Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Фадеев - Молодая гвардия [1951]
Известность произведения: Средняя
Метки: det_history, prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. В романе Александра Фадеева рассказывается о действовавшей во время Великой Отечественной войны молодёжной подпольной организации «Молодая гвардия», о её героической борьбе с немецкими захватчиками в оккупированном Краснодоне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

А Сережку занимала больше внешняя, практическая сторона дела; острые глаза его схватывали все, что попадало в поле их зрения из окна на чердаке, и Сережка, сам того не замечая, запоминал каждую мелочь. Не более десяти метров отделяли здание школы от здания треста. Здание треста было пониже здания школы. Сережка видел перед собой железную крышу, внутренность комнат второго этажа и ближайшую к окнам часть пола в первом этаже. Кроме Садовой улицы. Сережка видел и другие улицы, в иных местах загороженные от него домами. Он видел дворы и зады владений, в которых хозяйничали немецкие солдаты. Постепенно он вовлек и Валю в круг своих наблюдений. — Кусты, кусты рубят… Смотри, даже подсолнухи, — говорил он. — А здесь, в тресте, у них, видно, штаб будет, видишь, как хозяйничают… Немецкие офицеры и солдаты — делопроизводители, писаря — хозяйственно размещались в обоих этажах треста. Немцы были веселы. Они растворили все окна в тресте, рассматривали помещения, доставшиеся им, рылись в ящиках столов, курили, выбрасывая окурки на пустынную улочку, отделявшую здание треста от здания школы. Через некоторое время в комнатах появились русские женщины, молодые и пожилые. Женщины были с ведрами и тряпками. Подоткнув подолы, женщины стали мыть полы. Аккуратные, чистенькие немецкие писаря острили на их счет. Все это происходило так близко от Вали и Сережки, что какая-то еще не вполне осознанная мысль, жестокая, мучительная и в то же время доставлявшая наслаждение ему, вдруг застучала в Сережкином сердце. Он даже обратил внимание на то, что оконца на чердаке легко вынимаются. Они были в легких рамах и держались в своих косячках на тонких косо прибитых гвоздиках. Сережка и Валя сидели на чердаке так долго, что могли уже разговаривать и о посторонних предметах. — Ты Степку Сафонова после того не видела? — спрашивал Сережка. — Нет. «Значит, она просто не успела ничего сказать ему», с удовлетворением подумал Сережка. — Он еще придет, он парень свой, — сказал Сережка. — Как ты думаешь жить дальше? — спрашивал он. Валя самолюбшзо повела плечом. — Кто же может это сказать теперь? Никто же не знает, как это все будет. — Это верно, — сказал Сережка. — К тебе можно будет зайти как-нибудь? Родители не заругаются? — Родители!.. Заходи завтра, если хочешь. Я и Степу позову. — Как зовут тебя? — Валя Борц. В это время до их слуха донеслись длинные очереди из автоматов, а потом еще несколько коротких — где-то там, в Верхнедуванной роще. — Стреляют Слышишь? — спросила Валя. — Пока мы тут сидим, в городе, может, нивесть что происходит, — серьезно сказал Сережка. — Может, немцы и на вашей и на нашей квартире уже расположились, как дома. Только теперь Валя вспомнила, при каких обстоятельствах она ушла из дому, и подумала о том, что, может быть, Сережа прав и мать и отец волнуются за нее. Из самолюбия она не решилась сказать первая, что ей пора уходить, но Сережка никогда не заботился о том, что могут о нем подумать. — Пора по домам, — сказал он. И они тем же путем выбрались из школы. Некоторое время они еще постояли у забора, у садика. После совместного сидения на чердаке они чувствовали себя несколько смущенно. — Так я зайду к тебе завтра, — сказал Сережка. А дома Сережка узнал то, что он рассказывал потом ночью Володе Осьмухину: об увозе раненых, оставшихся в больнице, и о гибели врача Федора Федоровича. Это произошло на глазах сестры Нади, она и рассказала Сережке, как это случилось. К больнице подъехали две легковые и несколько грузовых машин с эсэсовцами, и Наталье Алексеевне, которая встретила их на улице, предложено было в течение получаса очистить помещение. Наталья Алексеевна сразу отдала распоряжение всем, кто может двигаться, переходить в детскую больницу, но все же стала просить об удлинении срока переселения, ссылаясь на то, что у нее много лежачих больных и нет транспорта. Офицеры уже садились в машины. — Фенбонг! Что хочет эта женщина? — сказал старший из офицеров большому рыхлому унтеру с золотыми зубами и в очках в светлой роговой оправе. И легковые машины отбыли. Очки в светлой роговой оправе придавали эсэсовскому унтеру вид если не ученый, то во всяком случае интеллигентный Но когда Наталья Алексеевна обратилась к нему со своей просьбой и даже попыталась заговорить с ним по-немецки, взгляд унтера сквозь очки прошел как бы мимо Натальи Алексеевны. Бабьим голосом унтер позвал солдат, и они стали выбрасывать больных во двор, не дожидаясь, пока истекут обещанные полчаса. Они вытаскивали больных на матрацах или просто взяв подмышки и швыряли на газон во дворе. И тут обнаружилось, что в госпитале находятся раненые. Федор Федорович, сказавшийся врачом больницы, пытался было объяснить, что это тяжело раненые которые уже никогда не будут воевать и оставлены на гражданское попечение. Но унтер сказал, что если они военные люди, то они считаются военнопленными и их немедленно направят куда следует. И раненых стали срывать с постелей в одном нижнем белье и швырять в грузовик одного на другого, как попало. Зная вспыльчивый характер Федора Федоровича, Наталья Алексеевна просила его уйти, но он не уходил, а все стоял в коридоре, в простенке между окон. Его загорелое лицо темного блеска стало серым. Он все перебирал губами остаток «козьей ножки», и у него дрожало колено так, что он иногда нагибался и потирал его рукою. Наталья Алексеевна боялась отойти от него и просила Надю тоже не уходить, пока все не будет кончено. Наде было жалко и страшно смотреть, как полураздетых раненых в окровавленных бинтах тащили по коридору, иногда просто волочили по полу. Она боялась плакать, а слезы сами собой катились из глаз ее, но все-таки она не уходила, потому что еще больше она боялась за Федора Федоровича. Двое немецких солдат тащили раненого, которому две недели тому назад Федор Федорович удалил разорванную осколком мины почку. Раненому было уже значительно лучше в последние дни, и Федор Федорович очень гордился этой операцией. Солдаты тащили раненого по коридору, и в это время унтер Фенбонг окликнул одного из них. Солдат бросил раненого, которого он держал за ноги, и убежал в палату, где находился унтер, а второй солдат потащил раненого волоком по полу. Федор Федорович внезапно отделился от стены, и никто не успел уследить, как он уже был возле солдата, тащившего раненого. Этот раненый, как и большинство из них, несмотря на муки, какие он испытывал, не стонал, но когда он увидел Федора Федоровича, он сказал: — Видал, Федор Федорович, что делают? Разве это люди? И заплакал. Федор Федорович что-то сказал солдату по-немецки. Наверно, он сказал, что так, мол, нельзя. И, наверно, сказал: дай, мол, я помогу. Но немецкий солдат засмеялся и потащил раненого дальше. В это время унтер Фенбонг вышел из палаты, и Федор Федорович пошел прямо на него. Федор Федорович вовсе побелел, и всего его трясло. Он почти надвинулся на унтера и что-то резко сказал ему. Унтер в черном мундире, собравшемся складками на его большом рыхлом теле, с блестящим металлическим значком на груди, изображавшим череп и кости, захрипел на Федора Федоровича и ткнул его револьвером в лицо. Федор Федорович отшатнулся и еще что-то сказал ему, наверно, очень обидное. Тогда унтер, страшно выпучив глаза под очками, выстрелил Федору Федоровичу прямо между глаз. Надя видела, как у него между глаз точно провалилось, хлынула кровь, и Федор Федорович упал. А Наталья Алексеевна и Надя выбежали из больницы, и Надя сама не помнила, как она очутилась дома. Надя сидела в косынке и халате, как она прибежала из больницы, и снова и снова начинала рассказывать. Она не плакала, лицо у нее было белое, а маленькие скулы горели пламенем, и блестящие глаза ее не видели тех, кому она рассказывала. — Явился, шлендра! — яростно кашлял отец на Сережку. — Ей-богу, возьму да выдеру кнутом. Немцы в городе, а он шлендрает где ни попало. Мало мать в могилу не свел. Мать заплакала. — Я ж извелась за тобой. Думаю, убили. — Убили! — вдруг зло сказал Сережка. — Меня не убили. А раненых убили. В Верхнедуванной роще. Я сам слышал… Он прошел в горницу, где спал, и кинулся на кровать в подушку. Мстительное чувство сотрясало все его тело, Сережке трудно было дышать. То, что так томило и мучило его на чердаке школы, теперь нашло выход. «Обождите, пусть только стемнеет!» думал Сережка на постели. Никакая сила уже не могла удержать его от того, что он задумал. Спать легли рано, не зажигая света, но все были так возбуждены, что никто не спал. Не было никакой возможности уйти незаметно, — он вышел открыто, будто идет на двор, и шмыгнул в огород. Руками он раскопал одну из ямок, где спрятаны были бутылки с горючей смесью, — ночью опасно было копать лопатой. Он слышал, как звякнула дверь из хаты, вышла сестра Надя и тихо позвала его несколько раз: — Сережа… Сережа… Она подождала немного, позвала еще раз, и дверь снова звякнула — сестра ушла. Он сунул по бутылке в карманы штанов и одну за пазуху и во тьме июльской душной ночи, обходя шанхайчиками центр города, снова пробрался в парк. В парке было тихо, пустынно. Но особенно тихо было в здании школы, куда он проник через окно, выдавленное днем. В здании школы было так тихо, что каждый его шаг, казалось, слышен был не только в здании, но и во всем городе. В высокие проемы окон на лестнице вливался снаружи какой-то смутный свет. И когда фигура Сережки возникла на фоне одного из этих окон, ему показалось, что кто-то затаившийся в углу во тьме теперь увидит и схватит его. Но он пересилил страх и вскоре очутился на своем наблюдательном пункте на чердаке. Некоторое время он посидел у оконца, сквозь которое теперь ничего не было видно, посидел просто для того, чтобы перевести дух. Потом он нащупал пальцами гвоздики, которые держали раму окна, отогнул их и тихо вынул раму. Свежий воздух пахнул на него, на чердаке все еще было душно. После темноты школы и, особенно, этого чердака он уже мог различить то, что происходило перед ним на улице. Он слышал движение машин по городу и видел движущиеся, приглушенные огни их фар. Непрерывное движение частей от Верхнедуванной продолжалось и ночью. Там, на всем протяжении дороги, видны были светящиеся в ночи фары. Некоторые машины двигались на полный свет, он вдруг вырывался из-за холма ввысь, как свет прожектора, далеко прорезая ночное небо или освещая часть степи или деревья в роще с вывернутой белой изнанкой листьев. У главного входа в здание треста шла военная ночная жизнь. Подъезжали машины, мотоциклетки. Все время входили и выходили офицеры и солдаты, бряцая оружием и шпорами, слышался чуждый, резкий говор. Но окна в здании треста были затемнены. Все чувства Сережки были так напряжены и так направлены в одну цель, что это новое, непредвиденное обстоятельство — то, что окна были затемнены, — не изменило его решения. Так он просидел возле этого оконца часа два, не меньше. Все уже стихло в городе. Движение возле здания тоже прекратилось, но внутри него еще не спали, — Сережка видел это по полоскам света, выбивавшегося из-за краев черной бумаги. Но вот в двух окнах второго этажа свет потух, и кто-то изнутри отворил одно окно, потом другое. Невидимый, он стоял в темноте комнаты у окна — Сережка чувствовал это. Потух свет и в некоторых окнах первого этажа, и эти окна тоже распахнулись. — Wer ist da? — раздался начальственный голос из окна второго этажа, и Сережка смутно различил силуэт фигуры, перегнувшейся через подоконник. — Кто там? — снова спросил этот голос. — Лейтенант Мейер, Herr Oberst, — ответил юношеский голос снизу. — Я не советовал бы вам открывать окна в нижнем этаже, — сказал голос наверху. — Ужасная духота, Herr Oberst. Конечно, если вы запрещаете… — Нет, я совсем не хочу, чтобы вы превратились в духовую говядину. Sie brauchen nicht zura Schmorbraten werden, — смеясь, сказал этот начальственный голос наверху. Сережка, не понимая, с бьющимся сердцем прислушивался к немецкой речи. В окнах гасили свет, подымали шторы, и окна открывались одно за другим. Иногда из них доносились обрывки разговора, кто-то насвистывал. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой, осветив на мгновение лицо, папиросу, пальцы, и потом огненная точка папиросы долго еще видна была в глубине комнаты. — Какая огромная страна, ей конца нет, da ist ja kein Ende abzusehen, — сказал кто-то у окна, обращаясь, должно быть, к приятелю своему в глубине комнаты. Немцы ложились спать. Все затихло в здании и в городе. Только со стороны Верхнедуванной, прорезая резким светом фар ночное небо, еще двигались машины. Сережка слышал биение своего сердца, казалось, оно стучит на весь чердак. Здесь было все-таки очень душно, Сережка весь вспотел. Здание треста с открытыми окнами, погруженное во тьму и сон, смутно вырисовывалось перед ним. Он видел зияющие тьмой отверстия окон вверху и внизу. Да, это нужно было делать сейчас… Он сделал несколько пробных движений рукой, чтобы вымерить возможный размах и хоть приблизительно прицелиться. Бутылки, которые он сразу, как пришел сюда, вынул из карманов и из-за пазухи, стояли сбоку от него. Он нащупал одну из них, крепко сжал ее горлышко, примерился и с силой пустил в нижнее растворенное окно. Ослепительная вспышка озарила все окно и даже часть улочки между зданием треста и зданием школы, и в то же мгновение раздался звон стекла и легкий взрыв, похожий на то, как будто разбилась электрическая лампочка. Из окна вырвалось пламя. В то же мгновение Сережка бросил в это окно вторую бутылку, она разорвалась в пламени с сильным звуком. Пламя уже бушевало внутри комнаты, горели рамы окна, и языки огня высовывались вверх по стене, едва не до второго этажа. Кто-то отчаянно выл и визжал в этой комнате, крики раздались по всему зданию. Сережка схватил третью бутылку и пустил ее в окно второго этажа напротив. Он слышал звук, как она разбилась, и видел вспышку, такую сильную, что вся внутренность чердака осветилась, но в это время Сережка был уже далеко от окна, он был уже у выхода на черную лестницу. Стремглав пронесся он этой черной лестницей, и, не имея уже времени разыскивать в темноте класс, где было выдавлено окно, он вбежал в ближайшую комнату, — кажется, это была учительская, — быстро распахнул окно, выпрыгнул в парк и, пригибаясь, побежал в глубину его. С того момента, как он бросил третью бутылку, и до того момента, как он осознал, что бежит по парку, он все делал инстинктивно и вряд ли мог бы восстановить в памяти, как все это происходило. Но теперь он понял, что надо упасть на землю и полежать одно мгновение тихо и прислушаться. Слышно было, как мышка шуршит где-то неподалеку от Сережки в траве. С того места, где он лежал, он не видел пламени, но оттуда, с улицы доносились крик и беготня. Он вскочил и побежал еще дальше, на самый край парка, к террикону выработанной шахты. Он сделал это на случай, если будут оцеплять парк, — отсюда он уже мог уйти при всех условиях. Теперь он видел огромное, все более распространявшееся по небу зарево, отбрасывавшее свой багровый отсвет даже на этот далеко отстоящий от очага пожара старинный гигантский террикон и на макушки деревьев парка. Сережка чувствовал, что сердце его расширяется и летит. Все тело его содрогалось, он едва удерживался, чтобы громко не засмеяться. — Вот вам! Зетпен зи зих! Шпрехен зи дейч! Габен зи этвас!.. — повторял он с неописуемым торжеством в душе этот набор фраз из школьной немецкой грамматики, приходивших ему на память. Зарево все разрасталось, окрашивая небо над парком, и даже сюда доносилась суматоха, поднявшаяся в центральной части города. Нужно было уходить. Сережка почувствовал неодолимое желание снова очутиться в садике, где он увидел сегодня эту девушку, Валю Борц — да, он знал теперь, как ее зовут. Бесшумно скользя в темноте, он выбрался на зады Деревянной улицы, перелез через заборчик в сад и уже собирался калиткой выйти на самую улицу, когда до него донесся приглушенный говор людей возле самой калитки. Пользуясь тем, что немцы еще не заняли Деревянную улицу, жители, осмелев, вышли из домиков посмотреть на пожар. Сережка, обогнув домик с другого края, бесшумно перемахнул через забор и подошел к калитке. Там стояла группа женщин, освещенная заревом. Среди них он узнал Валю. — Что это горит? — спросил он, чтобы дать ей знать о себе. — Где-то на Садовой… А может быть, школа, — отвечал взволнованный женский голос. — Это горит трест, — резким голосом сказала Валя с некоторым даже вызовом. — Мама, я пойду спать, — сказала она, притворно зевнула и вошла в калитку. Сережка двинулся было за нею, но услышал, как каблучки ее простучали по ступенькам крыльца и дверь за нею захлопнулась. Глава девятнадцатая В течение многих дней через Краснодон и ближние города и поселки двигались главные силы немецких войск: танковые части, пехота на машинах, тяжелые пушки и гаубицы, части связи, обозы, санитарные и саперные части, штабы больших и малых соединений. Гул моторов, не умолкая, катился по небу и по земле. Массы пыли мглою застилали небо над городом и над степью. В этом тяжелом ритмическом движении неисчислимых войск и орудий войны был свой неумолимый порядок — Ordnung. И казалось, нет на свете такой силы, какая могла бы противостоять этой силе с ее неумолимым железным порядком — Ordnung'oм. Вдавливая громадными колесами землю, плавно и грузно катились высокие, как вагоны, грузовики с боеприпасами и продовольствием, сплюснутые и пузатые цистерны с бензином. Солдаты были в добротном по виду и ладно пригнанном обмундировании. Офицеры были нарядны. С немцами двигались румыны, венгры, итальянцы. Пушки, танки, самолеты этой армии носили клейма всех заводов Европы. У человека, знавшего не только русскую грамоту, рябило в глазах от одних марок заводов грузовых и легковых машин, и он ужасался тому, какая производственная сила большинства стран Европы питала немецкую армию, двигавшуюся сейчас через донецкую степь в реве моторов, в чудовищной пыли, мглою закрывавшей небо. Даже самый маленький человек, мало смысливший в делах войны, чувствовал и видел, как под напором этой силы советские армии стремительно откатывались на восток и юго-восток, все дальше, неотвратимо, иному казалось — безвозвратно, — к Новочеркасску, Ростову, за тихий Дон, в сальские степи, на Кубань. И кто уже знает правду, где они теперь… И уже только по немецким сводкам и разговорам немецких солдат можно догадываться, где, на каком рубеже бьется, а может быть, уже сложил голову за землю родную сын твой, отец, муж, брат. В то время как через город еще продолжали двигаться немецкие части, пожирая, как саранча, все, что еще не было пожрано частями, прошедшими ранее, в Краснодоне, как в уже освоенном доме, хозяйственно и прочно оседали глубокие тылы наступающих немецких армий, их штабы, отделы снабжения, резервные части. В эти первые дни существования под властью немцев никто из местных жителей не разбирался в том, какое немецкое начальство здесь временно, а какое постоянно, какая власть установилась в городе и что требуется от жителей, кроме того, что творилось у каждого в доме по произволу проходящих солдат и офицеров. Каждая семья существовала сама по себе, и, все более сознавая безвыходность и ужас своего положения, каждая по-своему применялась к этому новому и ужасному положению. Новым и ужасным в жизни бабушки Веры и Елены Николаевны было то, что в их доме расположился один из немецких штабов во главе с генералом бароном фон Венцелем, его адъютантом и денщиком с палевой головой и палевыми веснушками. Теперь у их дома всегда стоял немецкий часовой. Теперь их дом всегда был полон свободно, как в свой собственный дом, приходивших и уходивших, то совещавшихся, то просто пивших и евших немецких генералов и офицеров, звуков их немецкой речи и звуков немецких маршей и немецкой речи по радио. А хозяева дома, бабушка Вера и Елена Николаевна, были вытеснены в маленькую, нестерпимо душную от беспрерывно топившейся рядом на кухне плиты комнатку и с самого раннего утра до поздней ночи обслуживали господ немецких генералов и офицеров. Еще вчера бабушка Вера Васильевна была заслужившая себе работой на селе общественное имя персональная пенсионерка, мать геолога одного из крупнейших трестов Донбасса, а Елена Николаевна — вдова видного советского работника, заведующего земельным отделом в Каневе, мать лучшего ученика краснодонской школы, — еще вчера обе они были всем известны и всеми уважаемые люди. А теперь они были в полном и беспрекословном подчинении у немецкого денщика с палевыми веснушками. Генерал барон фон Венцель был настолько поглощен делами войны, что не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Он часами сидел над картой, читал, надписывал и подписывал бумаги, которые подавал ему адъютант, и пил коньяк с другими генералами. Иногда генерал сердился и кричал так, будто командовал на плацу, и другие генералы стояли перед ним, вытянув руки по сдвоенным красным лампасам. И бабушке Вере и Елене Николаевне было ясно, что по воле генерала фон Вениеля движутся через Краснодон в глубь страны немецкие войска с танками, самолетами, пушками и генералу важно именно то, чтобы они двигались и приходили всегда вовремя и в то место, куда им назначено. А все то, что они делали в местах, где они проходили, это не интересовало генерала фон Венцеля, как не интересовало его то, что он живет в доме бабушки Веры и Елены Николаевны. По приказу генерала фон Венцеля или с его холодного молчаливого согласия возле него и вокруг него совершались сотни и тысячи дурных и грязных поступков. В каждом доме что-нибудь отбирали, отбирали и у бабушки Веры и у Елены Николаевны сало, мед, яйца, масло, чтобы ублаготворить и порадовать генерала в его тяжелом военном быту. И генерал ел сало, мед, яйца и масло, но это не мешало ему так высоко носить неподвижную узкую голову с малиновым кадыком, уверенно расположившимся меж пальмовых ветвей, что казалось — ничто дурное и грязное не в силах досягнуть до сознания генерала. Генерал был очень чистоплотный человек; дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой. Морщины на узком лице генерала и его кадык всегда были чисто выбриты, промыты, надушены. Для него была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки. Генерал ходил в уборную по утрам всегда в одно и то же время, а денщик караулил возле и, услышав покашливание генерала, подавал ему специальную вафельную бумажку. Но при этой своей чистоплотности генерал не стеснялся при бабушке Вере и Елене Николаевне громко отрыгивать пищу после еды, а если он находился один в своей комнате, он выпускал дурной воздух из кишечника, не заботясь о том, что бабушка Вера и Елена Николаевна находятся в комнате рядом. А адъютант на длинных ногах старался во всем походить на генерала. Казалось, он, адъютант, даже вырос таким длинным только затем, чтобы походить на своего длинного генерала. И так же, как генерал, он старался не замечать ни бабушки Веры, ни Елены Николаевны. Ни для генерала, ни для его адъютанта бабушка Вера и Елена Николаевна не существовали не только как люди, а даже как предметы. А денщик был теперь их полновластный начальник и хозяин. И, осваиваясь с этим новым и ужасным положением, бабушка Вера с первых же дней обнаружила, что она не согласна мириться с этим положением. Хитрая бабушка Вера догадалась, что денщик с палевыми веснушками не настолько властен в присутствии своих начальников, чтобы посметь убить ее, бабушку Веру. И с каждым днем она все смелее пререкалась с денщиком, а когда он кричал на нее, она сама кричала на денщика. Однажды, вспылив, он пнул ее своим громадным каблуком в поясницу, но бабушка в ответ изо всей силы ударила его сковородкой по голове, и как это ни странно было, побагровевший денщик словно захлебнулся. Такие странные и сложные отношения установились у бабушки Веры с денщиком с палевыми веснушками. А Елена Николаевна все еще находилась в состоянии глубокого внутреннего оцепенения и, неподвижно нося чуть закинутую назад голову в короне пышных светлорусых волос, механически, молча исполняла то, что от нее требовали. В один из таких дней Елена Николаевна шла по улице, параллельной Садовой, за водой и вдруг увидела двигавшуюся ей навстречу знакомую подводу, запряженную буланым коньком, и идущего рядом с подводой сына Олега. Елена Николаевна беспомощно оглянулась, выронила ведра и коромысло и, раскинув руки, кинулась к сыну. — Олежка… мальчик… — повторяла она, то припадая лицом к груди его, то поглаживая его светлорусые, позолотившиеся от солнца волосы, то просто касаясь ладонями его груди, плеч, спины, бедер. Он был выше нее на голову; за эти дни он сильно загорел, осунулся в лице, возмужал; но сквозь эту возмужалость более чем когда-либо проступали те, навеки сохранившиеся для нее в сыне черты его, какие она знала в нем, когда он лепетал первые слова и делал первые шажки на полных круглых загорелых ножках и его заносило вбок, как ветром. Он действительно бы еще только большое дитя. Он обнимал мать своими большими сильными руками, а глаза его из-под широких светлых бровей сияли так, как они сияли матери все эти шестнадцать с половиной лет, — чистым и ясным сыновним светом, и он все повторял: — Мамо… мамо… мамо… Никого и ничего не существовало для них в эти несколько мгновений: ни двух немецких солдат, из ближнего двора наблюдавших за ними — нет ли в этом чего-либо, нарушающего порядок, Ordnung, ни стоявших возле брички родных, с разными чувствами смотревших на встречу матери и сына: дядя Коля-флегматично и печально, тетя Марина — со слезами на черных, красивых, утомленных глазах, трехлетний мальчик — удивленно и капризно, почему не его первого обнимает и целует тетя Лена, а дед-возчик — с тактичным выражением старого человека: вот, мол, какие дела бывают на свете. А добрые люди, тайком наблюдавшие из окон за встречей так похожих друг на друга рослого юноши, с непокрытой опаленной солнцем головой, и совсем еще молодой женщины с пышными косами, окружавшими ее голову, могли бы подумать, что это встретились брат и сестра, когда б они не знали, что это Олег Кошевой вернулся до матери своей, как возвращались теперь сотни и тысячи краснодонцев, не успевших уйти от беды, возвращались к своим родным, в свои хаты, занятые немцами. Тяжело было в эти дни тем, кто покинул родные места, дом, близких людей. Но те, кто успел уйти от немца, брели уже по своей, советской земле. Насколько тяжелее било тем, кто приложил все усилия, чтобы уйти от немца, и пережил крах этих усилий, и видел смерть перед лицом своим, и теперь брел по родным местам, которые еще вчера были своими, а вот стали немецкими, — брел без пищи, без крова, в одиночку, павший духом, отданный на милость встречного немца-победителя, как преступник в глазах его. В то мгновение, когда. в открытой яркой степи, в белом тусклом блеске воздуха Олег и его товарищи увидели двигавшиеся прямо на них немецкие танки, души их содрогнулись, впервые став перед лицом смерти. Но смерть повременила. Немцы-мотоциклисты оцепили всех, кто не успел переправиться, и согнали в одно место к Концу. И здесь снова сошлись вместе и Олег с товарищами, и Ваня Земнухов с Клавой и ее матерью, и директор шахты № 1-бис Валько. Валько был весь мокрый — бриджи и пиджак хоть выжми, — вода хлюпала в его хромовых сапогах. В эти минуты всеобщего смятения мало кто обращал внимание друг на друга, но при взгляде на Валько каждый думал: «Вот и этому не удалось переплыть Донец». А он с выражением какой-то сосредоточенной злости на смуглом небритом цыганском лице присел на землю, снял свои добротные сапоги, вылил воду, выжал портянки, обулся и, обернув к ребятам сумрачное лицо свое, вдруг, не то чтобы подмигнул, а чуть-чуть свел веки черного глаза: не робейте, мол, я с вами. Немецкий офицер-танкист, в черном шлеме-берете, с лицом закопченным и злым, на ломаном русском языке приказал всем военным выйти из толпы. Военные, уже без оружия, выходили из толпы группами или в одиночку. Немецкие солдаты, пиная их прикладами в спину, уводили в сторону, и вскоре неподалеку от толпы образовалась на степи другая, меньшая толпа военных. Что-то пронзительно-печальное было в лицах, взглядах этих людей, жавшихся друг к другу в своих застарело-грязных гимнастерках и запыленных сапогах среди залитой солнцем яркой степи. Военных построили в колонну и погнали вверх по Донцу. А всех гражданских людей распустили по домам. И люди начали растекаться по степи в разные стороны от Донца. Большая часть потянулась вдоль дороги на запад, через хутор, где ночевали Ваня и Жора, в сторону Лихой. Отец Виктора Петрова и дед, везший Кошевого и его родню, в тот момент, как увидели в степи немецкие танки, присоединились с подводами к своим. И вся их группа, включавшая теперь и Клаву Ковалеву с матерью, влилась в поток людей и подвод, отходивших на запад, в сторону Лихой. Некоторое время никто из людей не верил, что все именно так и будет, отпустили их и нет в этом никакого подвоха. — все с опаской косились на двигавшихся по дороге встречным потоком немецких солдат. Но солдаты с усталыми, потными, грязными от размазавшейся пыли лицами, озабоченные тем, что ждало их впереди, почти не смотрели на русских беженцев. Когда прошло первое потрясение, кто-то неуверенно сказал: — На то есть приказ немецкого командования — местных жителей не обижать… Валько, от которого валил под солнцем пар, как от лошади, мрачно усмехнулся и, кивнув на колонну злых, вымазанных, как черти, немецких солдат, сказал: — Не видишь, у них времени нет. А то дали б они тебе водички испить! — А ты, кажись, уже испил? — вдруг весело отозвался чей-то голос, один из тех неунывающих голосов, какие при всех, даже самых ужасных, обстоятельствах жизни обязательно обнаружатся во всяком сборище русских людей. — Я уже испил, — мрачно согласился Валько. И, подумав, добавил: — Да еще не всю чару. На самом деле вот что произошло с Валько, когда он, покинув на берегу ребят, спустился к переправе. Благодаря свирепому своему виду он все же заставил одного из военных, ведавших переправой, вступить с ним в переговоры. От военного Валько узнал, что командование переправой находится на той стороне реки, потому что на этой стороне вот-вот могут появиться немцы. «Я из него, сукиного сына, печенки выну, а заставлю, чтобы он со своими лайдаками порядок мне навел!» яростно думал Валько, прыгая с края одного понтона на край другого, сбоку от двигавшихся по наплавному мосту машин. В это время налетели немецкие пикировщики, и он, как и все люди, прыгавшие вместе с ним, вынужден был лечь. Потом ударила немецкая артиллерия, на понтонах началась паника. И тут Валько заколебался. По своему положению он не только имел право, а обязан был воспользоваться последней возможностью перебраться на ту сторону Донца. Но как это бывает в жизни даже очень сильных и рассудительных натур, с горячей кровью, скрытно кипящей в жилах, иногда долг частный, меньший, но ближний, берет верх над долгом общим и главным, но дальним. Едва Валько представил себе, что могут подумать о нем его рабочие, Григорий Ильич Шевцов — его друг, ребята-комсомольцы, оставшиеся на берегу, — едва Валько представил себе это, вся кровь прихлынула к черному лицу его, и он повернул обратно. В это время уже по всей ширине наплавного моста бежали навстречу ему люди сплошной лавиной. Тогда он, в чем был, бросился в воду и поплыл к берегу. В то время когда немцы уже обстреливали и оцепляли этот берег Донца и люди с этого берега, обезумев, бежали по понтонам на другой берег и дрались у спуска к понтонам и десятками и сотнями перебирались вплавь на другой берег, — Валько, рассекая волны своими сильными руками, плыл к этому берегу. Он знал, что будет первым из тех, с кем немцы расправятся, а плыл, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. На беду себе, немцы поступили так недальновидно, что не убили Валько, а отпустили его вместе с другими. И вот, вместо того чтобы двигаться на восток, к Саратову, куда он обязан был явиться по службе и где находились его жена и дети, Валько в потоке беженцев двигался на запад. Еще не доходя Лихой, вся эта сборная колонна беженцев начала распадаться. Валько предложил группе краснодонцев выделиться из остальной колонны, обойти Лихую и двигаться к Краснодону вдали от больших дорог, проселками, а то и целиною. Как это всегда бывает в трудные моменты жизни народов и государств, в душе даже самого рядового человека мысли о собственной судьбе тесно переплетаются с мыслями о судьбе всего народа и государства. В эти первые дни после того, что было пережито ими, и взрослые и ребята находились в подавленном настроении и почти не говорили друг с другом; Они подавлены были не только тем, что ждало их впереди, а и тем, что будет теперь со всей советской землей. Но каждый переживал это по-своему. В состоянии наибольшего душевного равновесия находился трехлетний сынишка Марины, двоюродный братик Олега. Никаких сомнений в устойчивости того мира, в каком он жил, у него не было, поскольку мама и папа всегда были при нем. Ему, правда, страшно было один момент, когда что-то заревело и загремело в небе и кругом так бухало и бежали люди. Но он рос в такое время, когда кругом всегда бухало и всегда бежали люди поэтому он поплакал немного и успокоился. И теперь уже все было хорошо. Он только находил, что путешествие несколько затянулось. Это ощущение особенно владело им в полдень, когда его всего размаривало, и он начинал хныкать, скоро ли приедет домой к бабушке. Но стоило остановиться на привал и отведать кашки, и потыкать палкой в норку суслика, и обойти, ступая боком, почтительно задирая голову, вокруг гнедых коней, каждый из которых был чуть не ввдвое больше буланого конька, а потом сладко поспать, уткнувшись головенкой в мамины колени, — как все становилось на свои места, и мир снова был полон прелести и чудес. Дед-возчик думал о том, что вряд ли его жизни, жизни маленького старого человека, грозит опасность при немцах. Но он боялся, что немцы еще в дороге отберут у него лошадь. Кроме того, он думал о том, что немцы лишат его пенсии, которую он получал, как возчик, проработавший на шахтах сорок лет, и не только лишат пособия, которое он получал за трех сыновей-фронтовиков, а еще, пожалуй, будут утеснять за то, что у него столько сыновей в Красной Армии. И его глубоко волновал вопрос о том, победит ли Россия в войне. В свете того, что он видел, он очень боялся, что Россия не победит. И тогда он, маленький дед, со взъерошенными на затылке серыми перышками, как у воробышка, очень жалел о том, что не умер прошлой зимой, когда у него, как говорил ему доктор, случился «приступ». Но иногда он вспоминал всю свою жизнь и войны, в которых сам участвовал, вспоминал, что Россия велика, богата, а за последний десяток лет стала еще богаче, — неужели же найдется у немца сила победить ее, Россию? И когда дед думал так, им овладевало нервное оживление, он почесывал высохшие, черные от солнца лодыжки, почмокивал на буланого конька, по-детски выпячивая губы и подшевеливая конька вожжою. Николаю Николаевичу, дяде Олега, было всего обиднее то, что его так хорошо начавшаяся работа в тресте — работа молодого геолога, выдвинувшегося в первые же годы исключительно удачными разведками, — вдруг прервалась таким неожиданным и ужасным образом. Ему казалось, что немцы непременно убьют его, а если не убьют, ему придется проявить немало изворотливости, чтобы уклониться от службы у немцев. А он знал, что при всех условиях не пойдет служить к немцам, потому что служить у немцев ему было так же неестественно и неудобно, как ходить на четвереньках. А молоденькая тетушка Марина подсчитывала, из каких источников дохода складывалась их жизнь до немцев. И получалось, что их жизнь до немцев складывалась: из заработка Николая Николаевича, пенсии Елены Николаевны, которую она получала за покойного мужа — отчима Олега, пенсии бабушки Веры Васильевны, квартиры, которую им давал трест, и огорода, который они разводили при доме. И выходило так, что первых трех источников существования они с приходом немцев безусловно лишились и могли лишиться остальных. Она все вспоминала убитых детей на переправе и переносила жалость к ним на своего ребенка и начинала плакать. Ей приходили в голову рассказы о том, что немцы грубо пристают к женщинам и совершают насилия над ними, и тогда она вспоминала, что она хорошенькая женщина и к ней уж, наверное, будут приставать немцы, и она то ужасалась, то утешала себя тем, что будет нарочно попроще одеваться и изменит прическу и все, может быть, обойдется. Отец Виктора Петрова, лесничий, знал, что возвращение домой грозит смертельной опасностью ему, как человеку, известному в районе своим участием в борьбе против немцев в 1918 году, и его сыну — комсомольцу. Но он заходил в тупик, когда думал о том, как ему теперь поступить. Он знал, что кто-нибудь из партийных людей обязательно оставлен для организации подпольной и партизанской борьбы. Но сам он, человек беспартийный и немолодой, уже не был таким боевым человеком, как в молодости. Всю жизнь он честно работал рядовым лесничим и привык к той мысли, что он до конца жизни останется лесничим, даст образование сыну и дочери и выведет их в люди. Но когда в сердце к нему закрадывалась мысль о том, что прошлое его может остаться неизвестным для немцев и у него сохранится возможность так же служить лесничим при немцах, — им овладевали такая тоска и отвращение, что ему, крупному, сильному человеку, хотелось плакать и драться. В это же самое время сын его, Виктор, находился в состоянии крайней обиды и оскорбления за Красную Армию. Он с детства обожал Красную Армию и ее командиров и с первых дней войны готовился к тому, чтобы принять участие в войне как командир Красной Армии. Он был руководителем военного кружка в школе, и проводил военные занятия и физические упражнения в кружке под дождем и на морозе, как учил этому Суворов. Поражения Красной Армии, конечно, не могли пошатнуть в глазах Виктора ее престижа. Но обидно было, что ему своевременно не удалось попасть в Красную Армию командиром, а между тем, будь он теперь командиром Красной Армии, она, несомненно, не попала бы в такое тяжкое и горестное положение. Что же касается его судьбы при немцах, то о ней Виктор просто не думал, целиком полагаясь на отца и на друга своего Анатолия Попова, который во всех трудных случаях жизни умел найти что-нибудь неожиданное и абсолютно правильное. А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочел докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов он не мог выразись еще и того ощущения отечества, как чего-то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с ее рослым полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожженной избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, Действовать немедленно, но — как, где, с кем? Этого рода мысли, в большей или меньшей степени, волновали всех его товарищей. И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1-бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, — все это снова и снова, то остро, как кинжалы, то тяжко-тяжко, как жернова, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее. Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух: — Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как и в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец — тихий человек, но я не сомневаюсь, что он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет — выявить, потом взять на учет, — поправился Жора, — всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне, по крайней мере, известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, — разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, — с чувством сказал Жора, — она, во всяком случае, безусловно не будет сидеть сложа руки. Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре: — Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но, придержи язык. Во-первых, это дело совести каждого. А во-вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто-нибудь невзначай трепанет, что тогда будет — и тебе и всем нам? — Почему ты назвал меня абреком? — спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно-самодовольное выражение. — Потому что ты черный и действуешь, как наездник. — Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», — понизив голос до шопота, сказал Жора Арутюнянц. Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы, и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их» — и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком, здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли. Но среди всех этих людей, так по-разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим — Олег. Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, та с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил. А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тетушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой еще детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремленными вдаль с задумчивым, сурово-нежным выражением. Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую-то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито — даже не очень грубо, а именно деловито — обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шелковые вещи, сняли с отца Виктора и с Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купанье, что он перенес, великолепно шли. Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление — все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, — поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шелковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущенно в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение. Они подошли к Краснодону ночью, и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено не вошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячная. Все были взволнованы и долго не могли уснуть. Валько пошел разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега. — Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, — сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь. — Добре, — сказал Валько. — Да стоя придется, бо дюже мокро. — Он усмехнулся. — Помогите мне найти в городе кого-нибудь из наших подпольщиков, — сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько. Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега. Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения. Самые, казалось бы, несоединимые черты — мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, — эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения. Сказать правду, Валько плохо знал его, но он верил в него. — Подпольщика ты вроде уже нашел, — с усмешкой сказал Валько, — а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим. Олег молча ждал. — Я вижу, ты не сегодня решился, — сказал Валько. Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери свое намерение, пошел в райком комсомола и попросился, чтобы его использовали при организации подпольных групп. Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее: — Вот что, хлопец: собирай-ка свои монатки да уезжай подобру-поздорову, да поживее. Он не знал, что райком комсомола не создавал своих подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать. Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности, — все это хлынуло на волю. — Оттого ты так и подобрался, что решился, — продолжал Валько. — У меня у самого такой характер. Еще вчера — иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! — с необыкновенной искренностью говорил Валько. — Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, — а в сердце все стучит: «Да… Коли успеешь. Ежели успеешь…» А сам думаю: «Ну, успею, а дальше что?…» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла за Дон. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное. Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями, говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем. — Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, — говорил Валько. — Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай еще ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, — завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать… — Вы знаете, кто оставлен в городе? — спросил Олег. — Не знаю, — откровенно сознался Валько. — Не знаю, но найду. — А мне как вас находить? — Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы ее тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, ее пока что нет. Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте. — Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду. Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил. — Ты не бойся, я тебя найду, — тихо говорил Валько. — И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди… А теперь иди, — сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо. — Спасибо вам, — чуть слышно сказал Олег. С необъяснимым волнением, словно бы несшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою. Да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и ее матери, обвив руками острое колено. «Ваня, друг любимый», с размягченным чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошел к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву. Ваня повернул к нему свое лицо, бледное при свете месяца. — Ну как? Что он сказал тебе? — живо спросил Ваня своим глуховатым голосом. — О чем ты спрашиваешь? — сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно. — Что Валько сказал? Знает он что-нибудь? Олег в нерешительности смотрел на него. — Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? — сказал Ваня с досадой. — Не маленькие же мы в самом деле! — К-как ты узнал? — все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шопотом спросил Олег. — Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, — сказал Ваня с усмешкой. — Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом? — Ваня!.. — Олег своими большими руками схватил и крепко сжал руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. — Значит, вместе? — Конечно, вместе. — Навсегда? — Навсегда, — сказал Ваня очень тихо и серьезно. — Пока кровь течет в моих жилах. Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами. — Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал — найдет. И он найдет, — говорил Олег с гордостью. — Ты ж смотри, в Нижней Александровке не задержись… — Нет, об этом не думай, — решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. — Я только устрою их. — Любишь ее? — склонившись к самому лицу Вани, шопотом спросил Олег. — Разве о таких вещах говорят? — Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т-такая чудесная, а ты… О тебе у меня даже слов нет, — с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег. — Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все-таки прекрасна, — сказал близорукий Ваня. — В-верно, в-верно, — сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза. Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, — такой теплотой и грустью и волнением наполнялись их сердца, когда пришла пора расставаться. — Ну, хлопцы та дивчата… — начал было Валько, один стоявший среди балки в бриджах и тапочках, махнул смуглой рукой и ничего не сказал. Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго еще они видели друг друга, после того как растеклись в разные стороны по степи. Нет-нет, да и взмахнет кто-нибудь рукой или платком. Но вот одни, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в. великую страшную годину, под палящим солнцем… Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами. Глава двадцатая Марина с маленьким сыном поселилась в комнатке рядом с кухней вместе с бабушкой Верой и Еленой Николаевной. А Николай Николаевич и Олег сбили себе из досок два топчана и кое-как устроились в деревянном сарайчике во дворе. Бабушка Вера, истомившаяся без слушателей (не могла же она считать собеседником денщика с палевыми веснушками!), сразу обрушила на них ворох городских новостей. Ни одно предприятие и учреждение не работает, но, по приказу немецкого коменданта, люди обязаны являться по месту работы и отсиживать положенные часы. Немцы вылавливают в городе евреев и уводят под Ворошиловград, где будто бы образовано гетто, но многие говорят, что на самом деле евреев довозят до Верхнедуванной рощи и там убивают и закапывают. И Мария Андреевна Борц очень боится за своего мужа, чтобы кто-нибудь его не выдал. До сих пор ни один коммунист и ни один комсомолец не явились на регистрацию к немецкому коменданту («да чтоб я сама им в глотку полезла, — нехай воны там подавятся!» сказала бабушка Вера), да, говорят, многих уже раскрыли и поарестовали, но кого именно, про то бабушка Вера не знала. После пожара в тресте при сходных обстоятельствах сгорела новая баня за Шанхаем: немцы только прибрали и оборудовали здание под казарму, как вдруг здание загорелось. Из разговоров немецких солдат было известно, что в районе станицы Митякинской и в других местах идут сильные бои между немецкими частями и партизанами. И в связи со всеми этими. делами в городе и в районе арестовали по подозрению многих невинных людей. С того момента, как Олег вернулся домой, то оцепенение, в котором все дни со времени его отъезда, а особенно с приходом немцев находилась Елена Николаевна, снялось с нее, точно волшебной рукой. Она теперь все время находилась в состоянии душевного напряжения и той энергической деятельности, которая так свойственна была ее натуре. Как орлица над выпавшим из гнезда орленком, кружила она над своим сыном. И часто-часто ловил он на себе ее внимательный, напряженно беспокойный взгляд: «Как ты, сынок? В силах ли ты вынести все это, сынок?» А он после того нравственного подъема, который он испытал в дороге, вдруг впал в глубокое душевное оцепенение. Все было не так, как он представлял себе. Юноше, вступающему в борьбу, она предстает в мечтах, как беспрерывный ряд подвигов против насилия и зла. Но зло оказалось неуловимым и каким-то невыносимо, мерзко будничным. Не было в живых лохматого, черного, простодушного пса, с которым Олег так любил возиться. Улица с вырубленными в дворах и палисадниках деревьями и кустами выглядела голой. И по этой голой улице, казалось, ходили голые немцы. Генерал барон фон Венцель так же не замечал Олега, Марины и Николая Николаевича, как он не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Бабушка Вера, правда, не чувствовала ничего оскорбительного для себя в поведении генерала. — То ж ихний новый порядок, — говорила бабушка. — А я вже стара и знаю, що то дуже старый порядок, як був у нас при крепостном праве. При крепостном праве у нас тож булы немцы-помещики, таки ж надменни и таки ж каты, як ций барон, хай ему очи повылазиють. Що ж мени на его обижаться? Он все равно будет такой, пока наши не прийдуть, та не выдеруть ему глотку… Но для Олега генерал с его узкими блестящими штиблетами и чисто промытым кадыком был главным виновником того невыносимого унижения, в какое повергнуты были Олег и близкие к нему люди и все люди вокруг. Освободиться от этого чувства унижения, казалось, можно было, только убив немецкого генерала, но на место этого генерала появится другой и притом совершенно такой же — с чисто промытым кадыком и блестящими штиблетами. Адъютант на длинных ногах стал уделять много вежливого холодного внимания Марине и все чаще заставлял ее прислуживать ему и генералу. В бесцветных глазах его, когда он смотрел на Марину, было презрительное и в то же время мальчишеское любопытствующее выражение, будто он смотрел на экзотическое животное, которое может доставить немало развлечения, но неизвестно, как с ним обходиться. Теперь излюбленным занятием адъютанта было — поманить конфеткой маленького сына Марины и, дождавшись, когда мальчик протягивает толстую ручонку, быстро отправить конфетку в рот к себе. Адъютант проделывал это раз и другой, и третий, пока мальчик не начинал плакать. Тогда, присев перед мальчиком на корточки на длинных своих ногах, адъютант высовывал язык с конфеткой на красном кончике, демонстративно сосал и жевал конфетку и долго хохотал, выкатив бесцветные глаза. Он был противен Марине весь — от длинных ног до неестественно белых ногтей. Он был для нее не только не человек, а даже не скотина. Она брезговала им, как брезгуют в нашем народе лягушками, ящерицами, тритонами. И когда он заставлял ее прислуживать себе, она испытывала чувство отвращения и одновременно ужаса перед тем, что она находится во власти этого существа. Но кто поистине делал жизнь молодых людей невыносимой, так это денщик с палевыми веснушками. У денщика было удивительно много свободного времени: он был главным среди других денщиков, поваров, солдат хозяйственной команды, обслуживавшей генерала. И все свободное время денщика уходило на то, чтобы снова и снова расспрашивать молодых людей, как они хотели уйти от немцев и как им это не удалось, и, в который уже раз, высказывать им свои соображения о том, что только глупые или дикие люди могут хотеть уйти от немцев. Он преследовал молодых людей и в деревянном сарае, где они отсиживались, и на дворе, когда они выходили подышать свежим воздухом, и в доме, когда генерал отсутствовал. И только появление бабушки освобождала их от преследований денщика. Как это было ни странно, но громадный, с красными руками денщик, внешне державшийся с бабушкой так же развязно, как и со всеми, побаивался бабушки Веры. Немец-денщик и бабушка Вера изъяснялись друг с другом на чудовищной помеси русского и немецкого языков, подкрепляемой мимической работой лица и тела, всегда очень точной и ядовитой у бабушки и всегда очень грубой, какой-то плотской, и глупой, и злой у денщика. Но они великолепно понимали друг друга. Теперь вся семья сходилась в дровяном сарайчике завтракать, обедать и ужинать, и все это проделывалось точно украдкой. Ели постные борщи, зелень, вареную картошку и — вместо хлеба — пшеничные пресные лепешки бабушкиного изготовления. У бабушки было припрятано еще немало всякого добра. Но после того как немцы пожрали все, что плохо лежало, бабушка стряпала только постное, стараясь показать немцам, что больше и нет ничего. Ночью, когда немцы спали, бабушка тайком приносила в сарай кусочек сала или сырое яичко и в этом тоже было что-то унизительное — есть, прячась от дневного света. Валько не подавал вестей о себе. И Ваня не приходил. И трудно было представить себе, как они встретятся. Во всех домах стояли немцы. Они с ревнивой наблюдательностью присматривались к каждому приходящему человеку. Даже обычная встреча, разговор на улице вызывали подозрение. Мучительное наслаждение доставляло Олегу, вытянувшись на топчане с подложенными под голову руками, когда все спали вокруг и свежий воздух из степи вливался в раскрытую дверцу сарая и почти полная луна рассеивала далеко по небу грифельный свет свой и блистающим прямоугольником лежала на земляном полу, у самых ног, — мучительное наслаждение доставляло Олегу думать о том, что здесь же, в городе живет Лена Позднышева. Образ ее, смутный, разрозненный, несоединимый, реял над ним: глаза, как вишни в ночи, с золотыми точками луны, — да, он видел эти глаза весной в парке, а может быть, они приснились ему, — смех, будто издалека, весь из серебряных звучков, как будто даже искусственный, так отделялся каждый звучок от другого, будто ложечки перебирали за стеной. Олег томился от сознания ее близости и от разлуки с ней, как томятся только в юности, — без страсти, без укоров совести, — одним представлением ее, одним счастьем видения. В те часы, когда ни генерала, ни его адъютанта не было дома, Олег и Николай Николаевич заходили в родной дом. В нос им ударял сложный парфюмерный запах, запах заграничного табака и еще тот специфический холостяцкий запах, которого не в силах заглушить ни запахи духов, ни табака и который в равной степени свойственен жилищам генералов и солдат, когда они живут вне семьи. В один из таких тихих часов Олег вошел в дом проведать мать. Немецкий солдат-повар и бабушка Вера молча стряпали на плите — каждый свое. А в горнице, служившей столовой, развалясь на диване в ботинках и в пилотке, лежал денщик, курил и, видно, очень скучал. Он лежал на том самом диване, на котором обычно спал Олег. Едва Олег вошел в комнату, ленивые, скучающие глаза денщика остановились на нем. — Стой! — сказал денщик. — Ты, кажется, начинаешь задирать нос, — да, да, я все больше замечаю это! — сказал он и сел, опустив на пол громадные ступни в ботинках с толстой подметкой. — Опусти руки по швам и держи вместе пятки: ты разговариваешь с человеком старше тебя! — Он пытался вызвать в себе если не гнев, то раздражение, но духота так разморила его, что у него не было силы на это. — Исполняй то, что тебе сказано! Слышишь? Ты!.. — вскричал денщик. Олег, понимавший то, что говорит денщик, и молча смотревший на его палевые веснушки, вдруг сделал испуганное лицо, быстро присел на корточки, ударил себя по коленкам и вскричал: — Генерал идёт! В то же мгновение денщик был уже на ногах. На ходу он успел вырвать изо рта сигаретку и смять ее в кулаке. Ленивое лицо его мгновенно приняло подобострастно-тупое выражение. Он щелкнул каблуком и застыл, вытянув руки по швам. — То-то, холуй! Развалился на диване, пока барина нет… Вот так и стой теперь, — сказал Олег, не повышая голоса, испытывая наслаждение от того, что он может высказать это денщику без опасения, что тот поймает его, и прошел в комнату к матери. Мать, закинув голову, стояла у двери, с бледным лицом, держа в руках шитье: она все слышала. — Разве так можно, сынок… — начала было она. Но в это мгновение денщик с ревом ворвался к ним. — Назад!.. Сюда!.. — ревел он вне себя. Лицо его так побагровело, что не видно стало веснушек. — Не об-бращай внимания, мама, на этого ид-диота. — чуть дрожащим голосом сказал Олег, не глядя на денщика, словно его тут и не было. — Сюда!.. Свинья! — ревел денщик. Вдруг он ринулся на Олега, схватил его обеими руками за отвороты пиджака и стал бешено трясти Олега, глядя на него совершенно белыми на багровом лице глазами. — Не надо… не надо! Олежек, ну, уступи ему, зачем тебе… — говорила Елена Николаевна, пытаясь своими маленькими руками оторвать от груди сына громадные красные руки денщика. Олег, тоже весь побагровев, обеими руками схватил денщика за ремень под мундиром, и сверкающие глаза его с такой силой ненависти вонзились в лицо денщика, что тот на мгновение смешался. — П-пусти:… Слышишь? — сказал Олег страшным шопотом, с силой подтянув денщика к себе и приходя в тем большую ярость, что на лице денщика появилось выражение не то чтобы страха, но сомнения в том, что он, денщик, поступает достаточно выгодно для себя. Денщик отпустил его. Они оба стояли друг против друга, тяжело дыша. — Уйди, сынок… Уйди… — повторяла Елена Николаевна. — Дикарь… Худший из дикарей, — стараясь вложить, презрение в свои слова, говорил денщик пониженным голосом, — всех вас нужно дрессировать хлыстом, как собак! — Это ты худший из дикарей, потому что ты холуй у дикарей, ты только и умеешь воровать кур, рыться в чемоданах у женщин да стаскивать сапоги с прохожих людей, — с ненавистью глядя прямо в белые глаза его, говорил Олег. Денщик говорил по-немецки, а Олег по-русски, но все, что они говорили, так ясно выражали их позы и лица, что оба отлично понимали друг друга. При последних словах Олега денщик тяжелой набрякшей ладонью с такой силой ударил Олега по лицу, что Олег едва не упал. Никогда, за все шестнадцать с половиной лет жизни, ничья рука — ни по запальчивости, ни ради наказания — не касалась Олега. Самый воздух, которым он дышал с детства и в семье и в школе, был чистый воздух соревнования, где грубое физическое насилие было так же невозможно, как кража, убийство, клятвопреступление. Бешеная кровь хлынула Олегу в голову. Он кинулся на денщика. Денщик отпрянул к двери. Мать повисла на плечах у сына. — Олег! Опомнись!.. Он убьет тебя!.. — говорила она, блестя сухими глазами, все крепче прижимаясь к сыну. На шум прибежали бабушка Вера, Николай Николаевич, повар-немец в поварской шапочке и белом халате поверх солдатского мундира. Денщик ревел, как ишак. А бабушка Вера, растопырив сухие руки, с развевающимися на них пестрыми рукавами, кричала и прыгала перед денщиком, как наседка, вытесняя его в столовую. — Олежек, мальчик, умоляю тебя… Окошко открыто, беги, беги!.. — жарко шептала Елена Николаевна на ухо сыну. — В окошко? Не буду я лазить в окошко в своем доме! — говорил Олег, самолюбиво подрагивая ноздрями и губами. Но он уже пришел в себя. — Не бойся, мама, пусти, — я и так уйду… Я пойду к Лене, — вдруг сказал он. Он решительными шагами вышел в столовую. Все отступили перед ним. — И свинья же ты, свинья! — сказал Олег, обернувшись к денщику. — Бьешь, когда знаешь, что тебе нельзя ответить… — И неторопливым шагом вышел из дому. Щека его горела. Но он чувствовал, что одержал моральную победу: он не только ни в чем не уступил немцу, — немец испугался его. Не хотелось думать о последствиях своего поступка. Все равно! Бабушка права: считаться с их новым порядком? К чортовой матери! Он будет поступать, как ему нужно. Посмотрим еще, кто кого! Он вышел через калитку от Саплиных на улицу, параллельную Садовой. И почти у самого дома столкнулся с Степой Сафоновым. — Ты куда? А я к тебе, — живо сказал маленький белоголовый Степа, очень радушно, обеими руками, встряхивая большую руку Олега. Олег смутился: — Тут, в одно место… Он хотел даже добавить «по семейному делу», но язык у него не повернулся. — Что у тебя такая щека красная? — удивленно спросил Степа, отпустив руку Олега. Он точно подрядился спрашивать невпопад. — С немцем подрался, — сказал Олег и улыбнулся. — Что ты говоришь?! Здорово!.. — Степа с уважением смотрел на красную щеку Олега. — Тем лучше. Я к тебе, собственно говоря, и шел немножко по этому делу. — То есть по какому делу? — засмеялся Олег. — Пойдем, я тебя провожу, а то, если будем стоять, кто-нибудь из фрицев привяжется… — Степа Сафонов взял Олега под руку. — Луч-чше я тебя провожу, — сказал Олег заикаясь. — Может быть, ты вообще можешь отложить на некоторое время свое дело и пойти со мной? — Куда? — К Вале Борц — К Вале?… — Олег чувствовал угрызения совести от того, что он до сих пор не навестил Вали. — У них немцы стоят? — Нет. В том-то и дело, что нет. Я, собственно, и шел к тебе по поручению Вали. Какое это было счастье — вдруг очутиться в доме, в котором не стоят немцы! Очутиться в знакомом тенистом садике все с той же, точно отделанной мехом, клумбой, похожей на шапку Мономаха, и с той же многоствольной старой акацией с ее светлозеленой кружевной листвой, такой неподвижной, будто она нашита на синее степное небо. Марии Андреевне все ученики ее школы еще казались маленькими. Она долго тискала, целовала Олега, шумела: — Забыл старых друзей? Когда вернулся, а глаз не кажешь, — забыл! А где тебя больше всех любят? Кто сиживал у нас часами, наморщив лоб, пока ему играли на пианино? Чьей библиотекой ты пользовался, как своей?… Забыл, забыл! Ах, Олежка-дролежка! А у нас… — Она схватилась за голову. — Как же — прячется! — сделав страшные глаза, сказала она шопотом, вырвавшимся из нее, подобно паровозному пару, и слышным на всю улицу. — Да, да, даже тебе не скажу — где… Так унизительно и ужасно прятаться в собственном доме! И. кажется, ему придется уйти в другой город. У него не так ярко выражается еврейская внешность, — как ты находишь? Здесь его просто выдадут, а в Сталино у нас есть верные друзья, мои родственники, русские люди… Да, придется ему уйти, — говорила Мария Андреевна, и лицо ее приняло грустное, даже скорбное выражение, но в силу исключительного здоровья Марии Андреевны скорбные чувства не находили на ее лице соответствующей формы: несмотря на предельную искренность Марии Андреевны, казалось, что она притворяется. Олег насилу освободился из ее объятий. — И правда, свинство с твоей стороны, — говорила Валя, самолюбиво приподнимая верхнюю полную губу, — когда вернулся, а не зашел! — И т-ты ведь могла зайти! — сказал Олег с смущенной улыбкой. — Если ты рассчитываешь, что девушки будут сами заходить к тебе, тебе обеспечена одинокая старость! — шумно сказала Мария Андреевна. Олег весело взглянул на нее, и они вместе засмеялись. — Вы знаете, он уже с фрицем подрался, — видите, какая у него щека красная! — с удовольствием сказал Степа Сафонов. -. Серьезно, подрался? — Валя с любопытством смотрела на Олега. — Мама, — вдруг обернулась она к матери, — мне кажется, тебя в доме ждут… — Боже, какие конспираторы! — шумно сказала Мария Андреевна, воздев к небу свои плотные руки. — Уйду, уйду… — С офицером? С солдатом? — допытывалась Валя у Олега. Кроме Вали и Степы Сафонова, в садике присутствовал незнакомый Олегу паренек, худенький, босой, с курчавыми жесткими светлыми волосами на косой пробор и с чуть выдавшимися вперед губами. Паренек молча сидел в развилине меж стволов акаций и с момента появления Олега не спускал с него твердых по выражению, пытливых глаз в этом его взгляде и во всей манере держать себя было что-то внушающее уважение, и Олег тоже невольно посматривал в его сторону. — Олег! — сказала Валя с решительным выражением в лице и в голосе, когда мать вошла в дом. — Помоги нам установить связь с подпольной организацией… Нет, ты подожди, — сказала она, заметив, как в лице Олега сразу появилось отсутствующее выражение. Впрочем, он тут же простодушно улыбнулся. — Ведь ты же, наверно, знаешь, как это делается! У вас в доме всегда бывало много партийных, и я знаю, что ты больше дружишь со взрослыми, чем с ребятами. — Нет, к сожалению, связи мои п-потеряны, — с улыбкой отвечал Олег. — Говори кому другому, здесь все свои… Да! Ты, может быть, его стесняешься? Это же Сережа Тюленин! — воскликнула Валя, быстро взглянув на паренька, молча сидевшего в развилине стволов. Валя ничего больше не добавила к характеристике Сережи Тюленина, но этого было вполне достаточно. — Я говорю правду, — сказал Олег, обращаясь уже к Сереже Тюленину и не сомневаясь в том, что он-то, Сережа Тюленин, и был главным зачинщиком этого разговора. — Я знаю, что подпольная организация существует. Я не сомневаюсь, что поджог треста и бани — это ее рук дело, — говорил Олег, не заметив, как при этих его словах какая-то искорка-дичинка промелькнула в глазах у Вали и улыбка чуть тронула ее верхнюю полную яркую губу. — И у меня есть сведения, что в ближайшее время мы, комсомольцы, получим указания, что нам делать. — Время идет… Руки горят! — сказал Сережка. Они стали обсуждать ребят и дивчат, которые могли бы быть в городе. Степа Сафонов, — общительный парень, друживший с ребятами и дивчатами всего города, — всем им давал такие отчаянные характеристики, что Валя, Олег и Сережка, позабыв о немцах и о том, ради чего они подняли этот разговор, покатывались от хохота. — А где Ленка Позднышева? — вдруг спросила Валя. — Она здесь! — воскликнул Степа. — Я ее на улице встретил. Идет, такая расфуфыренная, голову вот так несет, — и Степа с вздернутым веснущатым носиком будто проплыл по саду. — Я ей: «Ленка, Ленка», а она только головой кивнула, вот так, — показал Степа. — И вовсе непохоже! — лукаво косясь на Олега, фыркала Валя. — Помнишь, как мы чудно пели у нее? Три недели тому назад, всего три недели, подумать только! — сказал Олег, с доброй грустной улыбкой взглянув на Валю. Он сразу заторопился уходить. Они вышли вместе с Сережкой. — Мне Валя много рассказывала о тебе, Олег, да я, как тебя увидел, и сам положился на тебя душою, — кинув на Олега несколько смущенный быстрый взгляд, сказал Сережка. — Говорю тебе об этом так, чтобы ты знал, и больше говорить об этом не буду. А дело вот в чем: это никакая не подпольная организация подожгла трест и баню, это я поджег… — К-как, один? — Олег с заблестевшими глазами смотрел на Сережку. — Сам, один… Некоторое время они шли молча. — П-плохо, что один… Здорово, смело, но… п-лохо, что один, — сказал Олег, на лице которого было одновременно и добродушное и озабоченное выражение. — А подпольная организация есть, я знаю, — продолжал Сережка, никак не отозвавшись на замечание Олега. — Я было напал на след, да… — Сережка с досадой махнул рукой, — не зацепился… Он рассказал Олегу о посещении Игната Фомина и о всех обстоятельствах этого посещения, не утаив, что он вынужден был дать человеку, который скрывался у Фомина, ложный адрес. — Ты Вале об этом тоже рассказывал? — вдруг спросил Олег. — Нет, Вале я этого не рассказывал, — спокойно сказал Сережка. — Х-хорошо… очень х-хорошо! — Олег схватил Сережку за руку. — Ведь если у тебя с этим человеком был такой разговор, ты можешь к нему и еще зайти? — говорил он волнуясь. — В том-то и дело, что нет, — сказал Сережка, и возле его словно бы подпухших губ легла жесткая складка. — Человека этого его хозяин, Игнат Фомин, немцам выдал. Он его не сразу выдал, а так на пятый, на шестой день после того, как немцы пришли. По Шанхаю болтают, будто он хотел через того человека всю организацию раскрыть, а тот, видать, был осторожный. Фомин подождал, подождал, да и выдал его, и сам пошел в полицию служить. — В какую полицию? — удивленно воскликнул Олег: пока он сидел в дровяном сарайчике, вот какие дела творились в городе. — Знаешь, барак внизу, за райисполкомом, где наша милиция была?… Там теперь немецкая полевая жандармерия, и они при себе формируют полицию из русских. Говорят, нашли сволочь на место начальника, — какой-то Соликовский. Служил десятником на мелкой шахтенке, где-то в районе. А сейчас с его помощью набирают из разной шпаны. — Куда они его дели? Убили? — спрашивал Олег. — Коли дураки, так уже убили, — сказал Сережка, — а думаю, еще держат. Им надо от него все узнать, а он не из таких, что скажет. Наверно, держат в том же бараке да жилы тянут. Там и еще арестованные есть, только не могу дознаться, кто такие… У Олега вдруг сердце сжалось от страшной мысли: пока он ждет вестей от Валько, этот могучей души человек со своими цыганскими глазами, может быть, уже сидит в этом бараке под горой в темной и тесной каморке, и из него тоже тянут жилы, как сказал Сережка, — Спасибо… Спасибо, что все это рассказал, — глухим голосом сказал Олег. И он, руководствуясь только соображениями целесообразности, без малейшего колебания в том, что нарушает обещание, данное Валько, передал Сережке свой разговор с Валько а потом с Ваней Земнуховым. Они медленно шли по Деревянной улице, — босой Сережка — вразвалку, а Олег, легко и сильно ступая по пыли в своих, как всегда, аккуратно вычищенных ботинках, — и Олег развивал перед товарищем свой план действий: присматриваться к молодежи, брать на примету наиболее верных, стойких, годных к делу; узнать, кто арестован в городе и в районе, где сидят, найти возможность помощи им; и непрерывно разведывать среди немецких солдат о всех военных и гражданских мероприятиях командования. Сережка, сразу оживившись, предложил организовать сбор оружия: после боев и отступления много его валялось по всей округе, даже в степи. Они оба понимали, насколько все это дела будничные, но это были дела осуществимые, — в обоих заговорило чувство реальности. — Все, что мы друг другу сказали, все, что мы узнаем и сделаем, не должен знать, кроме нас, никто, как бы близко к нам люди ни стояли, с кем бы мы ни дружили! — говорил Олег, глядя перед собой ярко блестевшими, расширенными глазами. — Дружба дружбой, а… здесь к-кровью пахнет, — с силой сказал он. — Ты. Ваня, я, и — всё… А установим связи, там нам скажут, что делать… Сережка промолчал: он не любил словесных клятв и заверений. — Что в парке сейчас? — спрашивал Олег. — Немецкий автопарк. И зенитки кругом. Изрыли всю землю, как свиньи! — Бедный наш парк!.. А у вас немцы стоят? — Так, проходом, им наше помещение не нравится, — усмехнулся Сережка — Встречаться у меня нельзя, — сказал он, поняв смысл вопросов Олега, — народонаселение большое. — Будем держать связь через Валю. — Точно, — с удовольствием сказал Сережка, Они дошли до переезда и здесь крепко пожали друг другу руки. Они были почти ровесники и сразу сблизились за время этого короткого разговора. Настроение у них было мужественно-приподнятое. Семья Позднышевых жила в районе Сеняков. Она, как и Кошевые с Коростылевыми, занимала половину стандартного дома. Олег еще издалека увидел распахнутые, в старинных тюлевых занавесках, окна их квартиры, и до него донеслись звуки пианино и искусственный смех Леночки из этих раздельных серебряных звучков. Кто-то, очень энергичный, сильными пальцами брал первые аккорды романса, знакомого Олегу, и Леночка начинала петь, но тот, кто аккомпанировал ей, тут же сбивался, и Леночка смеялась, а потом показывала голосом, где он ошибся и как надо, и все повторялось снова. Звук ее голоса и звуки пианино вдруг так взволновали Олега, что он некоторое время не мог заставить себя войти в дом. Они, эти звуки, снова напомнили ему счастливые вечера, здесь же, у Лены, в кругу друзей, которых, казалось, было тогда так много… Валя аккомпанировала, а Леночка пела, а Олег смотрел на ее лицо, немного взволнованное, смотрел, очарованный и счастливый ее волнением, звуком ее голоса и этими навек запечатленными в сердце звуками пианино, наполнявшими собой весь мир его юности. Ах, если бы никогда больше не переступал он порога этого дома! Если бы навеки осталось в сердце это слитное ощущение музыки, юности, неясного волнения первой любви! Но он уже вошел в сени, а из сеней в кухню. В этой полутемной кухне, находившейся в теневой стороне дома, очень мирно и привычно, как они, очевидно, делали это не первый раз, сидели у маленького кухонного столика сухонькая, в старомодном темном платье и в старомодной прическе буклями, мать Лены и немецкий солдат с такой же палевой головой, как тот денщик, с которым подрался Олег, но без веснушек, низенький, толстый, — по всем ухваткам, тоже денщик. Они сидели на табуретках друг против друга, и немецкий денщик с улыбкой, самодовольной и вежливой, с некоторые даже кокетством во взоре, что-то вынимал из рюкзака, который он держал на коленях, и передавал это что-то в руки матери Лены. А она со своим сухоньким лицом и буклями, с дамским, старушечьим выражением понимания того, что ее задабривают, и одновременно с улыбкой льстивой и угоднической, дрожащими руками принимала что-то и клала себе в колени. Они были так заняты этим несложным, но глубоко захватившим обоих делом, что не расслышали, как Олег вошел. И он смог рассмотреть то, что лежало в коленях у матери Лены: плоская жестяная коробка сардин, плитка шоколада и узкая, четырехугольная, пол-литровая, с вывинчивающейся пробкой жестяная банка в яркой, желтой с синим, этикетке, — такие банки Олег видел у немцев в своем доме, — это было прованское масло. Мать Лены заметила Олега и невольно сделала движение руками, будто она хотела закрыть то, что лежало у нее в коленях, и денщик тоже увидел Олега и с равнодушным вниманием уставился на него, придерживая свой рюкзак. В то же время в соседней комнате оборвались звуки пианино и пение Леночки, и раздался ее смех и смех мужчин, и обрывки немецких фраз. И Леночка, отделяя один серебряный звучок своего голоса от другого, сказала: — Нет, нет, я повторяю, ich wiederhole, здесь пауза, и еще раз повтор, и сразу… И она сама пробежала тонкими пальчиками одной руки по клавишам. — Это ты, Олежек? Разве ты не уехал? — удивленно подняв редкие брови, говорила мама Лены фальшиво-ласковым голосом. — Ты хочешь видеть Леночку? С неожиданным проворством она спрятала то, что лежало у нее на коленях, в нижнее помещение кухонного столика, потрогала сухонькими пальцами букли, в порядке ли они и, втянув в плечи голову и выставив носик и подбородок, прошла в комнату, откуда доносились звуки пианино и голос Леночки. С отхлынувшей от лица кровью, опустив большие руки, сразу став неуклюжим и угловатым, Олег стоял посреди кухни, под равнодушным взглядом немецкого денщика. В комнате послышалось восклицание Лены, выразившее удивление и смущение. Она пониженным голосом сказала что-то мужчинам в комнате, будто извинилась, и ее каблучки бегом протопали через всю комнату. Леночка показалась в дверях на кухню в сером, темного рисунка, тяжеловатом на ее тонкой фигуре платье, с голой тонкой шейкой, смуглыми ключицами и голыми смуглыми руками, которыми она схватилась за дверные косяки. — Олег?… — сказала она, смутившись так, что ее смуглое личико залилось румянцем. — А мы тут… Но оказалось, что у нее решительно ничего не заготовлено для объяснения того, что «они тут». И она с чисто женской непоследовательностью, неестественно улыбнувшись, подбежала к Олегу, повлекла его за руку за собой, потом отпустила, сказала: «идем, идем», и уже у порога опять обернулась с наклоненной головой, приглашая его еще раз. Олег вошел вслед за ней в комнату, едва не столкнувшись с матерью Лены, шмыгнувшей мимо него. Двое немецких офицеров в одинаковых серых мундирах, — один офицер, сидя вполоборота на стуле перед раскрытым пианино, а другой, стоя между окном и пианино, — смотрели на Олега без любопытства, но и без досады, просто как на помеху, с которой хочешь — не хочешь надо мириться. — Он из нашей школы, — сказала Леночка своим серебряным раздельным голоском. — Садись, Олег… Ты ведь помнишь этот романс? Я уже час бьюсь, чтобы они его разучили. Мы всё это повторим, господа! Садись, Олег… Олег поднял на нее глаза, полуприкрытые золотистыми ресницами, и сказал внятно и тоже раздельно, так, что каждое его слово точно по лицу ее било: — Ч-чем же они платят тебе? Кажется, постным маслом? Ты п-продешевила!.. Он повернулся на каблуках и мимо матери Лены а мимо толстого денщика со стандартно-палевой головой вышел на улицу, Глава двадцать первая В первую военную зиму, после смерти отца, Володя Осьмухин, вместо того чтобы учиться в последнем, десятом, классе школы имени Ворошилова, работал слесарем в механическом цехе треста «Краснодонуголь». Он работал в цехе до того дня, как его свезли в больницу с приступом аппендицита. С приходом немцев Володя, разумеется, не собирался вернуться в цех. Но после того как вышел приказ немецкого коменданта о явке по месту службы и начались репрессии и пошел слух, что всех уклонившихся угонят в Германию, Володя, посоветовавшись с другом своим, Толей Орловым, решил вернуться в цех. Начальником цеха был старик Лютиков, выдвинувшийся из старых опытных мастеровых. Это был тот самый Лютиков, фамилию которого Шульга в разговоре с Иваном Проценко назвал в числе коммунистов, оставленных в Краснодоне для подпольной работы. Володя, конечно, не знал этого, но Лютиков был издавна близок с семьей его матери, семьей Рыбаловых, и хорошо знал Володю. И, став на работу в цех, Володя именно с Лютиковым завел разговор о том, что он Володя, хотел бы применить свои силы в подпольной работе против немцев. Лютиков был старым человеком, но не был старым членом партии. И по натуре своей, он, будучи хорошим человеком, не был общественно-деятельным человеком. Он вступил в партию, потому что с годами чувствовал себя все более неловко, как это он, старый русский мастеровой, до сих пор не состоит в своей партии. Подпольной работы он раньше не вел, хотя ему и приходилось помогать подпольщикам-большевикам. И в тот момент, когда Володя обратился к нему, Лютиков находился в состоянии крайней растерянности, вызванной внезапным и странным исчезновением Шульги. В первый же день, как вышел приказ немецкого коменданта о явке на работу, Матвей Шульга, зачисленный в цех под именем Евдокима Остапчука, одним из первых явился к станку. Работы в цехе никакой не было, кроме того, что забегали немецкие солдаты, ефрейторы и офицерские денщики с консервными банками, наполненными сливочным маслом или медом, и требовали запаять банки для отправки в Германию. У Матвея Костиевича нашлась возможность поговорить с Лютиковым наедине. В дни эвакуации районный комитет партии, по указанию Проценко, не вывез шрифтов районной типографии. Они были закопаны в парке, и Матвею Костиевичу в последний момент был передан план с точным указанием места, где они закопаны. В беседе с Лютиковым Матвей Костиевич очень беспокоился, что шрифты могут быть найдены немецкими зенитчиками и солдатами автопарка. Матвей Костиевич объяснил, где закопаны шрифты, и дал Лютикову задание тем или иным способом узнать, в сохранности ли шрифты, и, если будет возможность, перенести их в. другое место. Матвей Костиевич дал это задание и исчез. Он не явился на работу ни на следующий день, ни на третий, ни через неделю. Квартиры Матвея Костиевича Лютиков не знал. Кто еще из коммунистов был оставлен в городе для подпольной работы, этого Лютиков тоже не знал. Все знал один Матвей Костиевич, но Матвей Костиевич исчез. Жора Арутюнянц, вернувшись из неудачной эвакуации, сразу вступил в откровенные дружеские отношения с Володей и Толей Орловым. Только с Люсей Осьмухиной отношения у него сложились напряженно официальные. Осьмухины жили в районе, через который шел главный поток немецких войск. А Жора жил в маленьком домике на выселках, — немцы не жаловали этих мест. И друзья большей частью встречались у Жоры Арутюнянца. В тот день, когда Володя получил от Лютикова задание разведать, в каком положении находятся шрифты, все трое сошлись у Жоры Арутюнянца, у которого была совсем крохотная, такая, что едва умещались кровать и письменный столик, но все же отдельная комнатка. И здесь их застал вернувшийся с хутора Нижне-Александровского Ваня Земнухов. Ваня еще больше похудел, одежда его износилась, он был весь в пыли, — он еще не заходил домой. Но он был в очень приподнятом деятельном настроении, и с его появлением план всей их дальнейшей жизни целиком перешел к Земнухову. Ваня тут же отрядил Толю «Гром гремит» разузнать, живут ли немцы у Кошевого и можно ли проникнуть к нему. Подойдя к домику Кошевых со стороны Садовой улицы, «Гром гремит» увидел, как из домика, возле которого стоял немецкий часовой, в слезах выбежала красивая, с пушистыми черными волосами, босая женщина в поношенном платье и скрылась в дровяном сарайчике, откуда послышались ее плач и звуки мужского голоса, успокаивавшего ее. Худая загорелая старуха выскочила в сени с ведром в жилистой руке, зачерпнула воды прямо из кадки и быстро ушла обратно в горницы. В доме происходила какая-то суета, слышался молодой недовольный барственный голос немца и словно бы извиняющиеся голоса женщин. Толя не мог больше задерживаться, чтобы не обратить на себя внимания, и, обогнув возле парка весь этот квартал, подошел к домику со стороны улицы, параллельной Садовой. Но отсюда ему уже ничего не было видно и слышно. Воспользовавшись тем, что в соседнем дворе, как и во дворе Кошевых, были калитки на обе улицы, Толя прошел огородом этого соседнего двора и с минуту постоял у задней стенки сарайчика, выходящей на огород. В сарайчике слышны были теперь три женских голоса и один мужской. Молодой женский голос, плача, говорил: — Хоть убьют, не вернусь до дому!.. А мужской хмуро уговаривал: — Ото дело! А Олега куда? А ребенок?… «Продажная тварь!.. За пол-литра прованского! Продажная тварь!.. Ты еще обо мне услышишь, да, ты услышишь обо мне, ты пожалеешь обо мне!» говорил в это время Олег, возвращавшийся от Лены Позднышевой, терзаясь вспышками ревности и муками самолюбия. Солнце, склонявшееся к вечеру, красное, жаркое, било ему в глаза, и в красных кругах, нанизывавшихся один на другой, наплывали снова и снова тонкое смуглое личико Лены и это тяжелое, темного рисунка, платье на ней, и серые немцы у пианино. Он все повторял: «Продажная тварь!.. Продажная тварь!..» И задыхался от горя, почти детского. Он застал в сарае Марину. Она сидела, закрыв лицо руками, склонив голову, окутанную облаком пушистых черных волос. Родные обступили ее. Длинноногий адъютант в отсутствие генерала задумал освежиться холодным обтиранием и приказал Марине принести в комнату таз и ведро воды. Когда Марина с тазом и ведром воды отворила дверь в столовую, адъютант стоял перед нею совершенно голый. Он был длинный, белый — «як глиста», — плача, рассказывала Марина. Он стоял в дальнем углу возле дивана, и Марина не сразу заметила его. Вдруг он оказался почти рядом с ней. Он смотрел на нее с любопытством, презрительно и нагло. И ею овладели такой испуг и отвращение, что она выронила таз и ведро с водою. Ведро опрокинулось, и вода разлилась по полу. А Марина убежала в сарай. Все ожидали теперь последствий неосторожного поступка Марины. — Ну, что ты плачешь? — грубо сказал Олег. — Ты думаешь, он хотел что-нибудь сделать с тобой? Будь он здесь главный, он бы не пощадил тебя. Еще и денщика позвал бы на помощь. А тут он, действительно, просто хотел умыться. А тебя встретил голым, потому что ему даже в голову не пришло, что тебя можно стесняться! Ведь мы же для этих скотов хуже дикарей. Еще скажи спасибо, что они не мочатся и не испражняются на наших глазах, как это делают их солдаты и армейские офицеры на постое! Они мочатся и испражняются при наших людях и считают это в порядке вещей. У, как я раскусил эту чванливую, грязную породу, — нет, они не скоты, они хуже, они — выродки! — с ожесточением говорил он. — И то, что ты плачешь и что все мы здесь столпились, — ах, какое событие! — это обидно и унизительно! Мы должны презирать этих выродков, если мы не можем пока их бить и уничтожать, да, да, презирать, а не унижаться до плача, до бабьих пересудов! Они еще свое получат! — говорил Олег. Раздраженный, он вышел из сарая. И как же отвратительно показалось ему снова и снова видеть эти голые палисадники, всю улицу от парка до переезда, точно обнаженную, и немецких солдат на ней! Елена Николаевна вышла вслед за ним. — Я взволновалась, так долго не было тебя. Что Леночка? — спросила она, внимательно и испытующе глядя в сумрачное лицо сына. У Олега дрогнули губы, как у большого ребенка. — Продажная тварь! Никогда больше не говори мне о ней… И, как это всегда бывало, он, незаметно для себя, рассказал матери все — и то, что он увидел на квартире у Лены, и как он поступил. — А что же, в самом деле!.. — воскликнул он. — Ты не жалей о ней, — мягко сказала мать. — Ты потому так волнуешься, что ты о ней жалеешь, а ты не жалей. Если она могла так поступить, значит она всегда была не такая, как… мы думали. — Она хотела сказать: «как ты думал», но решила сказать: «как мы думали». — Но это говорит дурно о ней, а не о нас… Большая степная луна по-летнему низко висела на юге. Николай Николаевич и Олег не ложились и молча сидели в сарае у распахнутой дверцы, глядя в небо. Олег расширенными глазами смотрел на эту висевшую в синем вечернем небе полную луну, окруженную точно заревом, отсвет которого лежал на крышах домов и на немецком часовом у крыльца, и на листьях капусты и тыкв в огороде, — Олег смотрел на луну и точно видел ее впервые. Он привык к жизни в маленьком степном городе, где все было открыто и все было известно, что происходит на земле и на небе. И вот все уже шло мимо него: и как народился месяц-молодик, и как развивался, и как взошла, наконец, эта полная луна на синее небо. И кто знает, вернется ли когда-нибудь в жизни эта счастливая пора беззаветного полного слияния со всем, что происходит в мире простого, доброго и чудесного? Генерал барон фон Венцель и адъютант, хрустя мундирами, молча прошли в дом. Все спало вокруг. Только часовой ходил возле дома. Николай Николаевич посидел и тоже лег спать. А Олег с расширенными детскими глазами все сидел у распахнутой дверцы, весь облитый лунным сиянием. Вдруг позади себя, за дощатой стенкой сарая, выходившей на соседний двор, он услышал шорох. — Олег… Ты спишь? Проснись, — шепгал кто-то, прижавшись к щели. Олег в одно мгновение очутился у этой стенки. — Кто это? — прошептал он. — Это я… Ваня… У тебя дверца открыта? — Я не один. И часовой ходит. — Я тоже не один. Можешь вылезти к нам? - — Могу… Олег выждал, когда часовой отошел к калитке Саплиных, и, прижимаясь к стенке, снаружи обошел сарайчик. О бок соседнего огорода, в полыни, на которую падала густая тень от сарайчика, лежали веером на брюхе трое- Ваня Земнухов, Жора Арутюнянц и — третий, такой же, как они, долговязый парень, в кепке, затемнявшей его лицо. — Тьфу, чорт! Такая светлая ночь, едва пробрались к тебе! — сказал Жора, сверкнув глазами и зубами. — Володя Осьмухин, из школы Ворошилова. Можешь быть абсолютно уверен в нем, как во мне, — сказал Жора, убежденный в том, что дает наивысшую аттестацию, какую только можно дать товарищу. Олег лег между ним и Ваней. — Признаться, совсем не ждал тебя в этот запретный час, — шепнул Олег Ване с широкой улыбкой. — Если их правила соблюдать, с тоски сдохнешь, — сказал Ваня с усмешкой. — А, ты ж мой хлопчик гарный! — засмеялся Кошевой и большой своей рукой обнял Ваню за плечи. — Устроил их? — шепнул он Ване в самое ухо. — Смогу я до света посидеть в твоем сарае? — спросил Ваня. — Я ведь еще дома не был, у нас, оказывается, немцы стоят… — Я же тебе сказал, что можно у нас ночевать! — возмущенно сказал Жора. — До вас больно далеко… Это для тебя с Володей ночь светлая, а я погибну навеки в каком-нибудь сыром шурфе! Олег понял, что Ваня хочет поговорить с ним наедине. — До света можно, — сказал он, пожимая Ване плечо. — У нас новость исключительная, — чуть слышно, шопотом сказал Ваня: — Володя установил связь с одним подпольщиком и уже получил задание… Да ты сам расскажи. Ничто так не возбудило бы деятельной натуры Олега, как это неожиданное появление ребят ночью и особенно то, что рассказал ему Володя Осьмухин. На мгновение ему показалось даже, что это не кто иной, как Валько, мог дать Осьмухину такое задание. И Олег, почти припав лицом к лицу Володи и глядя в его узкие темные глаза, стал допытываться: — Как ты нашел его? Кто он? — Назвать его я не имею права, — немного смутившись, но твердо, сказал Володя. — Мы с Жорой хотим сейчас разведку сделать, да вдвоем, конечно, трудно. Толя Орлов просился, да больно кашляет, — усмехнулся Володя. Олег некоторое время молча смотрел мимо него. — А я бы не советовал делать этого сегодня, — сказал он. — Всех, кто подходит к парку, видно, а что делается в парке, не видно. Проще все это проделать днем, без всяких фокусов. Парк был огорожен сквозным забором, и по всем четырем направлениям к парку прилегали улицы. И Олег, с присущей ему практической сметкой, предложил завтра же направить по каждой улице в разное время по одному пешеходу, на обязанности которого будет только запомнить расположение крайних к улице зениток, блиндажей и автомашин. То возбуждение деятельности, с которым ребята пришли к Олегу, несколько упало. Но нельзя было не согласиться с простыми доводами Олега. Случалось ли тебе, читатель, плутать в глухом лесу в ночи, или одинокому попасть на чужбину, или встретить опасность один на один, или впасть в беду, такую, что даже близкие люди отвернулись от тебя, или в поисках нового, не известного людям, долго жить не понятым и не признанным всеми? Если случалась тебе одна из этих бед или трудностей жизни, ты поймешь, какая светлая мужественная радость, какое невыразимое сердечное чувство благодарности, какой прилив сил необоримых охватывают душу человека, когда он встретит друга, чье слово, чья верность, чье мужество и преданность остались неизменными! Ты уже не один на свете, с тобою рядом бьется сердце человека!.. Именно этот светлый поток чувств, их высокое стеснение в груди испытал Олег, когда, оставшись наедине с Ваней, при свете степной луны, передвинувшейся по небу, увидел спокойное, насмешливое, вдохновенное лицо друга с этими близорукими глазами, светившимися добротой и силой. — Ваня! — Олег обхватил его большими руками и прижал к груди, и засмеялся тихим счастливым смехом. — Наконец-то я вижу тебя! Что ты так долго? Я изныл б-без тебя! Ах ты, ч-чорт эдакий! — говорил Олег, заикаясь и снова прижимая его к груди. — Пусти, ты ребра мне поломал, — я ведь не девушка, — тихо смеялся Ваня, освобождаясь от его объятий. — Не думал я, что она т-тебя на цепку возьмет! — лукаво говорил Олег. — Как тебе не совестно, право, — смутился Ваня, — разве я мог после всего, что случилось, покинуть их, не устроив, не убедившись, что им не угрожает опасность? А потом ведь это необыкновенная девушка. Какой душевной ясности, какой широты взглядов! — с увлечением говорил Ваня. Действительно, за те несколько дней, что Ваня провел в Нижней Александровке, он успел изложить Клаве все, что он продумал, прочувствовал и написал в стихах за девятнадцать лет своей жизни. И Клава, очень добрая девушка, влюбленная в Ваню, молча и терпеливо слушала его. И когда он что-нибудь спрашивал, она охотно кивала головой, во всем соглашаясь с ним. Не было ничего удивительного в том, что чем больше Ваня проводил времени с Клавой, тем более широкими казались ему ее взгляды. — Вижу, вижу, т-ты пленен! — заикаясь, говорил Олег, глядя на друга смеющимися глазами. — Ты не серчай, — вдруг серьезно сказал он, заметив, что этот тон его неприятен Ване, — я ведь так, озорую, а я рад твоему счастью. Да, я рад, — сказал Олег с чувством, и на лбу его собрались продольные морщины, и он несколько мгновений смотрел мимо Вани. — Скажи откровенно, это не Валько дал задание Осьмухину? — спросил он через некоторое время. — Думаю, что нет. — Я боюсь за него, — сказал Олег. — Давай, однако, пробираться в сарай… Они прикрыли за собой дверцу и, не раздеваясь, пристроились оба на узком топчане и долго еще шептались в темноте. Казалось, нет неподалеку от них немецкого часового и нет вокруг никаких немцев. В который уже раз они говорили: — Ну, хватит, хватит, надо трошки поспать… И снова начинали шептаться. Олег проснулся оттого, что дядя Коля будил его. Земнухова уже не было. — Ты что ж одетым спишь? — спросил дядя Коля с чуть заметной усмешкой в глазах и губах. — Сон свалил богатыря… — отшучивался Олег потягиваясь. — То-то, богатыря! Слышал я все ваше заседание в бурьяне под сараем. И что вы с Земнуховым трепали… — Т-ты слышал? — Олег с заспанно-растерянным выражением лица сел на топчане. — Что ж ты нам сигнала не подал, что не спишь? — Чтоб не мешать… — Не ждал я от тебя! — Ты еще многого от меня не ждешь, — говорил Николай Николаевич своим медлительным голосом. — Знаешь ли ты, например, что у меня есть радиоприемник, прямо под немцами, под половицей? Олег до того растерялся, что лицо его приняло глупое выражение. — К-как? Ты в свое время не сдал его? — Не сдал. — Выходит, утаил от советской власти? — Утаил. — Ну, Коля, д-действительно… Не знал я, что ты такой лукавец, — сказал Олег, не зная, то ли смеяться, то ли обижаться. — Во-первых, этим приемником меня премировали за хорошую работу, — говорил дядя Коля, — во-вторых, он заграничный, семиламповый… — Их же обещали вернуть! — Обещали. И теперь он был бы у немцев, а он — у нас под половицей. И я, когда ночью слушал тебя, понял, что он очень нам пригодится. Выходит, я кругом прав, — без улыбки говорил дядя Коля. — Все ж таки молодец ты, дядя Коля! Давай умоемся да сгоняем партию в шахматы до завтрака… Власть у нас немецкая, и работать нам все равно не на кого! — в отличном настроении сказал Олег. И в это время оба они услышали, как девичий звонкий голос громко, на весь двор, спросил: — Послушай-ка ты, балда: Олег Кошевой не в этом доме живет? — Was sagst du? lch verstehe nicht * (*- Что ты говоришь? Я не понимаю (немецк.). - отвечал часовой у крыльца. — Видала ты, Ниночка, такого обалдуя? Ни черта по-русски не понимает. Тогда пропусти нас или позови какого-нибудь настоящего русского человека, — говорил звонкий девичий голос. Дядя Коля и Олег, переглянувшись, высунули из сарая головы. Перед немецким часовым, немного даже растерявшимся, у самого крыльца стояли две девушки. Та из них, что разговаривала с часовым, была такой яркой внешности, что и Олег и Николай Николаевич обратили внимание прежде всего на нее. Это впечатление яркости шло от ее необыкновенно броского, пестрого платья: по небесно-голубому крепдешину густо запущены были какие-то красные вишенки, зеленые горошки и еще блестки чего-то желтого и лилового. Утреннее солнце блестело в ее волосах, уложенных спереди золотистым валом и ниспадавших на шею и плечо тонкими и, должно быть, тщательно продуманными между двух зеркал кудрями. А яркое платье так ловко обхватывало ее талию и так легко, воздушно облегало ее стройные полные ноги в прекрасных телесного цвета чулках и в кремовых изящных туфельках на высоких каблуках, что от всей девушки исходило ощущение чего-то необыкновенно естественного, подвижного, легкого, воздушного. В тот момент, когда Олег и дядя Коля выглянули из сарайчика, девушка сделала попытку взойти на крыльцо, а часовой, стоявший сбоку крыльца с автоматом на одной руке, другой рукой преградил ей путь. Девушка, нисколько не смутившись, небрежно хлопнула своей маленькой белой ручкой по грязной руке часового, быстро взошла на крыльцо и, обернувшись к подруге, сказала: — Ниночка, иди, иди… Подруга заколебалась. Часовой вскочил на крыльцо и, расставив обе руки, загородил девушке дверь. Автомат на ремне свисал с его толстой шеи. На небритом лице немца застыла улыбка самодовольно-глупая, оттого, что он выполнял свой долг, и заискивающая, оттого что он понимал, что только девушка, имеющая право, может так обращаться с ним. — Я — Кошевой, идите сюда, — сказал Олег и вышел из сарайчика. Девушка резко обернула голову в его сторону, одно мгновение смотрела на него прищуренными голубыми глазами и почти в то же мгновение, стуча своими кремовыми каблучками, сбежала с крыльца. Олег поджидал ее, большой, с опущенными руками, глядя ей навстречу с наивно-вопросительным добрым выражением, будто говорил: «Вот я и есть Олег Кошевой… Только объясните мне, зачем я вам нужен: если для доброго, то пожалуйста, а если для злого, то зачем же вы меня выбрали?…» Девушка подошла к нему и некоторое время смотрела на него так, будто сличала с фотографией. Другая девушка, на которую Олег все еще не обращал внимания, подошла вслед за подругой и остановилась в сторонке. — Правильно: Олег… — точно для самой себя, с удовлетворением подтвердила первая девушка. — Нам бы поговорить наедине, — и она чуть подмигнула Олегу голубым глазом. Олег, заволновавшись и смутившись, пропустил обеих девушек в сарай. Девушка в ярком платье внимательно посмотрела на дядю Колю прищуренными глазами и с удивленно-вопросительным выражением перевела их на Олега. — Можете говорить при нем так же, как и при мне, — сказал Олег. — Нет, у нас дело любовное, — правда, Ниночка? — обернувшись к подруге, с легкой усмешкой сказала она. Олег и дядя Коля тоже посмотрели на другую девушку. Лицо у нее было крупных черт, сильно прокаленное на солнце; руки, обнаженные до локтя, смуглые до черноты, были крупные, красивые; темные волосы, необыкновенной гущины, тяжелыми завитками, как бы вылитыми из бронзы, обрамляли ее лицо, спускались на круглые сильные плечи. И в широком лице ее было одновременно выражение необычайной простоты — где-то в полных губах, в мягком подбородке, в смягченных линиях носа, очень простоватого, — и выражение силы, вызова, страсти, полета — где-то в надбровных буграх лба, в раскрылии бровей, в глазах, широких, карих, с прямым отважным взглядом. Глаза Олега невольно задержались на этой девушке, — в дальнейшем разговоре он все время чувствовал ее присутствие и стал заикаться. Выждав, когда шаги дяди Коли отдалились по двору, девушка с голубыми глазами приблизила лицо свое к Олегу и сказала: — Я — от дяди Андрея… — Смело вы… К-как вы немца-то! — помолчав, сказал Олег с улыбкой. — Ничего, немец любит, когда его бьют!.. — Она засмеялась. — А к-кто вы будете? — Любка, — сказала девушка в ярком душистом крепдешине. Глава двадцать вторая Любовь Шевцова принадлежала к той группе комсомолок и комсомольцев, которые еще в начале года были выдвинуты в распоряжение партизанского штаба для использования в тылу врага. Она заканчивала военно-фельдшерские курсы и собиралась уже отправиться на фронт. Но ее перебросили на курсы радистов там же, в Ворошиловграде. По указанию штаба, она скрыла это от родных и от товарищей и всем говорила и писала домой, что продолжает учиться на курсах военных фельдшеров. То, что ее жизнь была теперь окружена тайной, очень нравилось Любке. Она была «Любка-артистка, хитрая, как лиска», она всю жизнь играла. Когда она была совсем маленькой девочкой, она была доктором. Она выбрасывала за окно все игрушки, а всюду ходила с сумкой с красным крестом, наполненной бинтами, марлей, ватой, — беленькая, толстенькая девочка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Она перевязывала своего отца и мать, и всех знакомых, взрослых и детей, и всех собак и кошек. Мальчик, старше ее, босой, спрыгнул с забора и распорол ступню стеклом от винной бутылки. Мальчик был из дальнего двора, незнакомый, и никого из взрослых не было в доме, чтобы помочь ему, а шестилетняя Любка промыла ему ногу и залила йодом и забинтовала. Мальчика звали Сережа, фамилия его была Левашов. Но он не проявил к Любке ни интереса, ни благодарности. Он больше никогда не появлялся в их дворе, потому что он вообще презирал девчонок. А когда она начала учиться в школе, она училась так легко, весело, будто она не на самом деле училась, а играла в ученицу. Но ей уже не хотелось быть доктором, или учителем, или инженером, а хотелось быть домашней хозяйкой, и, за что бы она ни бралась по дому — мыла полы или делала клецки, — все получалось у нее как-то ловчее, веселее, чем у мамы. Впрочем, она хотела быть и Чапаевым, именно Чапаевым, а не Анкой-пулеметчицей, потому что, как выяснилось, она тоже презирала девчонок. Она наводила себе чапаевские усы жженой пробкой и дралась с мальчишками до победного конца. Но когда она немножко выросла, она полюбила танцы: бальные — русские и заграничные, и народные — украинские и кавказские. К тому же у нее обнаружился хороший голос, и теперь уже было ясно, что она будет артисткой. Она выступала в клубах и под открытым небом в парке, а когда началась война, она с особенным удовольствием выступала перед военными. Но она совсем не была артисткой, она только играла в артистки, она просто не могла найти себя. В душе ее все время точно переливалось что-то многоцветное, играло, пело, а то вдруг бушевало, как огонь. Какой-то живчик не давал ей покоя; ее терзали жажда славы и страшная сила самопожертвования, и безумная отвага, и «чувство» детского, озорного, пронзительного счастья, — все звало и звало ее вперед, все выше, чтобы всегда было что-то новое и чтобы всегда нужно было к чему-то стремиться. Теперь она бредила подвигами на фронте: она будет летчиком или военным фельдшером на худой конец, — но выяснилось, что она будет разведчицей-радисткой в тылу врага, и это, конечно, было лучше всего. Очень смешно и странно было, что из краснодонских комсомольцев вместе с ней попал на курсы радистов тот самый Сережа Левашов, которому она в детстве оказала медицинскую помощь и который отнесся к ней тогда так пренебрежительно. Теперь она имела возможность отплатить ему, потому что он сразу в нее влюбился, а она, конечно, нет, хотя у него были красивые губы и красивые уши и вообще он был парень дельный. Ухаживать он совсем не умел, он сидел перед ней со своими широкими плечами, молчал и смотрел на нее с покорным выражением, и она могла смеяться над ним и терзать его, как хотела. Пока она училась на курсах, не раз бывало, что то один, то другой из курсантов больше не появлялся на занятиях. Все знали, что это значит: его выпустили досрочно и забросили в тыл к немцам. Был душный майский вечер; городской сад поник от духоты, облитый светом месяца, цвели акации, голова кружилась от их запаха. Любка, которая любила, чтобы вокруг всегда было много людей, все тащила Сергея в кино или «прошвырнуться» по Ленинской. А он говорил: — Посмотри, как хорошо кругом. Неужто тебе не хорошо? — И глаза его с непонятной силой светились в полутьме аллеи. Они делали еще и еще круги по саду, и Сергей очень надоел Любке своей молчаливостью и тем, что не слушался ее. А в это время в городской сад со смехом и визгом ворвалась компания ребят и дивчат. Среди них оказался один с курсов, ворошиловградец Борька Дубинский, который тоже был неравнодушен к Любке и всегда смешил ее своей трепотней «с точки зрения трамвайного движения». Она закричала: — Борька! Он сразу узнал ее по голосу и подбежал к ней и к Сергею и мгновенно стал трепаться. — С кем это ты? — спросила Любка. — Это наши дивчата и ребята с типографии. Познакомить? — Конечно! — сказала Любка. Они тут же познакомились, и Любка всех потащила на Ленинскую. А Сергей сказал, что он не может. Любка подумала, что он обиделся, и нарочно, чтобы он не заносился, подхватила под руку Борьку Дубинского, и они вместе, выделывая в четыре ноги невозможные вензеля, выбежали из парка, только платье ее мелькнуло среди деревьев. Утром она не встретила Сергея за завтраком в общежитии, его не было и на занятиях, и за обедом, и за ужином, и бесполезно было бы спрашивать, куда он делся. Конечно, она совсем не думала о том, что произошло вчера в городском саду, — «подумаешь, новости!». Но к вечеру она вдруг заскучала по дому, вспомнила отца и мать, и ей показалось, что она никогда их не увидит. Она тихо лежала на койке в комнате общежития, где вместе с ней жило еще пять подруг. Все уже спали, затемнение с окон было снято, свет месяца буйно врывался в ближнее распахнутое окно, и Любке было очень грустно. А на другой день Сергей Левашов навсегда ушел из ее памяти, как если бы его и не было. Шестого июля Любку вызвали в партизанский штаб и сказали, что дела на фронте идут неважно, курсы эвакуируются, а ее, Любку, оставляют в распоряжении штаба: пусть возвращается домой, в Краснодон, и ждет, пока ее не вызовут. Если придут немцы, она должна вести себя так, чтобы не возбудить подозрения. И ей дали адрес на Каменном броде, куда она должна была зайти еще перед отъездом, чтобы познакомиться с хозяйкой. Любка побывала на Каменном броде и познакомилась с хозяйкой. Потом она уложила свой чемоданчик, «проголосовала» на ближайшем перекрестке, и первая же грузовая машина, рейсом через Краснодон, подобрала дерзкую белокурую девчонку. Валько, расставшись со своими спутниками, весь день пролежал в степи и, только когда стемнело, вышел балкой на дальнюю окраину Шанхая и кривыми улочками и закоулками пробрался в район шахты № 1-бис. Он хорошо знал город, в котором вырос. Он опасался того, что у Шевцовых стоят немцы, и, крадучись, с тыла, через заборчик проник во двор и притаился возле домашних пристроек в надежде, что кто-нибудь да выйдет на двор. Так простоял он довольно долго и начал уже терять терпение. Наконец хлопнула наружная дверь, и женщина с ведром тихо прошла мимо Валько. Он узнал жену Шевцова, Ефросинью Мироновну, и вышел ей навстречу. — Кто такой, боже мой милостивый! — тихо сказала она. Валько приблизил к ней черное, обросшее уже щетиной лицо, и она узнала его. — То ж вы?… А где ж… — начала было она. Если бы не ночная полутьма, в которой из-за серой дымки, затянувшей небо, едва сквозил рассеянный свет месяца, можно было бы видеть, как все лицо Ефросиньи Мироновны покрылось бледностью. — Обожди трохи. И фамилию мою забудь. Зови меня дядько Андрий. У вас немцы стоят? Ни?… Пройдем в хату, — хрипло сказал Валько, подавленный тем, что он должен был сказать ей. Любка — не та нарядная Любка в ярком платье и туфельках на высоких каблуках, которую Валько привык видеть на сцене клуба, — а простая, домашняя, в дешевой кофточке и короткой юбке, босая, встала ему навстречу с кровати, на которой она сидела и шила. Золотистые волосы свободно падали на шею и плечи. Прищуренные глаза ее, при свете шахтерской лампы, висевшей над столом, казавшиеся темными, без удивления уставились на Валько. Валько не выдержал ее взгляда и рассеянно оглядел комнату, еще хранившую следы достатка хозяев. Глаза его задержались на открытке, висевшей на стене у изголовья кровати. Это была открытка с портретом Гитлера. — Не подумайте чего плохого, товарищ Валько, — сказала мать Любки. — Дядько Андрий, — поправил ее Валько. — Чи то — дядя Андрей, — без улыбки поправилась она. Любка спокойно обернулась на открытку с Гитлером и презрительно повела плечом. — То офицер немецкий повесил, — пояснила Ефросинья Мироновна. — У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до нее — «русский девушка, красив, красив, блонд», смеются, всё ей шоколад, печенье. Смотрю, берет чертовка, а сама нос дерет, грубит, то засмеется, а потом опять грубит, — вот какую игру затеяла! — сказала мать, с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймет как нужно. — Я ей говорю: «Не шути с огнем». А она мне: «Так нужно». Нужно ей так — вот какую игру затеяла! — повторила Ефросинья Мироновна. — И можете представить, товарищ Валько… — Дядько Андрий, — снова поправил ее Валько. — Дядя Андрей… Не велела мне им говорить, что я ее мать, выдала меня за свою экономку, а себя — за артистку. «А родители мои, — говорит, — промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала». Видали, чего придумала? — Да, уж придумала, — спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьем в руках и с неопределенной усмешкой смотрела на дядю Андрея. — Офицер, что спал на этой кровати, — это ее кровать, а мы с ней спали вдвоем в той горнице, — стал разбираться в своем чемодане, белье ему нужно было, что ли, — продолжала Ефросинья Мироновна, — достал вот этот портретик и наколол на стенку. А она, — можете себе представить, товарищ Валько, — прямо к нему, и — раз! Портретик долой. «Это, — говорит, — моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел». Я думала, он тут ее убьет, а он схватил ее за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. «Аи, — говорят, — русский девушка шлехт!..» Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся. Как рванулась в нашу комнату, аж подол завился. И что ж вы подумаете? Вылетает пулей и — портрет Сталина у нее в руках! Вбежала и кнопками его, портрет Сталина, на другую стенку. Приколола, стала у портрета, кулачки посжимала, — я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут и кричат: — «Сталин — плёхо!» А она каблуками топочет и кричит: — «Нет, Сталин хороший человек!.. То ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И еще такое говорила, что я, право слово, думала — вот вытащит он револьвер да застрелит… Так и не дала им снять. Уж я сама сняла да спрятала подальше. А Гитлера, когда они уехали, она не велела сымать: «Пускай, — говорит, — повисит, так нужно…» Мать Любки была еще не так стара, но как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько. — Может, осталась у вас, Ефросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежа, попроще, — хрипло сказал Валько. — А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно — сразу видать, что ответственный, — усмехнулся он. Что-то такое было в его голосе, что Ефросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем. — Что же с ним? — спросила мать чуть слышно. — Ефросинья Мироновна и ты, Люба! — тихим, но твердым голосом сказал Валько. — Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброю вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!.. Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, точно из тела ее вынули стержень, на котором оно держалось, вся изломившись, она без чувств опустилась на пол.

The script ran 0.01 seconds.