Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Братья и сёстры [1958]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Роман лауреата Государственной премии Федора Абрамова "Братья и сестры" охватывает около сорока лет жизни нашего общества. Писатель создал замечательную галерею образов тружеников советской деревни. Рассказывая о жизни северной деревни Пекашино, Ф. Абрамов раскрывает самые важные, самые острые проблемы народной жизни последних десятилетий.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Пахучая трава дурманила голову, взрыхленная, нагретая за день земля дышала жаром, кровь приливала к лицу, — и ей немалых усилий стоило продолжать работу. Бывали минуты, когда она готова была бросить все и бежать в правление, и сделала бы это, если бы в ней тотчас же не возмущалась гордость. И вдруг, когда она уже ни на что не надеялась, ничего не ждала, в переулке раздалось знакомое покашливание. Она едва не вскрикнула от радости. К ней шел Лукашин с Митенькой Малышней. Не обращая внимания на крапиву, с полным передником травы, она почти бегом кинулась к воротцам. — Принимай гостей, Петровна, — издали замахал рукой Митенька Малышня. Иван Дмитриевич конфет раздобыл — чай пить будем. Анфиса вытряхнула зелень из передника и, вся разогретая, пахнущая травой и землей, вышла из огорода: — Милости просим… Она вспыхнула, встретившись глазами с тревожным, вопрошающим взглядом Лукашина. Не успели, однако, они подняться на крыльцо, как где-то совсем рядом резануло: — Убили… о, убили!.. Все трое с тяжелым предчувствием посмотрели друг на друга. Кого еще осиротила война? В ту же секунду из-за дома показалась раскосмаченная, как ведьма, Марина-стрелеха. Поднимая пыль босыми ногами, она тащила за ворот упиравшегося белоголового ребятенка и дурным голосом причитала: — Убили… Середь бела дня убили… — Да говори ты!.. — вне себя крикнула Анфиса. — Петеньку моего… петушка моего беленького… — Тьфу ты господи! С ума сводишь… я думала — опять похоронная. Запыхавшаяся стрелеха гневно сверкнула здоровым глазом: — Так-то ты меня, старуху беззащитную… — Потом, разглядев Лукашина, снова заголосила: — Родимушко ты мой!.. Ты хоть пожалей. — Да ты отпусти, Викуловна, отпусти Ванятку-то, — вступился за мальчика Митенька. — Он и так не убежит. Лукашин молча отвел от ворота мальчика руку Марины, погладил его по голове. — Ну ладно, говори… Чего еще стряслось? — поморщилась Анфиса. — Ох, роднуша, не спрашивай… — заломила руки Марина. — Сижу я это дома, родимые, и уж так под грудями щемит, так щемит — места не найду. Дай-ко, думаю, выгляну — уж не горит ли где. Только я открыла ворота, слышу, визжат на задворках: «Бей белого, бей!» У меня так все и оборвалось. Долго ли, думаю, до греха — убьют друг дружку. Ведь все только в войну и играют. Оногдась Фильку у Лапушкиных едва не порешили. Енералом немцем назначили… Анфиса недовольно оборвала: — Будет тебе сказки-то рассказывать. — Нет, нет, почто… — спохватился Митенька, с раскрытым ртом слушавший Марину. Он переводил голубые глазоньки с одного лица на другое, и в них светилось такое неподдельное, чисто детское любопытство, что Анфиса, вдруг смягчившись, подумала: «Как есть Малышня…» — Ну назначили Фильку в енералы… — услужливо напомнил Митенька. Но Марина, переняв недовольный взгляд Анфисы, вернулась к своей беде: — Ну бегу я на задворки-то, что есть моченьки бегу. Разбойники, кричу, что делаете-то? А этот щенок-то, — указала она на мальчика, — стоит, плачет: «Мы, говорит, Марина, твоего петуха убили». Взглянула я на побоище-то, а там и впрямь мой петушко. Кругом перо да перо, а он, голубчик, лежит на бочку да эдак одним-то крылышком взмахивает, головушку вытянул да так глазком-то одним бисерным смотрит на меня — жалостливо-жалостливо… Взяла я его, гуленьку, на руки, а он уж и дух спустил. По морщинистому, как растрескавшаяся земля, лицу старухи катились слезы. — Ладно, успокойся, — сказала Анфиса и, легонько взяв Ванятку за подбородок, приподняла его голову. — Что же это вы натворили? Мальчик засопел, надул губы. Молчание ребенка привело Митеньку в восторг: — Не скажет, истинный бог — не скажет. Это у них тайна военная, я уж знаю. Верно говорю, Ванятка? — Верно, — пробормотал мальчик, вот-вот готовый расплакаться. Анфиса, сдерживая улыбку, напустила на себя строгость. — Как это не скажет? Ну, мне не скажет, а Ивану-то Дмитриевичу? Знаешь, кто он? — кивнула она на Лукашина. — Командир Красной Армии. Ему все секреты говорить надо. Ванятка недоверчиво покосился на Лукашина, затем перевел взгляд на Митеньку: так ли, мол, не обманывают ли его? — Не сумневайся, Ванюшка. Истинно, — всерьез подтвердил Митенька. — Дак зачем же вы петуха убили? — снова стала допытываться Анфиса. — А почто он белый… — Ну и что? — Ну и Сенька сказал, что белые никогда не побивают красных. А когда белый стал подсаживать красного, Сенька и говорит: надо, говорит, подсобить красному. — Да какой красный, какой белый? — Ты по порядку, по порядку, Ванятка, — внушал Митенька. — Мы на конюшню ходили, а у Марины на задворках петухи дерутся: один белый — Маринин, а другой красный — Василисин. Ну а красный-то слабенький, стал, сдавать. Сенька и говорит: «Белый, говорит, не имеет никакого права. Этого, говорит, и в кине ни в одном нет». А Костя Семьин говорит: «Белые, говорит, как фашисты, завсегда народу вредили!» Да немножко и толкнул белого. А белый как рассвирепеет, рассвирепеет… — глазенки у Ванятки засверкали, и весь он теперь походил на боевого петуха, — да как кинется на красного петушка, а тот и с катушек… А Сенька закричал: «Ребята, говорит, бей белого»… Мы маленько побили, а он взял и окочурился… — и Ванятка расплакался. Лукашин неловко опустился на корточки, притянул мальчика к себе. Анфиса заметила, как дрожит его рука, обнимающая худенькие ребячьи плечи. Потом он вытащил из кармана пригоршню розовых засахаренных подушечек, начал совать их в грязные ручонки мальчика. — Вот как, вот как тебе, Ванятка! — говорил Митенька Малышня, искренне радуясь такому исходу дела. — Пойдем со мной, а то ребята еще отнимут у тебя. Легонько подтолкнув мальчика, он взял его за руку и повел на дорогу. Ванятка крепко сжимал в грязных кулачках конфеты и, постоянно оглядываясь назад, улыбался Лукашину розовым беззубым ртом. Лукашин, не двигаясь, провожал его прищуренными глазами, и на лице его была такая тоска и боль, что даже Марина-стрелеха, видимо догадавшись, что делается сейчас на душе у ее квартиранта, сочла за нужное потихоньку удалиться. — Да, — словно очнувшись, произнес Лукашин. — Как мой Родька… Он устало опустился на крыльцо, взялся рукой за голову. У Анфисы сердце разрывалось от жалости, но она не находила слов, чтобы утешить его. Наконец она подсела к нему сбоку, дотронулась рукой до плеча. — Хотите взглянуть на моего Родьку? Часто мигая влажными, необыкновенно потеплевшими глазами, он достал из потайного кармана гимнастерки серую, обтрепавшуюся по краям карточку, протянул Анфисе, безуспешно пытаясь скрыть свое волнение: — Вот он, мой разбойник… На Анфису ласково глянуло умное, лобастенькое, как у отца, лицо мальчика. — Хорош, хорош Родион Иванович! — Хорош-то хорош, — мотнул головой Лукашин, — да страшно не повезло. Понимаете… не уберегла бабка, простудила ребенка, и вот ножку скрючило. Такой парнюга славный, а полжизни в больницах провел… Вся надежда на Крым была. В прошлом году летом собирался везти к одному профессору — уж и договоренность была. А тут война… Теперь вот под немцем… — Да вы не убивайтесь, с матерью ведь; мать в обиду не даст. Лукашин с горечью усмехнулся: — Какая мать? С бабкой остался… — И на вопросительный взгляд Анфисы добавил: — У меня жена вскоре после родов умерла. Я его сам и выхаживал… Сначала думал жениться, да захочет ли, думаю, мачеха с больным ребенком возиться? Так и остался вдовцом… Ночью Анфиса долго не могла заснуть. Ей и жалко было Ивана Дмитриевича, жалко больного ребенка, который где-то в немецкой неволе мается со старухой, и в то же время из головы не выходили слова: «жены нет»… Но тут подошла вплотную страда — и бесчисленные новые заботы и хлопоты целиком завладели ее умом и сердцем. Правление колхоза, готовясь к выезду на дальние сенокосы, казалось бы, предусмотрело все: было заготовлено необходимое количество кос и граблей, сколочены не одни сани-волокуши, кое-как схлопотали общее питание (для этого пришлось выпрашивать взаймы муки в соседнем колхозе), но в последние дни, как всегда, выявились новые затруднения. Травостой на некоторых речках из-за поздней весны оказался так мал, что выезд на них пришлось отложить, — и уже одно это спутало все планы уборочной. Еще хуже было с людьми, — как ни хитрили, ни изворачивались, а заткнуть все дыры не могли. Даже та рабочая сила, которая считалась надежной, зачастую подводила: у одной ребенок заболел накануне, другой за старухой присмотреть надо, у третьей корову подоить некому — кто за нее молоко платить будет? Да и то сказать, страшно вести разъединственную кормилицу в лесную глушь: а ну как зверь нашкодит? А четвертая и рада бы поехать, да не с чем: в доме с пригоршню муки нет. Даже Варвара Иняхина, которой ничто не вязало руки, и та норов показывала: «Нахотела я на тот свет ехать, ближе к дому хочу». Наконец десятого июля выезд состоялся. Бывало, до войны, отправлялись на пожню как на долгожданный праздник — с песнями, с весельем. А народ-то какой! Мужики да парни чуть не за крыши головой задевают, разряженные девки, поскрипывая новыми сапогами, млеют от радости, которую сулят им встречи с милыми в короткие бессонные ночи… А сейчас за санями-волокушами, на которых был уложен скудный нынешний пожиток, плелось несколько стариков. Некоторые из них, страдая одышкой, хрипели с первого шага, другие были столь ветхи, что им только бы домашничать, а не о сенокосе думать. Желторотые мальчишки и девчонки, женщины, еще не оправившиеся после тяжелой весны… За матерями вдогонку, хватаясь за подол, бежали малыши, и те на ходу наклонялись к ним, давали последние наказы. Коровы на вязках упирались, оборачивались назад, к своим дворам, и вопрошающе косили на людей лиловым глазом: «Куда вы нас ведете?» Анфиса, провожая, смотрела на свое воинство и со страхом думала: «Какое же тут сено? Чем скотину кормить будем?» ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Горбатый мыс — самое распроклятое место на Синельге. Не пожня, а сплошные горбыли да муравейники. За день так руки надергает, что вечером ложку ко рту не несут. А уж трава на Горбатом мысу! Гнездоватый мятлик, красноголовая осота — старучина да задубевшая собачья дудка… Коса вызванивает, как о проволоку. Пять пекашинских домохозяек, проклиная все на свете, маялись на мысу уже второй день. День был жаркий, безветренный. С безоблачной выси нещадно палило солнце. От перегретой травы обдавало, как из печи. Женщины каждый раз, дойдя до Синельги, жадно припадали к воде потрескавшимися губами, споласкивали лицо, мочили засекшиеся, заземлившиеся косы и снова делали заход. Работали молча, невесело. Анна шла сзади — вся мокрая, еле держась на ногах. Коса у нее постоянно запарывалась, и она насилу выдирала ее из земли. Молодая, бойкая Лукерья уже трижды обходила ее. Сначала покрикивала: «Убирай пятки!..» — а потом уже просто, не говоря ни слова, выходила вперед. Да что Лукерья! Престарелая Матрена, которая вечно стонала да охала, и та обошла. Ей стыдно и горько было за себя, за свою беспомощность. Что подумают о ней бабы? Как ребят таскать, так первая, а косить — нету… Она низко наклоняла голову, украдкой смахивала слезы, а они все набегали и набегали… После полудня Лукерья, переглядываясь с женками, сказала: — Чтой-то, бабы, лягу-то мы забыли. Иди-ко, Анна, выручай. Ей ли было не знать, что лягу-низинку у залесья — каждый год оставляли напоследок, — для опохмелки, как говорили, чтобы после Горбатого мыса не отбить навсегда охоту к косьбе. Трава там легкая, коская — лопушник да ремза. Но сейчас Анна рада была уйти с людских глаз. В ляге, отгороженной от мыса кустарником, жара была меньше. Анна потихоньку стала косить. Коса больше не зарывалась в землю. Она без отдыха прошла укос и, оглядываясь назад, с облегчением вздохнула: нет, еще может работать. Когда спустя некоторое время женки закричали «перекур», она решила отдыхать здесь, в ляге. Да и зачем она пойдет? Бабы, как всегда, начнут говорить о своих мужьях, пересказывать их письма, гадать, когда кончится война и вернутся домой родные. А каково-то ей все это слушать? Ей не от кого больше получать писем, ей некого больше ждать. Был Иван, и нет Ивана — будто и не жил человек на свете. Выбрав местечко под ветвистой черемухой, куда не доставало солнце, она села в густую влажную траву, в изнеможении прислонилась к стволу дерева. Едкий соленый пот заливал ей лицо, голову разламывало от зноя, от слез. Надо бы спуститься к речке, умыться, но у нее не было сил. Она сняла с головы плат, вытерла лицо. Что же это она? Совсем сдавать стала. А ведь ей всего тридцать пятый год. Иная баба к этим годам только в силу входит, а она… Расправляя на коленях помятый плат, она случайно обратила внимание на свои руки. Какие они худые, черные да жиловатые — как у старухи. И эти ухваты Ваня называл лапушками… Вокруг нее в траве лихорадочно ковали свое немудреное счастье кузнечики, жалобно звенели комары, загнанные в тень палящим солнцем, высоко в небе заливался жаворонок, которого в Пекашине называют божьим барашком, за кустарником громко переговаривались бабы. Но она ничего не слышала. Перед глазами ее стоял Ваня, высокий, в белой рубашке, с непокрытой головой… Свистит коса… улицей стелется пахучая трава… «Анютка, — кричит он ей улыбаясь, — не надрывайся! Давай лучше песню, а я под твою песню за семерых накошу…» — Ванюшенька, родимый, — зашептала она вслух, глотая слезы. — Научи ты меня, как мне жить… Первые дни после получения похоронной она ходила как помешанная, ни о чем не думая, ничего не соображая. Осознание всего ужаса и непоправимости случившейся беды пришло позднее. Как-то ночью она проснулась, села на постели и обмерла. Вокруг нее, как щенята, раскидались, переплелись меж собой посапывающие детишки. Пятеро! Да еще шестой на кровати. Как же она, горемычная, будет жить, поднимать такую ораву? Разве тащить ей воз, который был под силу одному Ивану? Чем их накормить, напоить? С тех пор эта мысль неотступно преследовала ее. Сядет за стол, взглянет на ребятишек — и сердце упадет. Шестеро! И все тянутся к хлебу, наминают за обе щеки. По куску, так шесть кусков надо! А какие у нее доходы? Ну пускай поднатужится, выработает триста трудодней в год, получит по килограмму. Это хорошо еще — урожайный год. А ведь были годы, когда и сотками получали. Да разве это хлеб на такую семью? Она уже сейчас забирает под новые трудодни. А во что обуть, одеть их?.. За кустами зазвенели косы. Она, охая, поднялась, налопатила косу и поплелась к кошенице. Мало-помалу жара начала спадать, с северной стороны потянуло желанным ветерком. Коса заходила живее. Через некоторое время впереди, в Волчьем логу, застрекотала сенокосилка. Анна, не прекращая размахивать косой, приподняла голову. Радостная улыбка осветила ее лицо. По лугу, потряхивая головами, шагали две лошади, а сзади них, сбоку, покачивался на сиденье косильщик в белой рубахе. Мишка! Ее Мишка… Господи, как бы она жила без него! И чего-чего не делает он в свои четырнадцать лет! Днем за мужика работает, а дома — и воды, и дров принесет. Вчера утром стала одеваться, смотрит — на сапогах подметки подбиты. То-то она ночью просыпалась: что да что стучит на крыльце. — Милый ты мой! Радость ты моя… — прошептала она тихо, не отрывая глаз от сына. — Пропадать бы без тебя мамке. Завидев мать. Мишка отчаянно замахал руками, потом спрыгнул с сиденья и, что-то крича, прямо некошеной травой побежал к ней. Коса у Анны вжикнула и уткнулась носком в землю. Неужто еще беда какая? С ребятишками, наверно… Обмирая от страха, она все крепче и крепче сжимала окосье в руках. — Мамка! При-ня-ли! При-ня-ли! В глаза ей бросилось счастливое, необыкновенно возбужденное лицо сына. Подбежав к ней, он в изнеможении кинулся на кошеницу и, высоко задрав кверху ноги, как жеребенок, начал кататься по траве. — Кого приняли? Куда? — Да в комсомол! Анна попыталась улыбнуться, но губы ее дрогнули: — Отец-то бы обрадовался. Бывало, ты еще маленький… Возьмет на руки… И, не договорив, всхлипнула. Мишка встал, глаза у него потемнели: — А ты, мамка, опять плачешь. Сколько тебе говорено… — Плачу, Мишенька. Как жить-то будем? Мишка насупился: — Как жить? Проживем. Люди же живут. — У людей-то не такая семья… Хлеб теперь забираем вперед, а зимой что? Мишка зачем-то взял из ее рук косу, долго протирал полотно травой и вдруг, воткнув ее косьем в землю, решительно шагнул к матери: — Видишь, какой я? Во на сколько выше тебя! — Он взмахнул рукой над ее головой. — А ты все — как да как жить… Черные хмуроватые глаза его вспыхнули: — А ты думаешь, в комсомол за здорово живешь приняли? Как бы не так! Лукашин знаешь как меня назвал? Товарищ Пряслин, говорит, настоящий гвардеец тыла! Это как? Зазря? И Мишка, заново переживая недавние события, с жаром начал рассказывать: — Понимаешь, мамка, все «за»… И сам Лукашин. Я тебе раньше не сказывал. Я еще весной подавал… Ну, в общем, года, русский язык вспомнили… А тут, понимаешь, как получилось? Я и не просил. Лукашин это вчера подходит. Ну, то, се, насчет работы спрашивает, а потом и говорит: «Ты, Михаил, в комсомоле?» Нет, говорю. «Нехорошо, говорит, такой парень, и в хвосте. Пиши заявление». Ну, раз так, я и написал. Понимаешь, мамка, все только и говорили: заслуживает, заслуживает. А Лукашин — вот человек! Такое про меня говорил — я и сам не знал. Всю жизнь расписал… — Да, да… — она кивала ему головой, улыбалась и в то же время с тоской разглядывала новую прореху у ворота его рубахи. — А знаешь, мамка, что я сделал? — еще больше загорячился Мишка. — Татьяну Рудакову на соревнованье вызвал! Думаешь, не побью? Дудочки! Я все заприметил, где она время теряет. Жару такого всыплю — будет всю жизнь помнить Пряслина! Мишка передохнул и вдруг, наклонившись к матери, таинственно зашептал: — А потом я знаешь что сделаю! В партию вступлю! — И тут от избытка чувств он подхватил мать под мышки и высоко поднял в воздух. От неожиданности и изумления Анна не могла вымолвить ни слова. А когда она опомнилась. Мишки уже не было. Он бежал по лугу широким, качающимся шагом — в белой рубахе, с непокрытой головой. — Весь в отца… — прошептала она, всматриваясь в удаляющуюся фигуру сына, и впервые за последние недели будто растаяло у нее что-то в груди. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ У Лизки дел да хлопот полные руки. Шутка ли, домашничать в такой семье! Надо и печь истопить, и с коровой управиться, и ребятишек накормить, и в избе прибрать, и бельишко постирать, — и чего-чего не надо… Конечно, двенадцатилетняя Лизка многое из этого еще не делает: ее ли руками ворочать чугуны в печи, подымать деревянный подойник? И все-таки в страду весь дом держится на ней. Она с раннего утра до позднего вечера с ребятами и уж с ними-то ведет себя как заправская хозяйка. — Робятища, — то и дело раздается ее сердитый голосок, — не мешайте вы мне, не путайтесь под ногами. У меня корова не доена, печь не топлена. И что за наказанье такое? Без матери шагу не ступят… «Робятища» — это пятилетний Федюшка да белоголовая, как одуванчик, Татьянка, которые, по правде говоря, совсем не мешают ей, — сидят себе в нескольких шагах от нее да роются в свое удовольствие в горячем песке. Но так уж положено: раз дети, то они непременно должны мешать хозяйке и на них непременно надо покрикивать. Прибрав свое черепушечное хозяйство, расставленное все в том же углу между крыльцом и стеной избы, Лизка берет веник, подметает сор, потом, приставив к зеленым, острым, как у кошки, глазенкам худые, измазанные в земле руки, смотрит на солнышко. — О, господи! — хлопает она себя по бедрам, приседая. — Солнышко с полудника повернуло, а у меня и конь не валялся. Придут мужики с пожни голодные, сердитее. Чем кормить буду? Лизка с еще большим усердием начинает хлопотать вокруг черепков и баночек, время от времени поглядывая на своих «мужиков» — послушных, неразговорчивых мальчуганов Петьку и Гришку; они за дорогой, возле изгороди, ползая на коленях, рвут мокрицу, сооружают игрушечные стога. Вскоре «мужики» и в самом деле возвращаются домой. Лизка усаживает их на низенькие чурочки, заменяющие стулья, заводит хозяйственный разговор: — Как ноне сена-то? Прокормим коровенку? Потом она достает из «печи» два глиняных колобка, «обжигаясь», сует «мужикам»: — Съешьте пока по горяченькой, заморите червяка. Харчи-то ноне — сами знаете… «Мужики», хмурясь, несмело отпихивают глиняные колобки: — Не-е… Мы по-всамделишному хочем. Дай хлеба. При слове «хлеб» рыжеватого, веснушчатого Федюшку как ветром поднимает с земли. Он подбегает к Лизке и, шмыгая носом, настороженно и подозрительно смотрит на сестру и братьев: не обошли ли его, не скрыли ли чего-нибудь? Он может есть в любое время суток: разбуди среди ночи — не откажется. Лизка хорошо знает, что от обеда у них осталась всего-навсего одна постная шаньга. А когда еще вернется с пожни мамка и подоит корову? Солнышко вон где — даже до угла избы Семеновны не дотянуло, а надо, чтобы солнышко в аккурат за крышу двора село. И, как всегда, Лизка оттягивает время еды. — Ах вы лодыри! — вдруг начинает она кричать на братьев. — Да нешто это страда? Люди днюют и ночуют на пожне, а у нас горе — не мужики. Сиднем сидят дома. Тут Лизка хватает с чурбака две щербатые крынки, сует их Петьке и Гришке: — Сбегайте хоть за водой, чем баклуши-то бить. Те переглядываются, как бы говоря: «Ничего, брат, не поделаешь. Она у нас такая», — и нехотя, опустив головы, идут за водой к грязной кадке соседнего дома. — А ты чего стоишь как пень? Не знаешь своего дела? Федюшка, что-то угрюмо лопоча себе под нос, возвращается к Татьянке. Проходит еще полчаса или час. А дальше терпеть не может и сама Лизка: у нее уже давно урчит в животе. И вот наступает долгожданная минута. Ребятишки во главе с Лизкой идут в избу. Лизка снимает с пояса ключик, открывает шкаф, в котором хранится последняя шаньга. Делит она, как всегда, на четыре части: самой младшей, Татьянке, еда оставляется на день особо. Братья с затаенным дыханием, боясь моргнуть, следят за руками Лизки — не обделит ли кого-нибудь? Но глаз у Лизки наметан. И все-таки для большей справедливости она говорит Гришке: — Ну, сегодня твоя очередь, отворачивайся. Гришка поворачивается спиной к столу. — Кому? — спрашивает Лизка, указывая ножом на одну из четвертинок. — Федюшке, — отвечает тот. Федюшка жадно хватает кусок, загребает крошки. После еды повеселевшие дети снова играют: сеют лен, ловят шпиона-фашиста, рвут траву в огороде для коровы. Но проходит час-другой, и Федюшка начинает хныкать: — Исть хочу. Лизка, дай хлеба… — Ты опять за свое? Давно ли лопал? Постыдился бы хоть людей, — кивает она на Петьку и Гришку. Но те, отвернувшись от нее, присоединяются к Федюшке: — Исть хочем… — Да нешто вы полоумные? — разводит руками Лизка. — Где хлеб-то видели? Сказывают, в каком-то городе люди всю зиму не ели, с Гитлером воевали, а вы и часу прожить не можете. Но разве проймешь чем-нибудь этих обжор? Пасти широкие раскрыли да знай горланят одно и то же: хлеба!.. — Ну погодите у меня, — прибегает Лизка к последнему средству, — вот придет Мишка. Он вам покажет. Он вам бока-то прочешет. В это время где-то совсем близко раздается короткий мык. Все разом смолкают, настороженно прислушиваются. Секунды томительного выжидания. И вдруг вечерний воздух оглашается знакомым раскатистым мычанием. — Звездоня, Звездоня пришла! — не помня себя, кричит, подпрыгивая, Лизка. Она хватает из кузова, стоящего у крыльца, клок свежей травы, сломя голову бежит на дорогу. За ней, тоже с травой в руках, — Петька, Гришка, Федюшка. Даже Татьянка и та приподнимается с земли, начинает неуверенно переставлять свои кривые ножонки. Черно-пестрая Звездоня только что показалась из-за угла соседнего дома. Она идет медленно и важно, лениво помахивая длинным хвостом. Весело блестит глянцевитая шерсть на боках. Навстречу ей тянутся детские ручонки с пучками травы. Из маленьких, трепетно бьющихся сердечек льются самые ласковые и нежные слова, какие скопились там за недолгую жизнь: — Кормилица ты наша, пришла… — Голубушка… — Иди скореича… Молочка принесла… — Роднулюшка желанная… Звездоня, довольная, прибавляет шагу, опять трубит на всю улицу, потом, подойдя к детям, жарко обдает их своим утробным дыханием, привычно вытягивает мокрую, молочною морду. Смачно хрустит трава. Лизка и старшие братья, самозабвенно лаская кормилицу, чешут ей возле рогов и за ушами. Маленькая Татьянка, нагнувшись к земле, пытается собирать оброненные травинки. Травинки не захватываются, забавно выпадают из непослушных пальчиков, и она весело смеется. Растроганная Лизка нараспев поощряет ее: — Ох ты моя хорошая! Травушку она собирает для Звездони. Собирай, собирай, моя пригожая… Звездонюшка молочка даст… Но не таков Федюшка, чтобы заниматься этими глупостями. Он жадно, как волчонок, принюхивается к молочному запаху и даже, присев на корточки, засматривает на вымя. Но вот и Звездоня во дворе. Длинные тени пересекают улицу, а мамки все нет и нет. Ребята уныло и неприкаянно бродят возле избы, с тоской посматривают на солнышко, которое никак не хочет сесть за крышу двора Семеновны. Потом, не сговариваясь, один за другим присаживаются на ступеньки крыльца. — Молока хочу, — первым подает голос Федюшка. — Погоди уже, — слабо возражает Лизка, — придет мамка, подоит… — А ты позови Семеновну. Она тоже умеет доить, — несмело советуют ей Петька и Гришка. — А где она, Семеновна-то? Разве кто страдой сидит дома? — Ну тогда дай хлеба, — снова бормочет Федюшка. — Да нешто ты не видел? Крошки не осталось. — А не дашь — скажу мамке, что ты больше нашего съела. — Я? — Пораженная такой несправедливостью, Лизка едва выговорила: — Когда это? — Давеча… — не моргнув глазом, отвечает Федюшка. — Не ври, вруша!.. А хоть бы и больше — что из того? Я тебя на семь годов старше, а руки-то у меня, смотри, какие. А у тебя вон, как у мясника. Лизка глядит на свои худые грязные ручонки, и вдруг чувство горькой обиды и острой жалости к себе охватывает ее. Худенькие, костлявые плечики ее дрогнули, и она, уткнувшись головой в колени, беспомощно заплакала. — Я ведь сама еще маленькая… Не останусь больше с вами — ни в жизнь… Что хочет, то пускай делает мамонька. А я скажу: нет уж, родимая мамонька, нажилась я с ними досыта. Лучше пошли ты меня на самую тяжелую работу… Плача, к Лизке потянулась Татьянка. За ней навзрыд, в один голос, заревели Петька, Гришка и Федюшка. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Надежда Михайловна, а лучше сказать — Наденька, потому что в свои девятнадцать лет — худенькая, смуглая, по-мальчишески стриженная — она больше походила на школьницу, чем на учительницу, медленно поднялась в пекашинскую гору, с тоской поглядела на пустынную песчаную улицу, на немые, будто вымершие дома. У нее ныли ноги, ломило от жары голову, чуть прикрытую пестрой косынкой, горели опаленные солнцем голые руки, лицо, шея. Морщась от боли, она добралась до бревна, лежавшего у изгороди, села в холодок и начала растирать босые запыленные ноги. — …Нет, это ужасно! Опять отказ! И до чего же противный этот предрика! Наорал, как унтер Пришибеев: «Нечего шляться, барышня! Раз уж ты такая охочая до войны, взяла бы грабли да воевала на пожне…» Да и она хороша! Вместо того чтобы все объяснить логично, разревелась, как девчонка: у меня мама у немца… И в райкоме такие же пришибеевы: «Кто детишек учить будет? Немецких гувернеров выписывать?..» Поговори с такими!.. Наденька Рябинина за год до войны окончила педагогический техникум на Орловщине. Она росла в то время, когда советские люди победоносно наступали на Арктику. Что ни год — новый подвиг изумлял мир. Поход ледокола «Сибиряков», челюскинская эпопея, чкаловский перелет через Северный полюс, дрейфующая льдина папанинцев!.. Дух захватывало у молодежи. По вечерам, сбившись у репродукторов, она жадно вслушивалась в эфир. Тысячи и тысячи мальчишек и девчонок мысленно сопутствовали храбрецам, вступали в поединок с суровой стихией. Географические карты школьников в те годы были исчерчены диковинно смелыми маршрутами новых походов и полетов. В половодье с проплывающих льдин приходилось снимать не одного обмерзшего мальчишку, вообразившего себя папанинцем или челюскинцем. У Наденьки Рябининой были особые счеты со страной белого безмолвия. С детства в ее душу запали рассказы матери о молодом смельчаке дяде, который трагически погиб, участвуя в экспедиции Седова. И все-таки для всех было полной неожиданностью, когда эта тихоня, как называли ее в техникуме, на распределении упрямо заявила: «Направьте на Новую Землю». Скромный педтехникум на Орловщине не был уполномочен подбирать кадры для Арктики, и все, что он мог сделать, — предоставить Наденьку самой себе. Мать, старая учительница из маленького городка, привыкшая все оценивать в философическом свете, решила: «Это в ней кровь заговорила», — погоревала, поплакала — и стала собирать свою «черноглазую Арктику» в дальнюю дорогу. И вот в августе того же года семнадцатилетняя девушка с Орловщины на свой страх и риск отправилась в Архангельск. Свирепое дыхание Севера она ощутила, едва переступила порог облоно. «Романтика», — сказали там. К тому же, как выяснилось, рейса на Новую Землю не предвиделось до лета следующего года. Что было делать? Возвращаться домой, чтобы ребята на смех подняли? Наденька взяла направление в Верхнепинежье один из самых глухих районов области. В облоно, где всегда ощущали нехватку учителей, не поскупились на краски, расписывая тамошние края. Выходило так, что там и медведи запросто по деревне ходят, и люди передвигаются не иначе как на оленях и собаках. На деле все оказалось куда как проще. Пекашино, в которое попала Наденька, было самым обыкновенным селом, мало чем отличавшимся от сел средней полосы. Медведи по улицам не ходили, оленей и в помине не было, а низкорослая северная кляча, на которой Наденька тряслась в Пекашино из райцентра, едва ли заслуживала предпочтения перед орловским рысаком. Впрочем, Наденька мужественно выдержала и этот удар. По крайней мере все ближе к Новой Земле! А через год — она в этом не сомневалась — добьется своего. Если надо, весь Архангельск на ноги поднимет, до самого ЦК дойдет. Зимними вечерами, когда от мороза потрескивали бревенчатые стены школьного здания, она выбегала на улицу и сквозь заиндевевшие ресницы подолгу смотрела на северное сияние. Там, за полыхающими серебряными столбами, чудился ей сказочный остров — Новая Земля. В воскресное июньское утро все рухнуло. А вскоре от матери перестали приходить письма, и ко всем горестям, которые принесла война, прибавилась еще одна — страх за мать. Зимой сорок второго года, когда стали собирать теплые вещи для бойцов, она, в последний раз оплакав свои несбывшиеся мечты, сдала меховые рукавицы. Потом, прочитав в газете о подвиге юной партизанки Тани, решила: место ее на фронте. Кем угодно — только на фронт! И вот пять раз ходила она в райцентр, обращалась в райисполком, райком комсомола, райком партии — и все напрасно… Сидя в холодке, Наденька припоминала сегодняшний разговор в райисполкоме и райкоме, мысленно не соглашалась, спорила. Неужели нельзя понять? Ведь не куда-нибудь — на фронт просится! На дороге показались две колхозницы с граблями на плечах. Высокую, полную старуху она не знала, а эту, помоложе, светлолицую, в сером сарафане с нашивками, где-то видела. Ну да, вспомнила: сын ее, Сеня Яковлев, беленький мальчик, за первой партой сидел. Поравнявшись с Наденькой, колхозницы молча, кивком головы, поздоровались. Она проводила их глазами. Далеко под горой в знойном мареве июльского дня серебром вспыхивали металлические зубья конных граблей, медленно двигались по лугу белые платки. — Учительница-то наша на войну собирается, — услышала она голос Сениной матери. Наденька насторожилась. — Как же, — ответила старуха, — девка в самом соку — к парням норовит… — Поворочала бы сена с нами, прыти-то небось поубавилось бы, — захохотала Сенина мать. Кровь бросилась ей в лицо. Наденька резко вскочила, пошла, прихрамывая, по деревенской улице. У школы она опять присела. Одна мысль, что она сейчас войдет в свою пустую комнату, — одна эта мысль привела ее в ужас… Жара все еще не спадала. Кругом тишина и безлюдье — хоть вешайся. ..И почему, почему ее никто не хочет понять? «К парням норовит»! Как не стыдно так выражаться, а еще старая женщина! А эта — Сенина мать? Зимой проходу не давала: «Уж вытяни ты моего-то, Надежда Михайловна. Отец на войне, ради отца прошу…» А теперь вот какие слова! А что она сделала председательнице? Смотрит на нее как на блаженненькую… И Настя — подружка, нечего сказать. Завела про белого бычка: работай в колхозе. А вот если у тебя мать у немцев? Невыносимая тоска и отчаянье сдавили ее сердце. Она поднялась, посмотрела на песчаную, зноем пышущую улицу и бесцельно, опустив голову, побрела по деревне. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Наденька еще издали услышала плач, а когда она, перепуганная, подбежала к крыльцу Пряслиных, увидела там целый выводок ребятишек. Грязные, со взъерошенными разномастными головами, они, как в непогодь, по-воробьиному жались друг к другу и горько и безутешно плакали. — Что же вы плачете? Вас кто-нибудь обидел? Лиза, где мама? — На по-ожне… — захлебываясь слезами, отвечала Лизка. — Так чего вы плачете? — Федюшка говорит, я хлеб съела… А я ни капельки не съела… И корова не доена… А они еще глупые… — кивнула Лизка на ребят, — не понимают, что война на свете и мамка на работе… — И Лизка еще пуще разрыдалась. Наденька беспомощно присела на корточки. Молча, расширенными глазами она смотрела на этого худенького, вздрагивающего от рыданий ребенка, который рассуждал, как взрослый человек, немало повидавший на своем веку. И, может быть, только сейчас, в эту самую минуту, когда война глянула на нее вот этими скорбными, страдающими глазами ребенка, Наденька почувствовала весь ужас и безмерность страданий и горя, которые принесла война. — Ну не надо, не надо, хорошие, — спохватившись, заговорила она. — Скоро мама придет… Но дети не унимались. Наденька в отчаянии оглянулась по сторонам и вдруг выпрямилась, топнула ногой: — А ну, перестать плакать! Ребятишки, всхлипывая, изумленно уставились на нее. — И чего вы разревелись? Ты-то, Лиза, ай-яй-яй! Пионерка еще! И не стыдно тебе? Это ведь этакой коротыге да этому сердитому рыжику, — она потрепала по голове Татьянку и Федюшку, — разрешается немножко поплакать, и то не каждый день. — И вовсе я не рыжик, уклоняясь от ласки, проворчал Федюшка, — на рыжих-то воду возят. Наденька, настраиваясь на обычный разговор взрослого с ребенком, заулыбалась: — Ну хорошо, хорошо — не рыжик. А что же мы с тобой делать будем? — А ты принеси нам хлеба, — выпалил Федюшка. — Замолчи ты, попрошайка! — прикрикнула на неге Лизка — Я вот тебе, скажу мамке… Вы не слушайте его. Надежда Михаиловна. Он у нас такой надоедливый никого не слушает. Хлеба!. Да, чего бы проще — принести этим голодным детишкам по куску хлеба, по куску обыкновенного хлеба. Но где взять этот хлеб? У нее самой забрано на целую неделю вперед. Она сделала вид, будто, задумавшись, не слышала ни Федюшкиных, ни Лизкиных слов. — А ты бы позвала какую старуху, Лиза. Подоила бы… — Да ведь старухи-то еще на пожне, — не без раздражения ответила Лизка. Вздохнув, она добавила. — Я бы и сама подоила, не хитро дело — тяни да тяни за титьку. Да у меня ноги маленькие, подойник не захватить. Наденька задумалась, — ей так хотелось что-нибудь сделать для этих детей! — А знаешь что, Лиза? Давай доить вместе… а? Вдвоем. Лизка скептически покачала головой: — Что вы, Надежда Михайловна… в грязи да в навозе вымажетесь. — Ничего, ничего!.. Ты только мне рассказывай, что и как… То ли передалось Лизке возбуждение учительницы, которой она привыкла во всем безраздельно верить и подчиняться, то ли подхлестнули косые, недовольные взгляды братьев, только Лизка начала сдаваться. — Звездонюшка-то у нас бы смирнехонька… да уж не знаю как… — Да идем же, идем! — торопила ее Наденька. И вот уже в хозяйкином переднике, платке (его посоветовала надеть Лизка. «Мамка завсегда в платке»), подол подоткнут за пояс, в руках деревянный подойник. Впереди мелькают голые Лизкины пятки, сзади, табунком, — ребята. Из распахнутых ворот двора резко ударяет запахом навоза, где-то в темноте натруженно пыхтит корова. — Уже погодьте немножко, — тихо говорит Лизка. — Я подгоню ее к свету. Она, как ящерица, юркает в темноту двора, и через минуту Звездоня, тяжело переставляя ноги, окруженная тучей навозных мух, подходит к воротам, принюхиваясь, пучит на незнакомку огромный лиловый глаз. Наденька невольно жмется к косяку ворот. — Да вы не бойтесь, Надежда Михайловна. Она у нас — не смотрите, что рога, — как овечушка, смирная. Лизка подносит траву в кошелке, подставляет к задним ногам коровы низенькую скамеечку: — Ну вот, теперь вы сядьте на скамеечку-то, а я буду чесать ей за ушами. Она у нас любит, когда чешут. Наденька, подавляя в себе робость и неуверенность, шагнула вперед. Под босыми ногами хлюпнула навозная жижа. Корова, опустив голову в кузов, аппетитно жует траву; качаются рога — крутые, темные. А вдруг она пырнет этими рожищами? Сзади, в простенке ворот, сгрудились выжидающие дети. И, словно подталкиваемая их угрюмыми, недовольными взглядами, она опять шагнула вперед. Вот и скамеечка. Корова по-прежнему стоит как вкопанная. — Забыла я… надо вымя протереть. В ту же минуту Лизка ныряет с тряпицей под вымя коровы, потом снова идет нежить свою Звездоню. Наденька оробело садится на скамеечку, ставит меж колен подойник. Это она запомнила. А дальше что?.. У самого ее лица — огромный, то вздымающийся, то опускающийся коровий живот. В утробе что-то ворочается, урчит, как в кипящем котле. Жарко. Наденька легонько дотрагивается руками до вымени, гладит. Ничего, Звездоня стоит. — Сели? — спрашивает Лизка. — Ага… — Ну теперь только дергайте за титьки. Эдака хитрость! Жуткая тишина. Наденька слышит, как учащенно дышат у порога детишки, замерла Лизка, даже Звездоня как-то притихла, — все ждут веселого звона первой струи. Она осторожно нащупывает соски. Прохладные, скользкие. Но пальцы вдруг стали непослушными, никак не могут захватить сосок. — Ну-ко, я вам помогу. А ты, Звездоня, смотри у меня — не рыпайся, стой на месте. Наденька чувствует, как шершавые пальцы девочки проворно забегали по вымени. Вот они ухватились за ее пальцы, уверенно зажимают их вокруг соска. — Тяните, тяните вниз, — шепчет Лизка. В ту же секунду теплая, тугая струя со звоном брызнула в подойник. Запахло молоком. И пошло, и пошло. «Дзынь, дзынь…» — весело выговаривает в подойнике. И ничего страшного! Чудачка она — еще боялась. С чего это станет бодаться корова? Ей же, наоборот, приятно. Естественный процесс! Вкусно обдает парным молоком, лицо разгорелось, а пальцам — тепло-тепло… Ах, как славно, как хорошо! Корова дернулась, повела рогами… Наденька съежилась. — Чего ты, глупая, стой! — вразумляет Звездоню Лизка. Через минуту, когда все опять наладилось, Наденьке хотелось крикнуть: «Не косись, не боюсь — вот нисколечко не боюсь!..» Белая шапка в подойнике растет, как дрожжи. Вот она уже приближается к рожку. «Хорошая коровушка», — думает Наденька. — Скоро ле? — сердитый голос с порога. Это, конечно, тот — рыжик. Измучился, бедняжка. — Скоро, скоро, любеюшко, — отвечает за нее Лизка. Какая она добрая, эта Лиза! Давно ли еще плакала из-за этого самого «любеюшка»… Наденька как бы заново видела сейчас эту худенькую, в изношенном, полинялом платьице девочку. Ей бы в куклы играть, а она стоит где-то в темном навозном углу, безропотно и терпеливо обхаживает корову… Да, да, вот что она сделает… Серую кофточку ей отдаст, и то голубое платье тоже отдаст, и пояс можно с бантом. Вот обрадуется! Мягко шипит, пенится под руками молоко. И вместе с ним какая-то тихая, убаюкивающая радость поднялась в душе Наденьки. Она любила сейчас и этих ребятишек, которым она даст молока, и самое себя, такую добрую и отзывчивую, и эту корову, которая понимает, как надо вести себя с незнакомым человеком. В эти минуты Наденька готова была забыть все обиды, причиненные ей в райцентре, и даже те постыдные, жестокие слова, которые она подслушала давеча в разговоре двух колхозниц. — Теперича труднее будет… — откуда-то издалека доносится глухой Лизкин голосок. — Дак вы тяните, не бойтесь… А то можно и не продаивать. Мамка продоит. — Знаю, знаю… — самоуверенно говорит Наденька. Вот только бы левую ногу подвинуть. Совсем занемела — подойник давит. Немножко бы поправить, приподнять его… Она приподнимает за край подойник, тянет на себя… Руки скользнули… И Наденька с ужасом почувствовала, что опрокидывается. Голова ударилась о что-то мягкое, теплое… Крик от порога… Не помня себя, она вскочила на ноги. В глазах закачалось огромное деревянное днище… Белая лужа… Она рванула подойник на себя, заглянула в него. Пусто… Где-то слева звонкое хлопанье: — Вот тебе, вот тебе, окаянная… Она поднялась было на корточки, но опять села. — Она не ударила вас. Надежда Михайловна? — и вдруг голос Лизкин замер. — Молоко-то наше… — охнула Лизка. Наденьке страшно было взглянуть в лицо девочки. — Ничего, ничего, Лиза, — заговорила она шепотом. — Я сейчас вот… сейчас достану… Она встала, схватила подойник и, отвернув лицо от рыдающих, прижавшихся к косяку ворот малышей, выбежала со двора. У калитки, срывая трясущимися руками крючок, она увидела свои грязные, перепачканные навозом руки. Она поставила подойник на землю, стала вытирать их о передник. Ноги, подол платья — тоже в навозе… Надо воротиться, вымыться. Но детский плач словно кнутом стегнул ее. Она опять схватила подойник и побежала к соседнему дому. Заперто. Кинулась ко второму — заперто. У третьего, возле крыльца, на завалинке, она увидела худущую старуху, гревшуюся на вечернем солнышке. — Бабушка, милая, — взмолилась Наденька, — выручи, продай молока. Старуха удивленно вскинула на нее подслеповатые глаза: — Что ты, родимушка, какое у бабушки молочко! Не удержали буренушку зимусь продали. Сам-то бывало, в лесу подкашивал, а сам со двора — и буренка со двора… Да ты чья будешь? Ничего не вижу, а по говоре будто незнакомая… — Учительница здешняя. — О, вишь ты… — понимающе кивнула старуха. — Нашего Митьку-сорванца учишь. А что, казенного-то не хватает, прикупаешь? — Да я не себе, бабушка… А у кого тут можно купить? — Да уж не знаю, голубушка, — вздохнула старуха — Матрена да Марфа с коровами у сена… А тут бы в тех домах, — указала она черной, костлявой рукой, — есть коровушка, да они сами вприглядку едят: тремя домами одну держат… Наденька медленно вышла на дорогу, повернула обратно. Но, пройдя несколько шагов, она остановилась. Что же скажет она голодным ребятишкам? Как взглянет им в глаза? А вдруг пришла мать? Нет, нет! Всю деревню обойти, а найти! На общий двор сходить! И она, спотыкаясь, снова побежала от дома к дому. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Анфиса, прочитав сводку, пытливо взглянула в распухшее от комариных укусов лицо Парасковьи: — Что-то немного наставили. — При нашем-то совете не больно разойдешься. — Чего опять не поделили? Траву? — А вот как есть траву. Что же это такое, Анфиса Петровна? Мы с утра на общем убиваемся, а он — в кусты… — Парасковья опасливо оглянулась кругом, вплотную придвинулась к председательскому столу. — Бригадир из веры вышел. Первые два дня покосил с нами, — ничего, а потом, говорит, ревматизма скрутила. Ну скрутила и скрутила. С кем не бывает? Отлеживайся в избе. Только у него ревматизма-то не как у других. Позавчера это я утром брусок забыла пришлось вернуться с пожни. По дороге еще куст смородины красной сорвала. Думаю, старику хоть утеха. Какое там! Прибежала к избе, смотрю, а его шляпа промеж кустов качается, и коса на плече. На, господи, куда он с косой?.. А он лесок прошел — знаешь, за избой ручьевина, Степана Андреяновича раньше была, да ну махать косой. Смотрю, а там уже и стожок стоит. Вот какая у него ревматизма! На другой день Анфиса верхом на смирной кобылке отправилась в Росохи. Дорога туда — не приведи бог: суземная, тяжелая. В Пекашине так и говорят: «Кто в Росохах не бывал — тот и ада не видал». Летом в Росохи можно проехать только верхом да на легких еловых санях-волокушах, которые специально делают для завоза хлеба и харчей. Лошадь всю дорогу бредет по колено в грязи, натужно и с громким хлопаньем переставляя ноги, жалит лесной гнус. Это в сухую страду. А в дождливое лето — прямо беда. Болотная дорога раскисает, как кисель. Лошадь постоянно проваливается в невидимые колодцы, всплывает на водянистых радах, которые разливаются в целые озера. А если еще пройдет бурелом — перекрестит, закидает дорогу валежником, — хоть помирай: ни прямо проехать, ни в сторону свернуть. В этом году погода стояла сухая, сенокосная. Местами даже — особенно по старым, годами не кошенным травникам — ехать было приятно. Но на душе у Анфисы было тягостно. Этот Кротик вымотал ей душу. Давно ли она председателем, а недели не проходит, чтобы не скрестилась с ним… Чуяло у нее сердце неспроста просится на пожню… А вести, вести с фронта! — как только людям сказать… Председатель сельсовета, недавно вернувшийся с войны инвалид, пришел в ярость, когда она спросила, какая нынче сводка: — Все сводку да сводку! Выдумаю я ее, что ли?.. Потом, немного успокоившись, махнул рукой: — Прет проклятый… На Росохи она выехала к вечеру. Вид избушки, мелькнувшей вдали на косогоре меж кустов, взволновал ее до слез. Сколько лет она здесь не бывала? Лет двадцать, наверное. Ну да, последний раз тут была еще девушкой. Измученная, заляпанная грязью кобыла, почувствовав близость жилья, встряхнулась, замотала головой. Анфиса ехала некошеной пожней, — трава билась ей в колени. Она поглядывала по сторонам, присматривалась к знакомым местам и с трудом узнавала их. Куста-то, куста-то сколько — все пожни затянуло. А избушка — осела, скособочилась. У Калинкина родничка она призадержала лошадь, вздохнула. Бывало, сюда в жару за ключевой водой бегали. А теперь ни тропочки, ни самого родничка. Ольшаник да ивняк в небо упираются. У избы, на варнице, меж двух плотно приваленных друг к другу сушин, тлел дымок, — за недостатком спичек огонь поддерживали круглые сутки. На деревянных крюках — черные, продымленные котелки, чайники; на столе, сколоченном из толстых плах, — посуда, ложки, берестяные туески. С трудом расправляя занемевшие ноги, Анфиса разнуздала кобылу, вытерла ее травой и, стреножив, пустила на волю. Потом постояла, поглядела еще вокруг и пошла к людям. Тропинка от избы сразу же спускается к речонке, наглухо заросшей кустарником, затем, часто пересекая ее, петляет мысами да иссадами — низкой заливной бережиной Анфиса шла свежевыкошенными пожнями, подсчитывала стожки, еще не успевшие почернеть снаружи, часто запускала в них руку, проверяла сено на нюх. И по мере того как она продвигалась вперед по душистым пожням, все отчетливее и отчетливее становилось вжиканье и перезвон кос. Скоро, перейдя вброд речку и раздвинув кусты, она увидела и самих косцов. Впереди, отваливая покосище, без шапки, без пояса, с выпущенной рубахой, спокойно и деловито вышагивал Софрон Игнатьевич, за ним со всего плеча рубила Марфа Репишная, за ней, играючи, вприпляску, шла Варвара в белом переднике, за Варварой Дарья, Аграфена. Захваченная зрелищем дружной работы, Анфиса не выдержала, вся подалась вперед: — Э-гей!.. И только тут, заново окидывая пожню радостными, широко разбежавшимися глазами, она заметила Федора Капитоновича. Предусмотрительно облачившись в белый холстяной накомарник, Федор Капитонович мелкими шажками семенил по краю пожни возле кустов, замерял двухметровкой скошенную площадь. У Анфисы неприятно кольнуло в сердце, но женщины, завидев ее, уже подняли крик на всю пожню: — Женки, кто приехал-то! — Да ведь это Анфиса! Анфиса наша!.. — и, побросав косы, побежали ей навстречу. Марфа на ходу, не здороваясь, забасила: — Что на фронте деется? У Анфисы сразу пропала всякая радость от встречи. — Воюют… — Знаем, что не овец пасут. Как воюют? — Все по-старому… — Отступают? Куда же дальше? Ведь и у России край есть! — И Марфа круто повернула назад. — Ты хоть бы о доме своем спросила! — крикнула вдогонку ей Анфиса. Марфа обернулась, свирепо сдвинула брови: — Небось стоит? Не улетел? — Она схватила косу и, поплевав на руки, с ожесточением, с шумом врезалась в траву. — Экая сумасшедшая, — укоризненно покачала головой Варвара. — Вот завсегда так: наорет, накричит. Нет чтобы ладком, как люди… Разве Анфисы вина, что немец наступает?.. Ничего! — подмигнула она, усмехаясь. — Это она по первости так, а злость сорвет — хоть гужи из нее тяни. Анфиса стала раздавать письма. Варвара, принимая письмо, вся обомлела от радости, начала вытирать руки о передник, потом, развернув письмо и прочитав первые строчки, поглядела на всех влажными счастливыми глазами: — Бабоньки, Тереша-то мой… Опять наградили… Ну Терентий Васильевич приедет — не узнать, возгордится, куда и посадить… — Нету нам нынче ни от которого? — крепясь, спросила Дарья. А в сторонке худая, бледная Павла, не спрашивая, горько и безнадежно заплакала: — Господи, с ума сойду. Как ушел — ни слуху ни духу. Да что же это такое?.. Меж тем подошли Софрон Игнатьевич, Федор Капитонович и сзади всех, тяжело дыша, — Марфа. Присели тут же на подсыхающую кошеницу. — Ну что там на белом свете? Рассказывай, — не глядя ни на кого, но уже примиряюще буркнула Марфа. — Да, да… все расскажи, Анфисьюшка. Как есть расскажи, без утайки, взмолилась Аграфена. — Мы ведь здесь что в тюрьме. Кругом лес да лес, света белого не видим. Я ночью-то не один раз встану, выйду из избы, в домашнюю-то сторону гляну, прислушаюсь. Думаю, уж не стреляет ли где. Может, думаю, немец и к нам припер… Вот ведь до чего дошла. — Не плети чего не надо! — оборвала ее Анфиса. — С ума сходишь! На краю земли живем — какой у нас немец? Некрасивое, угловатое лицо Аграфены просияло: — Наругай меня, Анфиса! Пуще, пуще наругай! Блажь хоть в голову не полезет. Анфиса, как умела, рассказала про фронтовые и домашние новости, потом, окинув всех строгим взглядом, сказала: — Ну теперь сказывайте вы, работнички дорогие. Никто не говорил. Сидели понурив головы, молчали. — Что же, так и будем в молчанку играть? — снова спросила Анфиса. — Ты его спрашивай, — кивнула Марфа в сторону бригадира. — Чего к нам пристала? Федор Капитонович, давно уже искоса присматриваясь к председателю, решил: «Знает», — и пошел напролом: — Беда с нашим братом. Ладу нету, кусок изо рта рвем… Ему не дали договорить: — Это у тебя-то кусок изо рта рвем? — Вырвешь, как бы не так, зубы сперва обломаешь! — Двенадцатый год колхоз потрошишь, — видим, не слепые! — Да что же это, Анфиса: мы тут убиваемся, а он об корове своей… — Да уж так: для кого война, а для кого мошна! Кричали, препирались еще долго, а потом женки в один голос: замену давай! — Ну, раз так… — сказала Анфиса, — снимать будем. Федор Капитонович приготовился было ко всему, но этого все же не ожидал. С секунду он сидел как громом пораженный, потом вскочил на ноги, заметался, замахал руками: — Это меня-то снимать? Ты меня ставила? С первого дня колхозной жизни… Про меня в газетах печатали… премии давали… Да за такое дело… Ты с весны на меня зуб держишь — союзки забыть не можешь… Анфиса, бледнея, оглядела его снизу доверху. — Да русский ли ты человек? — еле слышно прошептала она. — Я в район поеду, я покажу, как над стариком измываться… И Федор Капитонович, с неожиданной для него резвостью, побежал к избе. После ужина Софрон Игнатьевич, улучив удобную минуту, подал Анфисе знак: отойдем в сторону. Росистой тропинкой прошли к речке, присели на сухую валежину. Софрон Игнатьевич отломил ветку, подал Анфисе: отмахивайся, мол, от мошкары. Затем, нагнувшись, стал свертывать цигарку, потом долго выбивал кресалом огонь. — Ты это зря, Петровна, — заговорил он наконец глухо, — зря все затеяла. Анфиса ждала. Софрон Игнатьевич жадно затянулся несколько раз подряд, резко отбросил цигарку, рассыпавшуюся искрами: — Зря, говорю, в бригадиры назначила… — Подумав, он круто повернулся к ней лицом: — Знаешь, кто я? — Ты что-то сегодня загадками. Слава богу, век живем… — Я не про то… В общем, так… в белых год служил… слыхала? С заросшего седой колючей щетиной лица на нее в упор, не мигая, смотрели усталые, измученные глаза. — Смотри, чтоб худа не было… пока не поздно. — Софрон Игнатьевич отвернулся. — Так-то один раз в лесу назначили меня групповодом… Знаешь, что было? Секретаря ячейки чуть из партии не вышибли… А сейчас, сама знаешь, война… Долго молчали. Над потемневшим лесом всходил бледный месяц, в кустах за рекой отфыркивалась лошадь. — Мало ли чего когда было, — сказала Анфиса. — А все-таки ты подумай… худа не хочу… — Ладно, я в ответе буду, — сказала, вставая, Анфиса. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Пока ставили сено по дальним речкам, под горой, на домашнем хлопотали Степан Андреянович да Настя. Сначала было руки опускались: нет народа. Во всем наволоке с утра до вечера топтались несколько женчонок. А тут, как на грех, еще поломалась косилка. Пришлось вызвать с Синельги Мишку Пряслина, — тот за несколько дней на своей машине исколесил целые версты. На гребь вывели всех поголовно — старых и малых. Древнюю старуху Еремеевну, которая уже и счет годам потеряла, привезли на телеге далеко ходить она не могла, а грабли в руках еще держались. В двадцатых числах июля Степану Андреяновичу и Насте подкатило неожиданное счастье. Ночью из Росох выехала группа Софрона Игнатьевича и на следующее утро, не ожидая распоряжений правления, вся целиком вышла на домашнее. Под горой стало людно, как до войны. Правда, иного работничка надо под ногами разглядывать, — того и гляди, загребешь вместе с сеном, но зато было весело и шумно. Женщины — кто помоложе — принарядились: так уж исстари повелось, что, когда убирали домашнее, одевались как о празднике. Работали без «перекура» — торопились. С самого утра начало молодить-перекрывать тучками, в воздухе стояла духота, парило. Над головами низко носились стрижи, и ребятишки с криком, постоянно вскидывая кверху грабли, пытались их подшибить. Женщины, мокрые, потные, подхлестываемые угрозой дождя, бегали от сеновала к сеновалу, на ходу подхватывали охапки, укладывали в копны. Матери, если под руку попадался зазевавшийся малец, между делом давали подзатыльника, назидательно приговаривая: «Не считай ворон, не маленький». И все таки убрать всю луговину не удалось. Из накатившейся тучки хлобыстнуло, как градом. Сгребальщики — и малый и старый — сыпанули кто куда: кто забрался под копну, кто нашел пристанище под кустами. Марфа Репишная, моложавая Дарья, Варвара и еще несколько женок, прикрывая головы платами, кинулись к ближайшему зароду — высокому стогу длинной кладки. Запыхавшаяся Марфа, добежав до развороченной копны, придвинутой к самому зароду, свалилась замертво. Остальные, вытирая мокрые лица, отряхиваясь, выгребая труху из-за ворота, стали пристраиваться возле нее. Старая Василиса, перед тем как сесть, перекрестилась, умиленно сказала: — Дождик грибной. Может, хоть гриба бог даст. Одна Варвара не спешила забиться в сенную духоту. Она стояла под дождем, закинув кверху мокрое, по-детски счастливое лицо, и блаженно потягивалась разгоряченным телом. — Женки, женки! Любо-то как… — взвизгивала она от удовольствия. — Я как росой умоюсь… Смотрите-ко, смотрите! — вдруг с изумлением зашептала она, приседая и шлепая себя по мокрым бедрам. — Бригадир-то наш… Не наробился… Возле соседнего зарода, саженях в ста от женщин, дометывая копну, орудовал вилами Степан Андреянович — без шапки, рубаха без пояса. Огромные, раскосмаченные охапки сена то и дело взлетали кверху. Мишка Пряслин, Настя и Наденька, которая уже неделю не расставалась с граблями, вьюном кружились вокруг него, загребали остатки. — Эй, бригадир, на перекур! — закричала Варвара. — Захотела чего, Степана не знаешь! — проворчала, приподнявшись, Марфа и снова завалилась в сено. — Знамо, Степонька, — с уважением сказала Василиса. — О прошлом годе попросила берестяной коробки — на крыльце висит. Дай, говорю, Макаровна, по ягоды сходить. «Нет, говорит, не дам этой коробки». Жалко, говорю? «Нет, говорит, я в этой коробке сына родила». Как, говорю, в коробке? «А так, говорит, с пожни шла да на болоте за домами и родила. В этой самой коробке и домой принесла». — Беда какая! — удивилась Дарья. — Сам до упаду робил и жену хотел в гроб вколотить. — Дак ведь, Дарьюшка, — живо вступилась за Степана Андреяновича Василиса, — слыхала, с чего житье-то его начиналось? Не с родителевых капиталов пошел. Варвара, краем уха прислушиваясь к разговору, поморщилась: ну, теперь разведут скучищу… Выгибаясь, она расправила плечи, так что косточки хрустнули, и, игриво притопывая ногой, запела: Мужичка бы нам подали Вот тогда б мы зажили… — Варуха, бес, — сонно заворчала Марфа, — опять тебя затрясло… Благочестивая Василиса встала, строго поджала постные губы: — Срамница… пятница сегодня — нет того, чтобы о божественном… — И, тяжело переставляя свои старые ноги, на ходу крестясь, пошла на другой конец зарода. Варвара с пресерьезным видом поклонилась ей, как послушница игуменье, и первая прыснула со смеху. Женки заворочались, заулыбались. Марфа, сердитая, злая (не дала, змея, соснуть), резко поднялась, села: — Ох, Варуха, Варуха… И чего в тебе мужики нашли — всю жизнь липнут. Баба как баба. Только что на месте усидеть не можешь — тебя как чирей всю жизнь точит. — Хлеб один, да вкус не один, Марфинька, — под одобрительный смешок ответила Варвара. — Иди ты со своим хлебом… — Я, Марфинька, знаешь какая? — не уступала Варвара. — Захочу — сам леший захохочет. Не веришь? Она шагнула к Марфе и вдруг со смехом, дурачась, набросилась на нее, опрокинула навзничь. — Куча, куча мала!.. — заголосили женки. Марфа, барахтаясь в сене, скинула с себя Варвару, села на нее верхом и, тяжело дыша, побагровевшая, пристыженная, начала отвешивать ей по мягкому месту. Варвара придушенно визжала, извиваясь под Марфой, сучила ногами. — Варка, Варка, бесстыдница… — упрашивала, трясясь от смеха, Дарья. — Не заголяй ноги — старика моего перепугаешь. Наконец Марфа, отведя свою душеньку, отпустила ее. Та легко встала, начала ощупывать бока. — Ну как, довольна? — ухмыльнулась Марфа. — Еще как довольна-то, Марфа Павловна! Меня так-то ни один мужик не обнимывал. Марфушка! — воскликнула Варвара, снова подступая к ней: — И почто бог из тебя мужика не сделал? Марфа с неподдельным ужасом замахала руками: — Бог надо мной сжалился. Не то бы ты с шеи с моей не слезала. — А я и так не слезу. И Варвара ухватила Марфу за шею, прижалась к ней мокрым телом. Та лениво и нехотя оттолкнула ее и, брезгливо скривив губы, с усталостью сказала: — Отстань, смола… Я весь век об этом не думала, а теперь поздно. Она задумалась, мрачно сдвинула брови: — Мне бы конца войны дождаться да с белым хлебом чаю напиться… Досыта! — добавила она с ожесточением. В наступившей тишине кто-то вздохнул: — Хоть бы со ржаным… — Нет, с белым! — упрямо повторила Марфа и таким взглядом поглядела на женок, точно готова была разорвать каждого, кто осмелился бы лишить ее этой надежды. И те согласно закивали: — С белым, с белым, Марфинька… — Варка, Варка, — дернула Варвару за подол Дарья. — О мужике горевала идет… Женки с любопытством начали вытягивать шеи: какой еще подвох придумала Дарья. А когда слева от своего зарода увидели идущего по лугу Николашу Семьина, добродушно заусмехались: — Вот как, вот как вышагивает! — Головушку-то как петух несет. — Еще бы экой кусок урвал. — Что она и нашла-то в нем? Всю жизнь в кузнице, а кроме замка да ведра… Николаша с полным пренебрежением к дождю, который давно уже потерял свою первоначальную ярость, шел неторопливо, — прямо напоказ, — голова склонена набок, мокрые хромовые сапоги блестят за версту, а из-под короткого пиджака, небрежно накинутого на тощие плечи, щегольски выпущена длинная белая рубаха, пестро расшитая по подолу. Он, конечно, знал, что на него смотрят, и старался, что называется, не ударить лицом в грязь. — Женишок! Приворачивай на перепутье! — дружно, на разные голоса закричали женки. Николаша развел руками, показал на кожаную сумку: некогда, мол, по машинной части спешу, но когда женки снова закричали, снизошел — повернул к зароду. Дарья, едва он приблизился, скаля белые зубы, выпалила: — Про тебя, Миколай, говорим. Дивимся, как ты эдаку девку улестил. Николаша, пытаясь скрыть довольную улыбку, тоном опытного человека ответил: — Любовь — дело известное… — Верно, верно, Колька, — подмигнула ему Варвара, — любовь не картошка. — А у тебя, Миколай, губа не дура: знаешь, чье поле топтать. Небось на наш картофельник не позарился, на служащую потянуло. — Да и он не у пня стоит — мастеровой. Видишь, сумочку какую завел. — Портфель это, глупая, — не знаешь. Николаша стоял, переминаясь с ноги на ногу, повертывал то туда, то сюда мокрою, в жидких косицах голову и был рад-радешенек. Он все принимал за чистую монету. — Свадьбу играть будете але как? — допытывались женки. — Свадьбу? Они свадьбу-то который месяц играют. Верно, Миколай? — Ну народ, попадешь на ваши зубы… — покрутил головой Николаша, сдерживая довольную улыбку, и хотя он мог бы пробыть на таких зубах сколько угодно, он все же решил не терять своего достоинства; перекинул на другое плечо сумку с брякнувшим инструментом и, выпрямившись, зашагал по назначению. Женки, провожая его глазами, снова принялись перемывать косточки. — Выбрала Олена муженька. А нос-то задирала, форсу то сколько было… — А чего? За эдаким еще лучше. Под башмаком держать будет. — Да ведь он супротив ее… — Ничего, — трезво рассудила тощая чернявая бабенка, — пойдут робятища соки-то повысосут. Я, бывало, в кожу не помещалась, а сейчас, вишь, шкилет один. — И что это за наказанье такое нашему брату? — разжалобилась ее соседка. В муках рожаешь, день и ночь трясешься над ними, а вырастишь — сердцем изойдешь. А на войну угонят — о, горюшко! Как подумаешь иной раз — зверю последнему позавидуешь. — Не ты первая позавидовала, — живо перебила ее моложавая Дарья. Слыхала, как бабы справедливости искали? — Она насмешливо, но с опаской покосила глаз на Марфу. — Ну? — заерзала Варвара. — Как же! — усмехнулась Дарья. — Было делов. По всей земле взбунтовались: «Рожать не будем! За что такую несправедливость терпим?» Ну а кому пожалуешься? Разве что богу. А пойди попробуй доберись до него. Сидит за облаками — молитвы-то наши не больно доходят. Думали, думали — надумали: вышку строить надо. Высоченная вышка получилась, в самое небо упирается. Долго ли такой оравой. Ну а кто полезет? Все гамузом? Какая же вышка выдержит? Спорили, ругались — выбрали председателем Дуньку. Отчаянная была бабенка, такая же, как ты, Варка. Полезла наша Авдотьюшка, добралась до самого господа бога… — Василиса! — закричала Варвара, приподнимаясь. — Иди скорее: о божественном зачали… Чернявая женчонка, еще недавно жаловавшаяся на бабью участь, улыбаясь ткнула Варвару в бок. Остальные зашикали: — Уже ты, бес, не перебивай! — Ну, дак добралась, говорю, Дунька до самого бога. — Дарья опять повела насмешливым глазом в сторону Марфы. — Тот обрадовался: первый живой человек на небе, — не знает, чем и угощать — райские яблочки, яства всякие… О земле начал выспрашивать. А Дунька, злющая-презлющая, отдышаться не может. Нет, думает, ты мне зубы-то не заговаривай, не за тем на такую высь подымалась, да прямо к делу: «Что же ты, говорит, господи, такую несправедливость развел? Как зверей — дак холишь, от всякого воспитанья детей освободил, а на нас эко взвалил — света божьего не видим». А бог-то — на то он и бог — знал, к чему клонит Дунька. «Дак ведь, голубушка, говорит, звери-то знаешь как… раз в году нюхаются. А вы на дню, бесстыдницы, сколько раз грешите. Ну-ко, говорит, вспомни про себя». Дуньке и крыть нечем. «Хочешь, говорит, сделаю, как у зверей? Заведу меж вас такие порядки. Это в моей власти». У Дуньки голова кругом. «Уже, говорит, господи, подожди — я с бабами посоветуюсь…» Ну, нагнулась к дыре, через которую влезла. «Бабы, кричит, слыхали, что бог-то предлагает? Соглашаться ли?» А те в один голос: «Дунька, не соглашайся! Условия неподходящи…» Последние слова Дарьи потонули в хохоте. Из-под ближайших копен приподнялись любопытные головы. Марфа сурово на всех посмотрела. — Взбесились, кобылы! У тебя язык поворачивается, — накинулась она на Дарью, — в бабки годишься!.. Дождь меж тем перестал, опять стало припекать. Степан Андреянович уже снова суетился возле своего стога. Через некоторое время, когда женки немного успокоились, Варвара с пресерьезным видом заметила: — А ведь она, бабы, права… — То-то! Я всегда права! — уверенно сказала Марфа. Варвара с лукавым смирением опустила голову: — Я говорю, Дунька-то, председательница, права… — Охо-хо-хо-о-о!.. — опять впокатушку покатились женки. Марфа, гневная, распаленная, схватила длинную хворостину: — Сдурели! Хоть бы ее-то постыдились… — По лугу, ярко освещенному солнцем, бежала к ним Настя. И женщины, завидев ее, разом смолкли. Даже Варвара и та постаралась принять благопристойный вид, начала закручивать волосы. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Вечером после работы Степан Андреянович отвел Настю в сторону: — Ты бы, Настасья, присматривала за своими, а то срам… Настя удивленно вскинула на него свои ясные, открытые глаза. — Как же! Давеча кричу Олене-счетоводше — на траву матаефскую залезла: таскай, говорю, для своей коровы из навин. А она; «Я дехретная, мне по закону поблизости положено». — Декретная? Какая декретная? — Ну… с Миколашкой, говорят, спуталась. Настя, не разбирая дороги, напрямик зашагала к деревне. Она шла быстро, почти бежала. Густая, уже мокрая от росы трава хлестала ее по коленям. Лицо у нее пылало, как от пощечины. Срамота какая! Олена была дома одна, мыла пол. — А, подруженька старая пришла… Она разогнулась, отбросила в сторону мокрый вехоть и, тяжело дыша, стала вытирать рукавом потное лицо. Глаза Насти уперлись во вздувшийся живот, выпиравший из-под загнутого, замоченного водой подола. — Ты это… как ты докатилась? — со злостью и омерзением выкрикнула она. Олена нахмурилась, облизала свои полные, сочные губы. В зеленых глазах ее заиграла нехорошая усмешка. — Брюхо-то? — и, явно наслаждаясь смущением Насти, пояснила: — Как брюхо получается, не знаешь? С мужиком спала! Настя готова была провалиться сквозь землю. Но она взяла себя в руки, холодно посмотрела Олене в лицо:

The script ran 0.02 seconds.