влепил мне сзади по правой почке. Я скрючился от боли. Сука такая, почку мне порвал! Я ему под ребро, а он мне в почку! Насилие торжествует. Лев Николаевич! Мадам, вы гладите меня по волосам? Мадам, своей глажкой вы хотите смирить мою боль? Я жду тебя, далекий ветер детства… Не вас, мадам. У вас, я вижу, юбка из ковбойской ткани. Можно высморкаться? Вы невеста ковбоя? Я – ковбой! Мадам, возьмите мое ружье и отомстите за Ринго Кида… Пока я так фантазировал, сидя на корточках и скрипя зубами от боли, Афанасий рыдал на моем плече, а рев трибун нарастал, как будто ТУ-104 газовал на взлетной дорожке. Боль ушла, и я выпрямился как раз в тот момент, когда пятнистая мокрая Акробатка, вытянув шею, пересекала линию финиша. Остальные лошади, грозные фавориты, безобразной кучей волоклись метрах в пятидесяти позади. Что там произошло с этой кобылкой или с остальными лошадьми, я так и не узнал, да это меня теперь уже и не интересовало. Удар гнусного Афанасия выбросил Золушку с первого бала на кухню. Все здоровое, спортивное, любовное стремительно унеслось в глубину и застыло там в рамочке, словно небольшая картина, на которую никто не обращает внимания. Я уже хохотал, как безумный, запихивая в глотку Марчелло его японские очки; хохотал, как безумный, увидев на табло сумму своего выигрыша – 2680 рублей 97 копеек; хохотал, как безумный, тиская своего лучшего друга и будущего соавтора, Афанасия; хохотал, как безумный, подлезая к его невесте Зойке-дуре с гнусным предложением; хохотал, как безумный, получив ее согласие; хохотал, как безумный, хлеща коньяк, принесенный мне, триумфатору, из буфета; хохотал, как безумный, направляясь в кассу, окруженный толпой восторженных поклонников; хохотал, как безумный, получая деньги; хохотал, как безумный, засовывая их за пазуху и туго затягивая ремень, чтобы не пропала ни одна копеечка. – Чтобы не пропала ни одна копеечка, – пояснил я своим поклонникам, хохоча, как безумный. – Полагается с такого выигрыша дать что-нибудь кассирше, – сказал Марчелло, стараясь сдержать брезгливую гримасу. – Не дам ни копеечки! – вновь захохотал я, как безумный. – Я ей лучше потом по почте пришлю. Дайте мне ваш адрес, сударыня! Я посмотрел в окошечко на кассиршу и вскрикнул от радости – это была моя любимая Нина Николаевна из метро. Она смотрела на меня с мягкой осенней улыбкой и узнавала, узнавала меня, моя прелесть. – Здравствуйте, Сергей Владимирович, – сказала она своим милым голосом, и хотя назвала она другое имя, но обращалась-то она ко мне, именно. – Почему же вы не в метро, Ниночка? – вскричал я. – Здесь работа интереснее, – смущенно пояснила она, – более творческая. – Понимаю, понимаю, – торопливо закивал я. – Значит, живы, значит, не умерли, значит, ложь… Рука моя потянулась за пазуху, но почему-то остановилась. – Вам деньги нужны, Нина Николаевна? – Как хотите, Сергей Владимирович… – Я вам все-таки по почте пришлю. Дайте мне, пожалуйста, ваш адрес. – Мой адрес всегда «до востребования, Главпочтамт». Вы мне денег не присылайте, если не хочется, а лучше просто напишите, когда выпишетесь из больницы. – Да я в больницу и не собираюсь, Нина Николаевна! – Вот и хорошо, я очень рада, – тихо улыбнулась она и склонилась к своим бумажкам, начала что-то подсчитывать. – На все воля Божия, – еле слышно произнесла она, и я вдруг с ослепительной ясностью понял, что она имеет в виду не слепую судьбу, а живого и умного Бога. Да что это со мной? До какой низости я скатился? Давно ли я пью? Давно ли я стою босыми ногами на полу с кучей липких денег за пазухой? Окошечко закрылось овальным щитком, а на плечи мне бросилась с разгона резиновыми титьками Зойка-дура. – Говорят, что кто-то еще сыграл твою комбинацию! – завизжала она. – Иначе ты получил бы больше пяти кусков! Конечно, я знал, что он где-то здесь, неизвестный друг, и не очень удивился, когда в кассовом зале снова взлетели к потолку восторженные вопли. В зал над головами толпы вплывали черные ступни сорок шестого калибра. Неизвестный друг, второй триумфатор, оказался профессором Патриком Тандерджетом, gonoris causa Оксфорда и Праги. Какая радость – мы снова нашли друг друга! – Сегодня босым везет, – говорили вокруг. – Два психа бежали из Кащенки. Патрик выиграл точно такую же сумму, как и я, 2680 рублей 97 копеек, и, по моему примеру, засунул всю кучу себе за пазуху. Мы заплакали от счастья и обнялись, прижались друг к другу своими деньгами. На улице Патрик поинтересовался, где находится ближайшее отделение милиции. – Я хочу попросить в Москве политического убежища, – пояснил он. – Мне нравится этот уголок земли. Тут на него навалился, раскручивая в разные стороны лукавые глазища, любимец столицы Алик Неяркий. – Вуд ю лайк одну бабешку? Я тебе, Патуля, вумен нашел, закачаешься! Все умеет, олл кайндс оф лав, зуб даю! – Сейчас не до баб! Я на пороге поступка! Прославлюсь по телевиденью, головой вниз с Останкинской башни! Эксгибиционизм старого американского стукача! Много лет я стучал в ФБР на своих друзей Эдварда Олби, Джона Ап-дайка, Арта Бухвальда и Боба Хоу для того, чтобы получить разрешение на выезд в мир социализма! Где тут милиция? – Вот она, милиция, – сказал Алик Неяркий и показал удостоверение старшего лейтенанта МВД. Американец закружился вокруг фонарного столба. – Гой ты, Русь моя, родина кроткая! – кричал он. – Мосты, мосты, наведем мосты! Наведем, а потом сожжем мосты и корабли! Между тем Зойка-дура и Афанасий Восемь На Семь все носились вокруг ипподрома, собирая гостей. Набралось вроде бы человек сто и отправились в такси и левых машинах куда-то вроде бы в Измайлово, или в Чертаново, или в Хорошово, а может быть, и в Черкизово… О эти красные деревеньки боярина Кучки, сколько похабели вершилось на ваших холмах еще с тех времен, когда рыскал здесь пес– выжлец и бесчинствовала древнейшая русская нимфоманка, княгиня Улита! Наша компания зафрахтовала военную машину-амфибию. Там внутри, в темноте, под защитой добротной уральской брони шла какая-то копошня и поиски стакана. Стакана, конечно, не нашли и дули из горлышка. Там я отключился от действительности, улетел куда-то в окололунный край, где витал без снов и воспоминаний. Очнулся я от блеска кафеля, черного, голубого, белого. Передо мной на коленях стояла Зойка-дура, с голым животом и обрывками лифчика на ее отменнейших шарах. Бушевала вода, и в брызгах возле кранов светились маленькие радуги, а Зойка-дура с замаслившимися глазами мудрила над моей дудкой, то изображая флейтиста или кларнетиста, то пряча ее в сокровенные места и застывая с выражением жадины-говядины. Вздох сожаления вылетел из ее груди, и шары как будто опали, когда концерт волей-неволей закончился. Она села на коврик и, свесив свои космы, забормотала что-то невнятное, индюшиное. Вошел Патрик и присел на краешек ванны. – Мур-р-р, – пропела Зойка-дура и подползла к его ногам. Глаза ее снова замаслились. – Мур-мур… еще одна красная шляпка… мур-р-р… В дверь просунулся Афанасий: – Академик, ты срочно нужен! Я вышел из ванной, и он цепко схватил меня за локоть. – Неплохая квартирка, а? – Он заглянул мне в глаза. – Вот удобство разобщенных санузлов: ты моешься, а товарищ хезает, и никому не противно. Вот погоди, осенью распишемся, обставимся, пока ведь у нас ничего нет, кроме трех шкур медвежьих, подарок любителей песни из Заполярья. Тексты мои теперь нарасхват, старичок. Ваше времечко кончилось, теперь мы, маленькие, пошли в ход! Осенью приходи на пироги! Ой, Зойка у меня мастерица по пирогам! Слушай, Академик, ты очень заносчив, а я вот к тебе в друзья набиваюсь, мог бы ведь передать тебя соответствующим органам, а вместо этого соавторство предлагаю: давай оперетту наваляем под моим именем? Между прочим, Академюша, тебя ищут! Вздрогнул! Ха-ха-ха, Академик боится! Не бойся, тебя ищет твоя жена, вернее, мать троих детей, как она назвалась. Кроме того, звонила Мариан – кто такая? – а этого профессора, что сейчас в ванной зубы чистит, ищут из американского посольства и из «Интуриста». Это еще не все, Академик… Прости, ты случайно не еврей? Что-то волосы у тебя вьются. Дай гляну. Э, нет, не еврей, волжская это куделя, наша волжская… Да, вот еще, звонили из Загорска две монахини, очень просят их не искать. В общем, я всем дал свой адрес, скоро все сюда явятся. Ну пойдем-пойдем, Академик, к гостям. Там все музыку слушают. Афанасьевские гости изображали из себя духовную элиту. Играла музыка, конечно, что-то старинное. Оказалось, что для Афанасия музыка кончилась в восемнадцатом веке. Такую фразу я уже слышал, и не от одного московского сноба. Что ж, пусть они так говорят, лишь бы слушали музыку европейских храмов. Авось хоть что-нибудь изменится в поросячьей хрюшке от этой долгой музыки. Она ведь не испортится от грошовой московской моды. Вот она раскачивает, мерно раскачивает твою лодку, и ты отплываешь сразу в несколько мест, сразу во все свои года, и в прошлом ты не видишь тоскливой напраслины, но только грустное очарование, и плывешь через нынешний дурной миг в тихое будущее, и даже миг этот, дурной, пьяный и стыдный, окрашивается старинным европейским очарованием. Пластинка кончилась, и с медвежьей шкуры, коротко всхлипнув, поднялся Алик Неяркий. – Искьюз ми, я на минутку в ванную, зубы почистить. Афанасий подползал ко мне по другой шкуре, шептал слюнявой пастью: – Что, Академик, загрустил? Жрать хочется? Вот ведь жизнь собачья – в Москве после десяти куска хлеба не сыщешь, верно? Небось на Западе-то стоит только хлопнуть в ладоши, тут же тележка с хот-догом подкатит, нет? Ты в какую страну сейчас оформляешься? – В Жопляндию, – сказал я, – а потом в Новую Мудею со столицей в Верзохе, слыхал? Афанасий доверительно положил мне голову на колени. В полутьме лицо его приобрело чуть ли не античные очертания. – Мания преследования, вот что губит нашу интеллигенцию, – вполне добродушно сказал он. – Не можем сплотиться. Я вот тебя на прямую спрашиваю – когда развалится весь этот бордель? – На мой век в нем блядей хватит. – А я надеюсь – через годик-другой полыхнет. У тебя не такой оптимистический прогноз, а? Небось не меньше пяти лет даешь, верно? Слушай, Академик, правда, что сегодня на Пионерском рынке кто-то из наших переворачивал лотки и выкрикивал лозунги? – Правда, – сказал я и остановил ногой катящуюся мимо нас по полу четвертинку водки. – Правда, но не совсем. Это было не на Пионерском рынке, а на Белорусском вокзале, и тот бедолага кричал не лозунги, а «караул», потому что попал под железнодорожный ресторан «Митропа». – Подробности, подробности! – воскликнул Афанасий, но я нажал опустошенной четвертинкой на его кадык, и тогда он смиренно затих. Заиграла новая пластинка. Перголези. Гости сползались по медвежьим шкурам смотреть на редкое зрелище – удушение стукача в его собственной квартире. У одной из дам задралось тронутое молью макси-платье, и открылся ноздреватый милейший зад пивницы Софьи Степановны. Рядом с плохо обработанной и слегка подванивающей головой полярного великана лежала голова киноведа в зеленых очках и с волчьей улыбкой грузчика Кима. Да уж не присутствует ли здесь весь наш популярный «Мужской клуб» в роли духовной элиты? Да уж не присутствует ли здесь некто… Да, присутствует! Голова полярного великана смотрела на меня презрительно и страшно, словно капитан Чепцов на Толю фон Штейнбока. Капитан Чепцов! Алиса, ты помнишь? Алиса, спаси меня, я вспомнил его имя! Алиса, беги, теперь уже близко, здесь за сопкой… сбрось свои бахилы – снег не проглотит тебя! Алиса Фокусова стояла одна на фоне зеленоватого морозного окна, молчаливая и спокойная, как будто действительно нашла короткое спасение в бараке Третьего Сангородка. Она одна, и мне нужно сделать лишь малое усилие, чтобы забрать ее, пока не подошли муж и очередной любовник, ну сделай малое усилие, ну встань, отбрось все эти рожи, ну, но тут в морозный квадрат вошли муж и любовник, и вся троица отвернулась – они слушали музыку Перголези! Скрипнула дверь ванной, и выплыла тройка Неяркого – он сам, Тандерджет и Зойка-дура, жующая лошадиную дозу сен-сена. – Ты его дави покрепче, друг, – сказал мне Алик, имея в виду горло Афанасия. – Если сам не справишься, придем на помощь. – Он еще спеть должен, – возразил я. – Пой, Восемь На Семь, самое свое любимое, самое заветное! Афанасий откашлялся и грянул хором, далеким и грозным, как сто Кобзонов и полсотни Хилей: А ты улетающий вдаль самолет В сердце своем береги, Под крылом самолета о чем-то поет Кусок самолетной ноги. – Ну, теперь вы оба в полном поряде, – сказал Неяркий и приколол нам на грудь значки своего спортклуба. – Хеппи флай, чуваки! Берегите концы – на юге сифиляга гуляет! Мы пошли по плохо освещенному стеклянному коридору, за стенками которого выплывали из дымной мглы вздыбленные хвосты огромных самолетов. Поджарые торсы «тупо-левых» и увесистые животы «антоновых» казались в ночи столь целесообразными, что могли бы вполне и не летать, просто стоять здесь для явления «ночной аэропорт», ибо не может наше время обойтись без массовых галлюцинаций. – Вот скотина этот Алик, – пробурчал Патрик. – Проколол мне кожу своим идиотским значком. – Мне тоже, – сказал я. – Впрочем, мне совсем не больно. – Мне тоже не больно, но противно. Шутка в духе Яна Штрудельмахера. Клянусь, я отвечу на нее, когда придем в лагерь под стены Данцига. Я быстро взглянул на Тандерджета, но он как будто ждал этого взгляда и кивнул мне с очень серьезной миной. – Тебе кажется, что Алик из нашего отряда тех лет? Передо мной в закатном мареве появились каски мерно шагающих солдат и их плечи, навьюченные барахлом из ограбленного Магдебурга, я видел и нашего князя, плывущего верхом в голове колонны, но никакого Яна Штрудельмахера я не помнил. – Я не помню Яна. Века запылили мою память. – А между тем ты шлепал за ним, почитай, два года, пока шведские кирасиры не разнесли его на куски в бою под Кольцами. Тут передо мной возникли широченная спина и вороненые наплечники, мешок с полузадушенными индюшками и соболиное боа герцогини Плуа, ржавый арбалет, татарская сабля и просмоленная косичка на кожаном воротнике. – Вспомнил! Ведь он служил прежде в пиратском флоте и носил косицу, от которой пахло ворванью! – То-то, – кивнул Патрик, довольный. – Это и есть твой Алик Неяркий, не кто иной. Посадка в ночной самолет проходила мирно, уютно, пассажиры поднимались по трапу, позевывая, разговаривали чуть ли не шепотом, свет в самолете был притушен, и стюардессы тоже позевывали. И все-таки нашлась одна тетка, которая начала базарить в глубине салона: – Это неуважение ко всем нам! К остальным! Босые, видите ли, в самолет! Надо дружинников вызвать! Мужчины, куда вы смотрите? Голос этой тетки был и мне очень знаком, а Патрик, тот просто весь заострился в сторону голоса, задрожала его небритая щека. – Это она, она… лидер партии Народного Единства из Бечуаналенда! Мне страшно, Джо! Как она попала в самолет? Куда мы летим, Джо? – Спокойно, спокойно, я не Джо, а она не лидер, просто какая-нибудь администраторша из торговой сети. Садись, старик, сейчас полетим, и тебе молочка горячего принесут. Я обнял друга за плечи и усадил его в кресло, а после, чтобы отвлечь его, попросил рассказать, как он отомстил за глупую шутку Яну Штрудельмахеру. Патрик вдруг безудержно расхохотался, размазывая грязные слезы по лицу. – Недобрый случай свел нас с этим шакалом в одной баскетбольной команде. Мы приехали играть финальную пульку в Сан-Диего и разместились в мотеле на берегу океана. Жара была неслыханная даже для тех мест, и этот скот Ян все время дрых в своей койке. Однажды я пригласил ребят в его номер и засунул ему в трусы живого лангуста. Вообрази, обычно он говорил «доброе утро» своему недремлющему истукану, а тут из трусов вылезает чудовище с клешнями. Ты не смеешься, Джо? Тебе противно? Понимаю! А что прикажешь делать с этими хамами? Скоты, грязные мужепесы, только и ищут козла отпущения. В Дананге у нас был один тихий мальчик-санитар, так ему каждый вечер обязательно кто-нибудь ссал в койку. Вообрази, Джо, после отвратительной шутки с лангустом меня стали уважать в команде. Вот тебе человек, вот тебе его натура! Волку ведь не придет в голову глумиться над товарищем! Помнишь, мы говорили с тобой об этом на Плевательнице? Когда-то мне казалось, что хотя бы там человек меняется, хотя бы из-за слабого тяготения, но однажды я увидел, как Раек засунул Суаресу кусочек мыла в систему жизнеобеспечения, а потом катался по полу от смеха, глядя на судороги товарища. Тогда я понял, ничего не изменится, даже если мы обживем Юпитер. Всю жизнь меня сопровождают жестокие идиотские розыгрыши! Я не могу больше, Джо! Не могу терпеть! Я не удивлюсь, если даже ты засунешь мне сейчас гвоздь под задницу, а стюардесса подаст мне, вместо молока, стакан разведенной известки. Что это такое, Джо? Сатанизм? Победа зла над добром, торжество нечистой силы? Вряд ли! Небось и дьяволу стыдно за людей из-за этих мелких гадостей! Задыхающаяся, клокочащая английская речь с задних кресел стала привлекать пассажиров, на нас оборачивались. Того и гляди, вместо Крыма мы окажемся в милиции. Я закрыл Патрику глаза и рот ладонями: – Спи, спи, дружище. Он все еще рычал: – Fuck, fuck, fuck yourself… fuck myself… fucking world, – но все тише и тише. Наконец зажглось табло – что-то насчет курения или привязывания, насчет привязывания недокуренных окурков или выкуривания незатянутых ремней. По проходу прошла стюардесса, говоря со смехом: – Кто здесь босой, товарищи? Там мамаша одна беспокоится. Люк еще не закрыли, и в нем стояло небо темно-синего серебра, и плыло молчание, как вдруг… Вдруг, естественно, послышались догоняющие крики, отбивающийся крик пьяного мужчины, забухало по трапу, и в самолет ворвался собственной персоной Алик Неяркий, весь в слезах. Обычно невозмутимое лицо центуриона теперь было похоже на физиономию тетки Параскевы, у которой тесто убежало. Такие метаморфозы в хоккее, между прочим, возможны. Защитник Рагулин, например, когда «ледовая дружина» проигрывает, становится похож на пилота тридцатых годов Гризодубову. Алик бросился на нас всем телом, целовал и рыдал: – Чуваки! Я уже до «Ударника» доехал и вдруг подумал – неужели я вас булавками проколол? Что-то, думаю, Патуля наш сморщился, когда я ему знак дружбы вручал. Чуваки, да я чуть с Каменного моста не сыграл! Больно, френды? Дайте-ка я выну иголки эти ебаные! Не бойтесь, я стажировку проходил по мелким травмам. Есть! Так лучше? Плюнь мне в харю, Арик! Плюнь! Я вам полбанки притаранил, мальчики, дети мои родные, голуби мира и весны! Зойка-оторва, что нам минтяру строчила, сдай, говорит, их в оперативку, получишь повышение, поженимся. Ах ты курва, говорю, скорей ты с целкой своей попрощаешься, чем Алик Неяркий за сраную звездочку корешей заложит! Убью! Убью и тебя, и себя, и самолет этот убью, и «Аэрофлот», и САС,и КЛМ!… Страшные эти угрозы не вязались с испуганным видом бомбардира. Он явно трепетал перед приближающейся стюардессой. Тогда я свалил его на свое место, а сам пошел к стюардессе навстречу. – Пшепрашем, пани, это наш аквалангист, отстал от экспедиции в связи с родами сестры, а дело не ждет, потому что гастроли и съемка, а все расчеты идут на валюту! Пачка десяток, вытащенная из-за пазухи, подкрепила аргументы. Стюардесса молча кивала, с ужасом глядя, как Алик гугукался с Патриком, как он доставал из карманов и отправлял в рот американцу кусочки белой рыбы, оливки, огурчики, салат, комочки майонеза. Совершенно ясно было, что все это он сгреб с чужого стола в каком-то ресторане. – Не надо бояться, – прошептал я. – Этот укрепляет в том веру в человека. Так или иначе, но мы взлетели втроем. Товарищи мои сразу же загудели во сне, как дополнительные реактивные двигатели, а я еще некоторое время смотрел в окно, пока самолет не вошел в свои излюбленные края, в пространство над бесконечной рыхлой пустыней, где бродят сны. Сон в лётную ночь

The script ran 0.007 seconds.